Часть четвертая




Мать научила Сашу Минца, будущего академика, отмечать, что надо сделать и что сделано за день, научила уважать женщину, уступать ей место, скромно одеваться, не тратить деньги на роскошь, потому что кругом много бедных людей. Эти простые, наивные правила навсегда укоренились в нем и были важнее, чем если бы его заставляли читать книги, учить математику, заниматься спортом. Такое пришло само собой, а вот правила, втолкованные матерью, пришли только от нее.

В школьные годы он мастерил планер, изготовил катушку Румкорфа. Она давала искру в 12 сантиметров. Искрой его так стукнуло, что он потерял сознание. Планер ему удалось поднять в воздух довольно высоко, так, что, когда планер грохнулся, его, то есть Минца, долго искали среди обломков, тем более что он не подавал признаков жизни. С тех пор началось. То и дело он погибал. Так что в конце концов он к этому привык. Ни один из академиков, насколько мне известно, не имел такого везения.

Заболев дифтеритом, он, лежа в больнице, стал читать физику Краевича. Одолевал, думал, опять вчитывался.

Сдал экзамены в университет. Поскольку еврей, то приняли его вольнослушателем. Еврейство свое он украшал юмором, почему-то это помогало.

Пошел работать к первому русскому биофизику П. Лазареву. У него начал одну работу по колебаниям, так ее и не кончил. С тех пор он мечтал вернуться к своей идее, помешала революция. Она появилась перед ним в виде одного молодца с ордером на квартиру, где жил Минц с молодой женой. Минц прогнал его, назавтра ЧК забрала его как скрытого белого офицера. Восемь дней ждал в карцере, готовился к расстрелу. Как готовиться, не знал, но велели. Вызвал следователь, посмотрел на него, удивился: «Какой же вы офицер, когда вы еврей! Безобразие». Выпустили. Пошел в Первую Конную преподавать радиосвязь. Назначили его начальником радиосвязи армии. Имел 13 радиостанций, 250 бойцов, коней и отсутствие запчастей.

У Ровно остались без прикрытия, нужно связаться с вперед ушедшими. Развернули рацию — не работает. Ни звука. Выяснить причину — надо копаться два дня. А счет шел на минуты. Решил применить для приема передатчик. Нужда — мать изобретений. Сумел установить двустороннюю связь и сообщил, что корпус белополяков заходит в тыл. Выручил своих, и сами спаслись.

Опус с приемом на передатчик был осмыслен теоретически.

Началось отступление, Минц отправил рации в тыл, а тут потребовалась связь с Москвой, ее нет. Троцкий прислал следователя — разобраться. Минца — под трибунал, расстрел. Буденный выручил, защитил.

После войны переходить стали на стеклянные лампы. Александр Львович работал в Военно-техническом управлении Красной Армии. В институте у него связь работала хорошо, в частях — плохо. Арестовали. Посадили. Полтора месяца шло следствие. Выпустили.

Его арестовывали, судили, освобождали, приговаривали, оправдывали. Привык, так что страха не стало. Он счет потерял своим посадкам, «расстрелам». Однажды в очередной раз вызвал его Берия. Поставил условие: если выполнишь вовремя — освобожу. Минц пожал плечами: «Я не сижу, я свободен». Берия удивился: «А почему называешь меня „гражданин комиссар”?» — «Извините, привык».

Он строил радиостанции, возглавлял институты, но была у него никому не ведомая жизнь. Будучи в Италии, он посетил Флоренцию, и что-то с ним произошло, он признался мне, может, заговорила кровь предков-итальянцев и греков — были в его роду предки XIV-XVI веков, те, что не попали ни в какие анкеты спецотделов. Таинственное чувство.

В галерее Питти его поразил портрет знатной дамы в наряде гречанки. Маленький такой портрет, несколько раз возвращался. Не мог оторваться. Влюбился. Репродукции нет. Что с ним произошло, непонятно. До утра бродил по городу, не мог успокоиться. С тех пор все время думает об этой женщине. Что это такое? Сколько ни пытался себе объяснить — не мог.


Первый экспонат этой «выставки» — соска, затем идет распашонка, детские башмаки и так год за годом:


Игрушки-погремушки,

Картинки, рисунки,

Школьная тетрадь первоклассника,

Трехколесный велосипед,

Очки,

Книга «Приключения Незнайки»,

Заводной автомобиль,

Двухколесный велосипед,

Карта географическая.


Сколько их было в детстве — игр, лыж, футбольных мячей…

Они появлялись и исчезали, короткие спутники. Были солдатики, был пистолет деревянный, самодельный, потом пластмассовый, потом лук со стрелами.


Ролики,

Студенческий билет,

Порнооткрытки,

Часы ручные.


Вещи — иллюстрация возраста. Появились часы дорогие, потом опять дешевка. Галстук…


Поначалу читательские конференции доставляли мне удовольствие. Их большей частью устраивали библиотеки. Собирались люди, которые прочли, допустим, мою книгу, у них были вопросы, возражения, во всяком случае они интересовались. Помню, одна из первых такого рода встреч была в Москве, в библиотеке Чехова по поводу романа «Искатели». У меня сохранились записи о некоторых выступлениях. Про одного героя — «неживой, не показан его рост».

«Непонятно, почему Лиза не понимает своего мужа».

«Нет образца любви».

«Потапенко говорит жене: „Заткнись”. Такой язык недопустим».

«Много технических терминов».

«Не представляю, как выглядит ваш герой Борисов».

Я, конечно, бросался на защиту и языка книги, и своих героев. Особенно меня раздражали поучения и рекомендации: «Надо, чтобы главный инженер сильнее защищал новую технику», «Мы хотим видеть рядом с главным героем чистую, благородную женщину».

Они хотят, чтобы все было благополучно, хотят красиво, чтобы зло немедленно наказывалось, чтобы все говорили изысканным языком.

Потом была встреча в Доме медработников, потом в другой библиотеке.

Повторялись вопросы, претензии. Но были упреки в безыдейщине, в отсутствии роли партии, требования не личного вкуса, а идеологических штампов.

Часто находились читатели, которые оспаривали казенно-партийный подход, даже требовали большей непримиримости.

Постепенно мой интерес к подобным обсуждениям снижался. В конце концов, я свой материал знал лучше, со своими героями прожил не один год. «Ты сам свой высший суд, взыскательный художник». Правда, иногда меня радовали неожиданные точные подсказки, какой-то психологически немотивированный поступок: «Слишком быстро у вас профессор раскрывает свое коварство, неумно это».

Но затем читательские конференции, встречи надоели. Зачем они? У меня есть несколько читателей, по крайней мере трое разных, мне любопытных, с хорошим вкусом. Достаточно их суждений.


Два спутника, которые меня давно занимают: человек в зеркале, он всегда ждет меня, в каком бы я ни был виде. Никак не удается застать его там отдельно от меня. И второй — это моя тень. У этой свои правила, она то маленькая, то огромная, иногда она прячется, но все равно я знаю: она сопровождает меня всюду. Как соглядатай, от нее не избавиться, ее не уничтожить, правда, ночью она исчезает, но появляется у каждого фонаря.


Если бы дети не задавали вопросов, причем самых простых и трудных, очевидных и невероятных, — взрослые бы ни о чем не задумывались.

