Часть вторая




Встретил профессора Чудновского из Политехнического института. Его ограбили. Украли 24 картины из его коллекции. Я видел эту коллекцию. Вся жизнь ушла на это собирательство, он собирал русскую живопись XX века. Милиция не смогла найти воров. Пошел к министру Щелокову. Тот выделил бригаду. Они быстро нашли грабителя в Баку. Изъяли у него 11 картин, а арестовать не сумели, не вышло, заставили отпустить. И куда только Чудновский не обращался — ничего, никаких результатов. Снова к Шелокову не попасть, а другие почему-то не хотят, отмалчиваются. При чем тут картины? А при том, что он хочет государству отдать, но никого это не интересует.

Рассказал он мне про Кастаки. Крупнейший московский коллекционер. Тоже обокрали. Украли Малевича, Кандинского, украл бывший зять, работник органов. Кастаки туда пришел, ему обещали выяснить. Через несколько дней сказали, что зять женился на англичанке и уехал в Англию. И все. Кастаки тоже собрался и уехал. Разрешили ему вывезти 20 % коллекции, остальное вынужден был отдать в Третьяковку, попросил сделать зал Кастаки, обещали, но пока не собираются.

Чудновский сказал мне: «Бросил я собирать, отбили охоту. Зачем? Весь интерес пропал».


Лженаука не так плоха, как кажется. Во-первых, она обходится дешевле, чем обычная наука, не требует больших затрат, установок, аппаратуры; во-вторых, она не стареет. Лженаука может существовать столетиями, поскольку она почти неопровержима. В конце концов, ничего страшного, она производит мечты, иллюзии, будущее. Я встречался с узким специалистом по лженауке, его специальностью были привидения. Но вообще лженаука необозрима: уфология, инопланетяне, спиритизм…


США

Мы с Виктором Розовым плывем по Миссисипи. Сидим на диване в капитанской рубке. Ночь. Огни. Локатор. На желтом круглом экране — молочный контур реки. Наш корабль: мотор 9000 л. с., салоны, ванны, четыре палубы, кондиционеры. Он толкает вереницу барж, жестко скрепленных, они везут сахар, хромовую руду, железо (1000 вагонов). Сели мы в Новом Орлеане и поднимаемся вверх по реке. Плывем под тонкими мостами, похожими на гончих псов, вытянутые, поджарые, они повисли в прыжке через реку. Мигают огни круто взлетающих самолетов, высоко гудят газовые факелы. Река отделяет нас от шумной, суетной энергии суши. Река пустынна. Нет пассажирских пароходов. При всем желании мистера Маргулиса, опекающего нас русского американца, мы не могли устроиться на рейсовый пароход.

Капитан плавает здесь 36 лет. Крепыш, седой ежик, южный акцент. Он разговаривает по радио с женой: везет, мол, трех русских, пьет с ними водку: 50° + лед + содовая.

Делится своими политическими взглядами: «Мы, Америка и СССР, сойдемся против Китая…» Меня занимает свобода его высказываний, он шпарит без оглядки и про свое правительство, и про наше, и про ФБР.

Идет навстречу нам «Атлас», зачехленное корыто, цеппелин. Впереди военный катер, позади тоже. «Секретят, — сообщает капитан, — перегоняют новую ракету».

Капитан рассказывает про своих школьных товарищей — немцев. Можно ли их винить, хотя они воевали против нас. Что они могли сделать. Мы не должны вывешивать — «Немцам вход воспрещен!».

Русский американец встревает:

— Немцы и на Пискаревском кладбище, и в Освенциме весело фотографируются, чувствуют себя на экскурсии.

Розов:

— Все забывается, нет уроков истории, никто ничего не помнит и не желает помнить.

Маргулис:

— Аденауэр, не торгуясь, заплатил Израилю 4 миллиарда марок за причиненное еврейскому народу. Он подписал этот договор, не имея полномочий, а потом добился ратификации.


НАУКА

Если новые факты подтверждают мою теорию — это очень приятно, если противоречат — это крайне интересно.


Измеряй все измеряемое и делай неизмеримое измеряемым.


Если наука не доступна математизации, то скорее всего это не наука.


Серьезные ученые, с которыми я встречался, относились к религии по-разному. А. А. Любищев считал себя виталистом. П. Г. Светлов, крупный эмбриолог, полагал жизнь божественным даром. Н. В. Тимофеев-Ресовский попросту, без затей верил в Бога, молился, исповедывался. Впрочем, так же, как и П. Г. Светлов, В. Я. Александров признавал наличие Высшего Разума, ему теории Дарвина не хватало для уразумения Природы. А. Д. Сахаров не был материалистом, хотя и не был верующим. Д. С. Лихачев всегда был верующим, Б. В. Раушенбах был глубоким знатоком иконы и верил в Бога, в Троицу, в Священное Писание. Верующим был и Питирим Сорокин.

Эти люди приходили к религиозности собственным путем, размышлением, через свою науку, вера далась им нелегко.


Жара. Жужжат мухи в лесу, где-то рокочет трактор. Березы не шелохнутся. Сперва, как войдешь в рощу с поля, — прохладно, потом и тут своя жара настигает

Роща белоствольная, светлая. Кто-то окорил березку. Испод у нее гладко-бордовый, с шелковым блеском, генеральский. Ходят сюда за грибами, хоть и далеко. А я встретил девочку, она вдоль дороги набрала подберезовиков. Посреди клеверного поля на бугре эта маленькая роща, как остров.

Красота полей и холмов, розовый луг не волнуют, не томят, как в молодости. Знаю, что прекрасно, знаю, что мучительно прекрасно, но знаю больше воспоминанием, молодым, до слез, любованием. И за то спасибо, слава богу, что сохранилось страдание от этой невыразимой красоты, и теперь могу помнить молодые томления свои, хотя бы разумом помнить.

Так все, что было в сердце, переходит в ум, а ум не волнуется, он знает лишь, что это волнует. К старости ум и душа мучаются от неприятностей и страданий близких людей, вот это не утеряно, даже становится сильнее.


Начальник цеха:

— Баранов разве горит на работе? Нисколько не горит. Ничего на него не действует, не горит, и все. Всех, кто не горит, надо вывести на чистую воду.


Доклад заведующего фермой:

«Сейчас я вам сообщу о своей продуктивности. В скотном дворе на пятьдесят коров двенадцать доярок. Каждую доярку обслуживает бык».


ЛЫСЕНКО

Наука — источник несогласия, протестов, оппозиции, и это происходит несмотря ни на что, ни на какие репрессии. История лысенковщины — наглядный пример. Несмотря на террор, ссылки, аресты, изгнания с работы, сопротивление ученых не утихало.

Говорили открыто.

— Лысенко — агроном не для колхозов, а для чиновников.

— Без партийной поддержки Лысенко погибнет. Его науку можно развивать, когда исключают из партии, сажают.

Генетика все время опровергала лысенковщину, и ученые (молодые и старые), аспиранты, профессоры не могли ничего с ней поделать. В иностранных журналах появлялись новые и новые доказательства истинности менделизма-вейсманизма.

То же самое творилось с кибернетикой.

Настоящая наука неумолима и к своим защитникам, и к противникам.


ТРОЯ

Гораций писал: «Жили герои и до Агамемнона многие, но все, неоплаканные, сокрыты долгою ночью, ибо не нашлось лля них вещего певца».

Ив самом деле, на своем малом, мелком примере я убеждался - написал об А. А. Любищеве «Эта странная жизнь», когда никто о нем не писал, и началась публичная его жизнь, открыли его себе многие. Примерно то же случилось и с Н. В. Тимофеевым-Ресовским. «Зубр» помог оповестить об этом великом ученом. Конечно, и без меня они бы пробились на свет божий. Но позже, и в каком виде, не знаю.

Троянская война была одной из многих в греческой истории. Ее возвысили, сделали бессмертной поэтические сказания Гомера, он вывел из тьмы забвения этот миф.

Без своего Гомера ушла в тьму Первая мировая война. Может, потому, что лишена она была ясного смысла, но ушла. И финская, и афганская. Не нашлось на них ни своего Гомера, ни Льва Толстого.


Мой знакомый физик часто рассказывал мне о Сергее Ивановиче Вавилове, одной из самых трагических фигур сталинского времени. Его брата, великого биолога Н. И. Вавилова, уничтожили по личному указанию И. Сталина при лысенковщине. После этого Сергея Вавилова Сталин делает президентом АН СССР. Власть большая по тем временам. Сергей Иванович совершил открытия в оптике, в люминисценции, открыл «эффект Черенкова», «отдавая» ему Нобелевскую премию. Главная же заслуга его в те годы — он сумел убедить власть в значении науки, в необходимости развивать ее. Такие ученые, как А. Иоффе, С. Вавилов, И. Курчатов, может, немногое успели сделать, но у них была Другая историческая роль — они были «коллективообразующие личности».

На одном из заседаний Академии наук С. И. Вавилов должен был вручать какую-то медаль Трофиму Лысенко. Церемония происходила прилюдно, на сцене. Получив медаль из рук Сергея Ивановича, Лысенко обнял его и трижды расцеловал. Стало тихо, и услышали, как кто-то произнес:

«Иуда».

В Союзе писателей работал парикмахером Маргулис, личность легендарная, о нем ходило много анекдотов, к примеру:

Он спросил у В. Катаева, правда ли, что тот был на аудиенции у римского папы. Катаев подтвердил. «И вы целовали ему руку?» — «Целовал». — «И что он вам сказал?» — «Он спросил: „Катаев, у кого вы стриглись?”»

«Когда началась война, меня спросили — что главное на этой войне?» Я сказал: «Вижить!»

«Я брил всех крупнейших писателей Советского Союза.

— А Ольгу Форш?

— Нет, ее нет».

«Одна латышская писательница попросила достать несколько волосков Фадеева. Я ей достал».


У каждой бедной, неудачной жизни были возможности, неведомые ей, — счастья, удачи. Медсестра Оля не пошла на вызов, уговорила подругу заменить ее. Та пошла, больной был мужик средних лет, одинокий, симпатичный. Состоялось знакомство. Стала ходить, делать ему уколы… Понравилась ему. И вскоре роман. Переехала, поженились. Короче — через два года он стал депутатом.

«А я так и осталась с носом. Она, подруга, серая мышка, ничего в ней такого, а вот поди ж ты, выпало ей счастье. За что? Я прошляпила, упустила».

Они остались подругами. Оля навещала подругу, жгуче завидовала ее квартире, мебели, поездкам за границу, считала это, как бы отнятое у нее.


Есть мир идеального и мир реального. Я жил и действовал в реальном мире. В нем располагались наука, техника, работа. Идеальное, духовное — туда я не заглядывал. Там были вера, религия, оккультные науки, свои ученые, нет, это не моего ума дело. Считалось, что там шарлатаны, столоверчения или же разные религии, церкви, что это все для старушек.

Но вот заглянул, оказалось, там огромный мир, литература, тысячелетняя история. Душа — нам не обойтись без нее; раз есть душа, значит, есть ее свойства, ее жизнь…

Иной мир — это не ад, не рай, это иное существование. Остается от человека идея человека, может быть, то возвышенное, что могло быть в нем. Нереализованная любовь, то сострададание Господнее, которое остается для каждого.


«Люди делают свою Историю, не зная истории, которую ни делают». На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка ее уже изрекали без меня, слишком она очевидна.

Теперь, досмотрев пьесу «СССР» до конца, видно, какой это был ужас и какая красивая надежда. Компартия — хорошо или плохо? Бессмысленные вопросы. Историю надо принимать, как она есть.

В 73-ю годовщину Октябрьской революции на Дворцовой площади в Питере несли лозунг: «7 ноября — цена национальной трагедии!».

А за три года до этого, когда отмечали 70 лет Октября, на транспарантах было написано «Слава великому Октябрю!».

А еще раньше над колоннами демонстрантов плыло уверенное: «Дело Октября будет жить вечно!»

Люди в 2007 году с удивлением разглядывают себя на аллее Истории. Они уже только зрители, не могут вмешаться, что-то они хотели бы изменить, подсказать, но их не слушают.

Диссиденты считали советскую власть прочной, они ее ненавидели, но не представляли, что она может рухнуть сама, без революции, без их прямого участия.


ВИНО

В английском пабе надпись:

«И здесь вы можете умереть, но не оттого, что не хватило вина».

Пивная у чехов:

«Сохрани воду уткам».

«Если между мужчиной и женщиной ничего нет, надо между ними поставить бутылку вина».

«Если правда в вине, то зачем воздерживаться».

«Лишь бы встретиться, а там — лишь бы домой добраться».

«Последний стакан лучше пить, когда уже ничего не жалко».


Нашел старое письмо читательницы. Елена Константина уже ушла из жизни, поэтому решаюсь опубликовать.

«Всем вам (писателям) уже пора пригладить и причесать свою вставшую с опозданием дыбом шерсть и заняться настоящим анализом — почему Сталин мог сделать то, что он сделал. Ведь уже и без вас люди понимают, что сделать он все это смог только потому, что такие же, как он, гады (в борьбе за личную власть), но менее коварные, чем он, помогли ему. А он их после этого истребил. Один гад пожрал других гадов. И, пожалуйста, не рассказывайте нам про Федора Раскольникова и „первую женщину революции”, которые сразу же после революции переселились в великокняжеский дворец и стали разъезжать в царском авто (вот когда все это началось). Раскольников говорил, что Сталин калечил их души. А было ли что калечить? Все эти „вожди” с первых дней революции присосались к власти, к сладкой жизни, поселились в „Белом коридоре” Кремля, в „Доме на набережной”, разъезжали в салон-вагонах. Спросите-ка, например, у Шатрова, в чьем вагоне любил приезжать в Ленинград и почему имел эту возможность его отец — Филипп Семенович Маршак? Правда, говорят, его начальник Бухарин сильно рыдал, когда увидел на Украине опухших от голода детей. Но, наверное, отрыдавшись, он с аппетитом поужинал. А в это время (не в 1937 году!) голодали и умирали миллионы. На Украине в голод 1923-1933 годов умерло от голода не менее 3,5 миллиона, на Северном Кавказе — 1 миллион, всего около 7 миллионов. Точно установить нельзя, потому что запретили регистрировать смерть от голода. Мы никогда не узнаем настоящей цифры. Чудовищные меры были приняты к голодающим. Крестьяне бежали в города, их вылавливали и силой выдворяли обратно. Шла охота на умирающих. На железных дорогах задержали 65 тысяч, ловили на Украине, в ЦЧО, на Урале. Устрашали расстрелами. Об этом «мы» не пишем, это не интересно. Сейчас (постепенно и хитренько) из этих переродившихся «вождей» типа Зиновьева, Каменева и иже с ними хотят сделать безвинно пострадавших овечек, которые «с ужасом и отвращением» перешагивали через кровь товарищей по партии. Зачем же они перешагивали? А затем, что, когда не борешься за идею, а борешься только за власть и жирный кусок, хочется жить любой ценою. И эту цену они платили. Это отлично понял Сталин и всех их ухлопал поодиночке.

Нужно объяснить, наконец, народу, что чудовищный размах террора во время и после 1937-1938 годов был в первую очередь обеспечен Сталину в ходе показательных процессов — подлых спектаклей, разыгранных переродившимися «вождями» Да, они не были ни шпионами, ни диверсантами, ни резидентами вражеских разведок. Они просто предали свой народ и партию, отдали их на заклание. Пытаясь спасти собственную шкуру, они подыграли тирану и тем полностью развязали ему руки. После этих процессов уже можно было делать все что угодно. Народ поверил. А во время массового террора погибли миллионы действительных жертв — жертв Сталина и этих людей. Были среди репрессированной верхушки стойкие люди, например — маршал Блюхер. Так его и расстреляли без всяких спектаклей через 18 дней после ареста.

Вот о чем нужно много думать и честно говорить без показного надрыва и фальшивых поз.

Рожкова Елена Константиновна».


Бывает добрый поступок — доброе движение души, а бывает состояние, качество, в котором живет человек, допустим Наташа Долинина, моя Марина, Степан Сидорович, Володя Фролов, я знаю много людей, у которых доброта — неотъемлемое качество, как запах у цветка или жар у огня. Доброта их не требует благодарности, она доставляет удовлетворение самому творящему.


1985 год.

Позвал меня к себе Владимир Николаевич Орлов. Шкафы у него книжные, что высились до потолка, а потолки до четырех метров в высоту, шкафы эти переполнены стихотворными сборниками 1910-1920-х годов, уникальной поэтической библиотеки. Теперь шкафы опустели, книги вывозят в музей Блока, он им подарил, и картины свои, и всю коллекцию подарил туда же. О чем он мне говорил? Говорил, что жизнь его кончена, здоровье быстро уходит, не видит, ослеп, работать не может, память сдала, сердце сдает, думает, что этого года ему не прожить, и не жалеет, скорей бы умереть. Но вот что он мне хотел сказать со всей откровенностью: как же так, его, заслуженного писателя, который столько сделал для литературы, поднял из небытия Александра Блока, сделал «Библиотеку поэта», как же его не наградили вместе со всеми писателями? Какого-то Шесталова, Холопова, какого-то Ставского, а о нем забыли. Почему ему не дали орден Дружбы Народов, ведь всем его дали, почему же Ленинград его не отстоял? И еще, как издать его книгу «Гамаюн», переиздать, он понимает, что сразу это невозможно, но хотя бы включить ее в план на 1986 год. Никакого противоречия в словах своих он не чувствовал и не замечал.


ПАРИЖСКИЕ ТАЙНЫ

Однажды в Париже я был с Семеном Кирсановым. Поэт ныне подзабытый, а зря, у него был мощный талант словесной эксцентрики. Он выделывал чудеса с русским языком, вот уж действительно у него язык блистал, поражал находками. Но рассказ мой не о том, а о том, как однажды он меня повел к своему давнему приятелю Сержу Полякову: «Как, вы не знаете, кто такой Поляков? Это знаменитый художник! Ну, Данила, вы меня удручаете».

Где-то в центре Парижа огромная квартира, может, целый этаж. Хозяин, хозяйка, какие-то люди, застолье, наши, русские, казачий хор, тоже знаменитый на весь мир, гастроли по всем столицам, и тоже — впервые слышу. Стыжусь, оправдываюсь своим невежеством, разумеется, личным, страна ни при чем.

Сам Серж веселый, бурный, переполнен гостеприимством, любит Кирсанова и меня за то, что я с ним, за то, что из Питера. Он из цыган, он то ли брат, то ли племянник Ляли Черной, про нее-то я слыхал, звезда столичной «цыганщины». А про казачий хор мне позже рассказал «Зубр», это действительно прославленный на весь мир был хор Сергея Жарова. Составлен из эмигрантов-казаков.

