Часть третья




ПРЕЗИДЕНТ АКАДЕМИИ

Академик Евгений Борисович Александров рассказывал мне о своем дяде, президенте Академии наук СССР с 1975 по 1986 год Анатолии Петровиче Александрове. Трижды Герой Социалистического Труда, лауреат многих премий, талантливейший физик и далеко не простая личность. Анатолий Петрович интересовал меня своим отношением к А. Сахарову.

Было одно обстоятельство в жизни Александрова, которое определяло, по-видимому, кое-что в его поведении. В 16 лет, по сути подростком, он служил у Врангеля. С тех пор страх, что об этом узнают, сопровождал его. Характер у него был крепкий, страх не мог согнуть его, но и отделаться от него было трудно. Случай типичный в советской жизни, что-то такое этакое имелось у многих. Почти любой из моих друзей что-то скрывал или имел какую-то бяку. Отец раскулачен, дед был домовладелец, у жены брат был троцкист, у этого (под большим секретом) тетка — родственница Махно.

Из рассказов Евгения Борисовича Александрова.

«Сахаров его раздражал. Из-за него, полагал он, будут репрессии, не думает о людях. Нобелевский лауреат академик Басов тоже возмущался: „Ходит ваш Сахаров в белых одеждах, а мы из-за него в дерьме, фактически это мы спасаем интеллигенцию, науку, Академию!”»

«Сахаров не поддавался внешнему влиянию, герметичность его натуры была исключительно высока. В США проводили испытания независимости человека. Через 3, 5, 10 человек любой испытуемый уступал абсурдным уверениям подговоренных. Сахарову понадобились бы сотни нодговоренных».

«Анатолий Петрович был против высылки Сахарова в Горький, но считал, что это не самый плохой вариант, могли подстроить автомобильную катастрофу или запрятать в психбольницу. Как-то дома он сказал: „Я не верю человеку, который бросил своих детей от первой жены и сейчас голодает из-за того, что не выпускают за границу невестку сына его новой жены». И однако Анатолий Петрович пошел к Брежневу в связи с голодовкой Сахарова, когда ситуация была близка к критической. Брежнев дал согласие, и Сахаров прекратил голодовку”. Евгений Борисович рассказывает, что «наиболее интенсивная общественная деятельность Сахарова пришлась на годы президентства Александрова в Академии наук». Александрову приходилось отвечать на вопросы журналистов, иностранцев, улаживать скандалы и удерживать власти от репрессивных действий. Из-за этого в нем нарастало постоянное раздражение против Сахарова, он не скрывал своего неудовольствия действиями Сахарова, считал их общественно опасными, боясь, что «они могут спровоцировать новую волну репрессий, направленных на Академию наук и интеллигенцию в целом». «Хорошо зная партийный олимп (в отличие от Сахарова), он ясно видел наивность попыток Сахарова внушить руководству идеи в необходимости перемен».

«Я думаю, что среди членов Академии не менее половины были настроены против Сахарова, особенно среди старшего поколения. Его действия пугали академиков перспективой репрессивного наведения порядка в Академии. Кроме того, позиция Сахарова выставляла многих академиков в неприглядном виде, когда их вынудили публично отмежеваться от Сахарова, чья правота мало у кого из них вызывала сомнение».

Тем не менее Академия не сдала Сахарова как своего члена, не исключила его из Академии, несмотря на все усилия властей. В наибольшей мере давление власти испытывал на себе, наверное, Анатолий Петрович. «Защитил его именно Анатолий Петрович, какие бы легенды по этому поводу ни ходили», — говорил мне Евгений Александров. Хотя Анатолий Петрович почти никогда не обсуждал дома конфиденциальные темы, я оказался первым слушателем его рассказа о дипломатическом триумфе на собеседовании в Политбюро ЦК. Анатолий Петрович не называл имен.

«Меня спрашивают:

— Есть ли в уставе Академии процедура лишения звания академика?

Я отвечаю:

— Есть. С формулировкой „За действия, порочащие звание и т. д.”

Меня спрашивают:

— Так за чем дело стало? Я отвечаю:

— Видите ли, по уставу Академии все персональные вопросы решаются тайным голосованием на общем собрании, и я не уверен, что две трети академиков проголосуют за исключение Сахарова. Может получиться громкий политический скандал.

Меня спрашивают:

— А нельзя ли организовать открытое голосование? В этом случае академики не пойдут против линии партии открыто.

Я отвечаю:

— Для этого надо изменить устав Академии. Мне говорят:

— В чем же дело? Я отвечаю:

— Видите ли, по уставу Академии любые изменения устава утверждаются тайным голосованием на общем собрании, и я не могу гарантировать, что две трети академиков проголосуют за такое изменение.

— И тут они от меня отстали, — закончил Анатолий Петрович, очень довольный собой».

Воспоминания Евгения Борисовича Александрова были напечатаны в книге «А. П. Александров» (М.: Наука, 2002 г.).


Каких людей изготавливала советская жизнь? Я сам — хороший пример.

Все принималось как должное — история не допускала разных толкований. Было три революции. Цари все плохие, Гегель, Фейербах, Ницше — все они, сколько их было, имели серьезные ошибки, не заблуждались только Маркс, Ленин, Сталин. Это у нас в России изобрели паровоз, радио, аэроплан, телевидение, электрическую лампочку, правда, насчет автомобиля никак не получалось. Все остальное — в России. Закон сохранения вещества, рефлексы, «таблицу Менделеева» — у нас, мы первые — Ломоносов, Попов, Павлов, братья Черепановы, Розинг, Василий Петров, Яблочков, Можайский.

Господи, сколько фамилий мы заучивали — все первооткрыватели, которые чуть-чуть, но обогнали Запад. Во всяком случае творчески — мы самые. Мы никогда не отдавали должное американцам, которые так быстро создали великую страну, прочную демократию, великую науку, литературу, кино. Они помогли нам выиграть Вторую мировую войну, они спасали голодающих Поволжья в 1920-е годы. Об этом не вспоминаем. В наших энциклопедиях и учебниках нет ничего о голоде на Украине, о расстреле в Новочеркасске, Ленский расстрел 1912 года есть, а про советский расстрел рабочих в Новочеркасске ни слова.

Все это впихивали в меня из месяца в месяц, годами — радио, семинары, агитаторы, газеты, книги, и ничего другого, никаких разночтений.


ШОСТАКОВИЧ

Шло очередное заседание в отделе пропаганды ЦК КПСС, это было даже не заседание, а совещание. Председателем был Леонид Федорович Ильичев, секретарь по пропаганде, фигура, страшноватая по тем временам и любопытная. Это он науськивал Хрущева на художников, на писателей, поэтов, на всех тех, кто, по его разумению, не хотел укладываться в идеологию соцреализма, впрочем, при его цинизме, Ильичеву, конечно, было наплевать на соцреализм, ему важно было показать свою бдительность, рвение. Совещание проходило уже после разгромных обличений, которые он устраивал для Хрущева на выставках художников в Манеже. Совещание шло более или менее мирно, мы начали погружаться в сонливую скуку, свойственную такого рода заседаниям, когда речь шла о том, что надо произведений больше хороших, разных, особенно пьес, особенно песен, особенно романов, все особенно. И вот объявляет Ильичев: «Следующим выступает Дмитрий Дмитриевич Шостакович, председатель Союза композиторов России». Поднимается на трибуну Дмитрий Дмитриевич, поначалу он отдал дань обычной жвачке: да, действительно, надо повысить, усилить, но тут же рассказал: «Недавно вызвали меня в ЦК и говорят, надо опять поехать в Соединенные Штаты на какой-то конгресс. Я отказываюсь, объясняю инструктору ЦК, что, мол, лучше послать кого-то другого, у нас немало хороших композиторов, а я не могу ехать, я сейчас работаю, у меня в разгаре сочинение, которым я занят. Вы знаете, что он мне ответил? Дмитрий Дмитриевич, вы уже много насочиняли, мол, хватит вам, вы имеете полное право теперь отправляться в командировку, тем более что она необходима политически». Зал загудел. Шостакович, наверное, мог бы добавить, что, когда такое говорят любому творческому человеку, это непереносимо, но он как великий художник понимал, что лучше не досказать, чтобы люди сами себе досказали и додумали, что собой представляет партийное руководство.

Явление Шостаковича знаменательно тем, что появился и вырос в нашей советской жизни гений, абсолютный гений. Гениальных художников советская жизнь не умела создавать, не рожала, а если они и появлялись, то все делала для того, чтоб их либо обстричь, либо уничтожить. Шостакович, однако, сумел просуществовать всю свою жизнь в советской действительности. Как писал Иосиф Райскин: «Мы — музыканты, просвещенные слушатели — ощущали себя „внутри” великой музыки. Шостакович был частью нашей жизни, его симфонии я бы назвал симфониями общей судьбы». И это поддерживало его. Это точное определение. Ощущение общности судьбы свойственно было нашей советской жизни, произведениям, которые приоткрывали общую правду, общую боль, общий гнев на несправедливости режима. С радостью мы открывали правду в живописных полотнах Петрова-Водкина, Фалька, Васильева и других художников, нарушающих догмы соцреализма. Это были Лентулов и Филонов, это были стихи Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой и книги Булгакова, Платонова, Зощенко. Эти произведения мы воспринимали общностью чувств. Читатели, зрители ощущали общность своей судьбы, общность мысли, взглядов. Это было особое состояние единства, свойственное той советской жизни, где каждое свободное слово преследовалось цензурой и прорывалось сквозь неслыханные ныне препятствия. Музыка в этом смысле была труднодоступна для цензуры. Бессловесная, невизуальная, она обладала как бы недоказуемостью, ее труднее было уличить, поэтому ее побаивались. Симфоническая музыка требует культуры. Партийные функционеры не очень-то понимали, чем опасен Шостакович, но те, кто понимали, тех он искренне возмущал. Известна история с Апостоловым, работником ЦК, который готовил статьи, постановления о музыке. Он ненавидел Шостаковича, был его главным гонителем, он организовывал все проработки. И вот в 1968 году исполняют в Москве 14-го симфонию Шостаковича. Перед началом Дмитрий Дмитриевич выходит на сцену, просит публику не аплодировать между частями. Исполнили первую часть. Тихо. Вдруг из первых рядов поднимается маленький скрюченный человечек и выходит из зала. Это был Апостолов. Все обратили на это внимание. Исполнение продолжалось. Когда симфония окончилась — аплодисменты. Двери распахнулись, публика направилась к выходу, и все увидели: на полу, на площадке перед дверьми, лежит мертвый Апостолов. Я помню, как восприняли эту смерть. «Возмездие», — твердили все. Вот оно, возмездие, которое так редко бывает вовремя.


У тебя, дружок, есть связи по горизонтали, а надо обзаводиться по вертикали.


ЗАЧЕМ ОНИ НАМ

Все чаще я чувствую ненужность гражданина в своей стране. Гражданские чувства, гражданские требования, гражданское поведение — зачем? Начальство это только раздражает. То марш несогласных, то выступления против строительства башни Газпрома в Санкт-Петербурге, то жалобы на отсутствие бесплатных лекарств, на плохие дороги, на низкие пенсии, на телевидение…

— Они всем недовольны. Что мы для них ни делаем, все им мало. Каждый день показываем, что правительство заседает, обсуждает нужды страны. Думу показываем, кое-кого снимаем с работы, стали аресты делать, нет, недостаточно.

— А нужен ли вам вообще так называемый народ?

— Хороший вопрос.

— В самом деле, чего вы с ним возитесь. У вас есть трубы.

— Две трубы! Газовая и нефтяная. Есть еще лес.

— Хватит?

— Вполне.

— Ну так что же, какая вам польза от народа?

— Это верно, пользы никакой, но все же неудобно как-то. И что скажут за границей.

— Да плевать. Им важно, чтобы две трубы исправно качали. Думаете, им ваш народ нужен? Им и свой осточертел.

— Надо подумать. Что-то в этом есть.


Судьба человека — это невыполненное обещание, это упущенные возможности, это счастье, которое всегда почему-то позади.


Эта кочерга у нас из Зимнего дворца, дедушка принес.


Забытый запах дров, запах сеновала, запах тола, запах чернил.


Строили писательский дом у канала Грибоедова. Однажды стройка остановилась — кончились гвозди. Нигде их не было, нигде не могли достать. Литфонд откомандировал члена правления Стенича добиться гвоздей в отделе снабжения горисполкома. Приходит туда Стенич, сидит начальник, старый еврей. «Гвоздей нет и неизвестно, когда будут», — повторяет он всем. Стенич дождался своей очереди, наклонился к нему и на ухо сказал: «А когда вы нашего Христа распяли, у вас гвозди были?»

И что вы думаете? Получил.

О Стениче ходило много легенд. Он был остроумен и, конечно, погиб где-то в 1937 году.


А вот ужасные словосочетания и слова:

Более лучше.

Где-то я согласен с вами.

Видели о том, решили о том.

Подскажите время.

Как бы бесконечно.

На себя одеть.

Дубленка лучше всех.

На пополам.

Я извиняюсь.

Фотка.

Проплатить.

Я уже как бы пообедал.

На сегодняшний день.

Я сказал кратко и лаконично.

Позвольте поднять тост!

Волнительно.


БРОНЗОВАЯ ЖИЗНЬ

Моя должность в муниципалитете — смотритель. Неясная должность. Чего смотритель, не обозначено. Фактически по памятникам. У нас в городе их тридцать штук, это которые мне подчиняются. Ну есть еще на территории институтов, во дворах заводских. В те я не вмешиваюсь. Мое дело — городские памятники. Например, если кто кого повредит. Допустим, у Ленина кепку отломали. Сапоги ему красным намазали. С Лениным много хлопот. Я, значит, исправляю, то есть заказываю кепку. Или сапоги ему чищу. А то надпись привожу в порядок.

Но, честно говоря, больше всего сил уходит снимать памятники, потом ставить их обратно. Снимаем ночью, втихую. Ставим торжественно, с музыкой и цветами. С речами. И то, и другое хлопотно. Даже не понимаешь, что труднее. Взять, к примеру, памятник Томашу Массарику, президенту нашему. Поставили сразу после смерти его, зимою в 1938 году, я тогда в солдатах служил, только должен был демобилизоваться, и нас назначили в караул почетный, при открытии памятника. Я стоял с ружьем, в парадном мундире, смотрел, как сдернули покрывало, все зааплодировали, потом мы салютовали из наших ружей. Памятник как памятник. Мог ли я подумать сколько мне придется с ним намучаться.

Демобилизовался я, и определили меня на эту должность. Ну, думаю, отдохну, какая тут может быть работа. Памятник существо неподвижное, ставится навечно. Только я это подумал, и началось. Пришли немцы. Первым делом они взялись за памятники, как будто другой работы у них не было, как будто ради этого захватывали нашу Чехословакию. Снять памятник Массарику! Сняли. За что — не знаю. Мне Массарика жалко стало, я его на склад отправил и завалил всякой рухлядью.

Через два года комендатура потребовала его на переплавку. Я говорю — сдал уже. Квитанцию им предъявил. Для немца главное бумажку иметь.

Война только кончилась, немцев прогнали, что вы думаете, с чего началась новая власть? Ставить памятник Массарику. Хотели заказывать, я говорю: «У меня есть на складе. Готовый». Достали, почистили, поставили торжественно, цветы, оркестр. Мне дело это знакомое, все как положено сделал: опять покрывало, опять сдернули, опять аплодисменты и речи. В 1948 году коммунисты пришли с Готвальдом. Прежде всего чем занялись? Снятием памятника Массарику. Но секретно. Ночью краном сняли. Хотели и постамент снять. Я говорю: «Подождите, зачем? Кого-нибудь другого сюда поставим». Массарика я опять на склад, опять закидал.

На постамент думали, примеряли, а у меня валялся Кубелика бюст, я им предложил — поставили. Это был такой музыкант, на скрипке играл. Стоит Кубелик, ну, думаю, этот хоть раз и навсегда, так нет, в 1968 году, Дубчек хороший мужик, но первое, что сделала его команда, — приказала восстановить Массарика. Ладно, это мы умеем. Опять соорудили трибуну. Кубелика ночью перенесли на другое место, там, где Запотоцкому хотели ставить, вместо него Кубелика тихо и незаметно водрузили, а Массарика — на прежнее место. Оркестр, цветы, речи. Однако я говорю ребятам, чтобы они не цементировали штыри, значит, намертво. Потому что потом мне приходится их пилить, это, я вам скажу, адская работа. А тут у меня как предчувствие было. Но они говорят: ты что, не веришь в наш строй, в наши обновления. И зацементировали, да еще как.

Не прошло и полгода, как Дубчека сняли, и следом за ним команда: Массарика тоже снять. Дубчека — это легко было: нагнали танков, его в самолет, в Москву и конец. А вы попробуйте пилить штыри. Ночью наконец выдернули, чуть голову не оторвали бедному президенту. Я его на прежнее место. Постамент говорю не занимайте, поставил туда вазу с цветами. Слушать не хотят. Ты на что надеешься, ты тайный сторонник Дубчека! Чуть меня в политику не замешали. И вот я уже на пенсии. Вызвали меня ставить надо Массарика обратно. Где Массарик? Я на склад, вытащили его, бедолагу, и назад. А там Готвальд стоит. Готвальда сняли, хотели в лом железный, я говорю: пусть полежит на складе. Водрузили обратно Массарика.


С.-Петербург

27.10.04

«Уважаемый Даниил Александрович!

Спасибо за выступление в „С.-Петербургских ведомостях”. Ваш голос прорвался сквозь оголтелый одобрительный визг, под который уничтожают наше поколение. Я не блокадница, не участница, не „жительница”, я просто ветеран труда, уроженка Петербурга, отдавшая этому городу 44 года работы, все силы, знанья, здоровье. Не буду отнимать Ваше время подробностями моей биографии. Коротко: родители-врачи, война, мобилизованы, дети эвакуированы с детским домом, найдены матерью в Свердловской области, после войны — полуголодное детство, коммуналка. При этом: школа с медалью, абонементы в Эрмитаж на нищенские родительские зарплаты участковых врачей, галерка в театре, хоры в филармонии, серьезный вуз. Затем: инженер высшей категории, 38 лет в приборостроении, трудовая книжка — полная благодарностей. Сейчас: старость, нездоровье и… монетизация, так сказать, заключительный аккорд. Целое поколение „кинули”, как сейчас выражается не только шпана, но и представители власти. 9 поездок по городу в месяц и угроза расстаться с телефоном, плату за который бесконечно повышают. Общение сводится на нет, нам предназначено гетто — изобретение фашизма применяется демократической властью весьма успешно, только у них гетто служило для других народов, а у нас — для своего.

10 рублей выделяется ветерану труда в месяц для оплаты пригородных поездок — только до крематория, в одну сторону. Одна поездка на участок 6 соток, выделенных на болоте и превращенных собственными усилиями в мини-огород, обходится в 110 руб. Выход один: расставаться, хотя многим этот участок помогает выживать. На этой неделе возвращаюсь на автобусе из пригорода, большая часть пассажиров — мои ровесники, с тележками, сумками, рюкзаками, тянут на себе… Разговор на одну тему — монетизация, обман, безнадежность. Самое страшное: „столько пережили, страдали, спасали город. Наверное, зря”. Как нужно обидеть, оскорбить, унизить терпеливое, добросовестное, доброе поколение, чтобы оно пришло к такому выводу. Наплевали нам в морщины, а потом подтерли десятью рублями.

Месяц назад моя подруга уехала в Германию, хочет дожить прилично, по ее словам. Сказала: „Хуже, чем здесь, не будет никогда”. Спасаться от благодеяний демократической власти она ринулась в страну, которую с боями прошел ее отец-генерал.

Может быть, и Зубру не стоило возвращаться?

Суровых Кира Яковлевна,

1937 г. р., петербурженка».


Такое вот письмо я получил. Оно мало чем выделялось среди читательской почты. Разве что грамотностью. Тон был сдержанный, как и у прочих. Письмо, в заключение, как итог, после безуспешных ходатайств, когда погасли последние надежды.

Отвечать на такие письма я не умею. Утешать нечем, все доводы — фальшивы. При такой старости жизнь кажется проигранной. И в самом деле, если она, инженер, за всю свою трудовую высококвалифицированную работу осталась необеспеченной настолько, что считает копейки за проезд в автобусе и электричке…

Так и не ответил. Прошло два года. Пенсии повысили. Письмо это плюс еще несколько похожих не давали покоя. Написал — ответа нет, попробовал узнать, где адресат, где она, Кира Яковлевна Суровых? Неизвестно. Может, уехала в Германию, вслед за подругой…


Финал жизни для человека определяет прожитое. Это почти как последний акт пьесы. У старости мало что остается для счастья, но все же надо избавить ее от унижения, должна присутствовать в ней хоть какая-то доля благодарности от своей страны, от окружающих.