Много раз приходилось убеждаться, что дети куда сообразительнее, чем мы думаем, нам кажется, что они еще не знают, а они уже догадались, они обгоняют нас в том, что мы думаем о них. Они, например, чувствуют, что какие-то вещи не стоит спрашивать, это нам будет неприятно.


Еще древние считали Бога справедливым судьей, поскольку он не так сильно гневался, как человек.


Великий поэт Древней Греции Гесиод горевал над правосудием, что находится в руках «жадных до подарков царей», что люди не равны перед законом, что «легок и приятен путь ко злу и труден путь к добродетели».

Это было написано за 900 лет до нашей эры.

Гесиод был современником Гомера. История почему-то любит сводить гениев в одно время в одном месте.

Есть у Гесиода примечательный стих: «Мужчина не может выиграть ничего лучшего, чем хорошую женщину, и ничего худшего, чем плохую».

Читая древних поэтов, убеждаешься, что в поэзии нет прогресса. Три тысячи лет поэзии, она не хуже, не беднее нынешней, ее вершины достойны такого же восхищения. Впрочем, то же самое и в созданиях художников, архитекторов.

Слишком многое утеряно из стихов Сафо, того же Гесиода, утеряны пьесы Софокла, Аристофана, погибли все прекрасные храмы, статуи Фидия, Праксителя.

Мы знаем Древнюю Грецию по отрывкам, обломкам, счастливым находкам. Земля сохранила не так уж много целых статуй, великолепных скульптур, по ним можно представить удивительный расцвет художественного гения этой маленькой страны. Это было какое-то чудо взлета искусства. Возможно, в более древние эпохи существовали народы с не менее мощным выбросом человеческих талантов. Но греческие достижения в течение трех тысяч лет каким-то образом остаются недостижимыми.

Эта особенность странная, почти таинственная, представляется мне связанной с язычеством, с культом Зевса и Афины.


Человек слишком жаден. Как выразился один богослов — «человек ненасытен» и в ненависти, и в любви. Ему нужны кумиры не только для поклонения и любви, они же и для ненависти.

Человек «внутри себя искривлен» (Лютер).


— Мне сказали, что у меня сердечная недостаточность.

— Лекарство прописали?

— Не врач сказал, а учительница.


Я вспомнил эту деревню, пятьдесят лет тому назад мы остановились здесь в ноябре 1943 года, было холодно, мы подожгли дом, чтобы согреться.


В Копенгагене на главном здании Института физики Нильса Бора мы прочитали надпись: «Ничто из того, что делается в этом Институте, не должно оставаться секретным, оно должно поступать во всеобщее пользование».


В 1940 году к Тимофееву-Ресовскому в его институт под Берлином явился знаменитый немецкий изобретатель Манфред Ардена.

В кабинете Зубра он увидел плакат, самодельный, во всю стену: «Осторожно, СС слушает!»

Дерзкая эта пародия в те годы выглядела вызывающе. Ардена всегда вспоминал о ней восхищенно.

Я встречался с ним в его лаборатории где-то в шестидесятые годы в ГДР. Он представлял собой изобретательский «комбайн», его работы и открытия охватывали биологию, медицину, электронику, атомную физику и все-все остальное.

Он успешно работал при Гитлере, и после войны в ГДР, и в СССР.


«Вдруг мне пришло в голову: а свет солнца и звезд, как он доходит до нас? Эфир? Через эфир? А за пределами Вселенной, куда не проникает ни один световой луч? Что там делает эфир?»

Мысль о том, что все мировое пространство заполнено веществом, единственное назначение которого — облегчить нам понимание, как распространяется свет, если он туда попадет, — эта мысль показалась мне абсурдной.

Примерно так рассказывал мне о своих размышлениях Абрам Федорович Иоффе.

Примечательно, какие простые вопросы одолевали великих физиков. Ведь примерно подобное было у М. Планка, у Галилея, у Ньютона.


«Я видел людей, не способных к науке, но никогда не видел, чтобы люди были не способны к добродетели» (Конфуций).


Самая справедливая из властей — это природа. Она исполняет свои законы неуклонно. За нарушение этих законов карает так же неуклонно.


Образ врага всегда был главным в духовной жизни советского человека. Нас с детства учили не любви, а ненависти, не милосердию, а борьбе, не сочувствию к эксплуатируемым, а уничтожению эксплуататоров. Кругом были враги, шпионы. Агенты. Внутри страны — вредители, враги народа, перерожденцы, оппозиция, врачи-убийцы, диссиденты, уклонисты, вейсманисты.

Мы не привыкли понимать противника, прощать заблуждения, уважать чужие взгляды.

«Если враг не сдается, его уничтожают». Только так. Но когда сдавались, тоже уничтожали.


Он прожил жизнь, ни разу не подняв глаза к небу. Служил, копался в огороде, пил, жрал, блудил, на все мои разговоры отвечал: «Творец плевал на меня, не нашел времени сказать мне, на кой черт я живу, я для него — козявка, а у меня, между прочим, кепка 59-го размера!»


— Как же вы, культурный человек, не читали Толстого?

— Ну и что, и Пушкин его не читал.


— Всюду немцы, евреи, татары. Оккупировали они нашу нацию. У Ленина еврейская кровь, цари наши наполовину немцы.

— Считай, на девять десятых.

— Скоро нас, чисто русских, не останется. Моя дочь крутит с испанцем. Зачем нам испанец?

— У нас в лаборатории делают анализ. Хочешь, тебе сделают.

— Какой анализ?

— Сколько в тебе какой крови. Думаю, что там будет и литовская, и польская, конечно, монгольская, будет и французская. Ты ведь смоленский? Будет и финская. Давай?

— Да пошел ты!


СТРАННЫЙ СЛУЧАЙ

После завтрака детей повели гулять. Марья Никитична надела шляпку и выстроила всех в пары. Катя сказала, что она с Васей не пойдет, потому что он не дышит.

— Как так не дышит? — спросила Марья Никитична.

— Он и на завтраке уже не дышал, — сказала Катя. Марья Никитична испугалась.

— Ты почему не дышишь?

— А неохота, — сказал Вася.

— Как же, все дети дышат, а ты что, особенный?

— Да устал я дышать, — сказал Вася

— Ну тогда не пойдешь гулять, зачем тебе свежий воздух. Но Вася не огорчился, он остался и стал вырезать колечки и рисовать мушек.

Марья Никитична повела ребят в садик, но там она подумала: а что если ребенок задохнется? Все же она отвечала за детей. И она по мобильнику позвонила Васиной маме, пусть та отвечает за своего ребенка.

— Как так не дышит? — спросила Васина мама и заплакала.

-Успокойтесь, — сказала Марья Никитична, — он жив-здоров, он просто у вас избалованный мальчик. Мама срочно приехала.

— Может, тебя обидели? — спросила она. — Что значит надоело? Я всю жизнь дышу, и папа твой дышит. Нет, тут что-то не так. Наверняка мальчика обидели. Почему вы ребенка не повели гулять? — спросила она Марью Никитичну. — Мало ли что не дышит, гулять-то он имеет право?

Марья Никитична не согласилась, потому что все это было непедагогично.

— Вы бы лучше о других подумали, какой он пример подает нашим детям, — сказала она, — неизвестно, можно ли его дальше держать в коллективе.

Мама взяла Васю домой, но и дома Вася не дышал. Он по-прежнему был веселый мальчик, с хорошим аппетитом, но дышать не хотел. Пришлось вызвать доктора.