Носился среди гостей малыш, внук Полякова, сын его русский француз, невестка из Индонезии, жена Полякова то ли англичанка, то ли француженка, какой язык в результате получится у внука — неизвестно.

Пировали весело, с песнями, шутками. Пили водку вперемешку с французскими винами. Потом Серж повел меня показывать свои картины. Абстрактные. А я тогда в этом никак. Что-то было в его картинах, но когда он предложил какую-то в подарок, я отказался — нет, нет, что вы, да я ничего в этом не смыслю.

Когда вернулись в гостиницу, Кирсанов набросился на меня:

— Дурень ты отпетый, картина Полякова! Это же сокровище, целое состояние.

Много позже я убедился, что он был прав и в том, что это красиво, и в том, что Поляков действительно значительный художник. Я листал монографию о нем, что-то вспомнилось. Знакомая досада об упущенном, еще одно упущенное, счастливая случайность, мелькнула и исчезла синяя птица…

«Взглянул я на него, он на меня, уставились в зрачки друг другу и продолжаем при этом свой разговор, но тут между глазами другой разговор появился — он твердо смотрит, и я твердо смотрю, получилось кто кого. И еще что, не только кто пересмотрит, а кто вообще прав, схватились глазами, никто не замечает, как мы схватились, а мы смотрим, говорим и смотрим, не отпускаем друг друга. И вдруг я опустил глаза, мог бы еще, а отвел. Отвел и понял, что проиграл. Почему отвел, не знаю, сразу же поднял, искоса так взглянул, но уже поздно, не сейчас, проиграл, навсегда проиграл. Он тоже понял, что я проиграл, а он выиграл. Ах, раз так, то отказал ему, отказал в его просьбе и за это к вечеру приказал выгнать его с работы, гнать его беспощадно».


Он вспомнил о Нине, и она тотчас появилась перед ним с кудряшками своими, в черном свитерке с нахально торчащими грудями, он велел ей раздеться, она разделась, но ему стало скучно, и он отослал ее. Она удалилась в подземелье памяти, туда, к другим женщинам, там их было много, которых он когда-то любил, иногда он вызывал ту или другую, остальное время они томились в ожидании своего появления. Когда Нина удалилась, он велел в памяти появиться одной рыбалке на Волхове, летней с катерами, ухой, как они варили ее на острове, где-то у него была еще другая рыбалка на Вуоксе, целый набор рыбалок имелся в его распоряжении с малознакомыми людьми, чьи черты расплывались, с Марией, о которой не хотелось вспоминать, но она почему-то вертелась и все пыталась появиться перед глазами, больше всего было пойманных сигов, они возникали четко, в красках, вместе с рекой, порогами и берегами.


Телевидение непрерывно знакомит всех со всем. Все получают представление об археологии, о Черчилле, о торговле с Китаем, о ценах на полеты и, конечно, о причинах всех бед. Зрители начинают думать, что они знают и могут обо всем судить. Возникло телеобразование, телеобразованные люди, телеинформированные. На самом деле это елеобразованные и дезинформированные. Они уверены в своем праве рассуждать, обсуждать, выносить заключения о вещах, которые они «видели своими глазами», «были свидетелями». Например, пикет несогласных у Смольного о повышении кварплаты или против строительства башни Газпрома. Совсем немного людей, так снял оператор — десять, пятнадцать человек, на самом деле их было около тысячи.


Вероника, налитая так, что плоть повсюду заявляет, все в обтяжку, все бесстыдно выступает: зад, колени, бедра, ошалелые глаза, и самой стыдно.


Из всей нашей литературы я бы выделил четыре произведения, наиболее значимых, — «Станционный смотритель», «Шинель», «Тамань», «Студент». В них сосредоточена и сила и глубина русской литературы. Они выделяются неразгаданностью, любовью к человеку, красотой, чудом языка и тайной многозначности.


Один из интереснейших советских кинорежиссеров Иосиф Хейфиц загорелся идеей поставить фильм о ленинградской блокаде по материалам «Блокадной книги». В основе должен был быть дневник Юры Рябинкина, школьника, мы с Адамовичем почти полностью привели его в книге.

Было это в самом начале 1990-х годов, Алеся Адамовича уже не было на свете, и сценарий пришлось дописывать нам с Иосифом Хейфицем. Я говорю «пришлось», потому что Адамович взялся бы за сценарий куда охотнее меня, у него и получилось бы лучше.

Как бы там ни было, мы с Иосифом Ефимовичем начали работу. Заявку на фильм московское начальство приняло. Мы знали, что питерский обком настроен против «Блокадной книги», но полагали, что все же Москва тоже что-то значит.

Сценарий складывался, появились интересные придумки. Например, мы придумали «расклейщицу плакатов». У нее только ведро и кисть. Она идет по заснеженному, замерзшему городу, обмотанная алым шарфом, душа Петербурга, ее не берут ни снаряды, ни бомбы. Худая от голода, «лицо ее — лик». Она олицетворяет призыв, пафос, стойкость.

«Весь эмоциональный рисунок актера перевернут, алогичен, безумен, — писал Хейфиц, — и это норма для борющейся души. Умер близкий человек — нет стресса, а только забота, как похоронить».

Дальше такая запись:

«Вчера ленинградский руководитель Романов окончательно распорядился судьбой «Дневника». «В книге Гранина и Адамовича, — изрек он, — нет широкой панорамы блокады, а взяты отдельные частные случаи. Цель страданий не ясна, а само страдание… зачем его показывать».

Боже мой! Какие Митрофанушки, отрицающие все выходящее из ряда банальностей и общих мест… Одно успокоение: история, время накажут их, да жалко, я уже этого не увижу, не обрадуюсь этому».

И. Хейфиц, замечательный режиссер, до этого не дожил, впрочем, и я тоже не сумел реализовать наш замысел. А мог бы быть наверняка хороший фильм, достойный памятник блокаде, я сужу по тому, с какой горячностью Хейфиц готовился к этой картине.

«Цель страданий не ясна…» — какая может быть у страдания цель? Погибает близкий человек, ребенок, может ли быть цель у рыдающий матери? Абсурд, характерный для партийного робота, лишенного души, совести и просто понимания того, что творилось в блокаду. Это ленинградский руководитель. Взамен была поставлена эпопея по роману А. Чаковского «Блокада».


Достижения советской культуры кажутся не так значительны, как они казались для своего времени. Сегодня судить о них сложно. Надо понимать, что значил, допустим, Тендряков, или Твардовский, или Товстоногов в то время, когда они творили. Ныне же остается только текст или воспоминание. Нынешний текст Евтушенко «Бабий Яр» не может так поразить читателя, как это было в семидесятые годы. Однако трагедию Софокла «Царь Эдип» — вот ее можно смотреть сегодня, сопереживая сильно, чуть ли не до слез. И стихи Пастернака, такие, как «В больнице». Значит, есть в произведениях временная составляющая, а есть вечная, а какая из них важнее и нужнее, вопрос бессмысленный

«Бабий Яр» был откровением, заряжал мужеством. «Гренада» Светлова читается с исторической грустью, вот какие мы были наивные — вот, допустим, строка «Отряд не заметил потери бойца…» — вот так и было, не замечали потерь; «…чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» — своим не сумели отдать и постепенно из-за этого крестьян повывели. «Гренада» Светлова, «Соль» Бабеля — они документы истории, ибо история — это не факты и даты, а настроения, чувствования, заблуждения. Мечтали землю отдать в Гренаде, мечтал Нагульнов шолоховский, мечтал о всемирной революции. К примеру, рассказ Бабеля «Соль» читается сегодня совершенно по-другому именно потому, что он замечательно многозначен. Напомню, в рассказе в вагон поезда, где едут матросы, просится баба с ребенком на руках, ее из жалости сажают. Она едет с ними, а потом выясняется, что на руках у нее не ребенок, а мешок соли, который она везет для спекуляции. Ее выкидывают из вагона и пристреливают. Тогда, в те годы это читалось как справедливое возмездие пролетарских законов времен гражданской войны, сегодня это воспринимается как жестокость тех лет. Рассказ круто переменил свою суть, настолько, что наверняка автор не подозревал, как это может читаться спустя полвека.


Религия древних греков жила всеми человеческими страстями. Их боги ссорились. Влюблялись, устраивали друг другу всякие скандалы, они были и хитры, и наивны. Полнота их бытия радовала схожестью с нами. Их бытие было понятно. Главное, что отличало их, это бессмертие, сроки жизни богов — вот чему завидовал человек. Их превосходство признавал и ему поклонялся. Каждый бог имел свой раздел власти, и просьба к нему была конкретная.

В христианской религии нет места ни смеху, ни проказам сильных и счастливых натур, в ней все серьезно. На первом месте страдания, поиск справедливости, наказание, желание утешить человека. Она смягчала жестокость нравов, страдания заставляли задуматься над теми чувствами другого человека, которому ты причиняешь зло. Поступки человека стал оценивать он сам. У него появились нормы добра и зла, единый Бог соединил моральные оценки в нравственную систему. Все правильно, но не убыло ли радости от пребывания на земле, ценности существования на этом свете.


Я слушал в школе, как ученица рассказывала, как Петр любил брить бороды бояр, рассказывала так, что Петр воспринимался как парикмахер, любил бороды брить и занимался этим, оставив все свои царские дела.


«— Вызывают меня на комиссию, боюсь, затрахают там меня вопросами.

— Ты сам затрахаешь их своими ответами».


Вызвали мою дочь Марину на комиссию в райком по поводу ее поездки в Польшу. Стали задавать ей вопросы. Спрашивают, как устроен польский сейм. Она пожала плечами:

— Не знаю.

— Но как же вы едете в Польшу и не знаете. А если вас спросят?

— Почему поляки станут спрашивать меня про свой сейм? — удивилась она.

На этот вопрос комиссия ответить не смогла.


Он не замечал у себя ни морщин, ни седых волос, ничего из примет своего возраста. То есть он знал про это, видел, когда смотрелся в зеркало, но в душе ничего этого не ощущал, так что он никак не был связан с тем зеркальным человеком, да к тому же тот и исчезал, стоило отойти от зеркала.


БЛУДНЫЙ СЫН

Для меня любимая картина в Эрмитаже — «Возвращение блудного сына» Рембрандта. Я вижу на полотне всю эту притчу библейскую: блудный сын возвращается побежденным, на нем изношенное нищенское, грязное рубище бродяги, грубые стоптанные башмаки на босую ногу, мы видим его пятку, стоптанную от долгого хождения. Ничего не добился, голоден, бос. Вспомнил про родной дом и решился, пришел с покаянием. Все просто до этой минуты. Вернулся, но куда? Он возвращался к тому, что оставил, для него дом, то есть прошлое, пребывало в неподвижности. Но нашел он совсем не то, что оставил, слепого дряхлого отца, перед ним само прошедшее время, утраченное, растраченное, время горести, ожидания, невозместимое, как невозместима слепота отца, выплакавшего свои глаза. Между прочим, в библейской притче отец не слепой, он увидел приближающегося сына, он узнал его. Рембрандт делает его слепым вопреки Библии. Слепой отец узнает сына, узнает на ощупь, касаниями. Перед сыном — зримая вина. Здесь начинается главное. Эта притча — одна из самых трудных библейских историй: «Раскаявшийся грешник дороже праведника». Отцу он сейчас важнее другого сына, который остался с ним, соблюдая все законы семейной морали, верно помогая отцу все эти годы. Так нет, бродяга, беспутный сын в этот миг дороже того, праведного. Ему закалывают тельца, к нему обращена вся любовь отца.

Однажды я спросил Александра Меня, как понимать вот это библейское правило: «Раскаявшийся грешник дороже праведника»? Он мне сказал примерно так: это объяснить невозможно, это надо прожить или прочувствовать, это не для понимания, это правило для души, если душа способна понять это правило, то тогда слова ни к чему, а одними словами не объяснишь. Тот, кто осознал свой грех, тот проделал путь непростой, многотрудный, как этот блудный сын, душа его претерпела муки, так было с апостолом Петром, трижды предававшим своего Учителя. Все так, а вот понять до конца еще не могу.

В «Блудном сыне» отец — сама любовь и радость прощения. Счастье вернулось в его душу. Слепое его лицо — одно из лучших изображений счастья, во всей его полноте. Мы не видим лица сына, может быть, он плачет, мы видим лишь слепого отца, его руки, он ощущает ими, даже не прикасаясь к сыну. Согнутая спина сына, он стоит на коленях перед отцом, перед нами его натруженная пятка, долог был путь возврата домой.

Для Рембрандта библейская притча — непростая возможность дойти до божественной души человека.


Он вышел утром на улицу и увидел на снегу надпись «ДИМА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Было морозно, солнечно, на ветвях сверкали замерзшие слезки, немыслимой чистоты березы подпирали голубое небо. «Какой счастливый этот Дима», — думал он и вспомнил, как в школе Лена Солощенок, так ее звали, без конца писала ему записки, признаваясь в любви, а он, смеясь, показывал их друзьям. Она была не очень красивая, длинное такое, узкое лицо, потом, после войны, он ее встретил, и она ему понравилась, но у нее было уже двое детей, и она с гордостью показала ему своего мужа.


После «Зубра» среди множества писем я получил и такое от читателя Ю. Н. Соколова, кандидата технических наук, там среди прочего было следующее: «Одна из версий судьбы Николая Ивановича Вавилова рассказана была мне в 1956 году товарищем моего покойного отца Аркадием Евгеньевичем Орловым. Быть может, она заинтересует Вас, а может, кого-нибудь из Ваших коллег. Орлов, настоящий русский интеллигент, сын генерала русской армии, член партии с 1915 года, инженер, до ареста в 1938 году — начальник главка НКОБ (не знаю, что это такое). В 1938-м и в 1943-м был репрессирован. После второго ареста он отбывал заключение в лагере под Интой. Реабилитирован в 1956-м, умер в 1972-м под Москвой.

И вот что рассказал ему однажды сосед по лагерной койке. Зимой 1942 года сосед был в пересыльной тюрьме в Архангельске. В один из дней в камеру втолкнули двух заключенных, одетых в хорошие телогрейки, ватные брюки, валенки. Один из них представился так: «Действительный член Академии наук, почетный член Академии Нидерландов, Соединенного Королевства и пр., пр. — Вавилов Николай Иванович». После этого они поведали о себе следующую историю. Они оба отбывали срок в одном из лагерей в районе Медвежьих Гор в Карелии. В один из дней 1942 года начальство лагеря получило приказ срочно уничтожить лагерь и эвакуироваться. Это было вызвано тем, что немецко-финские войска где-то прорвали фронт. В это время Вавилов и его спутник были больны тифом и находились в инфекционном бараке-изоляторе. Выполняя распоряжение, начальство лагеря уничтожило заключенных, примерно пять тысяч человек, но в панике забыло о двух тифозных и драпануло со всей охраной, не уничтожив лагеря. К счастью, наши войска ликвидировали прорыв, и немецко-финские войска до лагеря не дошли. И вот Вавилов и его товарищ остались вдвоем в лагере. Пища, одежда, топливо были у них в изобилии. Они выжили, выздоровели. Поправившись и накопив силы, они решили двинуться к своим, на родину, на восток. В первом же населенном пункте они явились в отделение милиции, сказали, кто они, и изложили свою историю. Их тут же отправили в Архангельск, где их и определили в пересыльную тюрьму. Через двое суток Вавилова и его спутника ночью вызвали из камеры, и они больше не вернулись. Судя по времени вызова, Вавилов и его спутник в ту ночь были расстреляны. Больше никаких сведений об этой истории у меня нет, вполне возможно, что она относится к тем слухам и легендам, которые бытовали в связи с гибелью Николая Ивановича Вавилова».

Апокриф… Может, их умышленно запускали?


На маленького осла всякий сядет.


— Что пригорюнился?

— Да вот все думаю.

— Эх, брат, не за свое дело берешься.


— Что ты все один играешь, что, у тебя нет друзей?

— Есть один, только я его ужасно не люблю.


— Бедность не порок.

— Но и не добродетель.


По Стокгольму летали бабочки. Вот идеал городской жизни.


На его лице было все, что полагалось, что было отпущено природой: глаза, нос, щеки, но ничего своего, приобретенного. Круглое, как циферблат, только ничего не показывало.


«Лично я теряла девственность не раз и всегда от этого получала удовольствие, а вот мужики, не понимаю, чего они так ее ценят».


Что мы пели:

«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!»


«И с нами Ворошилов, первый красный офицер,

Сумеем кровь пролить за СССР».

(Это прежде всего.)


«…И танки наши быстры,

И наши люди мужества полны.

В строю стоят советские танкисты,

Своей великой родины сыны».


«Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И, как один, умрем (!)

В борьбе за это».


«Ведь от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней!»


ПАМЯТЬ

Один из американских друзей Владимира Набокова поведал мне про любопытную черту домашнего быта писателя. Может быть, она известна литературоведам, но для меня это было откровением. Набоков старался не иметь вещей, большей частью он жил в гостиницах, пансионатах; вещи, считал он, привязывают к себе человека, отбирают у него память, а он оберегал свою память, особенно память детства, не хотел ни на что ее тратить, захламлять. Безбытность хотел сохранить, она оберегала подробности его российской жизни, то, чего нельзя было возобновить, ибо река времен унесла и петербургский дом, и Рождествено, да и берлинскую жизнь тоже.

С домашними вещами мы вступаем в личные отношения, Уже покупая их, когда выбираем, когда принимаем в подарок, когда они достаются в наследство. И позднее все время что-то происходит — жалеем, когда они ломаются, ремонтируем их, сердимся на них, хвалимся.

Вещи быстро обрастают воспоминаниями: у меня за этим столом собиралась семья; в этом кресле сидел дед; эту вазу подарил такой-то и тогда-то; был Новый год, и мы собирались у елки, и т. д. Набокова окружала чужая гостиничная мебель, и книги он брал в библиотеках и отдавал, не накапливая их и не имея личной библиотеки. Вся его память оставалась на родине, в России, и он хранил ее как главное свое сокровище.


АНДРЕЙ МИХАЙЛОВИЧ Б.