ГОЛУБОЙ

Семья Саши Петракова сняла дачу у одного кроликовода. Не так-то просто стало найти дачу на лето под Петербургом. У дачников был фокстерьер, поэтому им долго пришлось договариваться, хозяин боялся за своих кроликов, особенно за одного — породистого, голубоватого, дорогого и редкого.

Однажды хозяин уехал в город, к Петраковым пришли гости. Веранда, чай, водочка, полный кайф. Вдруг вбегает Фокс и тащит в зубах мертвого кролика, растерзанного, измазанного в земле, и победно кладет перед публикой. Тот самый, голубой. Все в ужасе. Орут на пса, обзывают его, лупят, неужели он не понимает, что хозяин вернется и сгонит их с дачи. Что делать? Решают попытаться — берут этот труп, чистят, моют его с шампунем, сушат феном, приводят в порядок, кладут в вольер. Будто сам издох. Поди докажи. Вечером приезжает хозяин. Все замерло. Вдруг крик, шум, хозяин является, держит кролика за задние лапы, глаза вытаращены. Рассказывает, что кролик позавчера окочурился, пришлось закопать беднягу, теперь он нашел его в вольере, чистенького, того самого!


ПРО ЗУБРА

Спустя двадцать лет в своем беспорядочном архиве я обнаружил запись, сделанную моей покойной женой. В сущности это предыстория написания повести «Зубр». В свое время (1987-1989 гг.) книга вызвала живой интерес читателей и острую полемику, а то и разносную критику в печати.

Запись моей жены показалась мне любопытной в смысле характерных для того времени обстоятельств литературной работы, а кроме того, она рассказывает драгоценные подробности о самом Тимофееве-Ресовском и обстоятельствах его удивительной жизни.

«Задумав писать о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском, Даниил Александрович очутился перед тяжелой задачей сбора материалов о нем, и, главное, зная его судьбу, изложить ее так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, а главное, не была бы нарушена правда истории.

Мы были знакомы и, я даже смею сказать, дружили с Еленой Александровной и Николаем Владимировичем с середины 60-х годов, когда он впервые, свободный, приехал в Ленинградский университет с чтением лекций. Однажды он выступал в Доме писателей, я не была на этом выступлении, а была дома, и вдруг приходит часов в 11 вечера Д. А. с толпой людей (это было зимой): шубы, шапки, шум. Стол… и наконец тишина. „Я имени его не знала”, слышу громовой, рокочущий голос, перекрывший всех, и рассказ необыкновенной силы и странности. Видеть перед собой этих людей из судьбы, которую, кажется, и перенести нельзя. А уж быть таким жизнерадостным, властным, сильным, в это и поверить нельзя… На предложение о салате Н. В. отвечал: «Этот силос я не ем», а чай, черный и холодный, заваривал сам.

Мы полюбили их. Мы были сравнительно молодые, а такие уникумы попадались впервые. Они были естественные люди — без наигранности и фальши.

С тех пор они часто приезжали в Ленинград и каждый раз бывали у нас, а мы бывали у Анны Бенедиктовны Гоцевой, где всегда жили Елена Александровна и Николай Владимирович. Там всегда были широкие приемы биологов, и было очень интересно наблюдать, как Н. В. немедленно становился центром и по рассказам, и по проблемам. Нашей дочке, которая тогда была студенткой 1-го курса биофака ЛГУ, он говорил: «Это все ерунда, ваша биофизика и биохимия. Надо быть общим зоологом, или мокрым…» Все хохотали, т. к. в те годы физики биофизика только начиналась. Волкенштейн был еще в Ленинграде и хвастливо распространялся о своих работах. Только потом, через 20 лет, было ясно, как был прав Николай Владимирович, когда природа со всех сторон стала гибнуть.

Был однажды в Ленинграде симпозиум биологов. Приехало много ученых из других городов и даже стран — из ГДР Ганс Штрубе, из Швеции Густафсон, многие из Новосибирска, Беляев, у нас было большое сборище — из писателей были Данин с Софьей Дмитриевной. В это время модный спор «физики и лирики» занимал все площадки.

Один раз Тимофеевы приехали, и Н. В. заболел воспалением легких. Пришлось лечь в больницу. Мы все по очереди ходили ему читать, т. к. Елена Александровна очень уставала. А ведь Николай Владимирович ничего не видел и читать сам не мог со времени лагеря, и все его научные работы и статьи и литературу читала Елена Александровна.

В конце 1968 года мы — я, Д. А. и дочь Марина — поехали в Обнинск встречать Новый 1969 год. Там мы отмечали 50-летие Д. А. Мы поместились в гостинице, кстати, недалеко от тимофеевской Солнечной улицы.

Вечером к ним пришла масса народу, все его ученики — Владимир Ильич Иванов, Жорес Медведев, Коля Глотов, Женя Рейсер, Кашкин и много других, кого я уже не помню. Все с женами и пирогами. Было очень весело, Н. В. возбужден, заводил пластинки с хоровым пеньем и каждый раз рассказывал все новые истории.

Наутро мы снова пришли к ним. Елена Александровна показывала мне Кимберовские медали, золотую и бронзовую. Потом разные фотографии, где они еще молодые, и фото более поздних времен. Она была удивительной красавицей, тонкой, хрупкой, хотя и довольно высокой.

Елена Александровна рассказывала мне о своих молодых годах и о встречах с Н. В. и всей их последующей жизни. Тяжелым ударом была, конечно, гибель их сына Фомы. Елена Александровна долго не могла в это поверить. Как они жили на объекте, как прикрепленный к ним солдат всюду ходил с ними и должен был ездить в Свердловск на занятия в университет с их сыном Андреем. А когда Андрей ходил на вечер, он тоже шел с ним, и даже когда сын провожал девушку, тоже плелся сзади. Он был очень славный и понимал, что они никуда не денутся, но выполнял свою службу. Один раз, когда они все трое и этот солдат поехали в универмаг и там бродили и потерялись, то Николай Владимирович бегал по универмагу и разыскивал его.

Жили они в Обнинске скромно. Маленькая квартира и никаких лишних вещей.

В 1970 году наша дочка вышла замуж и в виде свадебного путешествия поехала в командировку в Обнинск и в Москву. В Обнинске гостиница была занята спортсменами, и им некуда было идти, и они жили в квартире Тимофеевых, которые в это время куда-то уехали, а научный сотрудник Кашкин дал ключ.

Когда они приезжали в Ленинград, мы зазывали к нам наших друзей, чтобы познакомить их с Н. В. и Еленой Александровной.

Елена Александровна любила театр и концерты, а Н. В. был счастлив, если мог не пойти. Все годы они вдвоем ездили на пароходе по рекам России, и по Сибири, и по Волге, и по Северу. Всегда заезжали в Ленинград, и опять мы встречались, и Н. В. с болью говорил о реках, затянутых ряской, и о мертвой рыбе.

Д. А. несколько раз записывал Н. В. на пленку, его рассказы, начиная с ранних лет. Но все же Д. А. тогда полностью не понимал, с каким редким человеком свела его судьба. Только последние годы он стал записывать подряд все, что Н. В. говорил.

Когда мы приехали из Обнинска, то с Д. А. случилась беда — он сломал ногу и лежал в больнице в Сестрорецке. Я каждый день ездила к нему, и он диктовал мне все, что запомнил из той недели в Обнинске, что мы были у них.

В 1974 году мы получили печальную телеграмму о кончине Елены Александровны. Это было на Пасху. 1-й день Пасхи у них обедали все друзья. Когда все разошлись и посуда была вымыта, Елена Владимировна сказала: „Колюша, что-то я плохо себя чувствую”. Он сказал „Наверно, объелась”. Но через некоторое время он тоже почувствовал серьезность положения и вызвал „скорую”, но было поздно.

Я не думала, что Николай Владимирович проживет без Елены Александровны еще 10 лет.

Через некоторое время Н. В. стал работать в Москве у Газенко, ездил в Москву редко, и когда некоторые сотрудники заявляли, что почему он не ходит на службу, то Газенко отвечал: „ Я вас пятерых уволю за него одного”.

Из Обнинска уезжать не хотел — здесь могила и родные детству земли, „калуцкие”, как он говорил. В летний отпуск он по-прежнему ездил на пароходе с Владимиром Ильичом и заезжал в Ленинград. Мы тогда опять, как и прежде, приходили к Анне Бенедиктовне, и он, немного подряхлевший, но все такой же могучий, рассказывал, что видел в поездке, и все больше звучала его боль об испорченной воде. Н. В. рассказывал, как он болел и лежал в больнице в Обнинске. Палата была отдельная, лечебную физкультуру он считал „ерундистикой”, но потом уступил врачихе, которая ему была симпатична, и начал понемножку поправляться и ходить, и крайне сам был этому удивлен.

В 1983 году Николай Владимирович умер. Не знаю, почему мы не поехали на похороны. Теперь жалею. А Д. А. вообще боится и избегает похорон. Сейчас, наверное, тоже жалеет, я не спрашивала.

Через некоторое время узнал что С. Шноль (биолог) записывал Николая Владимировича на пленки, так что кроме пленок Д. А. имелось еще более 30 пленок с рассказами Н. В.

Д. А. поехал в Москву и сидел неделю в Пущино у Шноля, прослушивая и переписывая пленки.

После этого он засел за работу. Сложность личности и биографии Тимофеева-Ресовского не давала уверенности, что может получиться доступное для нашей печати произведение. Но время не ждало. Пока были живы люди из окружения Николая Владимировича и на Урале, и в Москве, и даже в Берлине. Надо было торопиться. Д. А. уже был весь в этом. В доме все время гремел голос Н. В. (это было так странно, я в кухне вздрагивала и бежала в кабинет). Довольно тяжелый был этап сбора материалов от бывших друзей и коллег Н. В. Д. А. часто бывал в Москве, виделся с семьей Реформатских (подруга Елены Александровны и ее дети также горячо болели за эту работу Д. А.). Так же сопереживали Николай Николаевич Воронцов и его жена Ляля (дочь Ляпунова, известного математика и друга Н. В.). Это все биологи, бывавшие у Н. В. в Миассе и дружившие с ним и Еленой Александровной Владимир Ильич Иванов с женой Таней, жившие с ними в Обнинске, были им близки, как родные дети.

Кроме того, помогали многие ученые, соприкасавшиеся с Н. В. по науке. С ними Д. А. виделся и записывал их на пленки. Валерий Иванов (ныне доктор биологических наук, а в то время студент) бывал много раз летом у Николая Владимировича в Миассе на Урале. Он приезжал к нам в Комарово на дачу специально, и Д. А. также записал его воспоминания о Н. В.

Анна Бенедиктовна Гецова, добрый гений их ленинградского пребывания, много помогла Д. А. и знакомила его со многими биологами, знавшими Николая Владимировича.

Этот период как бы освещался хорошо еще и личным нашим знакомством.

Но были в рассказах Николая Владимировича и Елены Александровны еще и люди, с которыми они жили в Германии и которые были очень важны для освещения той самой тяжелой поры их жизни — работы в Кайзер-Вильгельм институте. Это были Игорь Борисович Паншин — биолог, проживающий в Норильске, человек, которому Н. В. помог спастись в Берлине в самые тяжелые годы гитлеризма. Его письма — это душераздирающий роман, который я не буду повторять (они есть).

Кроме того, муж и жена Варшавские, биологи, угнанные из Ростова-на-Дону, также были спасены Н. В. Я свидетель того, как резко и горячо Д. А. разговаривал и с тем, и с другим, доказывая необходимость и просто их святую обязанность написать об этом ради памяти о Н. В. Я не знаю, откуда брались слова у Д. А., когда тысячекилометровые расстояния от Норильска не мешали ему требовать их писем или приезда. «Это дело чести каждого, кто хоть как-то был причастен к этой великой жизни».

Варшавский, переживший плен, угон к немцам и спасенье, не хотел вспоминать всего этого, весь в страхе, устроившийся после войны в Саратове, боялся всего, где-то тайно боявшийся Гранина, который, может быть, выставит Тимофеева плохим, все же дрогнул и тоже написал свои воспоминания. Одни обещали, не сдерживали слова, и снова звонки, снова обещания. Единственный, кто сразу ответил и прислал много милейших писем, был художник Олег Цингер из Парижа. Он тогда был молод и помнил все хорошо, и был с Н. В. до окончания войны, затем уехал на Запад.

Потом был мучительный период самого писания вещи, нехватка материала.

Я писала по-немецки в Центральный Архив ГДР с запросом о сыне Н. В. Фоме (Дмитрии), они ответили, но переадресовали в Вену, а Вена — в Париж. В архив Маутхаузена.

Трудности, которые в общем-то не удалось преодолеть, это жизнь Н. В. в лагере. Он сидел вместе с Солженицыным. И после войны встречались. В лагере была непосильная работа и общество священников, которое окружало Н. В., и воров, они любили его слушать. Но самое страшное для его могучего тела был голод, от голода он заболел пилагрой и уже „доходил”, когда его разыскали по приказу Завенягина и Курчатова. Везли сначала на санях (дело было зимой), потом в спальном вагоне. Охраняли охранники, купе отдельное. Кормили. Он думал, что умер. Привезли в Москву, это он не помнит, смешно рассказывал про медицинский персонал привилегированной больницы, как они боялись, чтобы он не умер. Начальник даже спал рядом в комнате.

Когда стал ходить понемногу, то повезли в магазин и одели по первому классу. И только тогда отвезли на Урал, на объект. Куда и приехали к нему его немцы.

Среди сотрудников Н. В. был Николай Викторович Лучник. В конце концов в декабре 1985 года во время съезда писателей РСФСР Д. А. звонил Лучнику домой, и он согласился приехать к нам в гостиницу. Многие говорили, что он был с Н. В. в плохих отношениях. Хотя Николай Владимирович считал его способным человеком. Приехав, он прежде всего попросил Д. А., чтобы его имя не называлось в книге. Д. А. это ему обещал. Была сделана запись на пленку.

Когда Д. А. закончил повесть и отдал ее в журнал „Новый мир”, ее читала редколлегия, и было назначено печатанье в номерах № 1 и № 2 за 1987 год.

Звонили и поздравляли прочитавшие рукопись доктор Блюменфельд, член-кор. Волкенштейн, Анна Бенедиктовна.

Но однажды позвонила редактор Лера Озерова и сказала, что пришли двое молодых в редакцию и заявили, что в повести Гранина „Зубр” оболгали и унизили известного ученого Лучника. В этот же день звонили Залыгину (главному редактору «Нового мира») из горкома партии города Обнинска и говорили о том же. Мало того, все перешло за рамки Лучника, они перешли на личность Н. В. Эта женщина из Обнинска звонила в ЦК. Зачем это было делать? Человек уже в словарях и энциклопедиях. Эти двое были сыновья Лучника — один Андрей, биолог, даже доктор наук. Они требовали, чтобы им дали читать повесть Гранина. Их направили к автору.

Вечером раздался звонок из Москвы, это был Лучник № 2, который утверждал, что он знает, что Д. А. вывел его отца — известного ученого — в плохом свете. Назавтра Лучник-сын приехал в Ленинград и встретился с Д. А. в Союзе писателей. Стало ясно, что этот Лучник боится за свою карьеру, так как он выездной и боится себе повредить. А затем в „Новый мир” к Залыгину явились Лучник № 2 и профессор Георгиев, заместитель директора Института микробиологии, Залыгин звонил Д. А. и рассказал, что этот профессор принес бумагу на бланке института с ходатайством о чистоте того Лучника.

Залыгин сказал, что разберется, но читать рукопись не даст.

Д. А. позвонил Воронцову, и тот, крайне удивляясь, сказал, что Георгиев тесть Андрея Лучника. Тут уж полный отпад. Георгиев, известный в биологической среде ученый, идет со своим зятем будто бы от имени института к главному редактору журнала, доказывая, что Гранин оклеветал известного ученого. Неужели он думал, что никто не узнает про их родственные отношения. Кроме того, звонки в ЦК, и из ЦК звонили Залыгину. Он ответил, что они разбираются. В ЦК сказали — смотрите сами!

Будучи в Ленинграде, Андрей Лучник был у профессора Николая Васильевича Глотова, бывшего своего учителя по Московскому университету и просил его позвонить Гранину. Коля Глотов, которого мы знали еще в Обнинске как ученика Тимофеева-Ресовского, теперь профессор генетики Ленинградского университета, позвонил нам и говорил, что Андрей Лучник способный биолог и он знал отца. Д. А. пригласил Глотова к нам. Он пришел в субботу. Оказывается, Лучник не сказал Глотову, что был с Георгиевым в редколлегии.

Коля рассказал, что в давние времена работы на объекте Н. В. тоже приволокнулся за девушкой, за которой ухаживал Николай Викторович Лучник. И будто бы у них была вражда из-за этого. Николай Владимирович, конечно, по словам Коли, никогда бы не оставил Елену Александровну, быстро остыл к этой девице, и Лучник женился на ней, но никогда этого не забывал. А Николай Владимирович в этом смысле был забывчив и не злопамятен. Он с такой же легкостью раздавал идеи, вместе писал, диктовал и… ухаживал. Н. Воронцов, был обеспокоен за выход второго номера журнала, так как когда выйдет 1-й номер, который явно определит своего героя, все живые лысенковцы, такие, как Глущенко, поднимут голову и начнут выть: „Кого вы подымаете — фашиста” и т. д.

Интересно рассказал, что на днях были выборы в Академии медицинских наук и баллотировался Николай Викторович Лучник. Выступил академик Збарский и сказал все слова „за” и среди всех похвал особо подчеркнул, что Лучник был учеником знаменитого нашего ученого Тимофеева-Ресовского. Но все же он не прошел. Получил 5 голосов „за” из 60.

1987 год. 5/I — звонил Н. Н. Воронцов с радостной вестью, что получил № 1 „Нового мира”.

5/I — звонил Владимир Ильич Иванов и сказал, что приходила Сакурова (которая живет в Обнинске) и рассказала, что Лучник там поднимает шум, что с ним не здоровается Волкенштейн. Что все это из-за Гранина.

9/I — пришла домой из магазина — новости. Звонили из „Нового мира”, что цензура запретила печатанье второго номера, т. е. продолжения. Оказывается, дело в том, что в комитете по атомной энергетике есть запрещение на печатанье в прессе о том, что немцы работали у нас на спецобъектах. И хотя эти немцы потом уехали на Запад и все об этом знают, все равно в печати они все вычеркивают. Опять волнение. Требуют вычеркнуть большие важные куски.

9/I — 16.30 — разговор с цензором Солодиным — уверяет, что все изъятия сделали в лучшем виде.

„Есть воспоминания Риля и Циммера, напечатаны в Западной Германии, ведь я это читал” (из разговора по телефону с Залыгиным). Все понимают, что это чепуха, и никто не может изменить инструкцию».


Природа в своей мастерской творит красоту. Достижения ее зримы, начиная от бабочек с их узорами безукоризненного вкуса. Назначение этих хрупких порхающих картинок не поддается объяснению. Что означают росписи их крыльев, зачем они? Но уместен ли вообще такой вопрос. Оперение птиц, хвост павлина, раскраска жирафа, зебры, рыб — серебристые, золотые, пурпурные, страшенные морды, смешные и милые, плывущие среди коралловых поселений с их фантастической архитектурой. А как роскошны бронзовые, аспидные, изумрудные панцири жуков, весь этот ползущий, плывущий, летающий мир, созданный Природой. Она прежде всего художник. Еще не было человека, то есть зрителя, а Она уже живописала неведомые нам картины, творила формы, ваяла фигуры растений, диковинных существ, создавала музыку, запахи — удовлетворяла потребность своего творчества. Через миллионы лет она передала изготовленную, отшлифованную потребность творить красоту человеку. Появились рисунки на стенах пещер, люди расписывали свое тело. Это отделяло человека от обезьяны.

Теории Дарвина и его последователей сделали мир объяснимым, но прямолинейным, упорядоченным. Слишком похожим на человеческое общество, лишенным тайны, красоты, похоже, что Дарвин не очень в ней нуждался для своих построений.

Гений Дарвина обеспечил развитие биологии на 70-80 лет, дальше он все невнятнее отвечал на новые вопросы. И о том, какое место в эволюции занимает красота, зачем она. Можно подумать, что выживает красивое, гармоничное, но разве красота помогает в борьбе за существование? Грация лебедей или фламинго — какая с них прибыль?

Но эти вопросы не для художника, может, они вообще не решаемы, как не решаема загадка жизни.