— Странный случай, — сказал доктор.

Долго он выслушивал Васю, поскольку доктор привык слушать ребят при вдохе и при выдохе. А тут не было ни вдоха, ни выдоха, и ничего он толком не мог определить. Тогда он рассердился:

— У вас, извините, ненормальный ребенок.

— Почему ненормальный? — возмутилась мама. — В конце концов каждый человек имеет право не дышать.

— Ну тогда пусть не дышит, — сказал доктор, — пройдет, надоест ему так жить.

И знаете, он оказался прав. Как только Вася пошел в школу, он задышал, как все дети, правда, первое время он путался, он выдыхал кислород, а вдыхал углекислый газ, но когда ему объяснили, как надо, он стал дышать так же, как все остальные дети в классе.


Хочешь быть благородным, честным, добрым, для этого надо иметь много денег. А для того, чтобы заиметь много денег…


В Министерстве невозможно ни с кем поговорить, в кабинетах решают вопрос, как делить банку селедки на пять человек. (1971г.)


Он отличал издали лай своей собаки, мычание своей коровы, голос своего петуха, и они тоже знали его голос.


Долгих, назначенный секретарем ЦК КПСС, чтобы лететь из своего Норильска в Москву, велел переоборудовать самолет в правительственный. Очень его зауважали в столице.


Каждый мужчина чувствует свое превосходство, входя с женщиной в винный магазин.


ПЕТР I

Он не хотел различать подданных по родовитости, по имуществу, предпочитал другой принцип — по годности.


Не было ремесла или искусства, с которым бы Петр не ознакомился будучи в Лондоне: монетное дело, гробовщики, часовщики, обсерватория.

— Что вам больше всего понравилось в Англии? — спросил его король.

— То, что богатые люди ходят в простых и чистых одеждах.


Хлеб придает смысл земле, когда она становится ржаным полем.

Женщина и мужчина

— До:

Она капризна, недоступна, ее превосходство во всем, она умнее, воспитанней; он глуп, неуклюж. Она свысока взирает на его ухищрения, ей смешны его приемы, подступы.

— После:

Он величественно усталый, небрежно слушает ее лепет, морщится от ее глупостей, от пошлых вопросов:

— Ты меня любишь? Я тебе нравлюсь? Скажи мне что-то хорошее, ты меня презираешь?

Каждая спрашивает одно и то же. В надежде на что?

Ему не хочется врать, лень, если даже и доволен, зачем облекать это в слова?

Куда девалась ее недоступность? Непонятно, зачем она упиралась. Теперь она позволяет что угодно, даже требует.

Это две разные женщины.


МАРТ 1954 г.

«Крымскую область передали Украине. Весть об этом была радостно встречена народами нашей страны. Советские люди видят в этом благородном акте яркое проявление ленинской национальной политики. Великодушный акт русского народа выражает любовь к украинскому народу!»

Так преподносил нам горкомовский лектор. А когда Хрущева сняли (1964 г.), он же в перерыве рассказывал, как Хрущев по пьянке совершил свой великодушный акт, никого не спрашивая.

Раньше побуждали к действию нравственные заповеди, пример Христа. Ныне побуждает безнравственность, пример с Крымом возмущает душу, проклинаешь и Хрущева с его хамством, самоуправством, хочется бросить вызов всей этой системе, которая до сих пор позволяет начальникам ни с кем не считаться.


ЗАТМЕНИЕ

Пчелы слетаются к улью, наверное, полагают, что наступили сумерки, впрочем, куры, гуси что-то знают, волнуются.

Затмение кончилось. Щенок возвращается к поросенку играть его хвостом. Поросенку это нравится. Гуси вытягивают шею, шипят на прохожих. Корова идет, не уступая дороги людям. Жара с каждым днем нарастает. Трава стала жесткой, сухой. В станице магазины закрывались с 12 до 14, теперь с 11 до 17. На улицах пусто. Все прячутся в погребах.


Грузчик ставит на голову тяжелый сундук, приговаривает: «Не хотела учиться, теперь таскай, не жалуйся».


Когда я работал в Союзе писателей референтом, ко мне приходило довольно много чокнутых, иногда такие, что после них я долго был не в себе.

Один мужик вполне приличного вида рассказал, что изобрел жидкость, помажешь ею — и предмет исчезает.

Вытащил бутылку, поболтал, там плескалось что-то зеленое.

— Хотите, покажу?

Спросил, что помазать. Я показал на старый письменный прибор на моем столе. Он намочил ватку, помазал подставку, сказал, что надо подождать.

Сел на диван.

Позвонил телефон, я заговорил, отвлекся, когда повесил трубку, подставка исчезла, мужик сидел на диване, улыбался.

— Хотите, помажу вам ботинок?

— Нет, — сказал я, — достаточно.

Он ушел. Подставка эта пластмассовая так и не появилась, исчезла.


Николай Корнеевич Чуковский умер внезапно. Во сне. Ничего не предвещало его смерть. Но за несколько дней до этого он впервые привел свои бумаги в порядок. Я видел — они лежали, разложенные по папкам: переписка, договора, роман, рассказы.

Можем ли мы до конца представить свою смерть? Кажется, это просто. Солнце будет вставать, автобусы ходить, родные горевать. Но это не так просто. Жить мы привыкли, а к смерти привычки нет. Массу дел, решений откладываем. И вдруг смерть, ничего уже доделать нельзя, то, что продолжается, можно лишь комментировать, как шахматную партию, при этом не знаешь, выиграл ли ее.

Как бы там ни было, умер, и жизнь стала законченным произведением и судится совсем иначе.

Первая мысль о смерти (или при смерти) — жена, дети! Как им будет тяжело! Потом — что скажут? Кто придет на похороны?.. Такая вот всячина. Потом — сколько не успел доделать.

Все сразу начинают думать — как тяжело будет близким.

Узнав о смерти Николая Корнеевича, я через минуту подумал о его жене Марине Николаевне. А она мне сказала: «Я боюсь увидеться с Корнеем Ивановичем, ему так тяжело». Не знала, как ему сообщить.

Нам нужно, чтобы о нас грустили. Хотя бы месяц. Ну — неделю. От их грусти становится как бы легче.

Вот видите, мы умеем чувствовать себя мертвыми.

И живые тоже некоторое время еще считаются с нами, неживыми: «не трогайте ничего на его столе», «не уроните фоб», «воля покойного…».

Конечно, все это можно легко опровергнуть, но именно потому, что легко, не стоит торопиться.


ДИРЕКТОР

На заводе в Челябинске, где мы получали танки «KB», вся наша рота работала в сборочном, помогая работягам ставить тяжелые детали. Сборщики были большей частью ребятишки-допризывники или пожилые люди, все довольно источенные, слабые, а нам полезно было повозиться с новой машиной «И. С.».

Там, в цеху, я наслушался рассказов о легендарном директоре Зальцмане, нашем питерце, раньше он командовал Кировским заводом, потом завод эвакуировали в Челябинск, и теперь он здесь начальствовал.