Академик-физик, камин. Коньяк армянский. Узкие брючки, черная рубашка, самоуверенность, безапелляционность, судит обо всем быстро и категорично. Тип физика, раздражающего беспощадностью анализа, скепсисом, обоснованным и тем не менее убивающим фантазии, философию и веру. Большей частью он прав, ему нужны только факты, точность эксперимента, он признает лишь то, что объяснимо, он презирает гуманитариев, знает литературу, искусство, правда, поверхностно, школьно, но вполне достаточно для того, чтобы быть на уровне. У него нет собственной философии, широты, иронии, его не мучают никакие противоречия, поиски решения моральных проблем. Он полностью оснащен для карьеры физика, и ее он созидает непрерывно, став заведующим лаборатории, директором института, академиком и т. д. Таким я его увидел вместе с его блестящим талантом физика.


Известный физик Румер мне объяснял: «Жизнь молодого физика начинается с борьбы за существование, и эта борьба заставляет его торопиться, работать нацеленно, ни на что не откликаться. Если он хочет чего-то добиться, надо успеть. Успеть надо сделать двадцать-тридцать хороших работ, получить докторскую, стать профессором, никаких стихов, никакой философии, беллетристики, но можно изредка позволить себе музыку и театр.

Американцы работают так же, у них все подсчитано. Если работа стоит меньше десяти-двадцати тысяч долларов, то нет смысла знакомиться с литературой по данному вопросу».


ИЗ ЧИТАТЕЛЬСКОГО ПИСЬМА

«Уважаемый Даниил Александрович, написать так, как было, это дискриминировать наш строй. Неизвестно, как отнесутся к вам… Когда я встречаю бывшего крестьянина, моего возраста, он понимает меня с полуслова, а другое поколение это уже воспринимает по-другому… Вначале в нашей местности было несколько кулацких хозяйств. На учете в сельсовете было известно, сколько у них десятин земли, сколько лошадей, коров — это для начисления налога. Вот за то раскулачивали и должны были дать отчет, но остаются неучтенными свиньи, овцы, козы, куры, гуси и другая птица. А в амбарах — зерно для употребления, для посева, для продажи. В кладовых — крупа, мука, шпиг в больших кадках; а на чердаках — колбасы, копченые окорока; в шкафах — одежда, белье, простыни, одеяла, обувь; в буфетах — утварь; в доме — всякая мебель; в сарае — телеги, сани, упряжь, сельхозорудия. Я не перечислил и четверти оставленного имущества. Да это же Клондайк! А пожалуй, и нет. Там надо было поработать, а тут все двери настежь, двери кладовых, амбаров, шкафов, комодов. Бледнеет фантазия о скатерти-самобранке, головокружение. Зачем работать? Как все это переместить, освоить? Когда не стало кулаков, их надо было искусственно создавать. В деревне полоски рядом, почти одинаковые. Как такого хозяина назвать кулаком, если земли не много? Эврика, назовем „подкулачником”. Попробовали. Сошло. Прошло несколько лет — полдеревни как корова языком слизала. Что обозначает этот термин „подкулачник”? До сих пор не понятно, но это давало повод раскулачивать. А на другом полюсе не удивились такому потоку. Людей с ярлыком «кулак», «подкулачник», «вредитель», «враг народа» можно в Колыму и на Соловки, туда — на бесплатный труд.

Тоже тема. Семья. Хозяйство. Старший сын женился, отделился, построил избушку. Семью раскулачивали, а этот уцелел. Жил скудно и незавидно, но очередь дошла и до него. Повод - родители высланы. Вывезли в райцентр, а там ра-отники КГБ устроили взбучку «Кулак, кулак одноногий, на костылях, зачем привезли инвалида? Там здоровые нужны. тправляйте обратно». И пока кулак на костылях добирался Дому двадцать километров, там произошли два события.

Первое: раскулачивали — прилежно поработали, в избе не осталось даже ухватов. Второе: они между собою устроили открытую потасовку, каждый считался наиболее активным, претендовал на львиную долю.

Третья тема. Разведчик, Герой Советского Союза. В детстве родителей раскулачили, выслали в Сибирь, голодали, опухли, отец умер от голода, на очереди мать, подросток в отчаянии, надо спасать, но как? Пошел воровать продукты, особенно печеный хлеб, находил по запаху. Страшно, стыдно, а там мать, а голод гнал в ночную стужу. Пойман хозяином с буханкой хлеба. Понял, конец, хозяин прибьет или убьет. А хозяин привел его в комнату, всмотрелся в мальчишку и не наказал: тоже ведь существо».


«Я высказал свою точку зрения, которую я слышал».


«Результаты этих опытов совпали до слез».


«Нам надо вращаться не только в своем собственном соку».


«Ревизия — она тоже из людей состоит».


«Ни на кого это не производит никакого сомнения».


В августе 1976 года я часто гулял по Комарово и Зеленогорску с Львом Эммануиловичем Гуревичем. Человек слепой, он тем не менее стал одним из крупных специалистов по современной астрофизике. Он мне много рассказывал об этой интересной науке. Говорил о том, что все специалисты-астрофизики все более склоняются к тому, что время конечно, а пространство бесконечно, что кроме нашей Вселенной имеются еще и другие Вселенные, что имеется асимметричность нашей Вселенной, ничем не объяснимая, что необратимость событий тоже ничем не объяснима, что закон сохранения энергии и прочие законы имеют место, возможно, только для нас, что, наконец, существует горизонт событий, то есть расстояние, которое лимитируется скоростью света и временем существования нашей Вселенной. Это расстояние ограничивает получение информации и радиус познания, так что имеются Вселенные, которые мы принципиально не в состоянии познать.

Гносеология отошла к физике, осталась для философии онтология. Чтобы сказать что-то о мире, сегодня надо знать в совершенстве физику.

Существование человека - возможно, это случайность. Образование нашей Вселенной из раскаленного газа, возможно, произошло тоже благодаря случайности. Образование планет в этой Вселенной — еще большая случайность, а без планет жизнь невозможна. Биологи же считают, что сочетание ДНК и РНК, приведшие к появлению белка, вероятно, тоже случайность То есть собрание всех этих случайностей, их игра привели к почти невероятному. Жизнь, следовательно, невероятность, вряд ли она еще где есть. Время существования жизни также ограничено.

Черные дыры — это, возможно, горловины иных миров, живущих в иных измерениях. Наш трехмерный мир — это ведь тоже не обязательное ограничение, могут существовать миры иных измерений. Так что через черные дыры мы, может быть, соприкасаемся с иными мирами. Но и только. Познать их мы не можем.

Слушая Гуревича, я вспоминал о Стивене Хокинге с его немощным телом, но могучим духом. Как странно и то, что оба они заняты проблемами астрофизики. Особенное впечатление на меня в этом смысле произвел Гуревич, слепой человек, который видит дальше нас всех, и перед его умственным взором, очевидно, в той темноте, в которой он пребывает, разворачивается жизнь не одной Вселенной, а многих.

А слушая Алешу Ансельма, Мирона Амусью и некоторых других физиков, я видел перед собой другую, совсем иную, умышленную, кем-то задуманную Вселенную.


ДУЭЛЬНЫЙ КОДЕКС

Во время семинара одна дама докучала Л. Н. глупыми вопросами, не вытерпев, он ответил ей остроумно и едко. Она озлилась и в перерыве, в буфете, при всех сказала о нем: «жидовская морда». Тогда Васильковский подошел к ней и спросил: «Скажите, пожалуйста, кого я должен ударить по физиономии?»

Она вытаращила глаза.

— Видите ли, — пояснил он, — бить женщин правила дуэли не позволяют. Когда женщина оскорбляет, пощечину надо нанести мужчине, который отвечает за нее, — мужу, отцу, брату. Кто за вас отвечает?

— Вам какое дело! — закричала она.

— Товарищи, может, кто сам признается? — воззвал Васильковский.

Услыхав это, муж дамы убежал, хотя Владимир Сергеевич Васильковский был маленький, хрупкий человек. Все молчали. Тогда Васильковский сказал:

— Согласно дуэльному кодексу, автор Дурасов, если никто не признается, то считается, что женщина, за которую никто не хочет нести ответственность, не принадлежит к порядочному обществу.

Сказал он ей прямо в лицо.


СОЛИСТ

Криворотый маленький человечек скандалил в очереди, брал три кило творога, хотя все договорились брать по килограмму, потому как не хватало. Обозвал женщин и фронтовика-инвалида, оскорбил продавщицу. Я попытался пристыдить его, он отмахнулся.

Вечером я увидел его в Капелле. В хоре. Он солировал. В черном костюме. Пел вдохновенно Рахманинова. Ему подносили цветы. Я пошел за кулисы, хотел убедиться, тот ли это. Поздравил его. Дал ему цветы. Он узнал меня и обругал, выбросил мои цветы и опять стал мерзким.


— Мама, мы успеем вырасти? — спросили девочки-близнецы, имея в виду войну.


Человек, который откладывал себе всю жизнь деньги на похороны, жил бедно, а за гробом шел оркестр, на поминках ели икру, балык, пили дорогое вино.


Как хороши бывают названия инструментов: киянка, буравчик, вороток, пробойник.


НЕУДАЧА

Кандидат наук, биолог, познакомился с бензозаправщицей. И так успешно ухаживал за ней, что однажды она устроила ему смотрины в день своего рождения. Решила представить его друзьям, ввести в свой круг. В ресторане «Тройка» собралась элита — трое «лопатников» (это могильщики), затем банщик, напротив него сидела зеленщица, была еще девица, заместитель директора Мальцевского рынка, и диспетчер таксопарка. Обслуживали их как никого. «Что бы вы хотели?» — спросила диспетчер. Кандидат бухнул: «Земляники». И что бы вы думали? Принесли, правда, через 20 минут. От него потребовали анекдотов. Он рассказывал, но без успеха, не смеялись. «Постные», – сказал банщик.

Назавтра его заправщица позвонила. «Не понравился ты им, - сообщила она, — неестественный человек».


Все у нас носят мундир сверху или внизу, под рубашкой.


Ей двадцать два года.

Она часами вертится у зеркала. Что ей там надо? Ничего, просто любуется собой. Глаза затуманились, мерцают. Весело ей, напевает, выгибается и так, и этак. Начнет мыть посуду, останавливается, подойдет к зеркалу. Все, что попадается — примеряет: косынка, плащ. Допытывается: как? Идет? Как фигура? Любые замечания о своей внешности — волнуют. Обычно не слушает разговоров, но если та-то красивая, у такой-то шубка новая — оживляется. Ревнует ко всем — актрисам, певицам.


В технике немало случаев одновременного изобретения — Морзе — Шиллинг, Попов — Маркони и др. Однако невозможно, чтобы два художника, поэта создали одновременно одно и то же. Даже и разновременно этого не может быть.


Вряд ли я успею дописать эту книгу, но есть олимпийское правило: важна не победа, а участие… Так что важен не конец, а работа. «Если не догоню, то хоть согреюсь».


На юбилее биолога Ю. И. Полянского упомянули про лозунг для историков: «Не будем ворошить прошлое».

В ответном слове Ю. И. Полянский сказал: «Обычно отвечают, что всем хорошим я обязан своему народу, партии, правительству, я же всем хорошим обязан своим родителям, отцу и матери».


Иногда у нее прорывалось… Замечательная эта женщина была свидетелем некоторых событий в Кремле, многие откровенничали с ней, видимо, их привлекало ее бесстрашие.

1993 год. Перед обстрелом Белого дома Коржаков сказал, что приглашены иностранные снайперы, они должны подстрелить двух-трех, словом, нескольких демократов, чтобы развязать Ельцину руки, тогда он сможет начать штурм Парламента. Так и сделали. Тогда погиб один питерский оператор телевидения.

Ельцин запил, впал в прострацию, когда решался вопрос об импичменте. Пил, не просыхая. На Ивановской площади в Кремле стоял наготове вертолет для него и его семьи. А в аэропорту — президентский самолет, чтобы улететь за границу, возможно, к Гельмуту Колю.

Ворвался к нему Полторанин, пытался образумить, тот пьяно мычал, тогда он схватил Ельцина за пиджак, стал трясти и матом, матом: «Бежать решил, спасать свою шкуру, бросить страну, испугался, мудак!». Наина Иосифовна пыталась остановить его — разве так можно, это же президент. Полторанин и ее матом. Коржаков отмалчивался, может, был доволен, что Ельцина приводят в чувство.

Импичмент не прошел, шесть голосов не хватило. Прошел бы, и был бы у нас президент Хасбулатов.


Насчет коммунистического… Был такой у нас генсек (это после Горбачева) Полозков — генсек компартии России. Белла Куркова, которая возглавила телевизионную передачу «Пятое колесо», засняла его на съезде российских депутатов — рука, на ней татуировка «Ваня». Чтобы не потерялся, что ли? Мужик был дремучий.

С этой Курковой тогда было не сладить, «Пятое колесо» стало популярной передачей, отчаянно смелой. На съезде кубанский депутат, стоя у окна во Дворце съездов, дружелюбно сказал Курковой:

— Вешать вас будем, Белла Алексеевна. Выбирайте фонарь, как вас повесить, за шею или за ноги?


«Меня одолевали антагонисты противоречия».


На фабрике было тепло. Тепло было сытное, оно пропахло печеньем, тестом, ромом, горелым сахаром, ликером, но главное, оно быстро согревало.


В 1944-м гауляйтер Кох запретил эвакуировать население из района Восточной Пруссии, находящейся под угрозой русского наступления: «трусость и саботаж».

То же самое, что было в Ленинграде в 1941 году, за три года до Коха, тоже городские власти осуждали эвакуацию — паникеры!


5 мая 1945 года на северо-западе Германии немцы капитулировали перед англичанами. Могли бы и перед нашими, и не было бы столько жертв гражданских немцев, и наших солдат тоже.


ДИАНА

Англичане возлюбили Диану, она стала народной принцессой. В кинокартине «Королева» показано, как народ, английский, монархический, отшатнулся от законной королевы в сторону Дианы, произошел угрожающий кризис любви. Горы цветов у Дворца в память Дианы, открытки, письма от осуждающих королеву.

Любили ли мы так в России кого-нибудь из правителей? Способны ли мы на такую любовь?

На моей памяти были огромные очереди к Таврическому дворцу, когда хоронили Кирова, Собчака, Лихачева — это в Питере. А в Москве — к Сахарову. И знаменитая давка к гробу Сталина. У гроба Кирова — плакали. Это было. Его любили. С другими было нечто иное: ощущение государственной потери. Диана — личное горе почти каждого англичанина.


ПАДЧЕРИЦА

Мы ехали с Николаем Губенко (тогда он был министром культуры СССР) на концерт памяти Моцарта. По дороге он сетует: на юбилее Грановитой палаты не было ни Горбачева — отказался, не в настроении, ни Ельцина — уехал на охоту. Не было их и на концертах под управлением великого Абадо. Оркестр и дирижера прислали нам в подарок немцы, чтобы чем-то порадовать бедных русских. Подарок, конечно, хорош. Губенко рассказывает и одновременно пытается из машины дозвониться до канцелярии Горбачева, потом еще до кого-то, потом до своих замов, которые ждут его распоряжений. Вот так решаются какие-то судьбы культурной жизни. Роскошные машины, спецсвязь, власть, и в то же время понимаешь, что никому дела нет до культуры. Сколько их перебывало на его месте — хороших и разных, ни у кого не получалось не потому, что неспособные, а потому, что до нее никому нет дела, ни до Абадо, ни до Грановитой палаты.


ПИСЬМО ЧИТАТЕЛЯ

«…Вот вы, Даниил Александрович, взялись за «Ленинградское дело», а его можно рассматривать по-разному. С Вашей стороны, это невинные жертвы сталинских репрессий, а с другой — из-за их разгильдяйства, глупости и медлительности погибло огромное количество людей».

Дальше он упоминает безобразную организацию оборонных работ, эвакуацию детей — когда люди попадали в лапы фашистам, «только за это все руководство города следовало уничтожить».

«…Вы посмотрите настоящее: один миллион сидит в тюрьмах, из них 150 тысяч — за убийство. Убили академика Глебова в подъезде дома, чтобы отнять его нищенскую пенсию. Страна обезлюдела. 10 тысяч детей ежегодно продают за границу… А Вы «Ленинградское дело».

И дальше он приводит собственные стихи:

От меднолобых генералов

Сошла с ума Россия-мать.

Они вопят об обороне —

На остальное наплевать.

Россия, а тебе не страшно

От меднолобых удальцов,

Всегда готовых в бой направить

Своих дистрофиков-юнцов?


Веласкес сделал портрет папы Иннокентия, тому не понравился. «Слишком похож», — сказал он. Действительно, неприятен.


Когда наша лаборантка родила двойню, прибор наконец оаботал нормально. Что это было, никто не понял и никогда не узнает. Иногда он показывает какие-то дополнительные сигналы, и лучше его не поправлять.


Мы так долго уговаривали пролетариев всех стран соединиться, потом просили теснее сплотиться вокруг ЦК, потом говорили, что народ и партия едины. Все шло как нельзя лучше, и вдруг все разошлись кто куда.


Меня учили, что реки существуют для электростанций, и если на них не построить плотины, то энергия их пропадет впустую. Мы стали считать, что природа бесхозяйственна, когда она нас не обслуживает. Мы уже не преклоняемся ни перед ее мудростью, ни перед мощью, ни перед гармонией.

Мы смотрим в свои карты, планируем комбинации, забыв, что у природы полно джокеров.


Он фотографировал закаты, собрал замечательную их коллекцию.


Природа смотрится в человека, как деревья в озеро. Подует ветер, но все равно изображение под рябью ждет своей минуты.


Моего друга Леку С. можно было отвлечь в любую минуту от работы. Погулять? В кино? Пожалуйста. Помочь? Ради бога. Процесс поиска, что постоянно идет у него в голове, нисколько не касается того, что он делает. Все это снаружи, внутри он продолжает работать, обдумывать свои полупроводники, ничто не мешает ему. Завидное устройство ума.


Иногда его увлекают странные задачи — как распространяется звук в киселе.


Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона к обрыву, куда он ходил гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было, и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы — забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, и стал ярко-желтым, закат озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, неказистый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не к удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.

«Чем дальше в лес, тем третий лишний».

А вот другая на ту же тему:

«Чем дальше в лес, тем толще партизан».


Лизал-лизал начальственную жопу, а потом взял и укусил ее.


Если б он не работал, то так и считался бы хорошим работником, такое умение.


Эрмитаж несоразмерен нашей любви к искусству.


Прогресс есть воспитание человеческого рода.

(Лессинг)


Прогресс — развитие производительных сил.

(Ленин)


Прогресс — это увеличение срока человеческой жизни.

(Любищев)


Последнее определение мне симпатичнее других.