Есть явно «выставочные» произведения — цветы, колибри, попугаи, стрекозы и т. п. Природа, однако, распространяет свой творческий дар и на семена. Они все хороши собою — желудь, пропеллер клена, сережки тополя. Вглядитесь в скромное семечко подсолнуха, черно-белую его оболочку, грецкий орех, каков он внутри с его двумя полушариями.

На выставке немецкой художницы Сюзанны Бауман я видел «Собрание семян». 60 штук составили впечатляющую картину выдумок Природы. Рядом висела картина «Гербарий гуляющего»: засушенные воспоминания о летних прогулках — травы, цветы. Дальше — галерея «Пестики цветов». Среди разных пестиков есть еще внутренности стебля — круги жизни, узоры расходящихся линий. Картины, они, оказывается, пронизывают насквозь все создания богини Флоры. Лист каждого дерева — это отдельное произведение. Фантазия природы неистощима, ее изобретательности нет конца. Очертания насекомых, их силуэты поражают воображение больше, чем сюрреализм Дали, Кирико, Танги. Чего стоят раскраски и формы раковин, как они раскрашены внутри, словно для наслаждения их обитателей.

Когда бабочке случается походить на лист, она передает все детали его строения, расщедрясь, воспроизводит дырочки, проеденные жучком, которого знать не знает. Такая степень защитных уловок вызвана уже не «борьбой за существование», а скорее усмешкой над учеными дарвинистами.

Владимир Набоков подошел к энтомологии как поэт и бросил вызов ученым дарвинистам с их обязательной целесообразностью, борьбой за существование и т. п.

История красоты начинается задолго до человека. Может быть, это начинается с появления Вселенной, нашего неба с его созвездиями, движением светил. Вначале было не Слово, а Красота, рожденная фантазией Творца.

В одном из словацких музеев я любовался бусами, найденными в слоях палеолита. Женщины ходили в шкурах и уже носили бусы. Людям, самым древним, каменного века, нужна была красота. Резьба по слоновой кости выставлена там же с табличкой «XXII век до н. э.». Брошки «XII век до н. э.».


Свиридов как-то сказал о музыке Гаврилина, что ему непонятно, откуда она берется. Эта область музыки Свиридову была неведома. То же самое еще в большей мере можно сказать о Шостаковиче. Никто из композиторов не представлял, откуда она, где могут быть ее источники. Это такая же неведомая область жизни, как жизнь привидений или небесных черных дыр. То же самое в фауне: откуда бабочки берут свои узоры, кто сочиняет эти прекрасные рисунки?

Можно сочинить мелодию, хороших песенников много, но сочинить симфонию, то есть музыкальный роман, повесть, это нечто совсем иное, да и романы разные. Симфонии Шостаковича — это великие трагедии шекспировской силы, да еще всегда личностные. Откровенность его, обнаженность чувств и признаний пугает. Написать автобиографию столь беспощадно-бесстрашную никто на бумаге не смог. Жан-Жак Руссо становился в позу, когда писал свою исповедь. Толстой по мере удаления от детства к юности о многом начинал умалчивать.

Язык музыки понятен, но не дает себя уличить. Это «я»? Или «он»? Или «мы»? У таких, как Шостакович, музыка производится совсем из другого материала, чем у прочих, это как лунный камень или звездный свет. Примерно то же наблюдал я и у физиков. Володя Грибов, Лев Ландау, Петр Капица — все это были люди, неведомо откуда бравшие свои догадки, они опережали собственное мышление. Рассказываешь такому про свое исследование, а он, не дослушав, говорит что у тебя должно получиться. Раз угадает, два угадает, а потом начинаешь ему верить и понимаешь, что у него особый дар, он действует без доказательных выводов. Иногда это похоже на гадание.

Он не спорит, ответ ему виден, он уже различает его до того, как кончен расчет, откуда ему становится известно, что должно получиться, непонятно. Сперва ему не верят, потом считают его догадку случайностью, потом начинают убеждаться, что имеют дело с гением.

— С чего вы это взяли?

— А мне так кажется.

— Но при таких температурах не может получиться.

— Не может, — соглашается он, — но вот увидите, что получится.

— А за счет чего?

— А черт его знает, — говорит он, — именно тут должна быть точка поворота.

И он вовсе не заботится, что это выглядит абсурдно, никакие абсурды его не смущают.


Точно не помню, кажется, в Берлине мне прочитали стихотворение, где была такая строфа:

Земля умирает,

Вода умирает,

Воздух умирает,

Лес умирает,

Звери умирают.

Ура! Мы живем!


…У него дочь в партии зеленых. Она вешает скворечники. И мастерит их. Ненавидит автомобили, ездит на велосипеде. Считает животных и умнее, и благороднее людей.

Мы плыли с ними по Волге, шлюзовались, пристани маленьких городов. Боже, какое грустное зрелище, Волга — умирающая река. Пустынная. Местами цветет ядовитой зеленью. Кое-где торчат затопленные верхушки колоколен. Изредка где-то на берегу полыхнет костерок. Гидростанции обессилили великую реку. Бревна, как трупы, плывут мимо лесов. Баржи, пароходы — редкость.

Мой друг Карло Каладзе, грузинский поэт, признался мне:

— Идет машина, а я весь напрягаюсь, боюсь, что она идет на сына, лестница — она построена так, чтобы он упал. Как защитить его? Каждая женщина хочет соблазнить, увести его. Он уже взрослый, а мне все равно хочется заслонить его.

Он сам высмеивал свои страхи и ничего не мог поделать с собой. Мы разговаривали в ресторане гостиницы. Я приехал в Тбилиси укрыться от проработок за повесть «Наш комбат». В Ленинграде меня то и дело вызывали то на партбюро, то в обком, вспоминать не хочется. Позвонил мне из Тбилиси поэт Иосиф Нонешвили, пригласил в гости.

Окна моего номера выходили на проспект Руставели. Под окном росла старая акация. Рано утром в одно и то же время дерево начинало петь, и я просыпался. Все ветви были унизаны бурыми комочками, похожими на осенние листья. Это были воробьи. Дерево закрывало все окно. В безветренном воздухе хор птичьих голосов то сплетался из переливчатых трелей в единую песню, то распадался на отдельные партии, слышны были солисты. Певцы раскачивались на ветках. Утренний этот концерт я выслушивал от начала до конца. Исполнив приветствие, птицы разом улетали, дерево оголялось, умолкало.

С этого приветствия начинался день. Зима была не свойственна этому городу. Кусты самшита стояли зеленые. Снег выглядел неудачной декорацией. Словно неряшливые куски ваты валялись где-то в скверах.

Чернеющие горы — на них снег был уместен, он украшал горы рельефными складками.

На базар тянулись ишачки, шли женщины в больших клетчатых платках.

Время здесь было другое, поглощенное вдумчивым интересом к окружающей жизни, чем-то его течение напоминало мне время в Старой Руссе, Боровичах, старых русских городках.

Меня окружили неутомимой заботливостью. И Нонешвили, и Каладзе, и Бесо Жтенти — белобрысый грузин, литератор. Каждый день к кому-то в гости. Было ощущение незаслуженного внимания, кто я, в конце концов, один из питерских прозаиков, только одна книга в то время переведена на грузинский. За что мне такое гостеприимство? Иосиф напомнил мне Лермонтова:

Быть может, за хребтом Кавказа

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

Напомнил и Пушкина, и Пастернака, и Заболоцкого — сколько их находило в Грузии отраду и укрытие.

Если я отказывался, хозяева искренне огорчались. Я учился отличать аджарское хачапури от обычного, разбираться в местных винах. Смена блюд, цоцхали — сизые рыбки, их надо есть отдельно, не смешивая с лобио. Учился употреблять всевозможные соусы, травы, огромные редиски, все это вперемешку с тостами тамады.

Люди здесь были красивы, обычаи их — тоже. Мы заходили в духан. Там сидела молодежь. Были свободные столики, но все молодые люди вскакивали, уступая нам места. Таков был ритуал уважения к старшим. Как-то, собираясь в гости, я хотел купить хозяйке букет. Иосиф шепнул: «Не надо». — «Почему?» — «Цветы хозяев ко многому обяжут».

Каждый знал здесь своих любимых поэтов, артистов, художников. Меня пригласили в мастерскую Ладо Гудиашвили. Там были ни на кого не похожие работы. Сам художник рассказал мне о своей жизни за рубежом и о дороге домой.

Тосты за родителей, за удачную дорогу, за детей, за тамаду, постепенно я вникал в искусство вести застолье, нелегкое, мудрое, веселое.

Иногда мне казалось, что здесь соблюдают условные законы гостеприимства, подчиняются обычаям, а не велению души, но всякий раз убеждался, как я был неправ. Никто не заставлял их выкладываться. Им не хватало русских слов, они переходили на родной язык, забывали обо мне. Я вслушивался в разговор, что-то понимал: например, они обсуждали, какое вино гостю лучше подходит. Или книгу стихов Паоло Яшвили.

Иногда они пели. На разные голоса, у них сразу складывался хор. Это было красиво.

Я слушал, и меня охватывала тоска: смогу ли я как-то отплатить им, такой же красотой застолья, таким же гостеприимством, с этой древней культурой радушия.

По пути из Тбилиси, в самолете, мой сосед, москвич, крепко поддатый, плечистый здоровяк с рыжими усиками внушал мне, что в основе действий каждого человека лежит корысть. Она разная, явная, скрытая, но обязательно есть, если углядишь, тогда все просто будет: ты — мне, я — тебе, и не просчитаешься, жизнь становится простой, даже легкой. Учти (он вдруг перешел на ты), в чистой воде рыба не водится.

Под конец выяснилось, что он специалист по садам и паркам, профессия, казалось бы, удаленная от корысти. Он вез для Петергофа луковицы каких-то грузинских цветов, подаренных мингрелами.


Доктор Сушкевич вправлял диски позвоночника. Сотни больных из его маленького городка. И из области приезжают, живут там неделями, дожидаясь своей очереди. Прием производил ночью, потому что днем он работал в больнице. В Минздраве все были против него. Специалисты утверждали: ночью он принимает нарочно, для тайны, деньги берет большие (иначе зачем бы старался?), приносит временное облегчение, а значит, вред, ибо вместо лечения больной тратит время на это знахарство. На самом деле он лечил бесплатно. Его замучили комиссии проверкой. Тридцать комиссий за год! В конце концов он прекратил прием. Устал. Довели до инфаркта. Многих привозили к нему на коляске, а они пошли и ходят. К одному такому колясочнику, юристу, он обратился за помощью. Тот отказался его защитить, побоялся. Люди настаивали, скандалили. Сын шепотом ссылался на заместителя министра здравоохранения. В конце концов один из больных явился в Министерство здравоохранения и избил этого зама. Было разбирательство, зама сняли. Но Сушкевич к практике не вернулся.


Лидия Гинзбург как-то заметила, что каждое страдание сопровождается непредставимостью его конца. Потому что если представить себе конец страдания — значит избавиться от страдания. О счастье мы, напротив того, знаем, что оно пройдет: в каждой радости затаился страх конца.


Эккерман ходил за Гете и записывал каждое его высказывание. Получилась толстая книга. Гете об этом знал и помогал ему, думая вслух. К тому же Эккерман его понуждал своими расспросами, приходилось отвечать, находить свою точку зрения. Эккерман не только записывал, он извлекал мысли из него. Гете говорил и говорил. Ходит за тобой не охранник, а секретарь с записной книжкой, приходится что-то произносить. Думаю, что если бы было побольше Эккерманов, то больше было бы и Гете. Конечно, Гете велик, Гете — гений, но, допустим, нашелся бы у нас такой самоотверженный человек и стал бы ходить за Виктором Борисовичем Шкловским, или за Эрдманом, или за Ильфом, за Бахтиным, да мало ли. Многое можно было бы записать. Причем это не упущенные высказывания, это мысли, которые появились бы на свет на интерес, на ожидание.


Литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум умер во время вечера памяти Мариенгофа в Доме писателя в Ленинграде. Сошел с трибуны, сел в первый ряд, тихо склонился набок. Сразу и не заметили, что случилось. Был инфаркт. Замечательно он жил, замечательно и умер.


Как ни странно, зачастую именно гиганты научной мысли, которые сумели одолеть установившиеся взгляды, убежденно отказывались от власти авторитетов, вели науку к новым высотам, сами спустя годы становились научными консерваторами, упорно не принимали еретических взглядов своих преемников. Галилео Галилей отвергал созданную Кеплером теорию эллиптических планетных орбит, называл ее фантазией. Томас Юнг оспаривал теорию, которую разработал Френель. Эрнст Мах возражал против теории относительности. Резерфорд считал, что ядерная энергия практически не применима. Эдисон не признавал значение переменного тока. Линдберг смотрел на ракетную технику как на безнадежное дело.


Знать, что недоступное нам на самом деле существует; то, что нам кажется невероятным, возможно; что мои личные способности могут быть не способны воспринимать новое, — это необходимое и очень трудное качество в науке.


Мы люди свободные, что нам скажут — то мы и захотим.


РЕЗОЛЮЦИИ

Начальник пожарной службы института подал докладную Игорю Васильевичу Курчатову, что при обходе помещений замечено, как в одной лаборатории младший научный сотрудник занимался любовью с такой-то младшей научной сотрудницей. Курчатов написал резолюцию: «Занятие любовью м. н. с. с м. н. с. пожарной опасности для лаборатории не представляет».


К Петру I обратилась одна молодая женщина с жалобой на мужчин, которые не хотят жениться на ней, поскольку она не девица. И так она была убедительна в своем негодовании, что он велел выдать ей бумагу, где объявлял ее девицей, и скрепил своей подписью.


ПЕТР ВЕЛИКИЙ

Для Д. С. Лихачева Петр был человек нервный, мистический, рвущийся.

Лихачев считал, что в России не было ренессанса, сразу началось барокко. Оно пришло с Украины. Как архитектурный стиль. Вместе с ним — церковные руководители. При Петре они все были с Украины. Барокко означало интернационализм.

Аввакум был за национализм, за узкорусскую церковь, за русский язык, в этом смысле он был шовинист — против расширения русской церкви, которая в то время включала в себя украинскую и белорусскую церковь.

Алексей Михайлович вовсе не был тишайшим, он разгромил разинщину. При нем появилась немецкая слобода и начался курс на просвещение.

Петр не есть счастливый случай, я убежден: появление его можно считать логичным, петровское как бы появилось до Петра. Но что в нем удивительно, таинственно — это его способность переходить из одного состояния в другое. Это переходы от человека к монарху и обратно. Замечательно то, как подчиненные улавливали и приспосабливались к этим переходам. Он и за границей продолжал так себя вести: то плотник, то царь, то матрос.

Петр I был великим мечтателем. Каким-то образом в мальчишеской его голове зародилась мечта о плавании на корабле. Она росла по мере того, как он поплыл по озеру на шлюпке, с парусом против ветра! А когда увидел море, попал в бурю, то мечта его населялась кораблями, большими и мелкими. Они образовали флот, он хотел, чтобы мечта эта охватила страну, эту сухопутную Россию. Оснастить ее парусами и отправить в море. Воображение генерировало в Петре яростную энергию. Замыслы без промедления воплощались на верфях. Он видел Россию морской державой. Это была его собственная, неведомая еще никому страна, обставленная только ему известными подробностями, ежедневно пополняемая, исправляемая: порты, верфи, каналы. Мечта была грандиозной, но еще грандиозней то, что стало, когда он принялся ее осуществлять, во всем размахе российских морей, от Севера до Балтики, от Балтики до Каспия.


ИЗ ЖИЗНИ ПОВЕШЕННЫХ

Жена не дала мужу на водку. Категорически — раз и навсегда. Он скандалил, скандалил, умолял, он пил в долг, теперь его черед «поставить», для него это вопрос чести, иначе остается только покончить собой, он повесится!

— Да ради бога! — сказала жена и ушла из дома, заявив, что не хочет мешать ему.

Он взял веревку, соорудил петлю, не затяжную, встал в ванной на табурет, ждет, дверь на лестницу оставил открытой, чтобы жена значит, всполошилась, когда вернется. «Висит». В это время приходит давным-давно вызванный водопроводчик. Входит в ванную, видит покойника, шарахнулся, выбежал. Постоял на лестнице, подумал, вернулся, стал снимать с покойника часы.

Тот дал ему ногой в челюсть. Водопроводчик побежал и грохнулся в передней с инфарктом. Когда вскорости вернулась жена, она нашла лежащего водопроводчика, который безудержно стонал, поэтому «висевший» в ванной муж не произвел на нее нужного эффекта, тем более что он был совершенно живым.


РЕЧЬ НА СВОЕМ ЮБИЛЕЕ

Когда я сидел на чужих юбилеях, я ждал, что скажут сами юбиляры, это было самое интересное, потому что я надеялся узнать: как надо жить правильно, как живут красиво, деятельно, ибо все, кому отмечают юбилеи, конечно, достойны восхищения, то есть достойны или не достойны, я не знаю, но говорят о них обязательно с восхищением.

Однако юбиляры своих секретов почему-то не открывают.

И вот, так ничего не узнав, я добрался наконец до своего юбилея. Кто-то сидит в зале и опять ждет, что я что-то им открою.

Попробую открыть. Я, например, понял, что заслуживаю похвал прежде всего потому, что дожил до нынешних лет, это удается не каждому, и, естественно, те, кому удается, считают себя достойными похвал и достойными того, чтобы учить других, как надо дожить, тем более что, не дойдя до этого юбилея, невозможно будет справить следующий.

Пожарных хвалят за потушенные пожары, писателей — за написанные книги. Конечно, каждый труд уважаем и почетен, однако насчет писательского у меня есть некоторые сомнения: поскольку писать — это удовольствие, а если человек получает удовольствие, то надо платить за это удовольствие, а тут ему деньги платят за то, что он получает удовольствие, так в чем же тут его заслуга?

Почему лично я стал писателем? Потому что с детства мечтал поздно ложиться спать, а еще больше мечтал о том, чтобы поздно вставать.

Иногда писать неохота, но потом вспоминаешь, что, оказывается, это удовольствие, и садишься. Чем больше пишешь, тем меньше понимаешь, как это делается и тем меньше получаешь удовольствия.

Моя заслуга состоит в том, что я избавил всех от торжественного заседания, прежде чем сесть за банкетный стол, пришлось бы слушать адреса, телеграммы и художественное чтение. Юбилей — дело отнюдь не серьезное и не повод для размышления о жизни, раньше надо было размышлять, юбилей нужен для того, чтобы вас всех собрать: и не тех, кто зачем-то нужен, а только тех, кто необходим…


N. признался мне, что давно уже не хочет с ней спать. Неинтересно. Он наперед знает каждое ее слово, как она вскрикнет, потянется, вплоть до той минуты, когда она притянет его голову к себе и быстро уснет. «Все мои действия — притворство, и удовольствие мое только притворство. Может, и у нее тоже. Мы в этом никогда не признаемся друг другу. Если она спросит — может, мне не хочется, так ведь я буду разуверять изо всех сил. Никакого желания у меня нет, она его добивается известным способом, и я тоже добиваюсь, пробуждая фантазию, воспоминания, тут и жалость, и вина, чего только нет. Стыдно. И грустно. Все израсходовано».


ИГРА В ПРЯТКИ

Среди питерских писателей одним из моих любимцев был и Геннадий Гор. Каждое лето в Комарово мы с ним гуляли по вечерам, обменивались книгами. Гор был книгочей. При встрече первой его фразой было не «Как поживаете?», а «Что читаете?». Сам он предпочитал философскую литературу. Читал Гуссереля, Ницше, Шеллинга, Канта, обдумывал, наслаждался изгибами человеческой мысли. Любил поэзию, историю искусств. Обо всем прочитанном горячо рассказывал, отбирая самое вкусное, осмеливался критично подходить к мировым авторитетам, вступал с ними, так сказать, в дискуссию.

С виду он был типичный книжник — толстые очки, за ними добрые выпученные глаза, большая лысая голова, держался стеснительно. Я не помню, чтобы он повышал голос. От него исходила мягкая деликатность. Невысокий, сутулый, с робкой полуулыбкой, он охотно уступал в спорах, но это не означало согласия. Доброта не позволяла добиваться ему победы, его дело было высказать свое мнение, а там уж — воля ваша, другой человек не сразу усвоит, надо дать ему время. Скромность у него соседствовала со страхом. Страхов было много, прежде всего — «госстрах»: хронический, неизлечимый страх советской интеллигенции перед властью, непредсказуемой, лишенной всяких нравственных правил.