…В сборочном цеху зимой мороз доходил до минус 40°. Скопилось много машин. Тут такая получилась незадача. Танки приходилось все время прогревать, потому как морозом прихватывало крыльчатку водяной помпы. Из-за выхлопов поднимался такой дым, что у рабочих кружилась голова, они задыхались, бежали в термическую, там отсиживались, и сборка оказалась в прорыве. Явился Зальцман, начал ругать начальника цеха, тот незаметно скомандовал мотористу запустить моторы. Весь цех заволокло. Зальцман даже испугался. На следующий день объявил, что цех выходной. Собрал всех специалистов по вентиляции, сказал: вот вам сутки, не сделаете, запру в цеху, запущу все моторы, пока не угорите.

…Позвонил по ВЧ Сталин. Был январь 1942 года. «Товарищ Зальцман, судьба Москвы решается вашими танками». Это было во время совещания у директора. Зальцман вернулся бледный, две полосы на щеках (так у меня записано, что это значит, уже не помню).

Рассказал про звонок Сталина. Пять дней никто не уходил с завода. Три эшелона танков отправили в Москву.

…Не было раций. Где-то они застряли по железной дороге У Омска. Зальцман вызывает к себе Гутина и требует, чтобы завтра рации были в цеху. Танки ведь нельзя выпускать без рации. Рации были хреновые, но все давали связь. Гутин доказывает, что доставать их невозможно, неизвестно, где эшелон, неизвестно, как добраться к нему, есть ли дороги и т. п. «Бери самолет, лети вдоль железной дороги, спускайся, как завидишь эшелон. Перегрузишь рации из вагона в самолет и прилетай обратно». На все возражения директор повторял: «Невозможный вещей нет!»

И сделали. Привезли. Назавтра рации были в цеху. Утром Зальцман вызывает Гутина. Тот доложил: «Все сделали, как вы сказали». И сам смеется. Зальцман не поверил. Звонит в цех. Они подтверждают. Он тоже смеется: «Вот видишь!»

Так работали в войну, такие были директоры, не один Зальцман, сложилась порода этих жестких, непреклонных хозяйственников, для них не было невозможно, они действовали волей, убежденностью, умом — и достигали.

После войны их методы осуждали, а ведь их любили, ценили и того же Зальцмана.


Как мне сказал один историк: «Списать с двух книг — это плагиат, с десяти — это компиляция, а со ста — это научный труд».


Первым делом он близоруко наклонялся к картине, читал кто автор, название, после этого уже начинал хвалить или бранить. И к людям так же — сперва выяснял: кто такой, кем работает?..


Стояла ольха, корявая, высохшая, на голом стволе торчали остатки коры. Зимой ее сучья, припорошенные снегом, казались тоже живыми, после снегопада этот труп среди других сходил за живого. Снегопад все преобразил, прибрал грязный, замусоренный банками, бутылками пригородный лес.

Недавно еще он выглядел отвратительно запущенным. В течение лета туристы и дачники превратили его в отхожее место, мусорную свалку. Снег все прикрыл белоснежным толстым слоем, и вот уже заблестели лыжни. Деревья — осины, ели с нависшими снежными нарядами сделали его сказочно прекрасным, и все наслаждались этой красотой, не зная или не вспоминая, какое под всем этим сохраняется безобразие.


«По-японски вы все называетесь — „мудаки”. Какое мне дело, расширяется Вселенная или сжимается. Положил я вашу Вселенную. Я, как тебе известно, блядолюб, и все твои призывы мне до фени. А за что ты меня можешь ущучить? Совесть? Слава Богу, никому не известно, может, ее у меня больше, чем у тебя, поди проверь. Откуда смотреть. Это как в фильме „Корабль глупцов”, сперва мы осуждаем немца-нациста, которому пришлось ехать в одной каюте с евреем, немец терроризирует беднягу, потом ночью еврей начинает храпеть, и немец сходит с ума от бессонницы, и мы его жалеем».


В искусстве обещать, подавать надежды, расписывать красками ослепительное будущее — нам нет равных.


— Вы не уважаете армию, — сказал мне генерал.

— Не уважаю.

— За что?

— Если б у вас не было ракет — никто бы вас не боялся, вы не умеете делать свое дело.


Во время блокады два памятника не были защищены мешками с песком, щитами — Суворову и Кутузову. Два полководца стояли на страже, несли свою вахту.


В январе 1942 года какой-то мужик явился в Ленгорисполком и заявил, что ему снился вещий сон, и был еще голос, что если он погибнет, то немцы войдут в город. Говорил так убежденно, что дали ему литерную картошку.


Не всегда надо шагать в ногу, на мосту, например.


Старая шутка: величие ученого измеряется количеством лет, на которое он задержал развитие своей специальности.


Какое правительство доставляло мне столько радости, как Бах, или Врубель, или Утесов?


Нас толкнули — мы

Упали,

Нас подняли — мы

Пошли.


«Кем хочу быть? Все равно, лишь бы больше получать. Поменьше работать. Балдеть. Хватать кайф. Хорошо жить. Не напрягаться».


Настоящие систематики — для них потрясающее многообразие форм живого не отвлечение от настоящей работы, а источник удивления и восхищения, такого удивления, которое не дает ни одно рукотворное чудо. А искреннее удивление приводит к открытиям.

Наука, как определил один из учеников Любищева, прежде всего уровень понимания мира.


На примере своих друзей и знакомых я убедился, что скромность создала куда меньше, чем честолюбие.


Декарт был изгнан, странствовал, служил в армии, был врачом, математиком, философом.

Коперник не решался публиковать свои великие открытия, увидел их напечатанными перед смертью.

Таких примеров среди ученых великое множество, пожалуй, судьба больших художников куда милостивей.


У нас полагают, что человека можно переубедить, если заставить его замолчать.


— Вы спутали биографию с фотографией, это фотографию ретушируют, а биографию не положено.


Владимир Яковлевич Александров однажды сказал мне, когда речь зашла о жизненном опыте:

— Опыт — это название, каждый так называет свои ошибки.


После изгнания из рая ближайшие потомки Адама были люди жестокие, озлобленные, заклейменные. Они — герои Ветхого Завета. Отсюда такая злость и мстительность их действий. В них нет милосердия. Их нельзя судить по законам христианской морали.

Кажется, Честертон считал, что поэтому-то Господь и послал на Землю Христа, чтобы как-то смягчить человечество.


Фольклор — иностранное название русской народной речи.



В последние десятилетие брежневщины все лежало плохо, так что «воруй — не хочу». Вообще интересная закономерность была. Пришел к власти Хрущев — все вздохнули свободно. Кончились репрессии, осудили культ Сталина, провели реабилитацию, люди вернулись из лагерей, стали свободней выезжать заграницу. Но прошло несколько лет, и он пошел на расстрел рабочей демонстрации в Новочеркасске. Убито было двадцать три человека… Разразился Карибский кризис. Началось всесоюзное кукурузное насилие… И пошло-поехало.

Его сменил Брежнев. Вроде, спокойный разумный человек. И зажили мы без реформ, благоразумно. Но минул срок, свой срок, начало разрастаться воровство. Подношения, приписки. В республиках творили бог знает что. Хлопковое дело в Узбекистане. В Краснодаре царил секретарь крайкома Медунов — хапуга, самодур. И дальше во всех обкомах — повально взятки, дутые цифры. Сам Брежнев (или ему) — орден за орденом, Геройские Звезды. Главная победа в Великой Отечественной произошла на Малой Земле под его руководством. Он превращался в развалину, в маразматика, но за него держался весь партаппарат, с этим манекеном было удобно.