СТИВЕН ХОКИНГ

Я виделся с ним в Кембридже. Это, может быть, там самый известный ученый, он полностью парализован. Мы познакомились на улице. Он ехал на коляске. Управляет он ею через компьютер пальцами одной руки, единственное, чем он может двигать. Он не может не только двигаться, но и говорить. Через компьютер он читает лекции. Главное в нем — действующий мозг, мозг на коляске. Его жизнь — свидетельство того, что может человек, и что может преодолеть человеческая воля. Он крупнейший специалист по астрофизике. Если бы его не постигло несчастье, может, он так бы и жил физическим шалопаем. Зачем ему было достигать? Есть масса удовольствий, ездил бы, путешествовал, читал лекции, трахал студенток. Впрочем, почти все это он делает. И более того. Создал теорию, обставил на своей коляске многих крупных физиков.

Все же безграничны возможности человека. Мы понятия не имеем, на что способны наш организм, наш ум, наша воля.

На подлокотнике его кресла компьютер, где есть синтезатор речи. Можно вести диалог, читать лекции. Черные дыры, космология — его специальность, он стал в астрофизике корифеем. Сегодня, в 2007 году, ему 65 лет. Окончил Оксфорд. «Хокинг свои «подвиги» совершил после того, как его разбил паралич», — писал В. в своем очерке о Стивене.

Ему в какой-то момент удалось по-своему объяснить теорию относительности и квантовую механику. Доказал, что черные дыры могут излучать и энергию, и массу.

Как большой ученый, он после всех своих открытий может признаться, что не знает, «почему возникла наша Вселенная».

Я сопровождал его в прогулке по Кембриджу. Коляска на аккумуляторах резво катилась, прохожие раскланивались с профессором. Он чувствовал себя одним из них, из прохожих, из обитателей Университетского городка. А я все не мог успокоиться. Возможности человека не давали мне покоя. Мы не имеем понятия, каковы пределы нашего мозга, нашей воли, наших сил.

Я столкнулся с этим, еще изучая поведение наших блокадников. Такой пример: от голода умирает мать двоих детей. Она, как могла, выхаживала их, но больше нет сил. Организм истощен до предела. Она понимает, что умирает, во время блокады ощущение смерти у людей стало безошибочным, ближение ее слышали, знали заранее — умру вечером, ночью, и смерть приходила без опозданий.

Но вот что произошло — дети оба, малыши, стали тормошить ее, мама, не умирай, просили, плакали, и она продержалась еще два дня, а тут пришел военный от мужа, принес сахару и пшена. Так она выжила.


СТИРАЯ ПЫЛЬ

В 1970 году попался мне старый, двадцатых годов альманах «КОВШ». Полистал, наткнулся на повесть Василия Андреева «Волки». Имя ничего мне не говорило, проглядывал повесть без интереса, как вдруг что-то зацепило, блеснуло. Вернулся к началу, прочел ее залпом. Обрадовался замечательной крепкой прозе, в ней и жизнь тех лет, и язык, и мысль авторская, ничего не устарело. Еще живы были писатели, кто помнил начало советской литературы, литературный Петроград — Михаил Леонидович Слонимский, Геннадий Гор, Юрий Герман, Юлий Реет и другие «хранители огня», они знали Василия Андреева.

О нем ходило тогда немало легенд. Полузабытые, потраченные временем, они рисовали человека самобытного, чудаковатого. Он появлялся в их рассказах пьяным, с издевкой над литературным этикетом, со страхами перед талантом. О нем ходила занятная история. Будучи сослан в Туруханский край за участие в революционном движении, он прожил там четыре года — с 1910 по 1913 год, обвиняли его в убийстве жандарма. Там он познакомился с известным большевиком Иннокентием Дубровинским. О нем впоследствии написал книгу и еще воспоминания о ссылке, но все это, кажется, не сохранилось. Самое же любопытное, что познакомился он в этой ссылке со Сталиным и одолжил ему свою шубу то ли перед отправкой Сталина по этапу, то ли когда Сталин решился бежать, но, в общем, произвел такой широкий жест и подарил со своего плеча шубу будущему вождю всех народов.

В двадцатые годы он не бедствовал, его пьеса «Фокстрот» с успехом была поставлена в двадцать четвертом году, пьеса была об уголовном мире. Леонид Радищев вспоминал: «Его не включали ни в одну из обойм, он не состоял в группировках, не ходил на заседания, не состоял в редколлегиях, не сообщал, «над чем я сейчас работаю"». Разумеется, его ругали за интерес к «никчемным людишкам», не нужным для революции. Требовали перейти от уголовно-люмпенских тем к широкому социальному охвату. Однако постепенно Андреев спивался, перед войной его перестали издавать.

Будучи совсем без средств, он решил напомнить товарищу Сталину про свой «заячий тулупчик» и, представьте себе, попросил помощи, разумеется, материальной, так и написал. И как мне рассказывали, даже получил ответ. Но тут сведения расходятся. Одни говорят, что ответ был строгий и холодный, через обком партии, другие, что ответа собственноручного не было, а его пригласили органы и посоветовали со своей бестактностью умолкнуть. Во всяком случае, не было того, чтобы товарищ Сталин обрадовался появлению старого приятеля, не пригласил к себе, не отправил его в «Торгсин» выбирать любую шубу. А было следующее. В 1941 году, через несколько месяцев после начала войны, Василий Андреев исчез. Вышел из дома и исчез. Больше о нем ничего не известно. Был какой-то слух, что его вывезли на самолете, но слух совершенно ненадежный.

В биографии его много невнятного, никто им не занимался, а когда займутся, то вряд ли сумеют что-то восстановить.

Сочинения Василия Андреева относятся к литературе не запрещенной, не связанной с репрессиями, это скорее литература упущенная. Большой слой литературы 1920-1930-х годов не переиздавался, не выходил после рокового тридцать седьмого года. Естественное течение литературного процесса было прервано. Одним из таких утаенных писателей оказался Василий Андреев. При жизни его было издано примерно десять книг повестей и рассказов. Они не равноценны, но в лучших из них есть жизнь городских низов, воровской мир, кабаки, пивные, питерские окраины тех лет. Видно, что писатель превосходно знал эту среду, сочный ее язык, ее обычаи, мораль. С некоторым усилием мне удалось издать книгу Василия Андреева в издательстве «Художественная литература».


В зеркалах прошлого то и дело мелькнет облик сегодняшнего дня. Повесть В. Андреева «Волки» и лучшие рассказы, в числе и детские, для меня стали счастливым открытием.

Несправедливо забытых писателей, если пошарить по сусекам советской литературы, немало. На моей памяти «утонули» в Лете Дмитрий Остров, Кирилл Косцинский…


В 1923 году Есенин писал Кусикову: «Дрянь Америка, вроде Баку, Сандро — тоска, тоска. Уехал бы в Африку, тошно быть пасынком, подхалимы-писатели. От революции осталось — тьфу. Какой революции я принадлежал? Ни к Февральской, ни к Октябрьской».


ПОСТУПКИ ЛЮБВИ

С большинством знакомых людей я не помню, как познакомился, при каких обстоятельствах. А вот с Лидией Николаевной помню. Обстоятельства были особые.

Я впервые приехал в Париж. Это было в 1956 году. Тогда принято было писать: «мы приехали», «мы посетили». Наш традиционный коллективизм. Всегда вместе, организованно — и за грибами, и в Париж. То был один из самых первых рейсов — круиз! — вокруг Европы. В том числе Марсель и поездом в Париж на три дня. В Париже, конечно, Лувр. Паустовский предложил мне и Леониду Николаевичу Рахманову ограничиться минимумом. Вместо того чтобы стараться обежать тысячи картин и скульптур, осмотреть в Лувре три вещи: Венеру, Нику и Джоконду. К тому времени лично меня уже поташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных шедевров, уникальных фресок, гобеленов, росписей, от множества величайших, гениальных, всемирно известных. Предложение Константина Георгиевича мы приняли охотно. Постояли перед Никой Самофракийской, перед Венерой, Джокондой. Перед каждой довольно долго. Это было трудно. Это было как бы погружение. Нелегкое, непривычное — погружение в красоту или в совершенство, не знаю, как назвать то, чему нет конца. Поначалу становится скучно, потом приходят всякие мысли, затем чувства, среди них почему-то грусть перед тем, чего до конца постичь невозможно; тем, что в моей жизни такого совершенства, такой красоты не встречалось. Или я прошел мимо, не заметив…

Перед Джокондой я уже не томился, а довольно быстро расчувствовался. Стоял, не замечая времени. Очнулся я, заметив, что Константин Георгиевич плачет. Мы переглянулись с Рахмановым. Деликатнейший Леонид Николаевич показал мне глазами: не надо обращать внимания. Заметив, как на Паустовского глазеют, я все же тронул Паустовского за рукав. Мы вышли из Лувра, ни на что больше не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго молчали.

Тут к нам подошла Лидия Николаевна Делекторская. На деле не к нам, а к Паустовскому. Она видела его слезы и не вытерпела. Кажется, сама прослезилась. Она знала о приезде Паустовского в Париж. Она была давней его поклонницей. Романтика Паустовского всегда привлекала и будет привлекать читателей.

Лидия Николаевна села с нами, представилась. Была она с сестрой. Ее сестра Елена, фотограф и художница, сфотографировала нас. Они пригласили нас к себе. Жили обе в одном доме: Лидия выше этажом, Елена под ней. Мы провели несколько прекрасных часов. Прекрасных, потому что из вопросов-ответов узнали жизнь Лидии Николаевны. Главным в ее жизни, по крайней мере для меня, была дружба с Анри Матиссом. Много лет, вплоть до его смерти, она была его секретарем, подругой, его любовью. Дочери русских «белоэмигрантов», они с сестрой сумели стать русскими француженками. На стенах висели фотографии — Петербург, Харбин, Париж. Лидия Николаевна на них не менялась, была все так же хороша, как в юные годы. В 1940 году она уже работала у Анри Матисса. Все в ее облике привлекало ясностью. Она была именно хороша, почему-то не могу назвать ее красавицей, но Матисс рисовал ее с восхищением. В галерее его любовниц ей досталось место и помощницы, и, может быть, его последней привязанности.

О приезде теплохода с советскими туристами в Марсель, о посещении Парижа писали в газетах, тогда, в 1956 году, для Франции это было в диковину. В числе знатных пассажиров на первом месте упоминали Паустовского. У французов был свой табель о рангах. Лидия Николаевна дождалась нас у Лувра, и вместе с сестрой они шли за нами. Слезы Паустовского у Джоконды все решили. После этого она подошла к нам.

Квартирка ее, двухкомнатная, маленькая, была увешана картинами и рисунками Матисса. В то время даже для меня, жильца коммуналок, эта квартирка показалась весьма и весьма скромной. И никак не вязалась с праздничной живописью Матисса, с этим ликованием красок.

Гений Матисса для меня бесспорен, очевиден, хотя это не мой художник. Однако там, в квартирке Лидии Николаевны эти работы блистали, никакая другая роскошь рядом с ними была не нужна, просто не смотрелась бы.

После смерти Матисса ей достались эти и некоторые другие работы художника, его графика, его аппликации. Большую часть она подарила Музею имени Пушкина в Москве и Эрмитажу. Все вместе они составили целое состояние. Уже тогда Матисс ценился весьма высоко.

Вечером Паустовский сказал мне, что ее дар, картины, у нас вряд ли выставятся. Пока или еще. В те годы даже импрессионисты были заточены в наших запасниках. Матисса ожидала та же участь. Лидия Николаевна знала об этом.

Паустовский был блестящим рассказчиком, я имею в виду не только написанное им, но и его устные рассказы. Я мог слушать его часами, и он мог рассказывать часами. Из крохотной детали он выращивал «магический кристалл». Из рассказа Лидии Николаевны он создал прелестную повесть о любви великого художника и великой женщины, но, к сожалению, так и не написал ее. А я не посмел записать — не моя. Вся история, вернее, истории, связанные с Лидией Николаевной, принадлежали ему, а я был второстепенный персонаж, случайный свидетель.

Потом мы с Лидией Николаевной поехали на кладбище Св. Женевьевы. Позднее, бывая в Париже, я еще раз посетил с ней это кладбище, она там заранее купила место себе. Оба посещения для меня слились, расчленить их трудно. Здесь лежало много ее друзей, тех, о ком она знала и могла нам представить.

Был сентябрь, теплынь, цвели цветы, по песчаным дорожкам прогуливались пожилые пары, старики из русского пансионата, что был рядом.

Паустовский считал, что Лидия сперва полюбила Матисса как человека, потом как художника. У великих французских художников необъяснимая тяга к русским женщинам — Леже, Пикассо, Дали, Матисс. Для Матисса она была и секретарем, и натурой. Снова и снова он возвращался к ее образу, пытался узнать, добраться до тайны, ибо любящая женщина — это всегда тайна.

Для Паустовского история любви Лидии — это история любви и к Матиссу, и к России. Изгнанная из нее, отверженная, она тем не менее отдала ей то, что могло обеспечить ей безбедную жизнь, более того — со всеми радостями комфорта. Не говоря уж о памяти — она же расстается с дорогими ей творениями, теми, что создавались у нее на глазах, теперь они будут спрятаны…

Она могла бы… Мы выстроили несколько счастливых вариантов ее судьбы.

Мы хотели избавить ее от неблагодарности, оскорбительного пренебрежения наших партийных чинуш, для которых Матисс был чем-то враждебным.

Мы были правы — ей пришлось с этим столкнуться. Никто в те годы не рассыпался перед ней в благодарности, начальников не трогал ее бескорыстный драгоценный дар, он доставлял только лишние хлопоты: не принять нельзя, а принять и не выставить — вызвать разговоры.

Уроки прошлого, участь родителей, эмиграция ничему не научили ее.

Мы были правы, мы лучше нее знали нашу советскую действительность.

Но она была права иной, высшей правотой, она верила в непобедимую силу гения Анри Матисса, она знача про временность советского бескультурья, советской дикости, а может, и про временность советского режима.

С того парижского знакомства мы стали переписываться. Лидия приезжала в Ленинград. Встречи с ней были праздником. Она любила Питер. Она умела смотреть и видеть его.

Она помогла издать собрание сочинений К. Паустовского во Франции, сама перевела некоторые его вещи. Ее любовь была деятельной, у нее появилось много друзей в России. Она привлекала к себе душевностью и какой-то особой деликатной сердечностью. В ней соединялись русская интеллигентность и Французская изысканность.

В нашу последнюю встречу в Москве она болела, но все равно удивила меня прочностью своей красоты. Она не старела. Каждый раз дарила мне новые монографии о Матиссе, его рисунки. У меня висит литография — ее портрет, рисованный Матиссом, — легкая безупречная линия создает черты лица задумчиво счастливого, в нем нет, кажется, ничего особенного, за исключением одного: не хочется отрывать от него взгляда.

Я не был на ее могиле, не знаю, какой памятник там стоит. Память о ней хранится в Эрмитаже и в Музее имени Пушкина. Это самый прочный и самый посещаемый памятник. Так мудро и красиво распорядилась ее душа, заполненная любовью.


ПЕРЕХОД В НОВОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ

Появилось молоко в картонных коробках, сметана «По рецептам царской Руси», магазины заполнены винами всех стран. Убирают из города трамваи, снимают полувековые слои асфальта перед тем, как положить новые, а то улицы постепенно погружались в асфальтовую толщу, всегда накатывали новый слой асфальта на старый, дома становились как бы меньше ростом. Миллионы машин заполнили город до отказа, всюду пробки. Валяются банки из-под пива, газетные киоски переполнены глянцевыми журналами, нашими и заграничными.

Вывески по-английски, в лифте — английские ругательства. Встречные на ходу прижимают к уху мобильники и говорят, говорят. В театрах, на концертах всюду звонят мобильники. После долгого молчания страна разговорилась. По мобильникам и переписываются (посылают «эсэмэски»), и фотографируют что ни попадя. Окраины города застраиваются огромными супермаркетами. Дворы закрылись, ворота на кодовых замках. Повсюду остерегаются — кого? Воров, бандитов, «черножопых» — это повсеместное название «лиц кавказской национальности». Великое множество ресторанов, кафе, баров, они вполне респектабельные, есть шикарные, роскошные, открываются все новые и новые, по вечерам в них полно. Город пьет, жрет, пирует.


Мы не задавались вопросом, почему у нас было так много шпионов, во всех городах, на всех крупных заводах, в министерствах, вредителей еще больше, десятки, сотни тысяч, и появлялись все новые. Как только капиталисты не разорятся содержать всю эту армию шпионов?

Откуда они берутся? Переходят границу? Сколько внутри КПСС врагов народа, и появляются все новые и новые. Проникают в Кремль. Может, они там возникают? Был нормальный человек, попал наверх и переродился, стал врагом народа?


Ты идейный беспризорник.


СЕКРЕТАРЬ ОБКОМА

Шел спектакль Малого театра «Святая святых» Иона Друцэ.

Пожаловал со своей свитой Г.В. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома, был такой. В театрах бывал редко, однако спектакль привезли из столицы, там он пользовался большим успехом. К тому же приезжие народные артисты персонально пригласили.

Идет действие. Актер в роли Льва Толстого в каком-то месте, по пьесе расстроенный, огорченный, произносит: «Русские – дураки!».

И тут на весь зал раздается хмельной начальственный окрик Романова: «Нет, русские – не дураки!» Шумно встает, выходит из ложи, за ним все его мюриды.

Одернул Льва Николаевича, не хуже Владимира Ильича, который тоже Льва Толстого ставил на место в своих статьях.


Как член Верховного Совета Романов награждал орденами. Однажды на церемонию пригласили меня. Вручение происходило в Малом зале Смольного. Первым был вызван я. Рукопожатие. Романов нацепил орден. Я произнес «Спасибо» и ничего более. «Что, не доволен? — сказал Романов. — Мало дали?» «А я и не просил», — ответил я, вернулся на место. Следующему вручали художнику А. А. Мыльникову. Тот тоже «Спасибо», но уже горячо, и прочувствованно преподнес монографию о своем творчестве. Романов повертел ее, нахмурился, «Это на каком языке?» «На английском», — гордо пояснил Мыльников. Романов с размаха швырнул ее на пол.

На обратном пути я не преминул подколоть Мыльникова: «На английском! Думал, его потрясет? А он тебе преподал патриотизм».


ПОХОРОНЫ


20 ноября 1975 г.

Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали во вторник, в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали, что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: где, когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции: и к Дому писателей, и на Волково кладбище. Добились своего — народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились — что эта великая дочь русского народа была «врагом народа», была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить — мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Потом, когда шел с кладбища, даже на следующий день заподозрил себя — может, все же боялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем.