С возрастом страх прибывал и прибывал, не давая распрямиться. Кроме всеобщих страхов Гора преследовал и свой, личный, сокровенный страх. Сперва я полагал, что это последствие побоища космополитов. А может, когда-то ему досталось за формализм его ранних книг. Но вроде Гора никто не поносил. Его фамилия не упоминалась ни в каких постановлениях. Войну он прошел благополучно. Уцелел. Правда, про свою войну он не рассказывал и не писал про нее, но ведь далеко не все стали военными писателями.

Когда война кончилась, все полагали, что наступит умиротворение. Долгожданное всеобщее счастье. Казалось бы, советский народ отстоял Родину, а с нею и советскую власть, спас жизнь горячо любимому Сталину и всем его верным соратникам. Ни один из вождей не погиб на войне. Народ, включая интеллигенцию, партия были едины в годы войны и, стало быть, заслужили доверие от своих правителей. К чему отныне искать врагов. Так виделось Гору и его друзьям.

Не тут-то было. Сразу же стали прочищать мозги. Преодолевать «низкопоклонство перед Западом». Появилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», и пошло-поехало. Появился новый враг советского строя — космополиты. Когда с них срывали маску, там большей частью оказывались евреи, а обличать евреев — это дело безошибочное, никогда не помешает. Но и эти страсти его счастливо обошли.


Общение с Геннадием Гором было удовольствием. Ходили мы с ним в комаровский Дом творчества писателей, навещали литературоведа Н. Я. Берковского, его Гор чтил как мудреца, эрудита. Заходили к Леониду Рахманову, Владимиру Адмони. Летнее Комарово было праздником общения.

Еще одной слабостью Гора была живопись. Первая его книга вышла в 1933 году, так и называлась — «Живопись», маленькая, бедно изданная книжечка. Там было несколько рассказов о художниках. Странные рассказы. Чем-то они были похожи на выдумки обэриутов. У обэриутов более отчетливо звучали ирония, смех, их абсурд был резче, в нем всегда мелькал как подмигивание знак соумышленника, насмешка над пошлостью жизни, общепринятой глупостью.

Геннадий Гор, домосед, каким-то образом умудрялся знакомиться со многими молодыми ленинградскими художниками, выискивал наиболее талантливых, покупал их работы из своих скудных гонораров. Безошибочный его вкус привлекал авангардистов, к нему на дачу постоянно приезжали, привозили свои картины Зверев, Михнов, Арефьев, Кулаков, Эндер… Он внушал молодым уверенность в будущем успехе. Приглашал своих друзей писателей полюбоваться их работами.

Особой любовью пользовались у него художники народов Севера. Он открыл и преподнес широкой публике мир замечательного художника — ненца Валентина Панкова, написал о нем книгу.

Романы, повести Г. Гора о науке, о Дальнем Востоке успехом не пользовались. Куда удачнее было его обращение к научной фантастике. Там хороши были его поэтичность, сказочность его выдумки. Но все время меня не покидало ощущение иных, скрытых возможностей автора. Что-то было в нем непроявленное, недосказанное. Посредственностью он не был. Когда-то от него ждали взлета, но взлета не получалось, Гор превращался в одного из тех, кого числят региональным, местным литератором. Выходили у него книга за книгой, были свои читатели, появлялись рецензии, можно было считать себя не хуже других, таких писателей сотни, наверное, большинство. Но все же я продолжал ждать от него необыкновенного. Все разрешилось трагически. Геннадия Самойловича отвезли в психоневрологическую больницу, где он и скончался в 1981 году.

А через некоторое время подобное же заболевание настигло и его жену Наталью Акимовну, что поразило меня, потому как была она абсолютно земная женщина, физически могучая, рослая, поглощенная дачей, огородом, детьми, не вникала в произведения супруга, живопись ее также не занимала, ее дело было кормить голодных художников, ухаживать за мужем. В гостях, в застолье она молча слушала высокоумные рассуждения и восхищалась своим супругом. Невозможно было понять, как сошлись эти двое, как прожили десятки лет в любви и согласии, что находили друг в друге. С виду — противоположности и внешне, и внутренне, а вот поди ж ты, даже психическое расстройство Гора передалось этой, казалось, такой трезвой, практической женщине. Следовательно, есть что-то в любви помимо общих интересов, сердечной привязанности, появляется, что ли, физическая общность организмов.

Неожиданности начались после смерти Гора. Одна за другой стали выясняться удивительные истории о его, казалось бы, обыкновенной книжной жизни писателя, среднего, не очень известного, быстро забываемого. Многое рассказал Юра Гор, сын писателя, а затем его внук.

Прежде всего я узнал, что Гор воевал с первых дней войны в составе известного ленинградского взвода писателей. Почему-то никогда Гор не упоминал об этом. Да и о дальнейшем участии в войне не рассказывал. Для того времени странно. Солдат чтили, они любили травить фронтовые байки. В справочнике «Ленинградские писатели-фронтовики» Гор не упомянут. Все там есть, а его нет. А между прочим, он был капитан, командовал пулеметным взводом. Воевал он отважно. Вместе с Глебом Алехиным взяли они языка, были в окружении. Про это я знал. Долго выбирались, еле живые добрались до Ленинграда. Его пристрастно допрашивали особисты: где ваши пулеметы? Обратили внимание — почему у всех автоматы, а Гор вышел с японским карабином. Он объяснил, что раздобыл, карабин ему привычнее с молодых охотничьих лет, на Алтае он считался отличным стрелком. Особисты проверили его в стрельбе по цели и отпустили. В армию вернуть не могли — до того он был изможден. Эвакуировали в Пермь, куда он прибыл в середине 1942 года дистрофиком.

Не был ни ранен, ни контужен, тем не менее война глубоко травмировала его. Чем? Он вдруг осознал себя убийцей. В августе 1941 года, когда ополченцы держали оборону, он залег в кустарниках, подстерегал немцев и стрелял. Клал с одного выстрела. Сколько он перестрелял немцев за эти дни, он никогда не вспоминал, хотя в то время геройство мерилось именно числом убитых солдат противника.

Всю зиму 1941 года, весну 1942-го на Ленфронте шло «движение снайперов». Появлялись герои, на счету у которых было 50-100 «фрицев». Феодосий Смолячков уничтожил 125 немцев. Искусных снайперов награждали орденами, Золотыми Звездами Героя. Никто не принимал стрельбу на войне за убийство, человек на той стороне был всего лишь мишенью.

В Баргузине дед брал маленького Гора на охоту. Они стреляли соболей, Гор стал хорошим охотником. Немудрено, что в армии на полковых стрельбищах он занимал первые места. В картонные фигуры безошибочно всаживал в сердце пулю за пулей. На расстоянии пятисот метров.

В армию он попал потому, что его исключили из университета. Исключен с последнего курса в 1930 году за формализм:

Сон соболю приснился не соболий,

И тополю не топал тополь.

И плакала волна в Тоболе

О Ермаке, что не увидит боле…

Стихи у него получались не такие, как положено, рассказы малопонятные, их абсурдность раздражала, они нарушали все литературные традиции, там было нечто, напоминавшее обэриутов.

В армии он выглядел Швейком. Детские глаза навыкате, усиленные толстыми линзами очков, круглая физиономия чудака-добряка, взгляд, плывущий прочь от казарменных порядков. Он не годился ни для какой должности, его неряшливый штатский вид нарушал строй, однако он был первоклассным стрелком, занимал призовые места, так что его терпели. На этого непоправимо штатского типа обратил внимание командарм Тухачевский, когда на него налетел Гор с кастрюлей щей, несомых ротному. Рядовой облил гимнастерку командарма. Струхнув, рядовой озадачил командарма цитатой из Шопенгауэра, пролепетав: «У многих людей зрение всецело заменяет мышление, а у меня наоборот». Мало того, со страху он блеснул еще французским: «Все революции происходят от желудка», слова, приписываемые Наполеону. Бывший поручик Тухачевский знал французский, чем ответно щегольнул. Вместо разноса командарм отряхнулся, взял этого чудика под руку, и они прошлись по двору. Разговор на равных замызганного очкарика в обмотках и легендарного командарма в сиянии орденов и больших золотых звезд произвел впечатление на свиту.

Личность Тухачевского была овеяна романтикой Гражданской войны, позже добавился еще ореол великомученика, расстрелянного «врага народа», талантливого полководца; потом, уже много позже, образ этот стал покрываться пятнами жестоких обличений. Выяснилось то, что на самом деле в единоборстве Пилсудского и командира Западного фронта Тухачевского польский маршал сумел отстоять Варшаву, а красноармейские части потерпели поражение и бежали. Красный командарм был слишком самонадеян, тщеславен, несмотря на трагическую судьбу, его называют то авантюристом, то жертвой. Кроваво, безжалостно он расправлялся с восставшими крестьянами Тамбовщины. Много грехов тянется за ним. Но когда Гор встретил его на полковом плацу, молодой командарм был для него богоподобным, напоминал Наполеона.

Ничего не поделаешь, сперва они все вызывали у нас восхищение, сочувствие — военные, оппозиционеры и прочие герои хоть и слабого, но все же Сопротивления. Когда стали публиковать их покаянные письма вождю, их униженные мольбы о пощаде, кумиры стали рушиться один за другим, пожалуй, ни один не уцелел.

Еще до того, как Гора исключили из университета, он редактировал университетскую газету. Охотник, поэт, снайпер, да к тому же общественник.

Ректором университета был Лазуркин. Однажды его и весь совет университета пригласил к себе руководитель Петросовета Зиновьев. В числе прочих Лазуркин взял с собою Г. Гора. Что там обсуждали, в дальнейшем никого не интересовало, после убийства Кирова важно стало участие в той встрече с «врагом народа», «замаскированным троцкистом», «шпионом», завербованным иностранной разведкой, организатором убийства Кирова.

Забирали одного за другим тех, кто был на той встрече, Геннадия Гора упустили, поскольку он был уже исключен из университета. Вроде, повезло, но с той поры началось мучительное ожидание ареста, рано или поздно до него доберутся…

После казни Зиновьева поспело «Дело военных» во главе с маршалом Тухачевским. К тому времени солдата Гора произвели в командиры не без участия маршала. В армии разразилась невиданная чистка. Тысячи, десятки тысяч командиров всех рангов арестовывали, судили, отправляли в лагеря, расстреливали. И опять Г. Гора проглядели. Кошмар ожидания усиливался. Рано или поздно его должны были обнаружить. Органы его упустили, но страх не упустил, вцепился и не покидал. Прошлое, недавно удачливое, превратилось в смертельную угрозу. Между тем писатель в нем не давал покоя. Появилась многообещающая, ни на что не похожая проза обэриутов: Хармс, Олейников, Введенский, Заболоцкий. Появился Леонид Добычин. То, что они делали, было близко Гору, его рассказам, стихам. Обэриуты, в сущности, занимались игрой, их забавляли словесно-смысловые возможности обнажения, абсурды мещанской жизни тридцатых годов. Они издевались над нелепостями общепринятых устоев, которые тут же соскальзывали в буффонаду.

На вечере в Доме писателя в 1936 году обсуждали книжную новинку — повесть Леонида Добычина «Город Эн». Необычная проза вызвала критику, и грубую. После обсуждения Добычин пропал. Ушел и пропал. Как, где, что случилось — так и не выяснили. То было время исчезновений. Люди исчезали без следа.

Обэриутов сперва «выслали» на страницы детского журнала «Еж». Потом они были разгромлены, репрессированы, высланы на самом деле.

В 1937 году Даниил Хармс написал стихи, как бы вслед исчезновению Леонида Добычина. На мотив детской песенки:

Из дома вышел человек

С дубинкой и мешком

И в дальний путь,

И в дальний путь

Отправился пешком.

Он шел все прямо и вперед

И все вперед глядел.

Не спал, не пил,

Не пил, не спал,

Не спал, не пил, не ел.

И вот однажды на заре

Вошел он в темный лес.

И с той поры,

И с той поры,

И с той поры исчез.

И если как-нибудь его

Случится встретить вам,

Тогда скорей,

Тогда скорей, °

Скорей скажите нам.

Но оттуда, из темного леса, не возвращались.

Перегруженная машина уничтожений то и дело давала сбои. Как обычно, гнались прежде всего за количеством. Гора опять проворонили.

Для иностранцев империя, может, и выглядела Империей Зла, для ее обитателей она стала Империей Страха.

Воображая картины предстоящих допросов, Гор все отрицал — свои симпатии к Тухачевскому, отвергал обэриутов, Добычина, Вагинова, всех, кого любил, отрекался от своих вкусов, надежд, мечтаний. Будущее было заполнено мерзостью предательства.

Хармса арестовали в 1941 году за то, что он осуществлял «вредительскую деятельность» в журнале «Сверчок» для дошкольников.

Эйфория классовой борьбы перешла в массовый идиотизм. Трудно представить, чем бы это кончилось, если бы не грянула война.

В феврале 1942 года Хармс умер в тюремной больнице. Геннадия Гора блокада привела к дистрофии. Его отправили в госпиталь и эвакуировали из Ленинграда.

Фронтовая жизнь не прошла даром, она принесла Гору отчаянность. Когда терять нечего, на переднем крае живешь случайностью; дальше фронта не пошлют… больше пули не дадут. Он стал прорываться к себе молодому, к своим безумным стихам.

И в нас текла река, внутри нас,

но голос утренний угас,

И детство высохло как куст.

И стало пусто как в соломе…

Мы жизнь свою сухую сломим,

Чтобы прозрачнее стекла

Внутри нас мысль рекой текла.

В рассказе «Вмешательство живописи» один из героев говорит: «Я — за импровизацию слов против напряжения всякой мысли. Я — за неожиданность искусства против логики науки».

Стихи Гора не привлекают ни музыкой, ни формой, но есть в них упорная попытка уловить поток сознания, передать блуждание мысли. Я прочитывал в них последнюю отчаянную попытку вернуться к тому молодому, автору книг «Факультеты чудаков», «Живопись».

Может быть, что-то и получилось бы, но после Победы партия принялась наводить порядок в мозгах победителей. Не кончилось еще гулянье-похмелье, как в 1946 году (!) ударили по Зощенко, Ахматовой, может, наиболее популярным писателям, да так ударили, чтобы выбить из голов всякие вольности. Сталин провел многочасовое заседание Оргбюро ЦК, лично вправляя мозги ленинградским писателям. И пошло-поехало. Борьба с низкопоклонством перед Западом (насмотрелись в Прибалтике, в Германии!). Борьба с космополитами — новое пугало — разоблачить, изгнать! Не надейтесь на ослабление порядка, на вольнодумство. Одно постановление следовало за другим: «антинародный формализм» в музыке — это о Шостаковиче, Прокофьеве, Хачатуряне.

Давным-давно его должны были арестовать, сослать, а то и расстрелять, как зиновьевца или как «ставленника Тухачевского», почему-то не получалось. Фортуна спасала его, опять давала отсрочку. Никому не давала, кругом его друзья, однокашники были уничтожены. Заболоцкого посадили, Гнедич, Гуковский, Медведев, Леонид Соловьев, Лебеденко — ссылали, сажали, разоблачали. Всех не вспомнить. Почему судьба обходила Геннадия Гора, может, надеялась, что он преодолеет свои страхи?

Он боялся даже заглядывать в свои молодые стихи, где открывалось нагромождение порой чудовищных картин:

С веревкой на шее человек в огороде,

Он ноги согнул и висит,

И вошь ползет по его бороде.

И жалость в раскрытых настежь глазах

В закрытых ладонях зажата.

Жалость к весне, что убита,

К жене, что распята,

И к дочке, что с собой увели.

Он выбирался из всех переделок, уцелел и на войне. Счастливчик. Цепи счастливых случайностей, которые редко приходятся на одного человека.

Не знаю, как глубоко его травмировала война. В рассказах о нем много белых пятен. Если б я знал, как он воевал, я бы кое-что у него выведал, у фронтовиков существовало особое братство доверия. Думаю, что даже Юре, единственному сыну, он не все рассказывал. Умение прятать и прятаться стало привычкой, лучшим средством спасения, каким он располагал.

Прятался от самого себя. Ничего подобного ни у кого из солдат Великой Отечественной я не встречал. Тем более у военных писателей.

Истовая его любовь к авангардной живописи молодых художников сублимировала его собственные устремления. Когда-то и он порывался сам уйти подальше от соцреализма. Теперь он завидовал и радовался бунтующим полотнам молодых. Время от времени он выискивал среди прозы нечто близкое ему, необычное, вызов обыденности, прелесть абсурда. Так его обрадовала повесть Александра Житинского «Лестница».

В 2005 году в «Звезде» появился роман Гора «Корова». Написан он был 75 лет назад. Я читал его в рукописи. Роман сумбурный, странный, но впечатление было ясное — еще один своеобычный талант утерян. Если бы не кошмары 1920-1930-х годов, если бы ему не мешали страхи… Один за другим, никакой передышки, они настигали повсюду, куда бы он ни прятался… Однажды он выбрался из Комарово поехать в город, в Эрмитаж, на выставку французских импрессионистов. Вернулся оттуда пришибленный, испуганный, он там позволил себе публично восхититься живописью, и на него накинулись, доказывали превосходство русских передвижников, выставку называли мазней, его — космополитом. Я знал эту публику, агрессивную, грубую, в те годы спорили ожесточенно, доказывали, что западное не может быть лучше нашего искусства, потому что мировоззрение у них гнилое.

— Или мы лучше всех, или хуже всех, — недоумевал Гор, — почему мы не хотим быть как все.

Недавно среди старых бумаг попалась мне папка его стихов — «июнь—июль 1942 года». Кажется, кто-то из родных подарил мне на память о нем. Лето 1942 он находился уже в эвакуации. Стихов было много — сотня, может, больше. Почти все воспаленные, если не вчитываться — заумные, некоторые для меня бессмысленные или зашифрованные. Но какие-то отгадки там были, отгадки его припрятанных чувств:

Сезан, с природы не слезая,

Дома и ветви свежевал,

Вот в озере с волны снял кожу,

И дуб тут, умирая, ожил,

Трава зеленая в слезах…

С домов на камни боль текла,

И в окнах не было стекла,

А в рамах вечно ночь застряла.

В стихах почти не было войны. Он не пускал ее. Лишь однажды она прорвалась:

…И вот мы в окопах сидим, '

На небо глядим

и видим: летят

То ближе, то дальше

И бомбы кидают.

Любино поле расколото вдрызг

И Луга-реченька поднята к самому небу.

Ах, небо! Ах, Ад! Ах, подушка-жена!

Ах, детство! Ах, Пушкин! Ах, Ляля!

Та Ляля, с которой гулял,

Которой ты все поверял.

Ах, сказки! Ах, море и все!

Все поднято, разодрано к черту,

И нет уже ничего.

Деревья трещат. Дома догорели.

Коровы бредут и бабы хохочут от горя.

Он умер в 1981 году в психиатрической больнице. Уже потеплело, страна распевала песни Высоцкого, Галича; Сахаров выступил против войны в Афганистане, ничего этого Гор не воспринимал, его прятки привели его по ту сторону разума, где он сам себя не мог найти, ни страхи, ни оттепель его уже не доставали. Он уходил бесшумно, на цыпочках, стараясь не будить демонов своей жизни. В Комарово без него что-то исчезло.

Его страхи напоминали мои собственные. В те годы многие из нас отступали, изменяли себе, кто-то сумел вернуться к собственной сущности, кто-то навсегда смирился. Недаром время от времени я вспоминаю угрожающую судьбу этого человека.

Как ни удивительно, понадобились годы, чтобы я понял трагедию его личности, его судьбы, да и того проклятого режима, который все же настиг его.

Слабак, не смог осуществить себя, но не предавал других, только свой собственный талант предал, но не запятнал свою совесть, по тем страшным временам это немало. Ломались, уродовались куда более сильные. Известно, что судить человека надо по законам его времени, но как трудно узнать и прочувствовать те законы. Талант, чем он неповторимей, тем он был опасней, слабость была губительна, хотя кто знает, может, она бывает неотделима от таланта.


В Великую Отечественную на разных фронтах погибли двадцать писателей Ленинграда, пятьдесят умерли в блокаду, за годы репрессий расстреляли семьдесят, всего репрессированных писателей в Ленинграде было сто шестьдесят, по стране — около двух тысяч, из них погибли полторы тысячи.


ЖИЗНЬ КРЕПОСТНЫХ

Интересные материалы попались мне в районной газете «Красный Октябрь» за 2007 год (Волоконовский район Белгородской области). Из записок польского управляющего Карла Красовского, подготовленных к печати в январе 1861 года.

Опубликовал их краевед Петренко.

Красовский описывает вотчину по реке Оскол, саму реку, полноводную, густонаселенную разнопородной рыбой — сомы, лещи, язь, линь, плотва, налимы, бирючек. По реке стояли мельницы, было их до 50, водяных, ветряных. В революцию сносили их заодно с церквями, «бессмысленно и беспощадно», словно нечто чуждое, а ведь они на Руси работали со времен IX века.