Умер. Пришел Горбачев. Обрадовались. Сам ходит, сам говорит. Чего-то разумное делает. Отменил цензуру. Демократии прибавил. Выборы. Верховный Совет. И тут же стал сооружать себе дворец в Форосе, в Крыму. И говорит, выступает без умолку. А еще жена Раиса, не понять, кто правил.

Его сменил Ельцин. То же самое — первая часть правления радовала. Со второй части — пьянство, семья стала заниматься бизнесом…

Почти закон — первая часть правления встречается с радостью, вторая — приходит разочарование, власть полученная портит, изделие это скоропортящееся, вот что грустно.


На поле Полтавской битвы сооружен памятник с надписью «Вечная память храбрым шведским воинам, павшим в бою под Полтавой 27 июня 1709 года». Не знаю, сохранился ли он. Открыли его в честь 200-летия победы, в 1909 году. В продолжение славной петровской традиции уважения к противнику. Когда он пригласил к столу в своем шатре шведских генералов во главе с фельдмаршалом Реншильдом, выпил за их здоровье, назвал своими учителями, вернул им шпаги, это было по-рыцарски. Это произвело сильное впечатление на Европу. Петр и позже повторил нечто подобное с адмиралом Эреншильдом.


В Валдае местный краевед показал мне забавные описания визита цесаревича в город в 1837 году во время путешествия по России. Я даже кое-что записал:

«Желание граждан Валдая наконец исполнилось. Мысль сохранить в памяти потомству посещение Государя цесаревича осуществилась.

Цесаревич проехал на лодке озеро Валдай и с удовольствием взирал на рвение жителей, старавшихся наперерыв высказать любовь свою. Пробыв несколько часов в доме купцов Коротковых, изволил отправиться дальше. Событие оставило сильное впечатление в сердцах здешних жителей. Они решили передать память о посещении потомству: построить галерею для хранения шлюпки, носившей Государя Наследника».

Далее с тем же трогательным чувством описывается открытие галереи и богослужение. Перед этим совершили рейд по озеру — шлюпка, те же гребцы с городским головой, за ней тридцать лодок с начальниками и уездными чинами.

А вот как писали в «Северной пчеле» о посещении государя императора Академии художеств:

«Величие и благодать их Величества представляют столько умилительного, столько восхищенного, что никакая речь не достаточна выразить то, что чувствует душа».

Утратили мы эту бесподобную стилистику.


В Польше, в Закопане, нас пригласили в дом отдыха священников. Там висела доска с фотографиями самозванцев. «Ходят, собирают якобы „на монастырь”».


АБОРИГЕНЫ В АВСТРАЛИИ

Им удивительно, как живут белые люди. Зачем работать?

Аборигены «живут в стадии первобытного коммунизма и не понимают, зачем выходить из него» (Ф. Харди).


Художник-абориген Наматжира начал своими картинами зарабатывать и… стал нуждаться.


За все четыре года войны я пережил всего две атаки на немцев. И то одна была для меня не очень удачливой, для нашей роты она была счастливой, а со мной случилась такая история: рядом ранило одного парня новенького, только что присланного с Большой земли, звали его Адольф, я запомнил потому, как в ту войну имя это было неуместное. Заорал он, зовет, я наклонился к нему, а он как вцепится в меня обеими руками, не вырваться. Догнал своих уже в немецком окопе, потом ротный допрашивал меня, а у этого Адольфа рана была небольшая, в бедро.


«Молочные реки и кисейные (!) берега».


Александр Любищев с возмущением цитировал одного известного медика: «Наука говорит, что живые организмы — это только очень сложные системы».

— Кому и когда она это говорила? — спрашивал А. Любищев. — Это чистое суеверие — считать живое существо системой, машиной. Это все равно как полагать, что гороскопы определяют судьбы людей.

Любищев никогда не скрывал своих идеалистических взглядов на жизнь, все живое связано с действиями непознаваемых сил. Жизненные процессы в организмах не сводятся к законам физики, химии, к законам сохранения и превращения энергии, есть что-то еще, некое творческое начало.

Думаю, что он прав, надеюсь, что прав, что человек — это больше, чем человек.


ДЕТИ

— Мне бабушка говорила, что на небе ангелы живут. Ты как думаешь?

— Не знаю, я не в курсе дела.


«Главная беда Москвы в том, что она со всех сторон окружена Россией».


«Лучше ничего не делать, чем делать ничего», — говорил Брюллов молодому Ге.


Открывая женское собрание, председательница предупредила:

— Времени у нас мало, давайте говорить все сразу.


ФОТОГРАФИЯ

Лицо человека все время меняется, поэтому фотоснимки воспринимают как «непохожие». Непохож — на кого, на меня, а кто же это был? У снимаемого есть какой-то внутренний собственный портрет, с ним обычно идет сравнение. Актеры, те умеют останавливать свое лицо. Они делают его портретным, таким, каким им нужно, они создают свой собственный портрет, так же, как они создают портреты тех героев, которых они играют. Я не умею этого делать и плохо получаюсь на фотографиях, то есть редко совпадаю с тем, каким я представляю себя. Наверное, у каждого из нас есть некий внутренний фотоэталон, что ли.

Фотограф-художник, например Валерий Плотников, действует, по-видимому, интуитивно, это нечто вроде охоты: выстрел на поражение. Он сделал мой снимок, и этот снимок для меня стал факсимильным, точным соответствием, с тех пор я им всегда пользуюсь. Льстивого в этой фотографии мало, она неприукрашенная. Но он поймал момент, когда выглянуло то симпатичное, что есть во мне, как в каждом человеке.


Моему другу Вите Тимофееву в наследство от отца осталась изношенная толстовка, увешанная значками МОПРа, ОДР, Осоавиахима, ГТО.


В сельской парикмахерской стоял бюст Ленина, на него вешали шапки.


Иногда мне кажется, что череп некоторых моих собеседников оклеен изнутри старыми газетами. Да и мой тоже.


Советская жизнь станет своими трагедиями, кумирами, мифами античностью для следующих веков.


Мне сказал мой друг поэт Армении — Разик Аганесян:

— Захотел я родиться, и так захотел, что не стал выбирать подходящее время, а надо бы.


На выставке-продаже фарфора Миша Дудин сказал про посетителей:

— Преуспеватели… — потом добавил, — неблагоприятные люди.


Я хотел бы поверить в Бога, но боюсь. Почему боюсь? Вопрос, на который я избегал отвечать. Не хотел, тем не менее, по мере того, как старел, я неотступно приближался, упирался в этот вопрос. С годами прожитая жизнь обретает разочарования, теряет смысл, и невольно обращаешься к Богу. И вот что мне пришло в голову — я боюсь, потому что не хочу страдать. За неправедные поступки, за суету, эгоизм, за грехи, которые как бы не грехи, пока не веришь, а как поверишь, так они станут грехами и станет их бесчисленно… Неприятно будет оглядываться на свое прошлое, испортишь остаток жизни. Исправить нельзя, отмолить времени не хватит.

Перечисление — это еще не покаяние. Да и покаяние — не искупление.


«У меня было много казусов, один из них большой».


«Ну и „будка” у вас!»


Наш профессор велел соблюдать три «К» — Кратко, Конкретно, Корректно. Такие правила хорошо запоминаются.


«Надоело ходить все время под вашей эгидой».