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое Так спокойнее. И, вроде бы, почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила — с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был — наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!

Надо было оповестить о ее смерти и по радио, и по телевидению, устроить траурный митинг, траурное шествие. Но у нас считают, что воспитывать можно только радостью. Что горе — это чувство вредное, мешающее, не свойственное советским людям. О своей кончине начальники не думают, мысли о своей смерти у них не появляются. Они бессмертны. Может, они и правы. Их приход и уход ничего не меняет, они плавно замещают друг друга, они вполне взаимозаменяемы, как детали в машине.

Машина эта и Ольгу старалась перемолоть, пропустить через свое сито, через свои фильтры, дробилки, катки. Даже некролог, написанный Володей Бахтиным, написанный со слезами, любящим сердцем — искромсали, не оставили ни одной его фразы. И то же сделали с некрологом Миши Дудина в «Литгазете».

Накануне я был у Ольги дома. Ее сестра, Муся, рвалась к ней ночью, домработница Антонина Николаевна не пустила ее. Какая-то грязная возня, скандал разразились вокруг ее наследства. Еле удалось погасить. А Леваневский, старый стукач, уже требовал передать ее архив в НКВД (!).

На поминках выступала писательница Елена Серебровская, тоже сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек. Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи.

Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! Чисто русская традиция. Начиная с Пушкина. И далее Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Есенин, Маяковский, Фадеев… Не знаю, как хоронили Булгакова, Платонова. Но представляю, как хоронили Цветаеву.

На поминках Елена Серебровская оговорилась, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей, и т.д. Не была другом. Да, Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом — выгнала бы, изматерила. Если бы она знала, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать балык, пить водку, принесенные на заработанные Ольгой деньги.

И на похороны Ю.П. Германа Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала.

Что это такое? Кощунство — безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то, что все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать — радость.


АКАДЕМИК А.Л. МИНЦ

Камера на 20 человек, сидели 90. Китаец, прачка, сотрудник И.А. Орбели, голландский коммерсант по лесу. Сделали Минцу 120 часов непрерывного допроса, конвейер. Устроили Александру Львовичу Минцу очную ставку с Гущиным — шпион, завербован в Португалии. Тот вошел, несчастный, в глазах мука.

«Да, я знаю Гущина как несгибаемого коммуниста, — сказал Минц, — он кровь проливал на Гражданской войне, ничего не боялся, все, что он делал, подчинялось одному — должно было идти на пользу стране».

И тут Гущин заплакал.

Минца вызвал Берия.

«— Вы строили радиостанцию «Коминтерн»?

— Я.

— А «ВЦСПС»?

— Я.

— А коротковолновую?

— Я.

— Какой же вы вредитель. Ах, Ежов, Ежов… Задание вам: дать радиостанции партизанские, даю 3 месяца.

— Нет, 6 месяцев!

Тут на меня накинулся его подхалим Лапшин. Я говорю:

— Неужели вы думаете, что мне хочется лишних три месяца сидеть и работать под вашим руководством?

Берия засмеялся:

— Да, это убедительный аргумент.

У Лапшина вареные белые глаза. Чем больше я работал, тем больше они получали орденов и тем крепче за меня держались, не выпускали».


Его не переубедить, он твердо знал, как все было:

«От Сталина скрывали, как насильно загоняли в колхозы, что творилось в деревнях. Когда он узнал, сразу написал статью «Головокружение от успехов» и навел порядок. Ежов тоже обманывал Сталина, проводил незаконные репрессии. Как Сталин узнал, так снял Ежова, наказал его. Подчиненные просто держали его в неведении. Дезинформировали».


— Смысл жизни выяснится там… Господь знает, зачем ты жил.

— Если он знает, а я нет, то для меня она бессмысленна. И зачем мне, закончив жизнь, что-то потом узнать? Это точно подтверждает бессмысленность.

— Спор наш бесполезен, спор между верой и безверием ни к чему привести не может. Вера — основа всех религий, вера недоказуема. Вера, вот что интересно, она всегда не во зло, а в добро.

— А вот скажи мне, можно ли в своей молитве возноситься только к Господу, но и к своей совести, просить ее уберечь тебя от плохих поступков, молиться о ее силе. Бессовестность всегда похожа на безбожие.

— Не знаю, можно ли молиться своей совести.


КОМАРОВО

Комарово — совершенно уникальное место. В одном поселке сошлись и Шостакович, и Соловьев-Седой, и Черкасов, и Евгений Лебедев, и Товстоногов, и Козинцев, и Лихачев, и Евгений Шварц, и Ахматова, и Жирмунский, и Бродский… Писатели, поэты, музыканты, артисты, художники, прославившие нашу культуру. Они жили здесь, приезжали сюда… Были ученые — Иоффе, Алферов, Линник, Фадеев, Горынин, Смирнов… Здесь не просто дачное место, Комарово связано с их биографией, с их творчеством, со всей их жизнью. И вдохновение, и утешение… Это место, где люди любили встречаться, дружили, общались, спорили…

Комарово — единственный своего рода заповедник, где собралось все лучшее, что было в Ленинграде, в его науке и культуре. Общение летнее. Зимой, в городе, общение совсем другое, забитое делами, расписаниями.

Работалось здесь хорошо. Для меня пейзаж Комарово — напоминание детства, которое прошло в новгородских, псковских лесах, в борах. Там были смолокурни, деготь, лесозаготовки. В Комарово те же сосны, пески. Из Комарово мы с женой по всему Карельскому перешейку носились. Где-нибудь в Сиверской больше и полей, и лугов. Там ляжешь в поле, смотришь на небо… В Комарово неба мало, хотя больше, чем в городе. Зато есть залив.

К нам много приезжало французских, китайских, американских писателей. Для них, конечно, Финский залив обладал особой прелестью. Какая-то в нем есть домашность, он ручной, кроме того, он имеет историю. Выходишь где-то на берег Тихого океана, там истории мало. А Финский залив историчен: Кронштадтское восстание, матросня, переход Ленина из Петербурга в Финляндию и обратно, бегство наших людей от революции, Вторая мировая…

Хорошо сидеть у залива… Хорошо ходить по лесу… Но если говорить о работе — это вещи необязательные. Для того чтобы работать, нет надобности попасть в какое-то любимое место. Это представление о работе не мое. Чтобы начать работать, для этого нужно просто намолить тишину и одиночество. А есть писатели, которые работают на ходу. А есть писатели, которым нужно одиночество, возможность сосредоточиться, не отвлекааться. У каждого свой процесс погружения.


Городская жизнь отделяет от природы. И это огорчительно. Лишиться природы как мира, в котором человек всего-навсего небольшой соучастник, — потеря. Даже если это как у Пруста, который вообще мало выходил из комнаты. Когда он пишет, для него даже шум за окном — воспоминание о запахах… Все восходит к природе, к общему миру, в котором живет человек. Иначе остается чисто мысленное прохождение жизни. Жизнь как продукт мысли, блекнущих воспоминаний…

Вот бабочка… Что такое бабочка? Два совершенно волшебных крыла, а посередине невыразительный червяк. Крылья бабочки — чудо по своему рисунку, по краскам, по гармонии. То, что между ними, никакой красоты не представляет. Такая гусеничка волосатая… Но сочетание — это тем более чудо. И тайна.

Когда живешь в городе — живешь, как червяк. И этих двух крыльев — не ощущаешь.


Впервые я приехал сюда в начале 1950-х годов.

Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый трехэтажный дом. Им заправляла одна немка, она жила здесь еще при финнах. Александра Карловна, хорошая была хозяйка.

Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре — на третьем этаже, в башенке.

Дом творчества был своеобразен, он сохранял особенности пансионата. Деревянная столовая была во дворе, там, где и теперь. Посередине общий стол — большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Завтракали и обедали наспех, потому что все-таки торопил рабочий день, а вот за ужином начинался треп. Старались прийти в одно время, слушали краснобаев — там сиживало немало остроумных, интересных людей.

В начале шестидесятых годов выделили несколько участков земли для ленинградских писателей: Александру Грину, Анатолию Чивилихину, Борису Мейлаху, Александру Черненко. В число прочих попал и я, поскольку был в то автором романов «Искатели», «Иду на грозу».

Жена предложила потратить гонорар на дачу в Комарово. Построить дом — решение непростое, прежде всего психологически. Но, слава Богу, она настояла, сама взялась за дело и соорудила из финского стандартного домика дачу с мансардой.


В Комарово жили тогда Володя Константинов и Боря Рацер, известные драматурги-комедиографы. Прибегал ко мне Володя: «Данила, дают арбузы» или «Дают виноград»; приходил Евгений Лебедев и говорил: «Данила, пойдем промышлять», и мы шли промышлять в магазин. Женя был незаменим для добычи дефицитных продуктов. Мы заходили прямиком в дирекцию, ничего не просили, достоинство мешало, Женя не унижался до просьб (они его просили, чтоб он принял), Женя начинал рассказ, рассказы у него были бесконечны, торговля нарушалась, все продавцы старались прийти послушать. Великий артист, он к тому же был великий рассказчик. После того как мы посидим там минут сорок или час, нас спрашивают:

— Что бы вы хотели?

— А что у вас есть?

— Есть сгущенка.

— Ну, давайте сгущенку.

Или

— У нас есть бананы.

— Ну, давайте бананы.

Мы брали машину, везли ящиками очередной дефицит.

Очереди выстраивались за арбузами, за дынями, за виноградом, за любыми фруктами. Очередь требовала выстаивания, очереди вообще составляли немалую часть советской жизни. В очереди происходил живой обмен информацией, обсуждалась жизнь страны. В Германии для этого имелись пивные, а у нас — очереди. Вышло постановление об инвалидах и ветеранах войны — инвалиды и ветераны войны имели право идти без очереди. За каких-то полгода после этого постановления они потеряли всякое сочувствие населения, их, не стесняясь, ругали, а они, не стесняясь, злоупотребляли, даже приторговывали своим правом. Впервые здесь, в Комарово, столкнулся я с тем, как безобразно подставляла наша власть своих солдат.

Анна Андреевна Ахматова жила совсем недалеко от нашей дачи. Там было несколько так называемых литфондовских дач, или, как она их окрестила, «будки». В одной из таких будок она жила, по соседству с ней жил ее друг поэт Александр Гитович. Как-то приехали ко мне в гости мои чешские друзья: Владислав Мнячко, словак, партизан, хороший писатель, человек интересный, и чехи-писатели Иржи Гаек и Иван Скала. Сидим выпиваем, говорим о том о сем, случайно заходит речь об Анне Ахматовой, я говорю, что она живет тут рядом, ну, они загорелись: «Хотим ее видеть», я сколько их ни отговаривал — «Во что бы то ни стало хотим видеть». Для них имя Ахматовой связано не только с Серебряным веком, но и вообще с мировой поэзией, чтили они ее, уговорили пойти навестить. Телефонов не было. Я уступил, поскольку мы все четверо были уже за пределами учтивости. Я знал Анну Андреевну, общался с ней, не часто, но все-таки. Застали мы ее, конечно, неожиданно, не в лучшую для нее минуту, она гостей не ждала, была в заношенном халате, с неубранными волосами. Они увидели старую женщину, в этой жалкой дощатой даче, драная мебель, драное кресло… Но ничего этого они не заметили, а при виде ее упали на колени, произошло это у них непроизвольно, все трое упали и поползли к ней на коленях к ее руке. То, что они так сделали, для меня это было понятно, это было преклонение их, писателей, перед великим поэтом, но то, как она это приняла, восхитило. Она приняла их коленопреклоненность словно так надо, благосклонно, как императрица.

Неподалеку от меня жил Виктор Максимович Жирмунский. Один из самых замечательных российских германистов. Возвращаясь из университета, он порой заворачивал ко мне и говорил: «Данила, а не раздавить ли нам «малыша»?» Жена не разрешала ему пить. Мы садились с ним на крылечко, я приносил огурцы, а он доставал из своего портфеля «малыша». «Малыш», как известно, вмещает 250 граммов, ему полагалось 150 граммов, а мне 100, ибо он академик, а я рядовой писа-ль. Он был эрудит, умница, и было удовольствие слушать его рассказы. Он был слишком порядочный человек, поэтому ему доставалось от всякого рода проходимцев, которых много было в то время среди литературоведов, особенно в тогданем Пушкинском доме.

Жил в Комарово глава нашего Союза писателей поэт Александр Прокофьев. Мы с ним и дружили, и враждовали. он меня выдвинул секретарем Союза и в то же время мог наорать на меня, разъярялся, если его я начинал оспаривать. Я ему говорю: «Что вы орете на меня, что я вам, мальчишка?» Хлопал дверью, уходил из секретариата, он через день-два возвращал меня. Диктаторство, произвол, не хочется рассказывать, что он вытворял, но писатели терпели, потому что в душе своей он был благородный человек, и ему за нас попадало крепко. Он любил Ахматову и старался помогать ей, защищал. С другой стороны, такого писателя, как Мирошниченко, который доносами погубил немало людей, Прокофьев открыто не терпел (между прочим, он тоже здесь жил, в Комарово), отвратителен ему был доноситель-провокатор Евгений Федоров и прочая кодла. Прокофьев прекрасно понимал, что есть настоящая поэзия, настоящая литература, это для талантливого человека всегда создает тяжелые конфликты с бездарью, а Прокофьев был очень талантлив.

Он прошел через революцию, Гражданскую войну, пережил романтику революции, ее ужасы, ее восторг — все вместе, но сложность Прокофьева была в том, что в крови у него была законопослушность, хотя это не обязательно плохое качество. «Богу богово, кесарю кесарево», дано это правительство или этот закон — и я должен его выполнять.

Даже такой еретичный человек, как Тимофеев-Ресовский, мой «Зубр», когда играли «Интернационал», вставал первым, то же самое и Прокофьев. Он чтил Сталина, после Сталина так же чтил Хрущева.

Когда на очередной встрече с Хрущевым поэт Смирнов при мне сказал Хрущеву: «Вы знаете, Никита Сергеевич, мы были сейчас в Италии, многие принимали Прокофьева Александра Андреевича за вас». Хрущев посмотрел на Прокофьева, как на свой шарж, на карикатуру: Прокофьев был такого же роста, как Хрущев, с такой же грубой физиономией, толстый, мордатый, нос приплюснут, ну никак не скажешь, что поэт и большой поэт. Посмотрел Хрущев на эту карикатуру, нахмурился и отошел, ничего не сказав. Прокофьев чуть не избил этого Смирнова. Прокофьев не хотел быть похожим на Хрущева, но в то же время был уязвлен обидой Хрущева. Несмотря на свою внешнюю мужиковатость, он был тонким, начитанным и умным человеком. Однажды меня вызвали в Большой дом, там было какое-то глупое совещание писателей, которых уговаривали писать о чекистах. В перерыве отвели на выставку, которая называлась «История ЧК». Там висел портрет Прокофьева «Почетный чекист». Он никогда не упоминал об этом периоде своей жизни, в том молодом юношеском завихрении было много всякого.

До Прокофьева у нас был первым секретарем Кочетов. Это совсем иная стать. Сталинист, догматик. Убежденный хулитель интеллигенции. Может, зависть способствовала, может, то что его не допускали в свой круг лучшие писатели города. Кочетов был прославленный, но малоинтересный писатель весьма среднего уровня. Им управляли прежде всего зависть и амбиции. «Писать надо по-простому, — учил он меня, — для народа, для людей, вот как я пишу. Вот я пишу про рабочий класс «Журбины» роман, и все понятно, все ясно. Я помогаю и партии, и правительству, а то, что эта интеллигенция все мудрит, изощряется, кому это нужно, этот Серебряный век, все эти Крученых-Перекрученых, на хрена они нужны?»

Прокофьеву было нелегко воспринимать молодых, дерзких, он пытался запретить их выступления, не терпел песенников вроде Окуджавы, но не возражал, чтобы их печатали в «Дне поэзии», понимал, что это чужое ему, но талантливое. У молодого Прокофьева были невероятные озарения, вот он пишет о закате:

«Розовые кони встали в стойла,

Это продолжалось полчаса».

Николай Тихонов мне говорил о Прокофьеве с восторгом. И Твардовский любил его поэзию. Тихонов тоже пример талантливого человека, которого обкорнали его общественные должности. Он часто приезжал сюда, в Комарово, на несколько дней. Здесь в Доме творчества он не жил, а живал, он нигде не мог жить, кроме своего ленинградского дома. Тихонов был божественной прелести рассказчик. Благодаря своему общественному положению (возглавлял Правление Советского Фонда мира) он путешествовал по всем странам и, когда приезжал в Ленинград, собирал у себя друзей, ему нужна быд аудитория, пять, восемь, девять человек сидело за столом, и он сам наслаждался своими рассказами.

В Комарово селились люди, которые были уже как-то знакомы или тут знакомились. Сперва это кастовое было знакомство, потом оно стало расширяться, ходили друг к другу в гости, играли в карты, устраивали вечера, шашлыки, выпивали.


Я дружил с Геннадием Гором, я его любил, а когда здесь поселился Товстоногов, а затем Лебедев, Жирмунский, это стало богатством общения. Приходил в гости Георгий Козинцев с Валентиной Георгиевной, они ходили на прогулку, которая как раз кончалась нашим домом. Хейфец приходил. Москвичи, когда приезжали, приходили ко мне: Саша Яшин, Белла Ахмадулина с Борей Мессерером, Ираклий Андроников, Кайсын Кулиев…

Приходили-приезжали, конечно, не только ко мне, к Анне Андреевне шел целый поток посетителей, так что круг знакомств был большой. У нас не было клубов, салонов, как за рубежом, и комаровские компании в какой-то мере дополняли этот дефицит общения, спасали от духовного голода.


Замечательный художник Натан Альтман жил в Доме творчества архитекторов в Зеленогорске, но они с Ириной Щеголевой, его женой, любили Комарово. Ирина Валентиновна Щеголева-Альтман была веселая, эксцентричная красавица, она была, как переходящий приз, были такие жены, которые переходили от одной знаменитости к другой. Заполняя анкету, она в графе «профессия» могла написать просто — «красавица». Она жила с Альтманом, которого любила и ценила, что не мешало вести ей веселую жизнь. Она любила ошарашивать людей, например, когда приходили молодые художники к Альтману, она открывала дверь голой и представала перед ошалевшим художником во всей своей первобытной красе. После смерти Альтмана она часто приезжала на его могилу и по дороге заходила к нам, любила выпить, они с Риммой, моей женой, весело общались подолгу. Дружила она с замечательной группой художников-карикатуристов, в число этих художников входили Малаховский, Гальба, Архангельский, были там поэт Эмиль Кроткий и драматург Николай Эрдман.