Мололи зерно, земля давала до 100 пудов с десятины. Десятая доля шла на храмы, три дня крепостные работали на помещика, пресловутая барщина, три дня на себя. 102 семьи имели от 3 до 6 лошадей, свиней 1200, коров, волов 3600. 72 семьи имели пасеки от 10 до 80 ульев. В селе жило 229 семей, в среднем по 10,5 человека в семье. Так что было многолюдное село. Разводили овец, тысячи.

Хаты были липовые: «всегда там сухо, воздух в доме особенно чист и здоров… внутренние стены выглажены, всегда чисты и необыкновенно опрятны».

Хороших работников отпускали на рыбалку, в отход.

Конечно, перекупщики «бессовестно обманывали, наживались, перепродавая хлеб, шерсть, это как водится».

«Лесная стража состоит из 21 лесничего и старшего над ними. Лес был чистый, ухоженный, трухлявые и больные деревья спиливались и увозились… В каждой деревне по атаману, в помощь им восемь десятских и один полицейский».

Массового пьянства и драк даже по праздникам не наблюдалось. На мельнице — особый смотритель. На гумне — гуменный и три ключника. Что меня тронуло — был особый надзор за рекой и прудами, за нерестом, за зверьем и птицами. Интересно знать, в чем он выражался, этот надзор. В дневное время избы практически не замыкались.

Медицину творили знахарки, они лечили травами, снадобьями и «на воде» (не знаю, что это).

Может, и приукрашено, основные же цифры наверняка истинны. Вообще в районных газетах краеведы печатают много любопытного.


«Благодеяния приятны только тогда, когда можешь за них отплатить. Если же они непомерны, то вместо благодарности воздаешь за них ненавистью», так писал Тацит. То же относится и к подаркам, и к помощи, за которую нечем отплатить. Сенатор Фулбрайт сказал мне в Пакистане:

— Вы спрашиваете, почему нас, американцев, здесь так не любят. Отвечаю. Вы, СССР, сколько им даете? Не знаете, а я знаю. Около ста миллионов долларов, а мы — десять миллиардов. Поэтому они нас ненавидят.


МЕДВЕДЬ

Австрийский миллионер купил лицензию на отстрел медведя. Приехал в Болгарию, встречали его по высшему классу, особняки, машины, свита, а тут выяснилось, что медведя нет. Был и ушел куда-то. Искали-искали, миллионеру невтерпеж, решили взять из цирка, старого, можно сказать, списанного. Привезли, отпустили в лес. Медведь походил, вышел на дорогу, тянет к людям. На дороге лесник оставил свой велосипед. Австриец сидит в засаде, вдруг видит: на него мчится медведь на велосипеде. Дальше рассказывать я не в силах.


Однажды я выслушал такой монолог одного строителя: «Природу надо уничтожать, она занимает слишком много места. На самом деле она украшение, а не необходимость. Современные технологии вполне могут заменить ее: поля, луга. Можно выращивать нужные овощи в структурах, теплицах. Нужных животных содержать в стойлах, вместо лесов выращивать древесину. Для удовольствий иметь парки, их можно сделать из синтетики, чтобы они выдерживали большие потоки людей, натуральные леса их не выдерживают. Рыбу выращивать в водоемах. Сократить штат животных, остальных сохранять в зоопарках. Природа ведь гуляет вхолостую, в сущности она живет для себя. Это недопустимо. Обычный трудовой человек треть времени проводит в кровати, треть на работе, большую часть по дороге к работе и обратно, оставшееся время сидит, читает, смотрит телевизор и ест. И только 5-10 % жизни — это пребывание на природе. Ради этого содержать столько лесов, озер, медведей, птиц — непозволительная роскошь. Разворовать природу, конечно, нельзя, а вот убрать ее, как старую мебель, необходимо».

И что вы думаете, он был убежден, что так и будет.


ЛИХАЧЕВ


Он рассказал мне, как, сидя в Академии наук на заседании, разговорился с писателем Леоновым о некоем Ковалеве, сотруднике Пушкинского Дома, авторе книги о Леонове. «Он же бездарен, — сказал Лихачев, — зачем вы его поддерживаете?»

На что тот стал его защищать и всерьез сказал: «Он у нас ведущий ученый по леоноведению».

Они слушали доклад о соцреализме. Леонов сказал Лихачеву: «Почему меня не упоминают? Соцреализм — ведь это я».

Рассказывая, Лихачев добавил: «Жаль, что он не сказал „Людовик XIV — это я”», — и тогда всем стало бы ясно.

Недавно я нашел одно любопытное письмо ко мне Д. С. Лихачева. Переписка наша была скудной, мы общались лично, и это имеет свои потери, ибо я ничего из его рассказов и размышлений не записывал, в письмах же все сохраняется, тем более что писал он без нынешней нашей поспешности, он любил этот эпистолярный жанр, старомодный, уходящий в прошлое. А ведь его, в сущности, ничего не заменяет. Ничего не остается от «эсэмесок», телеграмм, факсовых сообщений, мы теряем свою прошедшую жизнь, встречи, сердечные потрясения, жизнь духа. Дневников не ведем и писем не пишем, если и пишем, то короткую, бедную информацию. Посмотрите, какая пришла скудость выражений «Уважаемый…» — типично начинается бумага, и «С уважением» — кончается.

«Дорогой Даниил Александрович! Один Ваш вопрос неотступно преследует меня, и я все думаю: как было и что. Вы спросили об обращении „гражданин” и „товарищ”. Вопрос этот соприкасается с другой важной языковой проблемой, очень сейчас затрудняющей людей. Даже Солоухин писал о ней, предложив, с моей точки зрения, неудовлетворительное решение. Вопрос этот состоит в том — как обращаться к человеку, если не знаешь его имени? Для обращения к женщинам любого возраста этот вопрос сейчас „решен”. К кассирше, продавщице даже 50-летнего возраста обращаются без запинки — „Девушка!” А как было до революции? Не все могу вспомнить, но, что могу, вспомню.

Извозчик торгуется с моим отцом. Отец, если разговор идет хорошо, говорит ему — голубчик. Обращаясь к человеку, явно непочтенному, с его точки зрения, отец говорит ему: Почтенный, как пройти и т. д. Если возникает спор с человеком оборванного вида (не уступает дорогу и пр.), отец говорит: „Почтеннейший, посторонись, видишь…” и пр. Женщине, хорошо одетой, говорит сударыня, молочнице, приносящей нам молоко, говорит голубушка. Сударь никогда не говорится, только в сочетаниях и при размолвке — сударь вы мой! Извозчик, носильщик (последних называли „артельщиками”), обращаясь к людям, по-европейски одетым, говорили всегда барин. „Барин, накинь гривенничек”. Знакомому барину дворник его дома говорил ваше благородие. Звоня на телефонную станцию, все говорили: „барышня, соедините меня с номером таким-то” (возраст барышни и ее семейное положение только предполагались — замужняя и пожилая телефонисткой работать не станет). Обращения ваше превосходительство, ваше высокоблагородие, ваше священство, ваше преосвященство, ваше сиятельство и прочее говорились только в служебной обстановке или тогда, когда чин, к кому обращались, был точно известен. За картами, однако, полковник приятелю-генералу мог сказать: „Ну, ваше превосходительство, твой ход”.

Друзья в присутствии посторонних (офицеры при солдатах) могли говорить друг другу „ты”, но никогда не называли сокращенным именем: „Ты, Иван Иваныч, ошибаешься”, никогда не называли своего друга при подчиненных „Ваня”, „Коля”, „Николай” и т. д. Манера называть по имени и отчеству друзей, с которыми „на ты”, была даже наедине у военных.

На конвертах — даже детям (сохранилась открытка отца из Одессы мне — шестилетнему) — перед именем и отчеством сверху писалось — Е. В., т. е. Его высокоблагородию, и далее — Дмитрию Сергеевичу Лихачеву. И это не было шуткой: так полагалось писать на конверте.

Официанты в хороших ресторанах называли друг друга коллега (но никогда — в трактирах, даже почтенных, не говорили „коллега” друг другу половые). Студенты говорили друг другу „коллега” и так же обращались к студентам преподаватели. После революции до 1926-1928 годов обращение друг к другу студентов „коллега” и старших профессоров к студентам „коллега” означало известный консерватизм и неприятие новых порядков.

Теперь о словах „товарищ” и „гражданин”. До революции слово „товарищ” не в качестве обращения было в большом ходу — товарищи по школе, по университету; существовали товарищества и были „товарищи министра”, но значение „знамени” своей прогрессивности специфическое обращение „товарищ” на улицах, в трамваях, в учреждениях, в воззваниях и указах приобрело после 1917 года. В разных устах оно имело различное эмоциональное наполнение. „Товарищами” называли матросов-революционеров. В устах „недобитых буржуев” оно было равносильно „клешники!”. „Гражданин” означало в целом „купца” и в обращениях не употреблялось. „Гражданин Минин и князь Пожарский”.


Мой дед по отцу был „потомственный почетный гражданин” (член городской Ремесленной управы), и могли бы по деду так называться мой отец и я сам, но отец, получив первый чиновничий чин, стал „личным дворянином”, что по наследству не передавалось (в этом смысл слова „личный” означало „не наследственный”). Но быть „личным дворянином” было более почтенным, чем быть „потомственным и почетным гражданином”. „Гражданин” в значении пафосно-революционном, как обозначение „свободного и равноправного члена общества” у нас не привилось. Характер официального обращения это слово получило поздно по приказу, отменявшему в официальных случаях обращение к посетителям учреждений, милиционеров к прохожим и т. д. со словом „товарищ”. Когда кондукторы в трамвае перестали говорить „товарищи, пройдите” или милиционер не обращался — „товарищ, вы нарушили…”, настроение у всех стало чрезвычайно подавленным. Все почувствовали себя преступниками, потенциальными „врагами народа”. Об этом мало кто сейчас вспоминает (никто не пишет об этом в мемуарах; это как-то забылось), но обращение „гражданин” до сих пор несет печать какой-то подозрительности и строгости… Слово „гражданин” с этим приказанием приобрело особый оттенок, которого раньше в нем не было.

В газетах, в приказах, расклеивавшихся по городу, и т. д., всегда ранее было обращение „Товарищи!” И. В. С. не восстановил былого слова „товарищ” и в первые дни войны обратился „Братья и сестры!” Вы помните это.

Оставляю копию этого письма себе: мне самому интересно коснуться темы обращений к людям раньше и теперь в разных случаях.

Привет Римме Михайловне. Зин. Ал. кланяется Вам обоим.

Приятная была поездка в Старую Русу (ее теперь пишут через два „с”)».

Д. Лихачев

30.V.1984


Письмо это не только содержательно, оно пример подхода Дмитрия Сергеевича Лихачева к интересному для него вопросу. Прежде всего он заглядывает в прошлое, как это было раньше. Люди прежних времен, считал он, ничуть не глупее нас. Человек не становится умнее, мудрее. И двести, и четыреста лет назад общество имело разумные традиции, мораль, свои правила и чести, и взаимоотношений. Оказывается, правила эти достойны уважения, они вовсе не примитивны, не отличаются грубостью. Многое из той прошлой жизни сложилось из долгого опыта, оправдано столетиями. «Превосходительство» — было признанием превосходства положения, должности, заслуженного, ибо большей частью доставалось непросто.

Вот Лихачев в одной заметке касается такого понятия, как запах, и сразу считает нужным сообщить, что три столетия назад запахи цветов, еле уловимые запахи обработанного дерева ценились больше, чем сейчас. Петр Первый велел сажать прежде всего ароматные цветы, по дорожкам в садах сажать мяту. Когда ходят по ней (мнут ее), она пахнет.

Действительно, приятных запахов стало меньше, если, конечно, не считать духов, туалетной воды и прочей химии.

То же и со звуками. Раньше они услаждали слух — птицы, коровы, овцы, ныне нас мучают сигнализация, скрипы тормозов, грохот поездов.


ДЕЛА БАЛЕТНЫЕ

На гастроли во Францию готовилась ехать балетная труппа ленинградцев. Долго обговаривали репертуар, кого брать, кого не брать. Накануне отъезда вызывают сопровождающую от обкома, говорят ей:

— Поедете без руководителя, его нельзя.

— Почему?

— Нельзя и все.

Она:

— Это невозможно, там будет скандал.

Не слушают:

— Переживут скандал.

Она обращается к первому секретарю Романову, а тот:

— Не будь адвокатом, скажи, что готовится провокация, а мы хотим избавить его от опасности.

Она в крик:

— Да вы ничего не понимаете, вы срываете гастроли, нас там забросают, заклюют, что будет в газетах!

Он ей говорит:

— Ничего, не такое выдерживали, покричат и успокоятся.

И вот с этим она должна была ехать к О. В. У того чемоданы собраны, все готово. Она ему:

— Извините, ваш отъезд задерживается.

Он все понял, побледнел. Она успокаивает. Он не слышит. Она:

— Может, завтра все решится.

Он только махнул рукой. Она видит, в каком он состоянии, говорит:

— Надо вам в больницу лечь, отдохнуть, — боялась, что инфаркт его хватит.

Вечером позвонила:

— Еще может все решиться. Утром ей звонит Романов:

— Ты что там наобещала? Она:

— А вы послушайте телефонную запись, ничего не обещала, вам наговорили.

Молча повесил трубку.

О. В. поехал в консульство, сообщил, что не едет. Там на дыбы: «Что? Как? Почему?» Он ничего не объясняет. Они — в Москву. Дело дошло до Политбюро. Разрешили.

В Париже гэбэшники стали провоцировать его, хотели, чтобы он остался, — доказать, во что бы то ни стало доказать свою правоту. Перед пресс-конференцией придумали предлог — вызвать его срочно в Москву. Рассчитывали, что уйдет, останется, так как явно его отзывают и назад не пустят. Намекали, что никогда не выедет. Он поехал в Москву и, к их огорчению, вернулся на гастроли.


Долина, окруженная свеже-зелеными холмами. Алтайский городок маленький, без строек, без промышленности. Есть два кинотеатра. Висит через улицу лозунг: «Привет лилипутам!» Приехал их ансамбль. Спрашиваю рыбу, рыбаки разводят руками: поймали тайменя 18 килограммов, продали и все пропили, «нет смысла ловить». Есть парк из лиственниц. Красноватые стволы. Между ними бродят кони, блестящие, как смазанные, их привлекают красно-лиловые кусты «марьиных кореньев».

В столовой лилипуты обедают, я слышу их разговор: «Мы ощущаем недостачу в подъеме энтузиазма», ему отвечают: «Потому что вы ищите под фонарем».

— Что это значит?

— А то, что кошелек ищут не там, где потерял, а под фонарем.


НОВОДЕВИЧЬЕ КЛАДБИЩЕ

Надгробие министру связи Псурцеву: стоит на пьедестале мраморный министр и говорит по телефону, трубку к уху прижимает, от трубки тянется вниз мраморный шнур. Министр улыбается. С кем говорит? Откуда он говорит? С того света?

Памятник создателю танка Т-34, конструктору. На надгробии — маленький зеленый танк. Неужели вся его жизнь сводилась к этому танку? Из-за этого его любили? Этим вспоминают?

Почти ни у кого нет эпитафии. Должности, награды, звания.

Создатель строительной плитки — его плиткой облицовано надгробие.

Генералы, маршалы — на их бюстах аккуратно вылеплены все ордена. Военных много. Но они же были еще мужья, отцы. Где скорбь, тоска вечной разлуки, слезы, благодарная память, любовь? Где все это? Неужели только до революции ангел печально склонялся над урной, обнимал крест? Сейчас, в 1979 году, ангелов отменили.

Вряд ли кто поймет, что советскому человеку недопустимо было страдать, чувствовать себя несчастным от потери близкого, уж во всяком случае запечатлеть свое страдание, ужас перед смертью в могильном надгробии.

Одно, надгробие, для вечности, туда мы провожаем родного человека, у вечности, наверное, свои ценности.

Путешествуя по узким кладбищенским тропкам, обнаружил — бывший наш президент Подгорный здесь лежит. И Первухин — член Политбюро, тоже бывший. Об их уходе не сообщалось. Хотя Новодевичье тоже требует привилегий, даже от бывших. Филиал Кремлевской стены.

Микоян лежит без памятника. Может, будет.

Некоторые памятники таинственны — только фамилия, имя, отчество. Засекречен был при жизни, так и ушел с грифом. Вперемешку с ними Щуко, Булгаков, Чехов, Фадеев. Кладбище причудливо тасует своих жильцов. Огареву выпало лежать рядом с заместителем министра финансов. Боюсь, что навсегда.


ВСТРЕЧА НА ДАЧЕ (19 МАЯ 1957 г.)

Собрали нас 19 мая 1957 года. После XX съезда. На бывшей даче Сталина. Венгерские события порядком напугали вождей. Был еще польский кризис. Шепилова отстранили от Министерства иностранных дел. Секретарь ЦК Ильичев внушал Хрущеву, что вся смута в социалистических странах идет от писателей, и у нас тоже. Вот вышла «Литературная Москва», где напечатан рассказ А. Яшина «Рычаги» против партии; в «Новом мире» — роман Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Гранина «Собственное мнение» — идейно вредные; вышли «Тарусские страницы» с вредными статьями Крона; и др. Если эти безобразия не пресечь, то и у нас смута начнется. Надо пресечь. Немедленно. Затянуть гайки после разоблачения культа. А то и в Политбюро раздор: Молотов, Шепилов, Первухин и др.

Началось мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас: Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ожившие портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется, Борис Полевой, представил меня Молотову. «А-а-а, „Собственное мнение”, — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы, — он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман „Иду на грозу” у вас хороший».

То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было то, что он читал этот мой не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.

— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.

Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное, скорее, с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял. Чтобы сменить тему, он заговорил о замечательной работе Эренбурга в прессе в годы войны. Разговор перешел на журналистику, и вдруг Эренбург довольно язвительно спросил как бы всех, какой смысл иметь столько газет, если все они пишут и сообщают одно и то же, причем совершенно одинаково. Достаточно иметь одну газету. Молотов помрачнел, опять получилось не то, не так. Тогда Паустовской со своей милой улыбкой вспомнил, как в молодости он работал в одесской газете «Моряк», мальчишки-газетчики кричали, продавая ее: «Газета мрак, мрак!» Так вот, им, сотрудникам, надоели газетные штампы, все эти обязательные наборы фраз, решили, чтобы оживить текст, добавлять одно словечко, например, в некролог «с прискорбием сообщаем, что от нас ушел…» вставляли «наконец-то».

Посмеялись, разошлись, но запомнилась, даже поразила меня неадекватная реакция Молотова. Через несколько месяцев разъяснилось. То есть я мог представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль.

Позвали к столам. Небо было ясное, тепло, красиво, шатер, крахмальные скатерти, бутылки, рюмки, осетрина. Кто знал, что разразится вскоре гроза и в небе, и на земле…


Надо отделять поступок от человека. Поступок может быть плохой, но значит ли это, что человек плохой? Далеко не всегда. Осуждать поступок — да, жалеть о поступке — да, но перечеркивать человека — рискованно.

Самому человеку легче будет казнить себя за этот поступок, если он отделен от того, что совершил. Иначе он станет в позицию самозащиты, станет доказывать, что он не плохой, сами вы все плохие.


Запоминается (и надолго!) не брань, а остроумная оплеуха, так Владимир Яковлевич Александров, когда его попросила Лепешинская сказать мнение о своем докладе, ответил:

— Есть вещи, Ольга Борисовна, которые в присутствии дам не говорят.


Вагнер, по свидетельству Гельмгольца, ценил свои стихи выше, чем свою музыку.

Ньютон считал величайшим произведением своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила».

Эренбург считал себя прежде всего поэтом, а не прозаиком.


Радость видеть Вас умеряет только частота Ваших визитов.


Живопись — жизнь, которую окликнули, она остановилась взглянуть на вас. Будь то портрет или пейзаж, в любом случае картина позволяет вглядеться в подробности. Потому что портрет или пейзаж — они остановлены. Фотография же не останавливает жизнь, а убивает ее. И затем предает трупу нужное положение. Фотограф подстережет нужный момент и выстрелит в него. Художнику движение не мешает, ему нужны одновременно и смех и слезы, и ветер и покой.


Кто был прав — Анна Ахматова или Михаил Зощенко?

Анна Ахматова, когда ее спросили английские студенты, как она относится к докладу Жданова, сказала дипломатично: это, мол, критика, на которую руководство имеет право, что-то в этом роде.