В ЛГУ был ректором Вознесенский, брат члена Политбюро Вознесенского А.А., его называли «персона брата», хотя он был куда порядочнее и умнее того, но острословие с этим не считается.


Любить — это счастье, оно доступно каждому. Почему же люди не пользуются этим счастьем?


Жизнь улучшается: чтобы купить двухкомнатную квартиру, нужно было откладывать деньги примерно 300 лет, теперь, в 2007 году, уже 250 лет.


Давай зайдем в наше

Детство,

Когда мы с тобой ходили

в пятый класс,

И будем вспоминать, не

зная, кем мы стали.


«— Игорь Васильевич, вы мой камень преткновения, вы меня лишаете свободы телодвижения».


ЭТО ВСЕ МЫ

27 октября 1999 года я выступал по НТВ в передаче «Старый телевизор». Ведущий по ходу дела запустил старую пленку митинга по поводу награждения Нобелевской премией Б. Л. Пастернака. Там выступает руководитель КГБ Семичастный, кричит о Б. Л.: «Паршивая овца! Свинья не гадит там, где жрет, а Пастернак хуже свиньи».

И зал, битком набитый, аплодирует, эти лица на экране, с каким ожесточением, восторгом они хлопают. Это мы! Это все мы, и сегодня это еще мы.

Хотелось бы сделать фильм — какие мы были, документальный, из старых пленок, из кинохроники, чтобы там были наши овации Горбачеву — его приезд в Ленинград, потом такие же овации Ельцину.

Уличать не начальников, а нас самих: какие мы легковерные, как нас обманывали и как мы обманывались. Демагоги на трибунах, на экранах — их обещания. Как наш съезд освистывал Сахарова, как мы выбрали Яковлева вместо Собчака. Все это осталось, имеется в деле, заведенном Историей на каждого из нас.


— Ты можешь держать меня за любое место, только не держи меня за дурочку.


Разговор со следователем:

— Он имел дело с иностранкой. Не передал ли он ей информацию? :

— Передал, только генетическую.


«Станиславский — это Моцарт, который мечтал стать Сальери», — сказал Товстоногов.


Священник Александр Борисов, тот, кто причащал Н. В. Тимофеева-Ресовского, можно сказать, его духовник, как-то сказал ему, и потом Николай Владимирович повторял: «Христианство — это встреча человека с Богом в личности Христа».


На месте боев нашего батальона трупы давно сгнили, и скелеты частично превратились в труху, только пули, которые были в них — остались, возьмешь, к примеру, череп, там бренчит.


— Семья наша столько испытала, не пересказать. Деда два раза сажали ни за что. Бабку сослали, другую бабку раскулачили, потом изнасиловали так, что она повесилась. Отца выгоняли с работы, не дали закончить институт. Дядей гнали из партии, увольняли, обворовывали, одного довели до сумасшедшего дома. Но никогда в семье нашей не было плохих людей. Мы трудились, терпели, учились, пока позволяли, растили честных детей. И вот появился среди нас подлец. Я так думаю, потому, что кровь изверилась. Подлец этот — единственный, кто в нашем роду преуспел, он теперь на местном телевидении директор.


Академик Моисей Александрович Марков: «Всю жизнь я пытался выяснить, мог ли Бог создать Вселенную иначе, чем она создана. Или же это единственный вариант, который у него мог получиться… Так и не выяснил».


Музыка пробуждает во мне чувства, не доступные никакому другому виду искусства. Даже поэзия не проникает в такие глубины души. Иногда, слушая Моцарта или Бетховена, я словно поднимаюсь над своей жизнью, попадаю в миры, о которых я даже не подозревал. Оказывается, я еще могу плакать и верить.


Всю жизнь он тратил денег больше, чем получал. Всегда мы задавались вопросом: откуда у него? Он был всего лишь администратор — в театре, в кино, в оркестре, казалось бы…


Мы должны понимать, что мы выросли в полной несвободе, и уже поэтому мы хуже наших детей, и это хорошо, что они лучше нас.


И. К. Полозков был избран (!) генеральным секретарем Российской компартии. Приехал он в Питер, посетил театр Комиссаржевской, спектакль «Царь Федор Иоаннович». После окончания зашел к главному режиссеру Агамирзяну Р. (который мне это рассказывал), говорили про трилогию Алексея Толстого. Полозков сказал: «Да, да, люблю этого писателя, был у него в Ясной Поляне, все осмотрел. Матерый был человечище!»

Дело даже не в его невежестве, ну напутал, хотя кончал Высшую партшколу. Поражает самоуверенность, нахватанность, «матерый человечище!» — повторяет слова Ленина про Льва Толстого, как свои. Эти люди, не сомневаясь ни минуты, брались руководить огромной страной. За все годы я ни разу не встретил в обкоме, горкоме, в райкомах по-настоящему образованного интеллигентного человека.


Ленинград — это не Москва, в городе трех революций царил более строгий режим. То, что дозволялось в Москве — некоторые фильмы, спектакли, — в Ленинграде — ни-ни. Как говорили в ЦК, в Ленинграде температура ниже, там холодней, трех революций стране достаточно. Обком старался вовсю. Идеологически чтоб примерный город, без вольностей. Уезжают в Москву Сергей Юрский, Аркадий Райкин, Глеб Панфилов, Олег Борисов — «да ради бога, нам тут легче будет».


Мы живем в мире трех измерений… «Четвертое, — добавляют физики, — это время». Поэты говорят, что есть пятое.

«Пятое измерение — измерение любви» — звучит красиво, но ведь и в самом деле, чего стоит жизнь, если она не была согрета любовью? Нет, согрета — не то слово, без любви жизнь лишается смысла, единственного света. Когда-то мне казалось, что творчество может оправдать мое существование. Увы, творчество доставляет удовлетворение, но в нем нет счастья самопожертвования.


БЛОКАДНАЯ ЖИЗНЬ

После публикации «Блокадной книги» стали приходить письма, воспоминания горожан, звонили, приходили домой, хотели дополнить, вставить про себя, про свою неповторимую… Возвращаться к этой теме я не собирался, все материалы отправил в архив. Однако кое-что затерялось. Ныне всплывает. Вот, например, из рассказа Лаптевой:

«Муж лежал на диване, на том, где вы сейчас сидите. Снаряд залетел со двора. Когда я вернулась домой, нижний этаж был разрушен, квартира как бы висела в воздухе. Все были живы. Но мама сошла с ума, она ничего не понимала. Муж лежал, у него отнялись ноги. Ребенок сидел, накрывшись шапкой. Наступила ночь. Рискнули переночевать дома. Ночью начался пожар — кто-то затопил печь. Я отвела мать, мужа и сына на улицу, посадила возле пожарной машины. Они умерли на глазах мальчика, на снегу. Сестра моя увела сына, я осталась около двух трупов — матери и мужа. Десятого апреля умер сын, еще через месяц умерла сестра…»


…Во время блокады лед на Неве был такой толстый, что за водой ходили с поварешками. Ложились у проруби и поварешкой набирали воду.


Милосердию надо учить, как учат чистить зубы. Учить, пока оно не войдет в привычку. Привычка помогать несчастному, попавшему в беду, больному. Милосердие не добровольное дело, оно возложено не на организации. Оно обязанность каждого человека. Бедного и богатого. Нельзя пройти мимо упавшего, проехать мимо аварии, мимо плачущего ребенка.