Летом в Комарово обменивались самиздатом, передавали друг другу на день, на два, на ночь. Сюда приезжали интересные авангардные молодые художники, им надо было на что-то жить, приезжали продавать свои картины — Зверев, Арефьев, Кулаков, Эндер, Михнов. Помогал им Геннадий Гор, рекламировал их полотна.

Были еще люди, которые как-то выпадают из обычной комаровской обоймы, а жалко, совершенно прелестные люди, например мой сосед композитор Клюзнер, хороший композитор, один из близких Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу людей. Он построил в Комарово дом по своему проекту, сам построил. Там был музыкальный зал. К сожалению, жил он довольно замкнуто, кроме меня и Геннадия Гора не знаю людей, которые с ним общались, смуглый, худощавый, со скрипучим голосом, он умел разговориться только у себя дома. В свободное время он любил создавать архитектурные проекты. Он мне показывал неплохой, во всяком случае для меня очень интересный архитектурный проект Дворца музыки.

Из Репино приезжал композитор Веня Баснер. На углу Сосновой и Лесной снимал дачу Сережа Юрский и Тенякова.


Неподалеку от нас купил дачу Георгий Александрович Товстоногов. Романов никак не разрешал ему построить дачу.

У Романова был бзик — борьба с мелкобуржуазным приобретательством, дачу он считал идеологической принадлежностью мелкобуржуазности. Собственные дачи — это уступка мелкобуржуазной идеологии.

Дачу Товстоногов купил по соседству с Жирмунским. Он приходил к нам, мы часами обсуждали театральные новости, заодно и то, что творилось в стране. Пили чай. Он очень любил анекдоты, начинал разговор обычно: «Ну, какие есть новые анекдоты?» В последнее время приходил уже со складным стульчиком, болели у него ноги. Говорили о том, как плоха, глупа, бесчеловечна власть со своей реакционной партией, как они малограмотны и враждебны культуре. Товстоногов иногда приводил удивительные цитаты. Вот слова одного такого руководителя, который устраивал ему выговор: «Мы вас сделали депутатом Верховного Совета, а вы нас не поддерживаете». «Мы вас сделали», «Вы должны быть нам благодарны», — не скрывал этот деятель, что никаких выборов на самом деле нет, кого хотят, того и делают депутатом.


В Комарово круг знакомств включал не только литературно-театральную публику, но и научную, ибо Комарово имело как бы свой филиал — Академгородок. Академгородок построили по указанию Сталина после успеха работ над атомной бомбой. Это был его подарок советским ученым.

Академгородок дал мне возможность общаться с моими любимцами, которых я знал, о которых писал. Среда ученых куда более живая, многообразная, делом связанная, не то что писательская или художническая. Художники, писатели — они одиночки, работают в одиночестве, так же как и композитор. А ученый всегда в коллективе, его коллектив связан с другими коллективами, с зарубежными, а все вместе — с промышленниками, с производством, все знают друг друга. Среди них более отчетлив тот гамбургский счет, кто и что стоит на самом деле; тот гамбургский счет, который в литературе скрытен. Ученые хороши тем, что реальность их работы всегда более или менее налицо. Писатель может утешаться тем, что если его сейчас не ценят, то оценят потомки, у ученых так бывает редко. Ученый живет вперед, он занимается тем, чего еще нет, что будет (или не будет). Ученый связан с международным сообществом, его наука едина; русская физика или русская биология — это абсурд; ученые живут во всем мире сразу, для них неважно, где решается задача — в Новой Гвинее или в Канаде. Важно то, что получается независимо ни от национальности, ни от границ. Достоевский, конечно, всемирный писатель, а вот Писемский или Боборыкин — это все-таки русские писатели. Достоевский, конечно, тоже русский писатель, но и всемирный, именно как русский писатель. То же самое художники. Художник — русский художник все-таки. А ученый, он всегда всемирен, он никогда не бывает русским, потому что даже маленькая его успешная работа должна быть интересна всему миру, она часть общей науки.


В Комарово я бывал у Абрама Федоровича Иоффе. Его называли «папа Иоффе», он, в сущности, был отец нашей советской физики, он ее создавал, и все наши великие физики XX века — это так или иначе питомцы Иоффе.

У Абрама Федоровича Иоффе жила на участке лисица с лисятами и он за ней с интересом наблюдал и рассказывал мне об их жизни. Был он красавец, благообразный, с хорошим чувством юмора. Рассказывал, как организовал в начале двадцатых годов свой Физико-технический институт, какое было время, рассказывал о своем друге Рождественском, как Рождественский пришел к Ленину или к Луначарскому, уже не помню, просить денег на организацию Оптического института. Ему пошли навстречу и дали пятнадцать килограммов денег в мешке, и он с этим мешком за плечами шел от Смольного до Васильевского острова, тащил на себе.

Любил я Владимира Ивановича Смирнова. В институте учился по его учебнику математики, поэтому у меня к Владимиру Ивановичу было особое почтение. Академик Смирнов считал, что попал в академики по математическим наукам по недоразумению, на самом деле он должен был стать музыкантом, он обожал музыку. Он жил в детстве возле Зимнего дворца, родители его имели какое-то отношение к Императорскому оркестру, и все его детство прошло среди музыкантов, но, «к несчастью», у него проявились незаурядные способности к математике, родители его направили в университет, и он стал заниматься математикой, и так успешно, что стал академиком. Но его душа была предана музыке. Он аккуратно посещал филармонию, слушал пластинки. Мы с ним часто рассуждали о музыке, о том, почему математики так тянутся к музыке, причем старинной музыке, кажется, правилом является их предпочтение Баху, Перголези, Вивальди, Моцарту. Владимир Иванович был человеком чрезвычайно высокой учтивости. Если мы договаривались, что я приду к нему в таком-то часу, он встречал меня на дороге. Никогда не было случая, чтобы он ждал в доме, всегда встречал на улице: или у калитки, или возле дома, хотя он был намного старше меня.

Как-то я сидел у Владимира Ивановича, когда пожаловал в гости к нему Канторович, тоже математик, лауреат Нобелевской премии. Это был его друг. Канторович жил в гостях у Линников (тоже математиков), они соседствовали. Я, конечно, сразу обратился к Канторовичу: «Вы могли бы рассказать, за что вы получили Нобелевскую премию, потому что никто кругом меня понять это не может? » Он стал объяснять, я почти все понял. Я давно заметил, что великие ученые часто отличаются тем, что говорят с непосвященным так, что он может понять их. И блеск Канторовича, и блеск Смирнова состоял в том, что сложные проблемы, самые сложные умели объяснить пальцах: становилось понятно, приятно и весело от того, что, оказывается, все так просто.

Это общее свойство больших ученых — лишать свою науку недосягаемости.

Льва Канторовича у нас недославили, мало оценили. Во-первых, его работы, связанные с экономикой, с рациональными математическими подходами к хозяйству, не подходили к советской системе, они больше подходили к европейской, капиталистической; во-вторых, он — еврей, это тоже играл роль.

Я уверен, что Владимир Иванович, если бы поступил в консерваторию, стал бы выдающимся музыкантом. Попав в университет, его талант помог ему в математике, хотя талант — вещь не универсальная, математики не случайно любят музыку, но не случайно и другое: не случайно, что Пушкин oтличный рисовальщик, что Лермонтов писал хорошие картины маслом, известны рисунки Достоевского, известны хорошие стихи Шагала. Удачных сочетаний много. Мой друг Евгений Лебедев, великий актер театра Товстоногова, все свободна время вырезал из дерева или лепил. Он подарил мне один из превосходных барельефов Товстоногова, своего шурина.

По утрам мы с Лебедевым любили пешком отправляться на Щучье озеро купаться. Примерно в полвосьмого утра два с лишним километра до озера были украшены рассказами Евгения Лебедева, каждый рассказ был спектаклем на ходу.

Щучье озеро — это комаровская реликвия. Озеро небольшое, красивое, оно словно вырубленное в лесу, зеленые стени плотно обступили его по всем берегам, с одного края — холмы, это горное Комарово. «Щучка» неглубока, но у нее свой норов Где-то в июне — в начале июля вода в озере становится как бы мыльной, после купания тело покрывается скользкой, чуть желтоватой слизью, это цветут водоросли, потом «мыльность» проходит. Есть по берегам маленькие травяные пляжи, у них песчаное дно, тоже маленькое — прибрежная полоса. Десятилетиями берег здесь окультуривают — ставят скамейки, контейнеры для мусора; скамейки тут же ломают на костры, бepeг, конечно, замусоривают, редко кто бросает мусор в контейнеры. В иные годы горожане сотнями заполняют все берега своими телами и машинами, казалось, что озеро погибнет, вода превратится в грязный жирный бульон, но жизнеспособность этого озера что побеждает, наутро в понедельник после двухдневного насилия оно встречало нас свежее, чистое, с обязательными утиными выводками.

У Щучьего озера сошлись три российских особенности: безнадежность всех усилий администрации района (она ставит скамейки, контейнеры для мусора, иногда даже столы, но напрасно, все сжигают на кострах); второе — наше экологическое хамство; и еще — отсутствие сервиса. Надо бы продавать дровишки для костров, воду для чая, обеспечить простейшую обслугу, вплоть до туалета.


Комарово было одним из последних заповедников критической мысли. Критический разум, живая совесть, боль, все это, однако, на глазах быстро перерождалось вместе с поселком. Поселок был тому наглядной моделью. На месте скромных коттеджей, стандартных финских домиков стали строиться трехэтажные каменные монстры, виллы чудовищной архитектуры, где окна — узкие бойницы, вместо прозрачных заборчиков из штакетника появились глухие кирпичные стены высотой с кремлевские, снабженные видеокамерами. Владельцы не обязательно новые русские, часто это бывают бывшие комаровские интеллигенты, которые переметнулись в коммерцию, разбогатели и покончили со своим прошлым, они герои новой идеологии обогащения. Идеология сводится к фразе: «Бедным быть стыдно». Такой лозунг в 2005 году появился на улицах Петербурга.

Кончается прелесть прежней комаровской открытой гостеприимной жизни. Никто у нас не предупреждал о своем приходе, когда каждый приход в гости становился импровизацией. Новые порядки приводят к существованию замкнутому, настороженному, под стать этой новой архитектуре с глухими заборами. Может быть, это неизбежно, правда, в Комарово стараниями энтузиастов Ирины Снеговой и Елены Цветковой, комаровских аборигенов, появился музей, им удалось собрать фотографии, мемориальные вещи, картины, открытки, но главное, они записали воспоминания старожилов.

Одна из достопримечательностей Комарово — замечательная комаровская библиотека. Что бы ни происходило, возле библиотеки всегда толпились детвора или взрослые дачники. Здесь устраивались литературные вечера, здесь была художественная школа для детей.

Это все были летние радости.


Не может быть монеты с одной стороной, так же как и не может быть монеты, где одна сторона имеет цену одну, а другая — другую.


Живем мы невнимательно. Пропускаем мимо вещие сны. Не пытаемся их понять. Не вдумываемся в знаки, сигналы предчувствия.

Язычники принимали природу как мать, не смели поучать ее, поправлять. Они чтили ее мудрость, следовали ее требованиям.

Мы относимся к ней скорее как к ребенку. В ней нет запретных плодов. Ребенка надо поправлять, заставлять делать то, что нам нужно, он неразумен.

Для язычников чудо — свойство природы, а чудеса, волшебство — неотъемлемая часть жизни неведомых нам сил.

Ведьмы, лешие, русалки, колдуны — они ведали тайнами: вдруг ни с того ни с сего налетела буря, сосед сходил с ума, огни блуждали по болоту.

В мире хозяйничали боги, их действия были непонятны. Наука последнее тысячелетие все энергичнее расправлялась с ними. «Заросли» чудес вырубались, ширилось пространство логики, практицизма. Божественное в человеке сокращалось. Жизнь все меньше воспринимается чувствами, виртуальная реальность заменяет непосредственные эмоции, искусство живет без слез, восторгов, потрясений…


Вот история в духе М. М. Зощенко.

Модельные туфли он делал. На дому. Кустарь, значит. Соответственно облагался налогом. Раз в квартал, как у них там положено, приходил к нему фининспектор. Но вся штука заключалась в том, что «фин» этот был не «фин», а «финка», то есть женщина. Тут-то весь сюжет и заключается. Потому что была она из себя видная женщина, хоть и не молодая. Высокая такая блондинка. Крашеная. И тем не менее блондинка. Крашеные, они особую породу составляют. От краски характер меняется, появляется некоторая игра. Как у нее с этим кустарем образовалось все, неизвестно, жена его не сообщала, а факт она сообщила в его законченности. Как придет эта самая, то жена, значит, покупает пол-литра или вынимает припасенный специально для этого случая и оставляет их вдвоем, мужа своего, кустаря, и фининспектора, и сама удаляется. В результате, конечно, как она подсчитала, налог выписывают вдвое меньше.

И так они и жили. Раз в квартал или там в полгода происходило это самое посещение.

— Ничего особенного я в этом не вижу, — говорила жена. — Со своей стороны я компенсирована, поскольку шестьсот рублей тоже деньги, а от мужа мне не убудет. В остальное время я никаких ему вольностей не разрешаю и берегу его бдительно. Он же мне благодарен, и брак наш от этого крепче. Эта же крашеная полюбовница, конечно, нарушает по всем статьям законы, но это ее личное уголовное дело. За двести рублей, — рассуждала она, — можно любую женщину обольстить.

Так что, как видим, она как бы считала, что эти шестьсот рублей дает им полюбовница вроде из своего кармана. Про государство, таким образом, никто из троих не думал.

В один прекрасный для кустаря и фининспектора день они соединились окончательно, кустарь ушел из дома, прихватив свой сапожный инструмент, а вскоре подал на развод. На суде вся история выяснилась с удручающей обоюдностью. Оставленная жена обвинила фининспектора в недоборе налога, а мужа своего в том, что он вступил в связь не по любви, а ради корысти, и оба они нанесли государству ущерб. Судья на это удивилась, почему она раньше о государстве не переживала.


А вот еще одно необычное устройство семейной жизни, какое образовалось у моего знакомого. Однажды сообщил он мне, что родился у него сын. Жену его я знал хорошо и удивился. Но, конечно, сын был не ее, а другой женщины, с которой мой знакомый жил. То есть был у них роман, вроде тех, какие бывали и раньше с другими, и не потому что он гуляка, а так… Просто так, как у многих бывает. А тут сын. Конечно, сразу подозрения: мол, сын для того, чтобы перетащить к себе, развести с женой и так далее. Оказывается, ничего подобного. Ока зывается, она, эта особа, просто захотела иметь ребенка и ни на что не претендует. У него семья — жена и дочь. Жена — славная женщина, а дочь уже взрослая и стервозная девка. К отцу относится прескверно, давно уже чужая им обоим. Надо сказать, он страдал от этого… Сорок ему с лишним лет и вот на стороне — сын, новорожденное дитя, ручки, ножки, глазки, все можно начать сначала, по-умному, сына нянчить, ласкать. Нет, уходить от жены он не собирался, мысли у него такой не возникало. Они любили друг друга, и сообщать ей об этом событии, расстраивать ее тоже не хотел. Что делать? Я говорю ему «Не вздумай ходить к той мамаше и привыкать, и приучать ее, потому как увязнешь ты в этом деле, и будет тебе тяжело, и чем дальше, тем тяжелее». Обсудили мы с ним, он как бы согласился, однако вскоре сообщает, что ходит. Ходит, гуляет малыша и вообще тянет его. К мамаше он равнодушен, но сын есть сын.

— Но как же так, или ты будешь жить на две стороны? — спрашиваю. — Ведь это ужасно.

— Ничего ужасного, — говорит он, — наоборот, я почувствовал отцовские радости, которых был лишен от своей дочери, и жизнь моя как-то наполнилась. Что же касается жены, то она пока не знает, а если и узнает, то я не вижу причин для трагедии.


ВОЗМЕЗДИЕ

Муж бросил жену с дочерью, ушел к возлюбленной. Дочь до двадцати лет воспитывали в духе возмездия. Она пропиталась этим духом, мечтала, как когда-то встретится с отцом, он будет несчастен, покинут, заброшенный, пьяненький, больной, поймет, как ошибся, станет просить прощения у нее. Возмездие неотвратимо, грех наказуем. Она будет безжалостна — ты даже не поздравлял меня в дни рождения!

И вот они встретились на юге, случайно, он в белом костюме под руку с женой, красивой кореянкой с золотым браслетом. Веселые, счастливые. Дочь поражена. Как же так? Он и не думает каяться. Приветлив, приглашает в ресторан. Где же мораль? Нет возмездия, никакого, ни раскаяния, ни чувства вины. Что же это значит?


Самое важное и необходимое в жизни человека — определить свои способности. Повезло — определил, нашел себя, а то и так бывает, что само нашлось, вылезло, потому как призвание неудержимо. И что?.. Какой бурной государственной деятельностью всю жизнь занимался Державин: и в Сенате, и при дворе, и на губернаторстве, сколько обид принял, сил убил… А был он великий поэт и должен был писать, писать, писать!

Большинство людей живут, не узнав свои способности, не сумев выявить свое дарование, у каждого оно к чему-то есть. Но вот мой друг Илья Имянитов, замечательный специалист по атмосферному электричеству, автор многих работ, вдруг под старость стал писать еще и рассказы. Слабенькие, подражательные, расстраивался, потому что понимал, что не то, но упорно продолжал. Зачем? Что это было? Подобные извороты случались у многих моих друзей. Начинали заниматься музыкой, сценой, живописью, мешали своему истинному призванию. Видно, чего-то им не хватило. Хотели попробовать и другого?


Мне симпатичны идеи Карла Поппера о том, что историей движет технический прогресс, или точнее: «Ход человеческой истории в значительной степени зависит от роста человеческого знания».

Знания, открытия непредсказуемы, поэтому непредсказуем ход истории.

Непредсказуемой была эпоха информатики. Она создала коммуникативность мира, глобализацию.

Историю движет не так идеология, не так религия, а скорее развитие науки и техники. Остановить это развитие невозможно, оно сопровождает человечество с момента появления мышления.

Какова тут роль культуры? Гуманитарных наук? Без них был бы человек творцом? Можем ли мы жить без идеи, без богов, без музыки?

Усмирение наук — необходимость? Как все же повлиял, допустим, интернет на ход новейшей истории? Или освоение космоса? Мобильники? Телевидение? И т. п. Мир стал коммуникативен, он живет в режиме on line… И что все это может определять в человеке?