Михаил Зощенко высказал свое возмущение докладом, сказал, что не может согласиться с тем, что его называют подонком.

Анна Ахматова сохранила возможность работать, некоторое время ее не печатали, но и не трогали, обходили, она пользовалась покоем, отступничество не ставили ей в вину ни с той, и ни с другой стороны.

И окружение, и начальство простили.

Зощенко пострадал смертельно, на него накинулись, рвали его на куски, долго травили. Позже на писательском собрании он не пожелал каяться в своем ответе студентам. Это было самоубийственно, но это был первый бунт, открытый бунт после смерти Сталина. 1954 год. Вот и встает древний неотступный вопрос, который решал для себя еще Галилей, решал и Джордано Бруно — смириться, склониться ради творчества, ради науки либо не уступать, не каяться, сберечь свое достоинство, но тогда лишить себя возможности творить, печатать.

Хочется сказать, что они оба были правы, оба поступили так, как считали нужным, как понимали для себя меру своей ответственности. Мы им не судьи.

Но так ли это?


Поэт Глеб Пагирев работал в издательстве «Советский писатель». Там решили выпустить сборник стихов Ахматовой. Глеба назначили редактором, но как он мог редактировать Анну Андреевну — не считал возможным. Однако надо было хоть чем-то обозначить себя, он ткнул в какое-то место в рукописи, сказал: «Я тут не понимаю». Анна Андреевна подняла на него глаза. «Что делать, — сказала она, — это не моя вина».


Как-то в Комарово Анна Андреевна, глядя на кипу своих рукописей, сказала: «И кто это читать будет?»


«Сталин нашей юности полет».


ФИНЛЯНДИЯ, 1996 ГОД

Из рассказа господина Койвисто.

«Никогда не видел, чтоб полицейский брал взятку, по-моему, это невозможно.


Социологи установили, что население доверяет: полиции — 95 %; политикам — 30 %.


У нас 60 тысяч озер, два раза в год в них проверяют воду.


При дорожных происшествиях оставить в опасности человека, проехать мимо — карается законом. Даже прохожий не имеет права пройти мимо.


У нас 80 % преступлений раскрываются».


Финские дороги прорублены сквозь гранитные горы. Едешь по гранитному коридору — стены красные, желтые, серые. Сколько труда стоит каждое шоссе, и какое ощущение прочности сделанного.


Дикая природа здесь хорошо прирученная, но дикость остается как признак здоровья.


МЕДАЛИ

В русской истории бывали случаи, когда медаль вручалась отнюдь не в награду, а для острастки.

Петр I, как известно, не чурался доброй чарки, но людей, излишне приверженных к вину, не терпел. С особой строгостью преследовал он тех, кто в нетрезвом виде появлялся на службе или во время ассамблей напивался «до положения риз». К таким пьянчугам по указанию царя применялись суровые меры. Одной из них был церемониал «награждения» провинившегося специальной медалью. Она имела форму восьмиконечной звезды, отливалась из чугуна, была величиной с тарелку и весила полпуда. Надпись, выбитая с обеих сторон, гласила: «За пьянство».

Регалия эта цепью крепилась к металлическому разъемному ошейнику, который запирался надежным замком. Удостоенные сей «награды» целую неделю должны были таскать ее на себе, чтобы прочувствовать «тяжесть похмелья». Как показала практика, случаи повторных «награждений» были крайне редки.

В 1709 году, накануне Полтавской битвы, по велению Петра I была отлита еще одна «позорная» медаль, которая предназначалась украинскому гетману Мазепе, переметнувшемуся в лагерь врагов. По форме она напоминала вышеописанную, весила десять фунтов (более четырех килограммов), но изготовлена была не из чугуна, а из серебра. Петр распорядился выбить на одной ее стороне изображение повесившегося на осине Иуды, под ним — 30 сребреников, а на обратной стороне медали надпись: «Треклят сей погибельный Иуда еже за сребролюбие давится».

К огорчению царя, церемония «награждения» не состоялась: Мазепа умер раньше, чем отчеканенную в Москве медаль привезли в ставку Петра.


Самыми близкими людьми в ЦК КПСС были для меня Игорь Сергеевич Черноуцан и Александр Николаевич Яковлев. Когда Игорь Сергеевич заболел, остался Яковлев, остался не только для меня, а для многих из тех, кого числили творческой интеллигенцией. К нему ходили писатели, ученые, философы, киношники, все, кого беспокоила беспорядочная, бестолковая политика Горбачева.

Приходили мы с Алесем Адамовичем, Василем Быковым, обращались Григорий Бакланов, Евгений Евтушенко, Андрей Тарковский, Виталий Гольданский.

Яковлев был доступен, умен, надежен, понимал с полуслова, его не приходилось убеждать, он во многом был впереди нас, смелее в своих оценках.


До Франции Я. П. Рябов был послом в Чехословакии. Там он Сахарова ругал: «Сахаров оклеветал, Сахаров посмел оболгать свою родину, Сахаров подпевает нашим врагам…»

Когда в Париже мы приехали с Сахаровым в посольство, на пресс-конференции Рябов говорил «как правильно заметил академик Сахаров», потом он позвал нас в кабинет и сказал: «Андрей Дмитриевич, вам предстоят трудные встречи, на них вам будут задавать неприятные вопросы, мы, чтобы помочь вам, подготовили для вас ответы, я советую вам пользоваться ими». Сахаров только улыбнулся и сказал: «Да нет уж, я как-нибудь сам».


Ежи Лец правильно заметил, что «только один сумел прожить от Сотворения Мира до Страшного Суда — СТРАХ».


Вверх идешь всегда в окружении друзей, а вниз спускаешься одинок (Лоусон).


Все устроено, выстроено в этой Вселенной для человека, все физические постоянные приспособлены для существования человека, а сам он для чего? Ответа нет и не предвидится.


Прошлые преступления невозместимы, так же как и страдания, изменить ничего невозможно, те кто расстреляны, те не оживут.


«Ленинградская правда», несмотря на мнение Обкома, опубликовала выступление Д. С. Лихачева в защиту лип Царского Села, чтоб их не вырубали. Начальство разозлилось и сняло главного редактора газеты Куртынина. Замечательный был человек. Вот и пойми — стоила ли эта потеря лихачевской статьи?


ВЕНЕЦИЯ

У Венеции есть несколько особенностей, которые отличают ее от любых других туристских центров. Дело не только в каналах. Прежде всего это город, где нет ни одного автомобиля, автобуса. Единственный город на Земле. Вы переходите улицу, не оглядываясь. Вам нельзя сослаться на пробки, так что извольте явиться вовремя. Нет уличного движения — значит нет светофоров, стоянок, гаражей. «Гаражи» для гондол обозначены двумя шестами, всаженными в дно канала. К ним на ночь гондольер привязывает свое судно.

По Венеции ходишь не так, как в других городах, привлекают не витрины, не огромные роскошные выставки супермаркетов, универмагов с новыми товарами, с разряженными манекенами — все, что обычно останавливает приезжего, вызывает постоянное верчение шеи, не видно застывших парочек у витрин, разглядывающих, приценивающихся, не очень заметны распахнутые двери магазинов, бутиков, ресторанов…

Торговая горячка отодвинута, магазины где-то за пределами внимания, они есть, но они не бросаются в глаза. Есть каналы, дворцы, мосты, за углом всегда неожиданное — площадь, памятник, оркестр, представление. А главное — архитектура, которая меняется — утром одна, на вечерней заре она другая, зеленоватые отблески каналов преображают ее, вода каналов играет красками ничуть не хуже моря. По каналам скользят гондолы, на золоченой скамье блаженствуют пассажиры — семья, парочка, я разглядываю их сверху, с набережной, с моста, это не тротуарные пешеходы, я не знаю, как назвать их — каналоходы, гондолыцики, плывуны; мчатся катера — водные такси, грузовые, перевозчики товаров, продуктов. Наши питерские реки, каналы в сравнении с ними — пустынны.

Венеция, хочешь не хочешь, пешеходная страна, здесь приходится шагать, мало того, то и дело поднимаешься и спускаешься с крутых мостков. От непривычки — утомительно. Зато хождение позволяет, заставляет смотреть и видеть город. В Венеции коэффициент постижения красоты выше, чем где бы то ни было. Мало что отвлекает от созерцания. Вот почему многие приезжают в этот город регулярно. Или часто. И хотят еще и еще.

В Лидо, это курорт Венеции, ее лень, ее пляж вдоль Адриатики, улицы названы — Верди, Россини, Пуччини, Мон-теверди. Только в Германии можно обеспечить улицы какого-нибудь города именами немецких композиторов. В связи с этим у меня появились мысли, мои собственные, о судьбе этой особы — Италии. Итальянские художники, например, могли бы обеспечить своими именами не курортный городок, а настоящий большой город, все его улицы, площади и переулки. Причем хватило бы художников, весьма и весьма великих, таких, как Джотто, Мазачо, Боттичелли, Леонардо (герой «Кода да Винчи»), Рафаэль и, конечно, Каналетто, Гварди, которые без конца писали венецианские закаты и площади Святого Марка.

Можно ли жить за счет туристов? Можно, доказывает Венеция.

Хорошо ли это? По-моему замечательно, она продает красоту, свою, не чужую, не подсовывает вам эклектику. Ее красота всегда та же, для всех, богатых и бедных.

Венеция работает, она не тунеядка. Она живет за счет прошлого? Да, но сколько сил она тратит, чтобы сохранять его.

У Венеции много поклонников, верных вздыхателей, они едут сюда при первой возможности, в обычной европейской жизни не хватает поэзии. Венеция обладает подлинностью уходящей романтики. Недаром главный ее сувенир — маска, венецианская маска обладает странным, загадочным выражением безулыбчивого бледного лика. В узкой средневековой улочке закутанная в плащ фигура, рука в перчатке, не поймешь, мужская, женская, закрывает свое лицо белой маской.

Венеция не очень-то завлекает порнозаведениями, казино, ночными клубами, мне они не попадались на глаза, для меня чудом была уцелевшая чистота творения итальянской истории.

Италия — родина фашизма, родина мафии, она же родина художественного гения человечества, она — родина великого киноискусства. Мало родить гениальных художников, зодчих, скульпторов, надо было сохранить их работы; в течение пяти, шести веков этим занимался народ. Старанием итальянских людей уцелело наследие Возрождения — храмы, росписи, витражи, картины, памятники, дворцы. Такое возможно, когда именно народ понимает, какой драгоценностью он владеет.


Когда я работал над книгой «Эта странная жизнь» о А. А. Любищеве, я познакомился с некоторыми учениками Александра Александровича. Учениками, друзьями, единомышленниками, не знаю, как назвать, это были серьезные, успешные ученые, среди них был Сергей Викторович Мейен, палеонтолог, автор симпатичного мне «принципа сочувствия». В научных спорах, утверждал он, надо стать на сторону противника, постараться понять его доводы, сочувственное их рассмотрение поможет обоим оппонентам получить какой-то результат от спора. У Мейена была специальная работа, посвященная этому принципу.

Его занимали этические проблемы, мы тогда, в 1980-е годы, горячо обсуждали их, устно и письменно, спустя двадцать с лишним лет я нашел среди бумаг копию одного моего письма к нему, интересно, как воспринимаются те споры, отчасти это свидетельство наших поисков новых отношений между людьми.

«Дорогой Сергей Викторович!

Письмо Ваше вновь вернуло мысли к теме, давно занимающей меня, о нравственной безграмотности, как Вы выразились, об этической системе, о правилах жизни, о требованиях к человеку. Если Вы говорите о безграмотности, то начинать надо с азбуки. Азбуке обучают детей. И надо обучать с детского возраста вещам непреложным, простым — прописям, старинным прописям, которые заучивали, зазубривали вместе с азбукой. „Брать чужое нельзя!” — „Почему это?” — спросили при мне старого библиотекаря. Он пожал плечами: „Потому что чужое, а чужое брать нельзя”. Для него это правило было само собой разумеющееся, аксиома бытия, не требующая доказательств и обоснований, система запретов, такая же, как не врать, не бить маленьких… Все то, что должно стать внутренним законом.

Вас интересуют не эти очевидные прописи, а спорная этика, нравственные положения, которые „даются особенно трудно”. Но думаю, Вы согласитесь, что усвоение (хотя бы обучение) школьное элементарных заповедей намного облегчило бы и Вашу задачу, и вообще решение для человека многих этических задач.

Положения, которые Вы выдвигаете, чрезвычайно интересны, некоторые спорны, но я почувствовал, как все они выросли, разветвились из Вашего „принципа сочувствия”, из раздумий Ваших о том, что же такие за люди были блаженные, святые, из внимания к нетрадиционным проблемам истории религиозной жизни. Как глупо, что в своем атеистическом рвении мы не используем огромные этические богатства, накопленные религиозным воспитанием: методику, психологию, систему обучения. Вы упомянули катехизис. Недавно я смотрел катехизис 1889 года. Это было 67-е издание! Представляете себе, насколько уже сто лет назад это был отработанный школьный учебник. Вообще большинство учебников старой гимназии отшлифовывались от издания к изданию — „История” Илловайского, „Геометрия, математика” Киселева, „Физика” Цингера. Основа сохранялась, родители и дети учились по одному и тому же учебнику, поэтому старшие понимали, участвовали в обучении. Существовала преемственность.

Дети учили те же стихи, что когда-то учили родители. Я еще вернусь к катехизису, а сейчас мне хочется кое-что дополнить к Вашим положениям. Некоторые соображения, которые, кажется мне, даются людям не менее трудно, чем Ваши.

1. Другие люди могут быть другими. Понять и принять такое очевидное положение сегодня, оказывается, так же сложно, как и во времена религиозных войн. Это неприятие других продолжает существовать и на уровне религии (Ирландия с ее средневековыми столкновениями протестантов — католиков), и на расовом уровне, у нас в национальных распрях: армяне — грузины, русские — евреи, в среднеазиатских наших конфликтах. А сколько внутри любого коллектива нетерпимого к инако-образным — инакодумающим, инаколюбящим, инакопонимающим, живущим. Само понятие „инакомыслящий” должно бы считаться похвалой, признаком ценности человека, оно обрело осудительный характер. Признать право другого быть другим требует уважения к личности другого. А это в свою очередь требует развитого самоуважения. Между прочим, самоуважение требует критического отношения к себе, смирения и интереса к своей душе, ее движениям и потребностям.

2. Этические проблемы легко приводят к Богу. Слишком легко. Требования добра, доброты, прощения, терпения и т. п. Все они проще всего мотивируются на религиозной основе. Когда она есть, этические положения выстраиваются естественно. „Если же Бога нет, то все дозволено”, — утверждал Достоевский, то есть запреты рушатся, зло, эгоизм нечем остановить. Вроде правильно, страшно, а вот Бога отодвинули на самый край жизни — и что? Оказалось, что запреты остались. Нравственные запреты продолжают чем-то жить, питаться.

Вседозволенности не наступило. Конечно, порчи хватает, но я не о ней, а о том — чем все же продолжает держаться человек? Есть в нем генетическая этика? Есть что-то вложенное в душу независимо от личной веры, этическое начало?

3. О чувстве собственного достоинства. Летел я однажды через океан на самолете компании «KLM». Стюард, представительный мужчина лет сорока пяти, после ужина укладывал нас спать. Вы бы видели, как заботливо он окутывал пледом ноги пассажирам, подкладывал под голову подушечки. Делал он это с достоинством, тем большим, чем более внимательно он ухаживал за каждым. Его достоинство от его стараний только выигрывало. Я запомнил его в силу своей благодарности, которую невозможно было оплатить чаевыми. Он, укутывая нам ноги, был выше нас именно потому, что делал добро нам, а не мы ему.

И делал он это с удовольствием, с удовлетворением. Разумеется, все это школа сервиса, не более, но подлинное в ней это отсутствие унизительного и для него, и для нас.

4. Для меня одно из наиболее сложных этических требований — это умение прощать. Что можно прощать, что надо прощать и чего нельзя. Ведь есть же вещи непростительные. В этом смысле любовь к ближнему, о которой Вы говорите, как-то должна сочетаться с борьбой. Мало проповедовать, надо, очевидно, бороться за свои идеи и принципы, и борьба эта так или иначе становится борьбой с какими-то людьми, группами.

Поэтому так трудно согласиться с Вами об итогах новомирской борьбы, о том, что интеллигенция приобрела в результате очень немного хорошего и много плохого. Мне думается, „Новый мир” поддерживал в течение многих лет очищающую работу мысли. Нужно было разгрести авгиевы конюшни зла, предрассудков, вывихов сознания. Мы плохо предоставляем себе сегодня, в каком дерьме мы находились. Я недавно перечел статьи, связанные с проработкой Зощенко. Невозможно понять, как мы могли читать такое. Возьмите письма А. А. Любищева до 1955-1956 гг. Какая узость и робость мысли! Это у него. И как нарастает быстро свобода его духа в последующие годы. Разве это только его заслуга? Нет, это заслуга иной общественной атмосферы. И многое тут сделано было „Новым миром”. До какого-то момента критика освобождает мысль, выявляет правду и истину, что уже нравственная ее заслуга. А вот потом, если движения нет, критика буксует, и личность действительно погружается в грязь всеобщего отрицания, начинается круговой обстрел и торжество уныния.

Падение нравственности, о котором любили говорить во все века, ныне имеет объективные показатели. Нравственность падает быстро, возьмите хотя бы такие показатели, как воровство, взятки, казнокрадство. В этих условиях я не уверен, что так уж потребно разбирать тонкие проблемы этики. Нет ли тут снобизма?

5. Мне казалось, что несколько оздоровить общество могло бы общественное мнение, то, чего у нас нет. У нас не действуют законы осуждения обществом непорядочного поступка, лжи, хамства, предательства. Если нет страха перед Богом, то должен быть страх перед мнением своего общества. То, что всегда было у аристократов, у ремесленников, у купцов — свой цех, своя гильдия, свое офицерское собрание. У ученых этот механизм также действовал четко, вспомните, например, историю, связанную с отставкой Минзбера в Московском университете. Не подать руки подлецу — чего ж тут плохого, такой акт нужен для человека так же, как акт прощения. И то, и другое повышает требовательность к себе. Этика — это процесс повышения требовательности к себе, непрощения себя, работы совести.

Лев Толстой был непримирим к дворцовой камарилье, не прощал и не шел на протянутые к нему руки.

Насчет злой литературы (М. Булгаков, М. Щедрин). Я не уверен, что литературу можно оценивать добром: добрая, недобрая… Такие оценки несут в себе идею полезности. Полезно — неполезно. Примерно тот вид требований, который предъявляли власти всех времен — Цезари, короли, цари и прочие руководители. Наиболее умные из них все равно оценивали, а насколько то или иное произведение служит Делу воспитания патриотизма, мужества, производственной дисциплины, научному прогрессу и т. п. Добро тоже требует службы.

Борьба со злом (Данте, Свифт). Это что — служба добру? А разве Щедрин не боролся со злом?

Не лишает ли художника Ваше требование добра — свободы? Да и не только художника. Когда Вы с лучшими намерениями возглашаете добро верховным принципом, я понимаю, что нужно иметь какой-то универсальный критерий, понимаю, что добро лучше всего подходит для этого, понимаю и тут же возмущаюсь: а почему вы меня судите добром, почему не свободой, не любовью, не уважением к человеку? Не желаю я вашего добра, свободу мне дайте! Согласится ли человек, если накладывать на него единственную мерку добра? Любовь к человеку выражает себя по-разному, не только через добро. А как быть с заповедью, требующей быть алчущими и жаждущими правды?

Вопросов тут множество, раздражают на них формулы и требования. Когда требования к человеку идут от Бога, их принимаешь почти безропотно. Требования же, лишенные Бога, должны, мне кажется, строиться иначе, надо искать для них новую форму.

Пишу я все это с некоторым смущением. Кругом черт знает что делается, живем во лжи, которая никогда еще не достигала такой наглости, вся Россия к вечеру шатается пьяной, несправедливость и глупость тычет нас в морду на каждом углу, честному человеку жить все труднее, воруют практически все… Где ни соберутся, только и разговору о мерзостях нашей жизни. И в это время заниматься тонкостями этики — неловко. Гурманство. Среди голодухи. Дача горит, детей выносить надо, а тут приходит милая девица — не купите ли малины?


И между нами — умная статья Ю. А. об идеальном герое — то же впечатление произвела.

Порассуждать, конечно, охота, я сам, как видите, соблазнился, и отдаю должное и радуюсь работе Вашей мысли и совести, но признаться в своих сомнениях — должен.

Очень хотелось бы пообщаться устно, так что с нетерпением жду Вашего приезда в Ленинград.