Должен был посетить Дом творчества болгарских писателей в Варне генсек компартии Болгарии Тодор Живков. Стали готовиться, чистить, красить, расстелили ковры. Вдруг за несколько часов до визита кто-то обратил внимание на ласточкины гнезда, их было много на деревьях. А вдруг нагадят на гостей? Вооружились шестами, посшибали все гнезда. Ласточки носились, как сумасшедшие, загадили все и всех.


Русские философы считали русскую культуру стыдливой. Мнение это утвердилось в мировой литературе. Никто не ставил это в упрек нашему искусству. В этом была его сила и, если угодно, преимущество.

Один из питерских чиновников объяснял мне:

— Вас половой акт крупным планом на экране смущает, а когда крупным планом видны приемы борьбы за власть, это не смущает? Все просто — какой еще стыд, стыд не помогает достигнуть власти. Нет. Скорее мешает. Это чувство не полезное для чиновных людей. Для правителей тем более.

Он был согласен, что человек, знающий стыд, — моральный; человек, не знающий стыда, — аморальный. Но из этого для него ничего не следовало. Потому что в российских условиях человек разбогатеть может только незаконным путем. При этом он ссылался на мнения и наших, и западных финансистов.

К стыду в России относились не всегда уважительно: «Стыд не дым, глаза не выест». А то и со смешком: «Когда сыт, так знаю стыд». Мы говорим «бесстыдный», осуждая. Но говоря «стыдливый», мы этим не хвалим: «Стыдливый кусок на блюде лежит», «Стыдливому удачи не видать».

Впрочем, были моменты, когда стыд охватывал всю Россию угрызениями совести. Салтыков-Щедрин писал: «Новейшие веяния времени учат всего более ценить в человеке не геройство и способности претерпевать лишения, сопряженные с ограниченным казенным содержанием, а покладистость, уживчивость и готовность. Но что же может быть покладистее, уживчивей и готовее хорошего, доброго взяточника?..» Один вид стыдящегося человека среди проявления бесстыжества уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из массы бездельников и казнокрадов.


Наверняка среди тигров и воробьев есть свои красавцы, весельчаки, гении. Почему бы нет?


Я узнал, что такое земля, только на войне, солдатом. Надо было копать и копать, зарываться в щели, в окопы. Требовали «полного профиля», чтобы почти в рост, чтобы ходить в окопе, не пригибаясь. Летом еще ничего, а зимой как ее, мерзлую, копать? Лом не берет. Земля — то песок, то суглинок, то корнями переплетенная. Болотистая, через полметра вода выступает. Копать землянки, укрытия для танков, для орудий, брустверы. Проклинаешь, материшь ее, а она единственная защитница от пулеметов, от снайперов, от артобстрела. Всю войну с ней, она на всех фронтах с нами, и в Германии она же, такая же… Сколько перекопали ее. А еще копали для могил. В начале лета 1942 года снег сошел, землю пригрело, и дали знать себя трупы на нейтралке. Те, что остались от зимних боев. Они оттаяли, и наши, и немцы, вонь от них тошното-сладкая одинаковой была. Приказано было хоронить всех без разбора в одну траншею, да уже и не разобрать было, кто лежит. Пугали нас эпидемиями, скорее прикопать всех. Единственный толк был, что начальство перестало посещать передок в тот месяц.


Работая в обществе «Милосердие» я убедился, что милосердие выше справедливости. Милосердие не требует определять, справедливо это или нет. Справедливость удовлетворяет чувство законности. Милосердие не требует ничего, кроме сочувствия, великодушия. Это рождается чувством гуманности, сердечности.

Но когда мы увидели, как обращаются со стариками в доме престарелых, мы обрушились на врачей, на медсестер. То была непосредственность возмущения, потом я узнал про их нищенские оклады и понял, что мы были не совсем справедливы, у них была своя правда.


На могиле Эйнштейна изображена Солнечная система со всеми планетами, и там, где Земля, надпись: «Здесь жил Эйнштейн».

На памятнике Ньютону написано: «Пусть смертные радуются, что существовало такое украшение рода человеческого».

Рядом с плитой Ньютона в Вестминстере были плиты поменьше: В. Томсона, Д. Максвелла, Ч. Дарвина, В. Гершеля — великих ученых Англии.


— С ними следует говорить на языке, действенном для них, — советовал мне Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский.

Этим языком он владел в совершенстве. Но были и другие примеры, которые подтверждали его совет. Я помню, как известный художник Пластов рассказывал нам о посещении выставки в Манеже членом Политбюро Полянским. Был такой, курировал сельское хозяйство и проявлял благосклонность к искусству. Остановился он у картины Пластова «Обед на колхозном стане». Посмотрел, укоризненно покачал головой: «Что же вы, товарищ Пластов, не хотите наших колхозников хорошо накормить, разве это обед, разве это сытая колхозная жизнь?»

Выслушав, автор, то есть Пластов, удивленно развел руками: «Товарищ Полянский, вы присмотритесь, это же они десерт едят». Полянский присмотрелся. «Это другое дело», — удовлетворенно сказал он.

Петр Леонидович Капица редактировал «Журнал экспериментальной и теоретической физики» — «ЖТЭФ», основной журнал советских физиков. Вышло постановление сократить выпуск и объем журналов, в том числе и «ЖТЭФ». Капица запротестовал и попросил у Суслова доложить свои соображения. Его пригласили на секретариат ЦК КПСС.

Выступление его звучало примерно так:

— Представьте, что вы приходите в магазин купить сливочного масла. Пожалуйста, его сколько угодно: и топленое, и вологодское, и псковское, но продать не можем, бумаги нет.

Секретари засмеялись, и вопрос был снят.


Хорошая английская пословица:

«Дурак считает себя умным, а умный — дураком».

А эта Владимира Яковлевича Александрова:

«Никто не бывает дураком всегда, изредка — каждый».


АНТИЧНЫЕ БАЙКИ

У Перикла голова была в форме луковицы, скульпторы надевали на него шлем. На всех бюстах он в шлеме.


Александр, разрушая Фивы, единственный дом оставил в целости — поэта Пиндара, этого греческого гения «владыки поэтов и поэта владык».

Пиндар был уверен, что без песен поэта всякая доблесть погибает в безмолвии, и Александр это понимал.


Питтак, будучи правителем Митилены, отказался стать тираном и в конце концов сложил свои полномочия. «Знай свое время!» — его девиз.


Величайшие драматурги Эврипид и Софокл терпеть не могли друг друга.


Николаю Владимировичу Тимофееву-Ресовскому его ученики преподнесли его высказывание в стихотворной форме:

Ведь человек и суетен, и грешен.

Не отмечает в слепоте своей

Немногие существенные вещи

От многих несущественных вещей.

Чему Вы только нас не обучали,

Но если все до афоризма знать,

То главное — и в счастье, и в несчастье

Существенное в жизни отмечать.

Сентябрь 1980


«Дай, Аллах, мне силы бороться с тем злом, с которым можно бороться.

Дай, Аллах, мне терпение вынести зло, с которым нельзя бороться.

Дай, Аллах, мне разум, чтобы отличить одно от другого».


70-летие Михаила Матусовского, ему позвонили из бюро секции поэтов: «Составьте, пожалуйста, к юбилею текст приветствия». «Как же так, это же неудобно». «Да что вы, все делают, иначе напишет кто другой, переврет. Мы напечатаем все полностью, все, что напишете».