В Глиптотеке Мюнхена автопортрет Рембрандта — маленький, не похожий на копии в монографиях. Там он яснее, больше, величавей. Но зато в подлиннике остается что-то еще не переходящее в копии.


В Баден-Бадене памятник евреям — жертвам фашизма. Надпись: «В городе не нашлось ни одного человека, который протянул бы руку помощи».


В Цюрихе пять витражей Шагала в костеле. Заказал их аноним, до сих пор неизвестно, кто.


Роман Васильевич, приехав из Европы, рассказывал сослуживцам:

— А что их храмы, ничего особенного, наши не хуже, у нас есть построенные еще в III веке до нашей эры. Да, мы продавали иконы, картины, во-первых, в обмен на трактора, во-вторых, все достанется нам обратно после мировой революции. Да, конечно, продовольствия у них больше. Я убедился: правильная у нас политика, страхом надо держать, страх заменяет сосиски.


НАУКА

Вопросы — «Почему?», «Зачем?» — в науке неинтересны. Мне, например, казалось весьма важным понять, почему, мальки, маленькие рыбешки, стая их, поворачиваются одновременно, никаких вожаков не видно. Есть ли какая-то система сигнализации, связи? Как она действует? Но оказалось, что ихтиологов это пока не занимает. Им интересно то, что можно решить, то, где путь наметился, где есть за что ухватиться. Этим отличается искусство от науки. В науке ценен не вопрос, а ответ, его возможность… В искусстве важен не ответ, а вопрос, да такой, чтобы загнать в тупик, чем безвыходнее вопрос, тем он ценнее.


Эйнштейн писал: «В одном поколении так мало людей. которые обладали бы одновременно ясным пониманием приророды вещей, глубоким чувством истинных человеческих потребностей, способностью к активным действиям».

Просто удивительно, какая недоброжелательность окружала Эйнштейна многие годы в нашей стране. Самые разные люди, большинство из них понятия не имели, что есть теория относительности, они были только наслышаны о том, что это один из тех законов, который определяет устройство мира и нашу жизнь. Но их возмущало, что этот немец, как считали одни, еврей, как считали другие, устанавливает свои законы, по которым мы, оказывается, должны жить и не можем их нарушить, вот что непереносимо. Сотни людей, самодеятельно образованные в пределах средней школы, старались опровергнуть его законы, уверенно доказывали его просчеты. Я лично встречал немало таких старателей, они приносили мне тетради со своими доказательствами, были иногда среди них и люди образованные, например некий Герловин, который годами ходил ко мне, ну ладно бы только ко мне, он обивал пороги и Академии наук, и академических институтов, доказывая заблуждение Эйнштейна. Их всех раздражала неочевидность его законов. Тяготение — это наглядно, электричество, радио, арифмометр — все очевидно, у этого же «теория относительности». Зачем, где она?..

Ланжевен писал о нем: «Истинное моральное величие его личности было причиной, вызывавшей ярую ненависть многих интеллигентов, скорее всего, ограниченных». Наверное, действительно миром правит зависть, особенно к гению, к истинному гению, и все невежды и дураки ополчаются против него.


Телефильм назывался «Цель творчества — самоотдача». Как вы думаете, о чем? О реконструкции трубопрокатного завода в Перми, вот куда угодил Пастернак, вот на что его приспособили, сразу и не скажешь, что тут плохого, а почему-то неприятно. Пастернака еще не признавали, а строчками его и формулами пользовались, не оговаривая, что это цитата. Законно ли это? А может быть, это признание какого-то тайного поклонника, какого-то благодетеля, таким образом он пробивал ДоРогу своему любимому поэту.


Георгий Александрович Товстоногов сказал на совещании, обращаясь к начальству: «У вас не вызывают возражения только оды и монументальная пропаганда».

Могилу Пастернака тесно окружили могилы переделкинских жителей, трудно пробраться к ней, а было так одиноко и хорошо в первый год, когда он лежал на пригорке у сосен, и видна была его дача. Примерно так же произошло и с могилой Ахматовой, правда, тут, в Комарово, ее окружали свои, не чужие — Александр Гитович, жена его Сильва, художник Альтман, чуть поодаль — Жирмунский, Лихачев, а там, в Переделкино, разве что Корней Иванович.


Рапопорт попросил слово на сессии Академии наук, пришел он туда без билета, по дороге к трибуне его из президиума предупредил приятель: «Имей в виду, есть решение, все согласовано», тем не менее Рапопорт произнес яростную речь в защиту генетики, ему аплодировали, потом окружили его корреспонденты и стали уговаривать изменить стенограмму, особенно конец сделать примиряющим. Он отказался. На следующий день в «Правде» все же напечатали с таким соглашательским концом. Он позвонил Поспелову, редактору «Правды», потребовал исправить ошибку, тот ответил: «Правда» никогда не ошибается».


ПРИЗНАНИЕ

Было это в мае 1984 года.

«Клуб кинопутешествий». Снимали нас всю дорогу в Старую Руссу. Там был такой эпизод. Мы — Лихачев, Сенкевич и я — приехали в село Взвад, к рыбакам. На берегу озера Ильмень вечером развели костер, варили уху, рыбаки травили байки. Один из них, умница, неторопливый, в старой солдатской гимнастерке, рассказывал про озеро. Оператор все время просил его смотреть в камеру, но тот больше смотрел на Лихачева.

— Есть у нас рыбаки, которые перевыполняют план. Вылавливают много больше заданного. Есть такие. Только разве можно в нашем деле перевыполнять? Рыбу можно запросто всю сразу выловить, ничего не оставить...

Смотрим передачу, остались только первые две фразы, остальное цензура вырезала.

Если бы собрать и запустить все, вырезанное цензурой, интересный получился бы фильм.

Замечательное было путешествие. Из Новгорода мы шли на специальном пароходике через Ильмень. Сенкевич тогда был всесоюзной телезвездой. В те годы, между прочим, природа «звезд» была другая — не песни, не шоу, не куплеты. К примеру, вспоминаются три звезды: Каплер – он вел передачи о кино, Сенкевич - «Клуб кинопутешествий», и Дроздов — «В мире животных».

Когда мы приехали в Новгород, то пошли гулять по набережной. Идем втроем. Никто нас не замечает, никому в голову не придет, что могут здесь оказаться Лихачев и Сенкевич. Поэтому чувство прелестной свободы. Солнышко. Тепло. Вдруг эбежит навстречу школьник, размахивая своим портфельчиком, видно, со школы, в том схожем с нашим беспечно-счастливом состоянии, чего-то напевает. Второй класс, не больше, это возраст, когда человеку не бывает скучно, собственного общества ему достаточно. Миновав нас, он умолк, вернулся назад, забежал посмотреть, глаза его округлились, прямо-таки выпучились, уставились. На кого? Конечно, на Сенкевича! Призрак? Бред? Инопланетянин! Он застыл в ужасе, открыл рот и закричал истошным голосом: «Аа-а! Мама! Мама!» — первое, что кричат все дети мира.

Сенкевич сказал, что никогда еще не получал такого горячего признания своей славы.


ОБЛОМКИ

Пропали отцовские фотографии, семейный альбом, пропал сундук с отцовскими материалами лесных обмеров, экспедиций, все сожгла соседка в блокаду. Сундук оставила, сожгла и старинные книги, и мои школьные тетради, которые отец собирал, мои рисунки, стихи, все то, что хранил для меня и внуков. Как будто пропало мое детство.


ВИНА

Подруга ушла, и обнаружилась пропажа кольца. Дорогое. Они играли на рояле в четыре руки, хозяйка сняла кольцо, и потом его не стало. Все переискали — нет. Подумать можно было только на подругу. Ее отлучили от дома, сторонились, конечно, ничего не сказав. Прошло три года. Однажды вызвали настройщика, и где-то внутри рояля он обнаружил кольцо.

Повиниться, сказать ей — значит, смертельно ее обидеть. Как на нее могли подумать.

Не говорить — тоже стыдно, ведь виноваты.


В ИСПАНИИ

В Толедо Миша Луконин не захотел с нами идти смотреть старинные соборы. Надоело ему. «Осточертели ваши каменюги».

Он остался ждать нас в местной пивной.

Вернулись мы с Сережей Залыгиным через час. Заходим в пивную, видим — Миша восседает за столом, кругом него народ. Сидят, стоят, хохочут, чокаются с ним кружками.

Мы спросили его:

— Что ты им рассказывал?

— Да всякие байки, анекдоты.

— По-испански?

— Да я ни одного слова, я по-русски.

— А как же они понимали?

— А шут их знает. Смеялись.

Провожали они его, обнимая, словно закадычного друга.

«Мне с детских лет

Был близок Дон Кихот,

Чудесный рыцарь солнечной Ламанчи.

Неумных подвигов пример его зовет

Сражаться с мельницами

Так же, как и раньше».

Есть одно важное педагогическое правило, о котором учителя редко думают: когда учитель выставляет отметку ученику, ученик при этом тоже выставляет отметку учителю — отметку справедливости.


Нина Евгеньевна, в возрасте 75 лет, молодилась, красилась, выглядела, однако, смешно. Однажды приехала на похороны своей давней подруги. На кладбище заблудилась, попала на похороны генерала. Не успев разобраться, положила венок с надписью «От твоей верной подруги». Вдова уставилась на нее и все остальные. Спрашивать, тем более скандалить в торжественной обстановке никто не посмел. Сама почувствовала что-то не то, но постеснялась взять венок обратно.


Наука поднимается со ступеньки на ступеньку, каждая следующая отменяет прошедшие. Она все больше знает, прошлое для нее наивность, заблуждения, ошибки. Естественно самомнение, восторг движения вперед и выше. Поэтому к искусству относятся свысока. Искусство ведь ничего не отменяет, живет прошлым, оно чтит гениев прошлого, они все так же хороши. Годы их не обесценивают.

Все так, все это известно, однако тут является один замечательный физик, академик, с моим другом, тоже замечательным физиком, но еще не академиком, всего лишь доктором, слушают мои рассуждения и одинаково молчат, и одинаково поводят головами, горизонтально, то есть несогласны, потом оба вздыхают, ибо считают, что законы Ньютона как были, так и остались незыблемыми, а многое из того, что появилось позже, ничего особенного не произвело, не объяснило, не устарело, как держал Ньютон на себе механику, так и держит, словом осадили меня.

До чего симпатичны эти «осаже».


ФИЛАТЕЛИСТЫ

Их разговоры:

— Ищу 1929 год, английские, со всеми фунтами, чтобы хорошие края.

— Каталог Скотта есть у вас?

— Скотт недооценивает английские марки.

Один из них, шпион, оказался, таким страстным любителем, что забросил свои шпионские дела.


ИЗ ЖИЗНИ ЗАЛИВА

Ноябрь. Первый снег. Морозно. Залив еще не замерз. Вдоль воды неширокая полоса песка, незаснеженного, чистого, плотного песка, он тянется бордюром, повтором изгиба водного обреза. Верно, песок здесь тяжелый от воды, и снег на нем не держится. Я иду по этому песку, за кромкой облака позади меня тень, впереди солнце. Облако движется неспешно, и я шаги свои соразмеряю с ним. Пустынно. Тихо. Залив не похож на летний, мелкий, теплый, тот несерьезный залив который примелькался и который считаем всегда за лужу. И на зимний, заснеженный, замерзший, покрытый льдом, тоже, конечно, непохож, потому что зимой тоже знаешь, помнишь его мелководье. Сейчас он спокойный, похожий на северное море, какое-нибудь Охотское, Белое. Камни заледенели. Вода блестит тяжело, хмуро, еле шевелится. Солнце блестит на воде тускло. Весь залив стал выпуклым, тугим. Вчерашний шторм повыкидывал на берег склянки, деревянные ящики, покрышки, много обуви — летние тапочки, резиновые сапоги, какие-то подошвы, сандалеты. Валяются цветные иностранные коробки, из Финляндии их, что ли, принесло, а может, с пароходов. Консервные банки, доски, уже обточенные волной, куски кирпича, веревки, ложка, полиэтиленовая накидка, чего только нет тут. До меня ходили здесь птицы. Чайки, наверное, или кулики. Лапные следы их обрываются внезапно, а то убегают в море. И там же, по-птичьи, появляется вдруг женский след каблучков. След свежий. Откуда она здесь, как попала, как прошла на каблучках по снежной целине? Я иду по ее следам, видно, как она остановилась, потопталась у зеленого вала из водорослей. Почему-то он именно здесь выброшен на берег. Ни раньше, ни потом их нет, этих водорослей. Я тоже стою и раздумываю над причудами моря. Потом мы идем дальше, я и она, ее след, через ручеек, мимо заваленной песком лодки, та вся в сосульках, нарядная от льда, похожая на раскрашенную гондолу; мимо заколоченного киоска, мимо каменной гряды, следы на песке очень четкие, ножка у нее маленькая, если оглянуться назад, то покажется, что мы гуляли вместе, может, держались за руки, о чем-то болтали… По этим следам можно было подумать, что я молодой. На заливе, на берегу этом был я молодым… Почти каждый год, летом, зимою, я бывал тут. И всегда я чувствовал себя тут молодым. Наши компании, лодки, костры, пляж, всего уже не упомнишь. Вот недавно Толя Чепуров рассказал мне, как мы сидели с Кочетовым в ресторане, а я начисто забыл и с удивлением слушал его рассказ. Вспомнил сейчас благодаря заливу. Он хранит, наверное, и другие случаи моей жизни.


Экология – милосердие к природе.


В снежных тулупах стоят памятники.


Югославия была страной дружбы народов, как и у нас. Анекдот по этому поводу:

В студенческом общежитии надо ввернуть лампочку. Черногорец становится на македонца, который стоит на сербе.

— Ну что же ты? — кричат ему снизу.

— А чего вы не вертитесь.


ЭЛЬ ГРЕКО

Судя по воспоминаниям русских художников, которые ездили в Испанию, они увлекались там кем угодно, влюблялись в других художников, но почему-то не в Эль Греко, хотя он был выставлен в музее Прадо, картин его было много в Испании, а тем не менее они не обращали на него внимания, не упоминали его. Заметили Эль Греко в 1960-1970-х годах нашего века. Почему ни Коровин, ни Остроумова-Лебедева, ни другие, бывавшие в Испании, ни разу не сообщали про Эль Греко, ни разу нигде не упомянули. Странно. Смотрели его картины и не видели его. А между тем, если ответить на этот вопрос, то можно получить важнейший ключ к пониманию и времени, и нравов, и вкусов. И прошлого, и нынешнего веков. Почему одна эпоха «видит» этого художника, другая же начинает «видеть» другого? Вдруг прежде пустынные залы, где висел Эль Греко в музее Прадо, становятся оживленными, а там, где висит Веласкес, там малолюдно.


«Люди, я люблю вас, не будьте бдительны», — говорили в семидесятые годы.


— Как живешь?

— Не знаю, — очень серьезно ответил он.


Во времена Наполеона была фраза «Лживый, как рапорт».


Беспрепятственная любовь долго не держится.


ШОСТАКОВИЧ

После проработки 1948 года Дмитрия Дмитриевича вызвал Молотов и предложил поехать в Соединенные Штаты в составе делегации: Фадеев, Несмеянов и Дмитрий Дмитриевич. Дмитрий Дмитриевич замялся, сослался на здоровье. Молотов был вежлив, но настаивал. Потом Шостаковичу позвонил Сталин и спросил, почему не исполняют его вещей, почему не издают, безобразие. И сказал, что надо ехать. На следующий день приносит фельдъегерь постановление секретариата об издании и исполнении произведений Дмитрия Дмитриевича. Шостакович поехал в Соединенные Штаты. Устроили ему демонстрацию у отеля с плакатами «Да здравствует Шостакович!». Из этого отеля наши срочно увезли его в другой, за сто километров от Нью-Йорка. Поездка прошла триумфально, но после поездки ничего не изменилось: как не исполняли, так и не исполняли, несмотря на бумагу с решением, и не издавали.


Был Дмитрий Дмитриевич скромен и аристократичен. Подарил он Гликману, своему другу, часы, привез из Америки и не сказал, какие они дорогие, не сказал даже, что золотые. А эти часы были ручной работы. Через много лет, когда Гликман принес их часовщику, тот ахнул, увидев их.


Человек простой и полезный, как пуговица.


Григорий Борисович Марьямов, оргсекретарь Союза кинематографистов СССР, рассказывал мне в 1981 году, что он присутствовал при аресте Бабеля, было это на даче Бабеля под Москвой. Дача маленькая, они приехали туда вдвоем с режиссером Марком Донским, Бабель писал в это время сценарий для фильма по Горькому «В людях». Дача была окружена, их заставили пройти в боковую комнату. «Сидите здесь», — сказали; долго шел обыск, в простыни сваливали книги и рукописи. Потом, это они видели в окно, вывели Бабеля, посадили в машину, им же сказали: «Сидите здесь еще тридцать минут, потом можете уезжать».

Еще он рассказал, как на пересыльной тюрьме Остап Вишня встретил Бабеля, и они вдвоем провели ночь. Бабеля везли в Москву, требовали от него признание, он не соглашался.

Жить, считал он, оставалось немного, и не стоило марать своего имени. Попутно он рассказал милую историю с рецептом кофе. Гронский, известный в те времена издатель, предложил Бабелю поехать в Париж, но денег было лишь до Вены. «Приедешь в Вену, — уговаривал Гронский, — оттуда дай телеграмму, я с ней пойду к начальству и выпрошу денег для Парижа». Однако на первую телеграмму Гронский не ответил, деньги таяли, Бабель съехал с шикарного венского отеля в скромный, затем снял комнатку у хозяйки кофейни. Денег все не присылали, он на последние отбил отчаянную телеграмму. Хозяин кофейни полюбил Бабеля и содержал его в долг. Наконец деньги пришли, Бабель пришел прощаться, хозяин сказал: «Исаак, я хочу Вам сделать подарок, я научу Вас варить кофе по своему рецепту, только дайте слово, что никому никогда его не откроете». В Москве Бабель, принимая гостей, варил кофе по венскому рецепту, надевал передник, всех выгонял из кухни, закрывал ее на крючок и вскоре выходил оттуда, неся на подносе чашки кофе.


Какой вопрос мы чаще всего задаем знакомым? «Что нового?» Мы сами не знаем, что мы хотим услышать. Скорее всего, ерунду — кого назначили, кого сняли, кто развелся… Во всяком случае, лишь бы что-то происходило с другими. Говоря откровенно, радостные новости привлекают нас куда меньше, чем вести о наводнении, пожаре. Помню, как расспрашивали меня в Москве, что за наводнение у нас было, что затопило, и замечал разочарование, когда говорил, что вода поднялась совсем немного.