Привет Вашей супруге.

Август 84 г. Ваш Даниил Гранин.

Комарово».


КУРЧАТОВ


Роман «Искатели» сперва обругали, затем похвалили, а затем стали переиздавать, раскупать. Автора наперебой приглашали в библиотеки, на встречи, на читательские конференции. Будучи в Москве, он получил приглашение в какой-то закрытый физический институт, почтовый ящик, безымянное учреждение, тогда, в пятидесятых, «ящики» начали энергично размножаться: пропуска, охрана, «вопросов не задавать», ничего не показывают, ни лабораторий, ни продукции, и все там разговаривают напряженно, общаться с ними муки мученические, все равно что с высоковольтным аппаратом.

Автор отказался, однако тут вмешался его давний приятель, Миша Певзнер. После войны Певзнер, молодой питерский физик, оказался в Москве, занимался чем-то таким, о чем не следовало говорить и шепотом. Получил шикарную квартиру. Автор бывал у него в Москве. Однажды, когда они подвыпили, Певзнер довольно смело по тем временам приоткрыл автору, чем они там занимаются: бомбой (атомной). Миша был человек независимый, у атомщиков уже появился синдром превосходства над остальным затюканным населением страны, и была некоторая вседозволенность. Конечно, то, что он приоткрыл, было, в сущности, уже известно по слухам, которые ходили среди московских ученых.

Он-то и уговорил автора выступить у них в ящике. Приглашение было, наверняка, его рук дело, но и кого-то еще и другого.

Читательская конференция проходила как обычно. То был клуб, а может, и не клуб, а зал заседаний. Пришло множество народу, долго не начинали, кого-то ждали. Потом автора вызвали из компании молодых задиристых физиков и представили какому-то начальнику. Внушительный, приветливый, с большой бородой, признаться, я не обратил на него особого внимания, некогда и ни к чему, наверно, еще перед физиками неглижировал, как выражались по-старинному, показывая, что все это начальство мне до фени. Начальник сел в первом ряду, и действо началось. Автор произнес свое, потом произносили свое читатели, кто за, кто против, в заключение автор тех, кто против, вразумлял, учил их законам этики и восприятия своего романа. Отвечал на вопросы. В конце, как водится, выдали букет цветов от дирекции и благодарность, это сделал тот самый мужик, который был начальник, еще он пригласил на чашку чая. Автор отказался. На этих чашках сидишь как бы в роли оракула и должен что-то вещать, и что-то обязательно остроумное, а остальные тоже хотят себя выразить, а за столом не то что на сцене, без микрофона, они начинают спорить, не соглашаться, и автор чувствует, как позолота с него осыпается, а эти зубастые физики могут и вообще загнать в угол. В библиотеках, там публика попроще, более робкая, любители чтения, с ними интересно про книги, они могут что-то рассказать про себя. Здесь же сидят засекреченные, да еще совершенно засекреченные, от них не дождешься, чтобы «про себя» или «из жизни», они любители отвлеченных рассуждений. Итак, автор отказался и уехал, а уж много позже ему Миша сказал, что то был Курчатов, и Курчатов весьма сожалел, что не удалось посидеть вместе. Тогда и автор тоже пожалел, но пожалел как-то вскользь, слишком он был преисполнен своим успехом. Прошло еще несколько лет, и уже не стало Курчатова, не стало и Миши Певзнера, не стало и других его друзей-атомщиков, эта работа быстро прибирала своих специалистов. И вот тогда автор по-настоящему пожалел о своем легкомыслии.

Конечно, вряд ли бы он понял тогда трагичность жизни Курчатова. Только через полвека стали поступать сведения из-за забора той лаборатории № 2. Давно закончился Берия и его подручные, сменились все правительства, а потом не стало и того государства, на которое все они работали, перестали делать атомные бомбы, никого не осталось из ее зачинателей, конечно, осталась система режимов, допусков, она все так же охраняет прежние уже не нужные секреты, забор тот сгнил, в дыры лезет всякая шпана, а те, кто остались из работников, уехали за границу и там подороже продают сокровенные некогда секреты.

Интересный эпизод с Курчатовым: Миша Певзнер приносит ему полученный график. Курчатов недоволен: вот здесь должен быть пик. Через день опять отвергает. Миша говорит, что не выходит иначе. Тогда Курчатов достает из сейфа график — почему у них получается, а у вас нет? «У них…» — Миша понял, — у американцев. Значит, были у нас данные… Еще он понял, что Курчатов был связан принудой. Надо было копировать, мешали создавать.

Несостоявшийся чай с Курчатовым — одна из многих потерь в жизни автора. Вообще, оглядываясь на свою жизнь, он ее представляет как серию упущенных возможностей. Позже он себя оправдывал тем, что был слишком упоен своими успехами. Думаю, объяснение это недостаточное, если бы ему тогда рассказали, кто такой Курчатов, что уже тогда он значил для атомной физики, автор наверняка остался бы с ним на вечер. К сожалению, его надо было ткнуть носом, показать, рассказать, кто да что, сам он не умел рыться в людях, хотя судьба ему преподносила одного за другим замечательных, исторических личностей, а он скользил мимо легко, бездумно, почти не задерживаясь и нетерпеливо мчался куда-то. Куда? Спустя годы, проскочив, он спохватывался, но было уже поздно. Интересен список таких потерь, хотя бы примерный. Это и сам Миша Певзнер, это и Абрам Федорович Иоффе, отец советской школы физики, у которого автор бывал в гостях, был приглашаем еще и еще, но ему показалось достаточным: мол Абрам Федорович все написал в своих воспоминаниях, на самом же деле никто никогда полностью не пишет в своих воспоминаниях то, что составляет самое сокровенное в жизни.

Или взять Елизавету Полонскую, которая входила в группу Серапионовы братья, была другом Зощенко, хорошо знала обэриутов. Или Борис Эйхенбаум, интереснейший ученый, знаток Толстого, Лермонтова (между прочим, брат его был у Махно). Или Евгений Шварц. Все сводилось к случайным светским разговорам. С Борисом Эйхенбаумом и Евгением Шварцем два года автор жил в одном доме, обменивались незначащими фразами, а времени пообщаться так и не нашлось. Два лета в Коктебеле в Доме творчества автор провел с Василием Алексеевичем Десницким, человеком, близким к Горькому, Ленину, Плеханову, а через Плеханова к некоторым народовольцам. В Коктебеле Десницкий с утра отправлялся на берег моря собирать знаменитые коктебельские камушки, море выкидывало на пляж свои изделия — цветные, отполированные, украшенные причудливыми рисунками «куриные боги» — плоские каменные овалы с аккуратной дырочкой посередине. Иногда автор присоединялся к Десницкому в этих поисках. С годами у Десницкого образовалась большая коллекция коктебельских драгоценностей, говорили больше об этих странных произведениях природы, автор восхищался коллекцией Десницкого, аккуратно разложенные на ватках в специальных коробочках камушки привлекали автора куда больше, чем рассказы Десницкого. Иногда, правда, в своих разговорах они доходили до прежних обитателей Коктебеля — Волошина, Цветаевой, Мандельштама, Брюсова, Гумилева, Шагинян, Булгакова, но в сторону от Коктебеля, допустим, на Капри — к Ленину, Горькому, Богданову, к историку-академику Тарле, Луначарскому, Бухарину не добирались…

Десницкий отмалчивался, отвечал больше смешком, отбивался от всех попыток автора, а попытки были слабыми, короткими, излишне самолюбивыми. Но видно было и тогда, что обо всех них он знал не то, что знал автор и его поколение, касалось это и самого Волошина, и его друзей-писателей. Правда, из обрывочных замечаний Десницкого что-то начинало шататься, образы этих людей становились не такими стойко-казенными, на памятниках появлялись трещины. «Бухарин, а вы перечитайте его выступление на Первом съезде писателей», — от Десницкого словно происходило колебание почвы, доносились отзвуки землетрясений. И автор отступался. Что это было, душевная леность, не хотелось пробиваться к замурованному у Десницкого прошлому, а замуровано оно было прочно, как в склепе. Все-таки он, конечно, как теперь можно понять, приоткрылся бы, но настоящего любопытства к нему ни у кого не было. По-видимому, так и ушел из жизни, не приоткрыв этого склепа. Расспросы кончались тем, что Десницкий говорил: «Посмотрите лучше на этот сердолик — какая прелесть!»

Вокруг Десницкого бродило множество легенд — о том, что его дочь, младшая, вышла замуж за принца из Таиланда и пребывает там королевой, сам Десницкий после революции, увидев, что творится в стране, вышел из коммунистической партии, как это ему удалось, неизвестно. В 1920 году Ленин просил его вернуться в партию, но Десницкий уклонился. Когда в Ленинграде отметили его семидесятилетие, Сталин был недоволен: зачем такого человека праздновать, если он вышел из партии, однако предупредил, чтоб не трогали его.

Это только Десницкий, только один из примеров тех людей, с которыми так и разминулся автор.


ЧЕХОВ

Неоспоримая ценность жизни для Чехова — труд. Поэтому Чехов не мог осуждать Ионыча, который честно и успешно трудился врачом. Но даже такой высокий труд не давал высокой идеи жизни, и Ионыч потерял ее краски, радости. Драма отсутствия общей идеи жизни. Чехов не скрывает своего незнания этой идеи. «Не знаю», — признается он, он отказывается от поверхностных ответов. Не знает, и герои его не знают.

Пишет Чехов с той божественной максимальной простотой, где уже нет красоты языка, сравнений, метафор, народных перлов — это чистое стекло, ничто не стоит между читателем и жизнью, авторская стилистика, лексика исчезли. Набоков — это талантливый витраж, Бунин, Паустовский, Шолохов — всюду блистает автор, Чехова — нет, он устраняется, оставив хрустальную чистоту своего умения показать жизнь без вмешательства.


УХОД

В сентябре 1980 года, перед тем как лечь в больницу Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский собрал у себя и старых, и молодых, чтобы подвести черту. Все это понимали. Выглядело, как у древних римлян, — мужественное спокойное прощание. Никто напрямую не говорил о смерти, вечной разлуке и тому подобных сантиментах. Каждый высказал Николаю Владимировичу свое благодарное, недоговоренное. Было шутливо и серьезно. Сам Николай Владимирович держался стойко и вдумчиво. Сказал, что жизнь его была счастливой благодаря хорошим людям, окружавшим его и Ляльку. Он был в этот день красив и величав. Смерть Елены Александровны (в 1974) сломила эту натуру, наполненную огромной жизненной энергией.

Со времен лагерной жизни он часто возвращался к мысли о непостыдной смерти. И здесь он был велик, и в смерть входил по-своему.


У Виктора Л. дома стоит ширма, отделяя кухню от столовой. Как я обрадовался, увидев ее, сделанную под китайскую, такие были в 30-х годах XX века, они из разряда старых вещей, утраченных, изжитых, так же как венские стулья. Люблю пополнять этот список — лото, чернильница, фантики от конфет, одеколон «Шипр». Они, эти вещи, протирают тусклую оптику воспоминаний, сразу появляются комнаты с ширмами, голоса и женский смех за ними, кто-то там переодевается. А запонки, как это бывает красиво — накрахмаленная манжета и золотистая, прочерченная синей эмалевой чертой запонка. Что-то похожее увидел я в детстве в гостях. Нож слоновой кости для разрезания страниц. Кожаный переплет с золотым обрезом…


Пройдоха, проныра, прохиндей, прохвост.


Наконец он купил квартиру, четырехкомнатную, как мечтали, с балконом. Наконец обменяли свой старенький «Фиат» на приличный «BMW», наконец покрасили дачу, наконец съездили в Италию. Все складывалось удачно, почему же внутри что-то томило, что? Все было, а удовлетворения не было, появилось желание куда-то уйти от всего этого, остаться без всего этого, наедине с собой. Хотелось безмолвия. Сиди на веранде, наслаждайся. И что еще? Он подумал — чего теперь будет добиваться? Неужели из этого состоит жизнь? Надо чем-то другим ее наполнить. А чем?


Ночью ему приснилось, как он украл хлеб в блокаду. На самом деле это было: он украл горбушку граммов 200 и кусок сахара, а приснилось — буханку. За ним погнались, он бежал, упал и… проснулся. Рядом спала жена, было страшно — а вдруг она узнала. Украл он в школе, когда их собрали перед эвакуацией.

Он забыл, хотел забыть и забыл, и вот спустя тридцать лет приснилось.

После этого что-то с ним стало твориться. Жена не понимает, почему он дал племянникам деньги на квартиру. Раньше он их сторонился. Брат его умер. Считалось, от последствий дистрофии. Если б он поделился с братом… Нет, все сам съел.


Внутри он старел куда медленнее. Там еще порой появлялся подросток, а то ребенок или что-то похожее на лейтенанта, перетянутого ремнями. Он не видел своих морщин, забывал про седину и плешь на макушке. Внутри он бывал молодой, добрый, нежный.


Душа есть большая, есть слабая, сильная, она вполне вещественна, имеет субстанцию. Так же, как совесть. Это не придуманные понятия. В школе надо учить тому, что они существуют. Так же, как любовь, стыд.


Петербург все равно был бы построен рано или поздно. Но если бы не в 1703-м, а на полвека позже, он просто назывался бы уже Екатеринбург.


Переговоры с совестью идут всегда трудно, ее, конечно, можно уговорить, но она не то чтобы соглашается, она просто утихнет, и вдруг однажды, в самый неподходящий момент опять начинает вспоминать одно и то же.

С ней вступают в сделки: «ладно, обидел, потом исправлю», «возмещу несправедливость когда-нибудь», «если получу должность, возмещу».

Если совести нет, значит, все дозволено. Из Достоевского: «Если Бога нет, значит, все дозволено». Совесть, она как бы малое представительство Бога.


Интересно, как называют нашу Землю на других планетах?


Рассказывает подруге о свидании с человеком, которого она любит. Они выпили, и он стал домогаться ее. «Я бы дала ему, так белье помешало, рубашка у меня была грязная и трико дырявое, раздеваться стыдно».


Жизнь в России — всегда чудо. Плохое чудо или хорошее, но обязательно чудо. Предсказать, что здесь случится пусть даже в следующем году — абсолютно невозможно.


Русский стол — смертельно обилен, эти пироги, эти салаты, винегреты, эти рыба и мясо. И так во всем: мы ни в чем не знаем меры. Я учил свою дочь древнегреческому правилу: во всем должна быть мера. Искусство и культура — это всегда соблюдение меры.


— Сила воли в том, чтобы отказаться от того, что хочется делать, и делать то, что должно.

— А я думаю, что сила воли в том, чтобы всю жизнь делать то, что желаешь. И добиваться этого.


В институте я остановился перед портретом: «Академик Воеводский».

— Это наш корифей, — с гордостью сказала секретарша.

— Я знал его… Мы в школе вместе учились.

— Да что вы говорите! Какой он был? Я пожал плечами.

— Мы звали его «селедкой»… Владька.

— Как так можно.

— Били его. Он трусил, — самодовольно сказал я. Она возмущенно отвернулась.


ПИСЬМА ЧИТАТЕЛЕЙ

«В том мире, где проходит мое существование, от хомута до стойла, важно строить свои принципы по принципу „чего изволите”, при этом можно почти не работать и быть вполне благополучным».

(К. из Чернигова)


«Руководящая элита не жертвует личным ради общего дела, она поступает как раз наоборот. Где же пример? Где брать образец? Кто делом убедил нас за эти годы: „Вот как надо жить для людей”. Выходит, никто».


Самые счастливые письма те, что рассказывают о результатах.

«Я прихожу в школу к детям с нарисованным мною портретом Сент-Экзюпери, где он улыбается своей детской улыбкой маленького принца». И дальше она рассказывает, как вовлекла ребят с помощью Экзюпери и еще, рассказав про мое выступление по радио, стала с ними убирать мусор в лесу:

«С гордостью докладываю Вам, что собрали и утилизировали мы 4 мешка нечисти. На душе стало легко и светло».

(Сысой Надежда)


ТЕЛЕВИДЕНИЕ

Телевидение изготавливает все больше знаменитостей. Большая часть знаменита лишь тем, что часто попадает на экран. Дают бесчисленные интервью. Артист, который рекламировал лекарства, когда появляется на сцене, его узнают: «А-а! Это тот, кто рекламировал имодиум от поноса».


ПЕРЕД УХОДОМ

«Кончается, кончается! Кончается! — женщина бежала по коридору, хватала докторов, тащила, рыдала. — Кончается! Остановите же, остановите! Сколько народу здесь, сколько халатов, врачи, профессора, помогите, он ведь кончается, он уходит, помогите ему, зачем же вы здесь все!»

Он тоже чувствовал, что умирает. И знал, что врачи тоже узнали об этом. Он слыхал, как студент-практикант спросил девушку: «Где этот ученый, он, кажется, умирает?» Девушка что-то зашипела. Потом в палате появился этот студент с тетрадкой, синей ручкой и книжкой, сел на стул возле него, смотрел и что-то записывал, листал, поглядывал то на него, то в учебник.

Дверь в коридор была открыта. Проходили студентки. В белых шапочках, румяные от мороза, красивые, они смеялись: «Лелька не позволит ему». — «Да позволит, позволит». Студент быстро-быстро писал, девушки смеялись, все разные, все красивые, яркие. Никогда он не видел столько красивых девушек, в его время красивая девушка была редкость. Он часто думал о том, как будет умирать. Пытался представить себе эту минуту, становилось страшно, мысль была невыносима. А теперь вот он умирал и думал о пустяках. Светло-голубая стена с ржавым подтеком, белый потолок, матовый колпак, какая скучная палата, ничего не отвлекает, не за что зацепиться, гладкая стена. Подождать бы еще один день, может, он что-нибудь придумает. У него было много дней, ему дано было много-много дней. Если вспомнить, то из них наберется всего несколько действительно настоящих, насыщенных до отказа, без глупой суеты, пустых разговоров, дни, когда он делал, что хотел, никто не мешал. Он вспомнил из Библии: «…умер, насыщенный днями». Он не был насыщен. Главное, чтобы никто не мешал, все друг другу мешают, их много, которые только этим и занимаются, чтобы мешать. «„Насыщенный днями” — кажется, из „Книги Иова”»? — спросил он студента. Он никогда не понимал, чем Господь мог успокоить Иова.

Студент закрыл книгу, закрыл тетрадь, наклонился к нему, сказал: «Извините, я этого не знаю».


«Проявил полную беспринципность, отказываясь признать ложность своих взглядов».

(Из газет времен лысенковщины)


«Любопытство — порок женщин, а любознательность — доблесть мужчин».

(Тимофеев-Ресовский)


«Пришла в фешемебельный магазин купить гостиную с грильяжем».


ЛЕТО

Лето стоит отличное, оно именно стоит, жаркое, с ливнями, грозами, стоит солнце, стоят дни, высокие, голубые, стоит мошкара, запах земли, пыльных дорог, стоит теплая вода Щучьего озера. А ель, я вдруг увидел это, просто палка, на которой нанизаны усы разных размеров от самых маленьких, до большущих, и все усы браво закручены вверх.


«Хлеб из земли бери, а не изо рта другого».


Чиновник мне пояснил со вздохом: « Если узнают, что я не беру взяток, меня уволят».


Если бы каждый человек знал, на каком инструменте у него есть способности играть, получился бы великолепный оркестр.


ЮБИЛЕЙ XX СЪЕЗДА ОТМЕЧАЛИ
НА ИСТФАКЕ ЛГУ (2006 ГОД)

Спустя полвека с лишним воспоминания о XX съезде у всех обрели сходство, различия стерлись: «огромное событие», «потрясло наше мышление». Университетский зал слушал спокойно, студенты всю свою жизнь знали, что Сталин расправлялся жестоко с оппозицией, знали про 1937 год, репрессии. Что нового мы могли им сказать? Да и мне самому тот 1956 год вспоминался общей памятью, личное стерлось. Но вот случайно я нашел запись в тетради: «февраль, 1956 год». Никаких дневников я не вел, а тут вдруг подробно записал, значит, пробрало до печенок:

«Ждали съезд с небывалыми надеждами, и впервые надежды сбылись. Общее ощущение светлого подъема. Каждая речь читалась внимательно».

Ничего не буду подправлять, это уже не нынешнее, не мое, совсем чужое, исторический документ.

«Наибольшее впечатление произвела речь А. Микояна. От нее радость чистосердечности и доверительной смелости: „величайшее событие за двадцать лет” (это про съезд), „через 20 лет мы вернулись к Ленину”, „Сталин ошибался во многих теоретических работах”, „Необходимо пересмотреть всю историю, ее искажали во имя культа личности”, „принижали Ленина, его роль, его дела”».

Главная теоретическая мысль съезда — мы должны, мы имеем все возможности вернуться к Ленину, восстановить его идеалы партийной жизни, его чистоту.

Это так прекрасно, такая в этом стремлении радость. Открыто бывшее под запретом, оболганное, изуродованное понятие коммуниста.

Ох, как не хочется, страшно порвать все сразу, остаться сиротой, слава богу, Ленин уцелел, за него и держаться будем:

«Оказывается, все это время народ хранил в душе чудесную преданность Ленину, мы были близки с ним, и вот он воскрес…».

Не можем мы без культа, одного скинули, тут же другого поставили.

Вероятно, мы где-то перегибаем, но это так естественно.

Вот и все опасения, какие были, нет страхов и сомнений, уверены, что все без возврата изменилось.

«Кому-то не нравятся эти радости. Кторов говорит мне: „Неужели за двадцать с лишним лет не было ничего хорошего? Нельзя так просто выкинуть все, чем мы жили. Ведь мы же сами требовали судить врагов партии, а теперь мы, значит, зря их казнили”».

Март как бы завершил постыдное двадцатилетие. На протяжении моей жизни не было события, чтобы так перевернуло взгляды. Даже война кажется теперь менее значительной по силе переворота сознания.

«Вчера был на докладе академика Панкратовой в связи с XX съездом. На нее обрушился первый удар возмущения. Люди ищут живых виновников событий. У каждого, естественно, руки запачканы, ибо эти руки голосовали, подписывали, аплодировали, поэтому никакого снисхождения! Хочется найти виноватых и побольше. Вина разная: „мы рядовые, что мы могли”. Безжалостно обрушились на старушку — вы же академик, вы же историк! Хотя понимали мужество ее выступления в такое накаленное время. Народ не имеет возможности анализировать, мы к этому не привыкли, нам подавайте ясно, просто, окончательные ответы — кто виноват? Как могло такое случиться? Нужных формул нет. В вопросе о коллективизации Панкратова сказала: раскулачивание было необходимо, были перегибы в отношении середняка. Получилось, что Сталин был прав. Или: „ЦК объединился вокруг Сталина не как личности, а это была поддержка той правильной линии, которую он вел”. Вот и разбери. На ходу Панкратова отыскивала ловкие доводы, выгораживая членов ЦК. Вопросы множились: кем считать Сталина? А как теперь относиться к Троцкому, Зиновьеву?

Верить ее ответам боязно, не хочется снова оказаться дураком. Участковый механик Анисимов сказал мне: „Помяни мое слово, все перевернется и станет как было, не могут они без этого”».

Дальше, вместо того чтобы рассказывать про то, что происходило в городе с ошарашенными людьми, я принялся писать о том, как создавался культ Сталина. Тогда все мастерили свои теории. Вот и я тоже. Столько лет молчали, теперь надо несколько лет, чтобы выговориться.

— Так ведь молчали на разные темы, а когда разрешили говорить, говорят об одном.

На почте снимают портреты Сталина.


— Мозг народа парализован.

— За десятилетия вся система воспитания была построена на том, что Сталин за нас думает и принимает решения всегда безошибочные, гениальные.

После читки доклада Хрущева швыряют чернильницами в портрет Сталина.

На заводе «Красная заря» вынесли решение: «Вытащить его из Мавзолея, какую свинью Ленину подложили».

Читали письмо в цехе, женщины плакали (что за письмо — не помню).

Кинорежиссера Эрмлера на «Ленфильме» поносят за фильм «Великий гражданин».

Многие философы, историки, авторы книг по истории СССР, России в отчаянии, книги их изымают из библиотек, выбрасывают.

Всплыли старые анекдоты из тех, что рассказывали шепотом.


На собрании механизаторов спросили секретаря обкома Замчевского: «Почему не нашлось среди наших руководителей Брута?»

Женщина одна встала и с места: «Наши мужья, сыны гибли за Родину. Почему никто из руководителей не решился пожертвовать собою, убив Сталина?»

Замчевский ответил: «Допустим, кто-то выступил бы против Сталина, его постигла бы участь Постышева, Косиора, и тогда кто остался бы — Берия? Вы этого хотели?»

Зал загудел, но женщина эта не сробела: «Не про выступление я спрашиваю, а про покушение, почему не пристрелили его?»

Говорят, что на съезде Хрущеву прислали записку: «Почему, зная про все, — молчали?» Он прочел вслух и спросил: «Кто писал?» Съезд молчит, никто не отозвался. «Вот, товарищи, понятно вам — почему?»

На это мне тот же инженер Анисимов из МТС ответил:

— Зря Хрущев равнял себя с рядовым делегатом, с членов Политбюро другой спрос!

У многих досада и недоверие. А начальство повторяет на всех собраниях: зачем ковыряться в прошлом, надо идти вперед!

Кое-кто заявляет: «Я всегда считал Сталина подлецом». Это возмущает, никогда мы не слыхали от него подобного. Неприятно рядом обнаружить умников, когда сам оказался дураком. Мудрецы задним числом, они хотят успокоить свою совесть.

В таких делах не может быть общей вины, вина, как и совесть, бывает только личная. Общее — это вечная мерзлота, что сковала наши мозги, теперь она начала оттаивать.

Профессор-литературовед занимался много лет Тургеневым, показал мне свою новую книгу о языке Тургенева, и там место, где он расхваливает язык Сталина. Никто не заставлял его вставлять этот пассаж, зачем, спрашивается, на старости лет было это лакейство. Стыдно. С Тургеневым сравнивал, бог ты мой! Жена никак не могла его успокоить, «он места себе не находит, извелся».

Появилось письмо Федора Раскольникова Сталину, напечатанное на папиросной бумаге. Какой-то восьмой экземпляр. Пришлось подкладывать белый лист, чтобы прочитать.

Я читал — ужасался и восторгался одновременно. Захватывало дух оттого, что открывалось, это было сильнее того, что вслух произносил Медведев, потому что, хоть и на машинке, но было напечатано, выглядело «печатным словом», как бы официально.

«Сталин лишен гибкости государственного человека. У него психология Зелим-Хана, кавказского разбойника, дорвавшегося до единоличной власти… Он такой же схематик, как Н. И. Бухарин, с той разницей, что последний был теоретически образованным человеком… весь сталинский ум ушел в хитрость… он коварен, вероломен и мстителен. Слово „дружба” для него пустой звук. Он резко отшвырнул от себя и послал на расправу такого закадычного друга, как А. Енукидзе».

«Вы заставили идущих с вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей».

Раскольников написал свое письмо в 1938 году. Оно быстро дошло до Сталина, до читателей, до меня оно дошло только спустя 17 лет. Позже мне дали стенограмму обсуждения новой истории партии. В ЦК собрались старые большевики.

Они рассказывали, как Сталин на самом деле выступал против Ленина в 1917 году. Про то, как искажал речи Ленина в книге «Письма издалека», его статьи.

В 1917 году Сталин с Каменевым боролись против Ленина.

Говорили, какая лживая книга «Краткий курс».

Сталин позже переделывал свои статьи и речи, удалял из них свою работу с Каменевым, с Троцким. Он типичный фальсификатор истории партии.


Книги, газеты были забыты, читали самиздат. Со всех сторон прибывали машинописи. Чего только там не было. Экономические анализы советской промышленности (писал экономист Варга), аккуратно перепечатанные стихи Ольги Берггольц, Наума Коржавина, поэзии запретной было много, собрать ее — хватило бы на несколько сборников. Меня поразило трагическое письмо М. Булгакова. Я считал его благополучным писателем: шутка ли, Сталин раз двенадцать побывал на спектакле МХАТа «Дни Турбиных». А автор писал советскому правительству, что все его произведения запрещены, и он решил прекратить свои писательские мучения, что из 301 рецензии на его работы «враждебно-вульгарных» было 298, героя его пьесы Алексея Турбина назвали «сукиным сыном», самого Булгакова — «уборщиком, подбирающим объедки после того, как наблевала дюжина гостей», «в залежалом мусоре шарит», «одержим собачьей страстью», «новобуржуазное отродье брызжет слюной на рабочий класс и его коммунистические седины».


После XX съезда словно развеялись колдовские чары. Действительность стала обретать свои истинные черты. Как я мог не видеть то, что нами правил вовсе не мудрейший в истории человек, что мы ничего сверхъестественного не сумели выстроить, ни социализма, ни благополучия, нищая деревня, бездорожье, коммуналки, что пограничники нужны не против шпионов, они нужны, чтобы мы не убегали за границу, что нет у нас ни свободы печати, ни свободы слова, что люди тайком крестят в церкви детей, что мы не можем выезжать из страны, что повсюду царит доносительство, колхозники — форменные крепостные…

Как я ничего этого не видел, не понимал. Прожил двадцать с лишним лет оболваненным, дурнем, соучастником системы лжи, самообмана. Я терял к себе уважение. Наверное, нечто похожее происходило и с моими друзьями, но от этого было не легче, да и мне было не до них.

Страна очнулась, откинула амбиции, это было спасительное разочарование. На время.


А что, если удастся доказать, что возможности разума ограничены? Что есть направления, в которых он двигаться не может, есть пределы, есть табу, есть области, которые наш мозг, устройство разума, познать не в состоянии. Как не может человек поднять сам себя за волосы, как не может мысль следить за тем, как она рождается.


Еще Паскаль заметил, что никакое насилие не может подчинить себе истину. «Истина всемогуща, как сам Бог».


СЕНТЯБРЬ. БОЛГАРИЯ

Светлые ступени из ракушечника усыпаны листьями, узкие железные калитки, перед ними стоят тазы с лиловым инжиром, валяются сливы на палых коричневых листьях, ветер несет песок с пустого пляжа, там еще стоят цветные зонты, кожа моя сохраняет соль, но купаться не хочется. Конец сентября. В желтой кабинке висят забытые женские трусики.


Однажды Михаил Дудин передал мне письмо Г. Куприянова, бывшего первого секретаря ЦК Карелии. Было это в 1960-е годы. Куприянов вернулся из лагеря, где он сидел по «Ленинградскому делу».

После освобождения его послали работать директором Ломбарда. Его полностью реабилитировали, ЦК восстановило его в партии. Дали квартиру в Пушкине.

То, что он рассказывал, было ужасно. Он писал воспоминания, но в те годы опубликовать их было невозможно. Тем более что он не соглашался ни на какие купюры, не шел ни на какие компромиссы. Он был ожесточен до предела. Звание секретаря ЦК республики он нес, как княжеский сан, нечто неотъемлемое, вельможное. Он пишет возмущенно, что ему дали квартиру «из 3-х маленьких комнат вместо 5 больших, что я имел до ареста. И то, как мне сказали, в виде исключения». Ощущение избранности выглядело уже пережитком, но ярость его внушала симпатию.

Шесть лет он провел в камерах каторжных и пересыльных тюрем, в карцерах, в кабинетах следователей. Из этих 6 лет четыре года просидел в одиночке как персона нон грата. Навидался и натерпелся всякого. В особорежимном лагере он работал в каменном карьере. Видя, что творится с заключенными, он послал письмо Г. Маленкову об избиениях, пытках. Вскоре его заковали в кандалы, отправили в Москву и как опасного преступника приговорили к Владимирской тюрьме на 25 лет. Это был ответ Маленкова.

Молотов, Маленков и Каганович в 1937 году голосовали за расстрел Якира, Тухачевского и других, а в 1954 году — за их реабилитацию посмертно. У Куприянова накопилось много улик. После ликвидации «Ленинградского дела» его продолжали держать в тюрьме еще полгода. Это был рослый симпатичный человек. Начитанный. Но сколько еще сохранялось в нем партийных амбиций. Ни тюрьма, ни пытки не поколебали его коммунистической веры, вся протестность сосредоточилась на ненависти к Маленкову и Сталину. Не произошло в нем осмысления той жизни, которой он руководил, ему не пришло в голову, что сам он был частью, и немалой, этого страшного режима.


Знакомый мастер-радиотехник пришел ко мне посоветоваться. Он узнал, что жена изменяла ему. Всякий раз (как выяснилось из письма ее подруги, чье письмо она обронила) никакого удовольствия от этого жена не получала, изменяла потому, что подруги хвастались… Короче говоря, «Что делать?» — спрашивал мастер.

Что я мог посоветовать? Ситуация деликатная, вроде как, выгодная для мужа, но понятно, что мириться с ней не хочется.

— Вы же любите безвыходные ситуации, я читал у вас, — поддел меня радиотехник.


НА 8 МАРТА

Он встал, оглядел стол, уставленный мисками с неизбежным салатом оливье, бутылками водки, кувшинами морса, ну, конечно, колбаса, селедка «под шубой», свекла и тарелки горячей картошки. Все это было в прошлом году и позапрошлом, все тот же набор, те же лица, незаметно постарелые. Ему захотелось сказать им что-то другое, то, чего им не говорили, без банальных похвал их красоте, доброте, всегда чересчур.

— Выпьем во славу Господа Бога, который вовремя спохватился и понял, что жить без женщин мы не можем. Если бы для этого он взял у нас не одно, не два, а даже три ребра, мы бы не жаловались, тем более что второе его создание было более совершенное, он наделил Еву более чуткой душой, тонкими инстинктами, отзывчивым сердцем, правда, излишней любознательностью, но все равно слава Господу.

Каким образом Господь узнал, что был нарушен его запрет? Яблоки ведь не были сосчитаны, глупо подозревать рай в такой мелочности. Из Библии можно понять, что уликой был стыд. Люди устыдились. Стыдные места прикрыли фиговыми листками. Стыда было больше у Адама. Он должен был остановить Еву, она из его ребра вышла, так что с него главный спрос.

А всерьез, то, что Ева не из глины создана, а из человеческого нутра, объясняет человечность женщины, ее неоценимое превосходство.


«Наша партия, руководимая Никитой Сергеевичем Хрущевым, искоренит вредные последствия культа личности» (смех в зале).


«Все видимое имеет срок, все невидимое бессрочно» (надпись в гостинице).


На выездной комиссии в райкоме поэту Сергею Давыдову сказали:

— Чего вас все заграница тянет, поездили бы по своей стране.

Сережа сослался на Маяковского:

— Маяковский? Он с собой покончил, это не украшает советского поэта, это вам не дуэль с чуждыми людьми, на которую шли наши классики.


«Читая Шекспира, я убедился, что он ставил такие вопросы, на которые до сих пор нет точного ответа. К примеру, вопрос Гамлета — „быть или не быть”, и другие. Есть ли смысл ставить новые вопросы, пока на те не даны ответы?»


Белая изразцовая печь во весь угол была лучшим украшением комнаты. Гладкая с медной дверцей (мать ее начищала), там за ней гудело пламя. Печь никогда не была горячей, она всегда приятно теплая, всегда чистая. И холодной не была, какая-то теплынь в ней сохранялась. Когда поставили батареи отопления, вот тогда она похолодела. От обиды, что ли?

Стоял еще огромный дубовый буфетище, непонятно было, как его втащили в комнату, он не мог пролезть ни в какие двери.

В комиссионном магазине я видел бронзовые подсвечники — высокие, в два яруса свечей, когда-то такие стояли у нас, и сразу вспомнилось все вокруг них, над ними в овальной раме портрет какого-то мужчины, строгого, с усами, в сюртуке. Кто такой, мы не знали, и отец не знал, чем-то он ему нравился, снимать не велел. Подсвечники я развинчивал, свинчивал, пока мать не сдала за копейки утильщику.

В передней стоял ломберный стол, крытый зеленым сукном, для карточной игры. Судьбы его не знаю, а вот другой стол, овальный, из карельской березы, с львиными лапами на подставках, с инкрустацией из черного дерева, этот стол, роскошный, музейный, я с друзьями вынес на помойку. Зачем — объяснить теперь уже не могу. Видел, что красиво, а почему-то хотел избавиться, как от чего-то устарелого, пошлого.

Достался он нам от прежних хозяев квартиры. Не достался, а остался. Кто они были — не знаю, не спрашивал родителей. Многого не спрашивал, жил без любопытства к прошлому, к родительской жизни. Иногда они что-то хотели рассказать, но наталкивались на мое безразличие и умолкали. Примерно то же самое я получаю ныне от внука.

Еще висела огромная картина — море, юг, какая-то парочка на набережной стоит в правом углу. Картина так себе, а вот черная дубовая рама роскошна.

Да, поздно мы научились ценить старинное. Это была идеология, борьба с мещанством, с прежним бытом, мы приветствовали фанерную дрянную мебель, дешевку, ныне она кажется безобразной, слава богу, мало что от нее уцелело.

Тяжелые блестящие льняные скатерти, полотенца, картонки для шляп, супницы, часы с боем — сколько было всякого, что ныне стало антиквариатом.

Все верно, мило, красиво, но ведь были еще и клопы с их отвратным запахом, были мухи, пауки, мыши, были стирки с тяжелой парной сыростью. В углу стоял ларь с картошкой. Мать вычесывала мне голову от вшей, давила их на газете ногтем.


Болваностойкий аппарат.

Дружба врозь, ребенка об пол.

Не от большого ума, но от чистого сердца.


ПОХОРОНЫ ХРУЩЕВА

Мы узнали о смерти Хрущева из зарубежного радио. Был сентябрь 1971 года. Наши газеты два дня молчали. Наконец, появилось: «С прискорбием сообщаем о смерти бывшего… персонального пенсионера». Больше ни слова. Ни некролога, ничего. Хоронили, в сущности, тайно. Не было объявления о панихиде, что, где, когда. Москвичи звонили в ЦК. Там отвечали: понятия не имеем, пенсионеров хоронит семья. Дотошные иностранные журналисты выяснили, что похороны будут не то в понедельник, не то во вторник в 12 часов. Приехали на Новодевичье в 10 утра. Знали, что попытаются обмануть. Власть решила перехитрить — объявила санитарный день. Никого не пускали. Оцепили район солдатами. Допустили всего двести человек. Быстро-быстро свернули панихиду. Дали сказать сыну. Со следующего дня началось паломничество. Надписи на венках за ночь, были стерты (!). Откуда такой страх, жалкий, панический страх любви к Хрущеву? Каким трусом оказался трижды Герой Брежнев, как подло сводил он счеты с покойным. За что? За то, что тот выдвинул его, и Суслова, и всю эту компанию Политбюро?

Объявление о смерти Пастернака: «Умер член Литфонда» — это при Хрущеве, и — «Умер персональный пенсионер Хрущев».

Как аукнулось, так и откликнулось; что посеешь, то и пожнешь.


«Просвещение без нравственного идеала несет в себе отраву» (Ник. Ив. Новиков).


История технического и научного прогресса — это история непостижимого. Вирусы, микробы были непостижимы. Так же, как радио, электрический свет, самолет. Мог ли человек XVII века представить фотографию. А компьютер, а робота?

Следовательно, будущее полно непостижимых вещей. Они там существуют. И больше всего те, о которых мы не догадываемся, не в состоянии догадаться.


Антисоветская литература стала советской литературой.


Великую советскую литературу заносит песком чтива.


Античное искусство было большей частью безмолвно.


Нормальный человек задыхается в мире политических страстей, ему нужно другое общение, полное любви, мечтаний, состраданий, поэзии, с теми, кто одинаково нуждается в этом, чтобы вместе гулять, печь пироги.


Велик ли у нас престиж подвижников искусства, таких, как Филонов, который не продавал своих картин, жил бедно, или таких бедняков, как Ван Гог?



Ракеты были нацелены, потом перенацелены, все цели были великие и оправдывали, как положено, средства. Средства потратили огромные. Генералы наши тратили их, попутно строя себе дачи, покупая машины и прочие необходимые предметы роскоши. Все было засекречено, так что ни у кого не было возможности упрекать наших славных генералов. Суммы все были оправданны.

— Мы ставим идею, которой служим, — сказал мне на это генерал, — она выше ваших поисков истины.

— Ну и ставьте. Справедливости наплевать. Она непотопляема. Она выплывет.

Американцы говорят: «Мы можем сделать гения из кого угодно».

И делают. Изготовленные таким образом гении недолговечны. Подлинные заслуги страны — это ее вклад в мировую науку и культуру. В науку меньше, потому что ее достижения быстро присваиваются, музыку же Сибелиуса или Грига не отобрать у скандинавов, так же, как романы Гамсуна, пьесы Ибсена, Стриндберга.

Можно подумать, что «Мерседесы» или «Пежо» — тоже достижения Германии, Франции, тоже их вклад в мировую технику. Однако ежегодные автосалоны выдвигают новых рекордсменов. Количество электроэнергии, чугуна, шелка не вызывает восхищения страной: «Ах, какой, газ у России!» Это ведь то, что досталось ей от Господа Бога, а не от творчества.

Загрузка...