— Вы рождены Мессалиной, а живете, как Мадонна, — сказал ей доктор. — Это вредно.


ИЗ ЧИТАТЕЛЬСКОГО ПИСЬМА

«Верноподданность, если б вы знали, что это такое. Монархия, особенно абсолютная, — гнусность. Верноподданничество требует отказа от своей личности, своих мыслей, я слушаюсь без колебаний и раздумий — это добродетель. Своих идеалов нет, в себя не веришь. Трусость — это не позор, а принцип поведения. Умен ты или глуп — не видно, потому что ты покорен. В конце концов, подчинен и уверен, что это законно».


Достоевский был послан ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату Николая I. Как-то, думая о своем, он забыл отрапортоваться по форме. «Посылают же таких дураков», — сказал великий князь. Года через три, то есть в 1844 году, после производства в подпоручики и зачисления на службу в Инженерный департамент, чертеж его попал на глаза императору… Николай посмотрел и якобы надписал на чертеже: «Какой идиот это чертил!». Царские слова по обычаю покрыли лаком, чтобы сохранить для будущих поколений. Однако, когда Достоевский стал знаменитым, — изъяли.


В России в прежние времена речи не становились статьями. Речь была речью. Это в той России, в нынешней он читает свою речь, а она — заготовленная статья. Добро не должно пропадать. Все надо публиковать. Слушаем доклад, а уже в журнале набирают его как статью. А вот В. Ключевский произносит речь памяти И. Болтина на столетнем юбилее историка и нигде не печатает ее. Речи памяти А. Пушкина, памяти Ф. Буслаева — замечательные, исполненные глубоких мыслей, — не публиковались. Ключевскому и в голову не приходило, он же готовил их, во-первых, по законам устного жанра, во-вторых, он обращался к слушателям, объявляя, что говорит для них, и соблюдал обещание.


Насчет участия Горбачева в путче (ГКЧП ) можно сказать лишь одно: когда грешит топор, грешит и топорище.

На съезде народных депутатов, когда Горбачев предложил вице-президентом Янаева, съезд дружно проголосовал против. Янаев сам себя разоблачил, рассказывая о себе. Никогда еще я не слыхал, чтобы человек показал себя аудитории настолько глупым. Его спросили о здоровье, он захохотал, подмигнул съезду, сказал «жена не жалуется», и все в таком пошло-хамском духе.

В перерыве меня делегировали к Горбачеву. Мы никак не могли понять, почему он так упорствует, требует вновь переголосовать кандидатуру Янаева?

Мы присели с ним в стороне на диванчик, я напрямую сказал ему, что Янаев жлоб, глуп, ни в коем случае его нельзя делать вице-президентом.

Напутствуя меня, Лихачев и Адамович советовали не стесняться в выражениях, с меня, писателя, какой может быть спрос.

Горбачев спросил, есть ли у меня факты? Фактов не было, было совершенно определенное чувство, чувство единое, сотен депутатов. Михаил Сергеевич отвергающе помотал головой, мягкая приветливая уверенность не покидала его. На чем основывалась она, я до сих пор не могу понять. События ГКЧП подтвердили ничтожность Янаева. Вообще события показали, насколько Горбачев не чувствовал людей, которых он подбирал себе, большая часть их предавала его. В этом отношении он не сравним с Ельциным. У того были не знания, а чутье, и он редко ошибался.

Знать человека? Что это означает — знать его заверения, его анкету, компромат на него? Есть другое знание — аура-знание. Откуда оно берется? Понятия не имею. Вы приходите в незнакомую компанию, и к кому-то тянется душа, кто-то симпатичен, кто-то нет. У каждого свой выбор. Но этот ваш инстинкт дан природой. Чтобы пользоваться. Никакие знания не заменяют это таинственное ощущение поля — «свой», «чужой».


Храпченко, глава отделения Академии наук, называлось оно, кажется, «филологическое», предложил вместо умершего М. Шолохова избрать в Академию руководителя Союза писателей Г. Маркова, был такой начальник-писатель, любимец Брежнева и, соответственно, увенчанный наградами. Лихачев заявил, что будет выступать против. Академия, особенно на выборах, была строптивой, и тогда Храпченко объявил, что голосовать будут на совместном заседании с философами. Те проголосуют, как прикажут.


Петру Великому приписывают такое высказывание: «Привычка менять все время наряды, платья в конце концов превращает придворных в вешалки, висящие в платяном шкафу».


НАШИ ЖУРНАЛИСТЫ

Разговор по радио с ветеранами, блокадниками:

— Вы же были молоденькой девушкой. Какое впечатление на вас произвели бомбежки?

— Конечно, пугалась.

— Потом привыкли?

— Потом легче стало.

— А когда голод наступил, к голоду привыкнуть трудно?

— Да как к голоду привыкать, кушать хочется.

— А тут еще бомбежка. Что хуже? О голоде забудешь?

— Да, забывали.

— А после отбоя опять голод возвращается?

— Возвращается, конечно, куда он денется.

В таком духе разговор идет долго.

Приходит ко мне журналистка.

— Даниил Александрович, расскажите, что вы думаете о проблемах нашего города.

— Что вы имеете в виду?

— Все, что считаете нужным.

— Но у вас есть, наверное, вопросы конкретные.

— Вы рассказывайте все подряд, я потом вставлю конкретные вопросы, и получится интервью.



Видимый нами мир прекрасен. В нем встает солнце и заходит, тогда появляется луна, звезды украшают ночное небо. Мир всегда был и всегда будет, сотворенный кем-то. Все оправданно и нужно, и не может быть иначе, как в этой красоте. Зачем мне знать, что Земля круглая, да еще приплюснутая, что солнце не восходит, что в самом деле все не так устроено, как я вижу, что этот чистый воздух полон радиоволн, несущих какую-то информацию и всякую чушь.

Целостность реального мира отбирают у меня, лишают радости чувствования, убеждают, что все, что вы видите, на самом деле не совсем то, не так просто.


США

Камнями, которыми мы забрасывали гениев, они строят новые дороги.


Лас-Вегас: Греп, который провел всю жизнь за рулеткой, считал, что первое удовольствие в мире — выигрывать, второе — проигрывать.


Галерея в Лос-Анджелесе, выставка современной живописи:

Кушетка истлела, на ней — останки человека.

Корни дерева охватили гроб.


«Вторжения в США не может быть, потому что нет места для стоянок».


У нас продажа Аляски — глупость, которую совершила Россия. В США покупка Аляски — глупость, которую совершила Америка; купили ее лишь в благодарность за помощь русского флота в Гражданскую войну. Сьюрд, госсекретарь, дал обязательство, его все ругали, долго еще Аляску называли «глупостью Сьюрда».


ВАНГА

Жена одного деятеля прикидывала, с кем ей надо встретиться, кого пригласить, кому что сказать для того, чтобы муж получил орден. С этими вопросами она пробилась к Ванге, знаменитой болгарской ясновидящей. Примечательно, что та даже не дослушала ее и выгнала, сразу поняла, о чем речь, это был позор на всю Болгарию. Ее боялись, хотели узнать, но боялись, что она узнает то, что они не говорят и скрывают. Феномен Ванги ученые боялись исследовать. Одному из них, скептику, который допрашивал ее, она вдруг сказала: «У тебя рак, ты через несколько месяцев умрешь». Так и было.

Искали мальчика, пропал. Она сказала, что утонул, и сказала, где. Там и нашли труп. А другой семье сказала, что мальчик вернется. И действительно вернулся. Отец хотел ее богато отблагодарить, она отказалась. Единственные подарки, которые она принимала, были куклы. У нее не было детства, она ослепла в 11 лет, ослепла от удара молнии. Узнала сама про свой дар. И другие дети, ее друзья, узнали, потому что она говорила: «Иди домой, тебя мама ищет», «Козел ваш забрел в чужой огород». Никогда не принимала развратников. Вдруг говорила: «А ты, убийца, задавил на дороге тогда-то человека». Вдруг говорила: «Тебе достал лекарство Камен Калчев. Как его здоровье? Он ведь болел». Каждый раз сомневались, не случайность ли ее знания, не подсказал ли ей кто. Но вот одна болгарка поделилась со мной, что Ванга сказала ей, что она родилась, обвитая пуповиной. Никто кроме матери этого не знал.

Нам рассказали, что когда люди узнали про ее способности, весть о странном даре обошла Болгарию, а потом вышла за пределы страны. Способности ее непрерывно подтверждались и выглядели чудесами.

Леонид Леонов, писатель наш, который посетил ее до нас, рассказывал, как во время разговора с ним она вдруг спросила: «А почему ты не посещаешь могилу своей сестры?» Леонов удивился, никакой сестры у него не было, но Ванга настаивала, и, уже уехав, он вдруг вспомнил, что в самом раннем детстве действительно была сестренка, которая умерла маленькой, он начисто забыл про нее.


Сам я побывал у Ванги будучи в Болгарии. Поехал я к ней вместе с заместителем главного редактора «Литературной газеты» Изюмовым. Его тогда волновал вопрос, куда пропал сотрудник газеты Олег Битов, уехал за границу и пропал. Шуму стояло по этому поводу… У нас ведь как, без вести пропавший — это всегда подозрительно, не о несчастье думают в первую очередь, а о том, что или к врагам перешел, или похитили, или что-то в этом роде. Так вот, он надумал по сему поводу обратиться к Ванге. А мы жили тогда в Доме журналистов. Я сказал: «Юрий Петрович, я хочу с вами поехать». И мы отправились. Жила она в какой-то дальней деревне, где и говорили-то на немыслимом болгарском диалекте, так что надо было брать с собой переводчика. Изюмов все это организовал, поскольку визиту он придавал государственный характер. Добрались к вечеру. Принимали нас без очереди. Не знаю размеров очереди, но записывались к ней загодя, и вообще, насколько я понял, доступ к ней был через какое-то казенное ведомство, которое то ли регулировало, то ли фильтровало.

Итак, нас провели в дом Ванги, посадили в плохо освещенной комнате, меня в дальнем углу. Ванга вошла, уселась за стол. Это была уже старая женщина, слепая, двигалась она уверенно, но все-таки осторожно, была при ней спутница. Обе одеты по-крестьянски, в той незаметной одежде, про которую никогда не вспомнишь, какая она. Изюмов сидел за этим столом сбоку нее и сразу же начал ее выспрашивать про своего пропавшего сотрудника. Она отвечала не очень охотно, переводчик переводил, сказала, что этот Битов найдется, что он живой. Вернется, не беспокойтесь. Изюмов, очевидно, хотел подробностей, не захватила ли его какая-то организация, какая могла быть это организация, но ничего он от Ванги не мог добиться. Все его чисто следовательские вопросы она отклоняла: «Жив. Вернется. Когда? Да вскоре». Чего-то он еще спрашивал, чего-то она еще отвечала без особого интереса и вдруг повернулась в мою сторону и спрашивает: «А ты чего там пишешь?» А я действительно тихонько записывал, поскольку некоторую волшебность происходящего скорее не ощущал, а понимал головой. Меня удивляло, что Ванга отвечала ему как-то буднично, не было никакого колдовства, не прислушивалась, не производила пасов руками, а впечатление было такое, как будто она этого Битова ну встретила недавно в деревне, как будто он сказал ей: «Да-да, скоро вернусь…», то есть была у нее уверенность человека, для которого все это настолько очевидно, что не представляет интереса.

Откуда она могла узнать, что я там пишу? Я тихонечко, абсолютно бесшумно водил карандашом по бумаге. Я ответил, что я, мол, писатель и мне интересно то, что происходит. «Откуда ты?» — спросила она.

Я сказал: «Из Ленинграда».

«Из Ленинграда? — Она задумалась и сказала примерно так: — Это город, который еще будет много значить».

Мне показалось, что она вообще впервые слышит название Ленинград, не ручаюсь.

Как это понять — «много значить»? Она сказала: «Но больше, чем сейчас», что-то в этом роде. Признаюсь, вспомнил я об этом только в последние годы, когда у нас самонадеянно стали называть Ленинград культурной столицей и когда его значение действительно поднялось. Не знаю, относилось ли это к нынешнему состоянию города или к тому, что еще произойдет? Тогда я на это высказывание как-то не очень обратил внимание, а вот другое, что меня поразило, следующий ее вопрос. Она сказала: «А кто такая у тебя Анна?» Поскольку «у тебя», то мысли мои направились совершенно в другую сторону, я сказал: «У меня нет никакой Анны». «Нет есть», — сказала она. Я говорю: «Как так?» «Да вот она тут». Опять же, я не совсем точно цитирую. И тут я вдруг сообразил, я говорю: «Это моя мать. Она умерла уже, ее нет». «А-а», — сказала она. И тогда я ее спросил, потому что мне было странно, что она говорит «вот тут она», я ее спросил: «Как вы отличаете живых от мертвых, живой человек или не живой?» Она сказала: «Это очень просто. Живой человек, он ходит по земле, а мертвый над землей». Еще она мне что-то сказала, вроде как упрекнула, что я редко бываю на кладбище у матери. Между прочим, и в разговорах с другими тема эта повторялась. Но самое невероятное, конечно, было ощущение, то, что она как бы почувствовала или увидела мою мать, и это ощущение больно отдалось во мне. Почему мать явилась к Ванге? Это меня поразило более всего. Из тысяч имен она выбрала «Анна», самое близкое мне имя.

Вот, собственно, и все. Битов действительно вскоре объявился. О Ванге я услышал там, в Болгарии, еще множество чудес. Но для меня этого свидания было достаточно. Достаточно для чего? Для того, чтобы никаких сомнений у меня не осталось, и более того, чтобы никаких объяснений не требовалось.

Я ничего пояснить не могу, никакой мысли о совпадениях, случайностях, а тем более о шарлатанстве у меня не было и быть не может. Это то невероятное, которое, конечно, нуждается в осмыслении, в исследованиях, в изучениях, но, увы, оно с ходу отвергается нашим рационализмом, ученые всерьез не хотели заниматься этим явлением, наши ученые — тем более. Отчасти я их понимаю, им не за что зацепиться, нет подходов научных, грубо говоря, они не хотят связываться с этим чудом. Мы не хотим чудес, боимся их. Изо всех сил держимся за разум, беспомощный перед будущим. Революция информатики, сексуальная революция, вдруг рухнула одна шестая мира, железобетонная конструкция коммунистического режима, вдруг поднимается мощь коммунистического Китая. Разум на ощупь бредет во тьме, откуда появляется непредвиденное, то чудовища, то откровения. Научные попытки футурологии, социологии бессильны.

Возвращается древнее, чувственное, идущее не от познания. Это то, чего достигали кудесники, шаманы, поэты, пророки, такие, как слепая Ванга.

Я убежден, что она обладала особым даром. Вера в Вангу — это вера в человека: «Все в человеке».

Ее спросил болгарский писатель: что ели гладиаторы, как себя вели люди Спартака? Ванга рассказала, что она видит: как они сидят, что едят. Она словно включает телевидение, которое показывает; прошлое или будущее, для нее без разницы. Этот болгарский писатель получил от нее полное представление того, что он не мог вычитать ни в одной из книг.


ЧЕХИ

1998 август, 30 лет со дня разгрома в Чехословакии «социализма с человеческим лицом», правительства Дубчека.

У чехов все происходит по-чешски, у них всегда есть что-то от Швейка.

В 1968 году, когда происходили чешские события, были вывешены плакаты с надписью «На веки вечные с Советским Союзом», и тут же появились надписи на плакатах: «И ни часом больше».

В кино показывали, как встречаются Брежнев и Гусак, целуются трижды, из зала голос: «И в жопу».

Когда Дубчека вызволили из тюрьмы, его привезли на митинг на площадь, там собралось почти 500 тысяч народу. Было утро. Его вывели на трибуну, он не знал что сказать, с чего начать, он начал так: «Еще вчера я ужинал в тюрьме…», и вдруг площадь закричала: «А что было на ужин?» Это возможно только у чехов. Мудрость Йозефа Швейка — гениально подмеченная мудрость чешского человека. А что такое мудрость? Применительно к чехам, или по Швейку, это свой взгляд на вещи. Самый простой, неожиданно простой.


Чех Дроздовский рассказал: «После прихода танков в Прагу я сказал себе, что по-русски больше говорить не буду. Меня отовсюду выгнали. Устроился мойщиком окон. Шли годы. Однажды мою окна, подходит группа русских туристов, спрашивают, где тут универмаг. Я отвечаю, что по-русски говорить не хочу.

— Почему?

— Это после 1968 года. Они удивились:

— А что было в 1968 году?

И я понял глупость своего зарока».


Много лет меня занимает проблема памяти, самой ранней памяти, той запретной памяти, которую природа не позволяет человеку сохранять. Я, можно сказать, коллекционирую, у самых разных людей выспрашиваю, что они помнят, с чего у них началось сознание. Один из таких ранних рассказов я получил от Лены Р.

Однажды девочкой она шла по деревне с мамой. Вдруг увидела козу. Испугалась. Схватила мать за руку и потащила за собой обойти козу издалека. «Что с тобой?» — спрашивала мать. Лена ничего не могла объяснить. Была она девочкой отчаянной, не боялась никогда ни быка, ни коров. Мать стала вспоминать и вспомнила, что когда была беременна Леной, шла по улице, и на нее напала коза, обеими руками мать защищала себе живот, с трудом отогнала козу, но напугалась. И вот, выходит, что через столько лет это отыгралось.

Не знаю, можно ли назвать это памятью, а как по-другому это определить, тоже не знаю.

Михаил Михайлович Зощенко в книге «Перед восходом солнца» задался целью вспомнить самое раннее, что было у него в детстве. Это не воспоминание, поскольку воспоминание предполагает известное и забытое, это нечто другое, это прапамять, желание забраться туда, когда памяти у тебя не было, то есть не было личности, отдельной от матери, не появилось своего «я». И что вы думаете, после многих усилий Михаилу Михайловичу кое-что удалось, и он написал об этом в своей повести и хотел продолжать свое путешествие в прапамять. Может быть, он написал бы еще одно исследование об этом. К несчастью, его грубо прервала критика, партийный окрик, кажется, в центральном органе «Правда», было это во время войны, «Правда» была возмущена тем, чем занимается писатель в такое время. А Михаилу Михайловичу было наплевать, он занимался тем, что приспело, что хотелось, неуправляем он был.

Загрузка...