Он отказался, и что вы думаете — переврали.


Где-то в семидесятые годы я был в Севастополе. В первый раз был студентом до войны, а во второй — уже бывшим солдатом. Поэтому я увидел то, чего раньше не видал. Танки стояли на вершине горы Сапун у обрыва — памятники. Плюс самоходки. Пушки установлены. Земля расчерчена белыми колышками виноградников.

Между танками бродят жирные курортники, приехавшие на экскурсию, облокотясь на траки, фотографируются.

Танки все время подкрашивают, смазывают, держат чистенькими, такими, какими они сроду не были. На башне ИС выступ с какой-то трубкой, не могу вспомнить, зачем трубка. Не антенна. Забыл. Спросить не у кого.

А на Малаховом кургане была другая война. Редуты Синевина, старые пушки и новые воронки. Пушки стали смешными. Впрочем, и наши пушки тоже стали смешными.

Стояли памятники, сооруженные дивизиями и армиями Великой Отечественной. Свои скульпторы, архитекторы вычертили, слепили, саперы построили, отлили неумелыми, отвыкшими от тонкой работы руками.

Какой-то инженер соорудил памятник летчикам Севастополя, ему удалось передать стремительность полета. Эти памятники-самоделки сердечны, жаль, если их не сохранят.

Дашу Севастопольскую помнят, а наших героев не видно, не упоминают.

Да и вообще не слишком ясно, в чем был смысл так долго удерживать этот клочок земли такой кровью. В чем смысл обороны Севастополя 1942 года? Пошел бы Нахимов на такое?

Нынче эти впечатления кажутся мне странными. Прошло сорок лет, Крым уже не наш, Севастополь принадлежит Украине, душа не лежит с этим смириться, «этот клочок земли» хочется удержать всячески.


Физик Юрий Борисович Румер работал в шарашке в отличной компании. Сидельцами, «врагами народа» были Королев, Глушков, Мясищев, Туполев, Петляков. Румера привлекли как теоретика, там он написал работу о фазовых превращениях и что-то по квантовой механике. Кажется, вместе с ним сидел и Борис Викторович Раушенбах. Словом, собрали цвет авиа– и ракетостроения.

Румер считал себя циником. «Обстоятельства, в какие я попадал, были поразительно циничны, — рассказывал он, — судите сами, по этапу я ехал с пленным немцем — гауляйтером из Таганрога, который истреблял евреев. Мы ехали с ним в одном вагоне, спали рядом на нарах, ели одну баланду. Такое подстроило мне соседство судьба. Разве это не цинизм с ее стороны?»

Еще он поведал мне историю о неком заключенном (подозреваю, что это был он сам), как однажды в шарашке вызвал его следователь и поздравил — какой у него сознательный сын, четырнадцать лет, все понимает, написал добровольно, никто не уговаривал писать, заявление, что отказывается от отца — врага народа. Осуждает мать, которая жалеет об отце, ведь идет война, врагов нельзя жалеть. Сын — искренний противник отца, правда, его все равно исключили из школы, но чекисты постараются его устроить в другую школу.

После войны, через три года, отец вернулся с наградой за самолет, созданный в шарашке. Когда собрались отметить его возвращение — пришли Туполев, Королев и другие. Сын в другой комнате рыдал, не смея выйти к ним.

Жена отозвала его, попросила выйти к сыну, как-то утешить, успокоить. На это он ответил так: «Есть огорчения, которых нельзя избегать, надо их пережить полностью, иначе жизнь ничему не научит».

Я спросил у Румера, за что его посадили, я у всех, кто возвращался, спрашивал. Они пожимали плечами. Никто не знал за собой нарушения закона. Никто. Румер сказал, что как-то приехал к ним в шарашку Берия отметить сдачу проекта. В застолье один итальянец, был среди них такой, обратился к наркому, что вот, мол, его посадили ни за что. Берия благодушно, с чекистским юмором ответил: «Если бы было за что, то, дорогой мой, ты тут бы не сидел».

Наверное, он был прав. Сидел ли кто-нибудь из тысяч и тысяч заключенных советских людей за что-то?

Был среди односидельцев Румера один комкор, то есть командир корпуса, так он убежденно повторял: «Значит, так надо». У него сомнений не было, наверное, так ему было легче.


Боже ты мой, вдруг среди вороха ежедневных писем, просьб обиженных, уволенных, требований графоманов попалось маленькое письмо однополчанина по Кировской дивизии, к тому же из нашего батальона, да еще по самому драматическому времени — сентябрь 1941 года, когда мы оставляли Пушкин. Пишет и про полковника Лебединского, нашего командира. Удивительно! Сорок с лишним лет никого не встречал из того нашего разгромленного, разбомбленного на смерть полка, казалось, никого не осталось в живых. Был Э. Писаревский — умер. Володя Лифшиц — умер. Капралов, Ермолаев — никого не осталось, все затянулось, заросло, следа не найдешь. И вот объявился. Надо же! Радость, словно встретил в пустыне… Пишет: «Соприкасались мы с Вами в Пушкине, в сентябре 1941-го, когда штаб стоял недалеко от пионерских лагерей… Если Вы помните, то числа 15 сентября у штаба сидели две девушки в гражданском, их ночью переправили через линию фронта, а утром наш штаб накрыли артогнем». Как накрыли, помню, еле вылез, а девушек не помню, но странная эта подробность убедительна. Если б он что другое привел, может, я и усомнился. Был он, Аркадий Иванович Богданов-Савельев, в роте связи, прослужил до 1948 года, потом уехал на родину, под Воронеж. Он попросил у меня «Блокадную книгу», я послал, написал письмо, спрашивал про то, что с ним было потом зимой 1941/42 года. Получил ответ, общие слова, ничего нового для меня не помнит. Память мою не поправил, колыхнулось что-то и улеглось. Воспоминания о войне его, видать, не шибко интересовали, солдаты этим не занимаются. В то военное прошлое мало кто ходит. А зачем?


КАК ОНИ НАЧИНАЛИ

В детстве Макса Планка поразил рассказ о кровельщике, который втаскивает на крышу тяжелую черепицу. Работа его не теряется, она сохраняется долгие годы. Практически вечно хранится, пока случайно не сорвется вниз и трахнет что-то, кого-то, это принцип сохранения энергии. Сохраняется бессрочно.


Однажды Абрам Федорович Иоффе, «папа советских физиков», рассказал мне, как начиналась его жизнь ученого.

— Решил мою участь учитель физики. Он был хорош тем, что признавал беспомощность физических воззрений того времени. Он говорил: «Свет есть распространение волн в эфире. Свет звезд доходит движениями волн по эфиру». Я его спросил: «Значит, кроме как передавать свет звезд эфиру делать нечего?» Мне показалось это глупым. Надо исключить эфир из науки или выяснить, чем он еще занят, — решил я.

Рассказывая, он посмеивался и над той физикой, и над собой.

— У меня обостренное обоняние. Собачий нюх. Заинтересовали запахи. Что такое запах? Нет субъективных запахов. Есть три-четыре основных запаха, из которых складывается остальное многообразие. Примерно как в оптике с цветами. Учитель развел руками. Много позже я задался вопросом, тогда неясным — отчего человек загорает? Наклеивал себе на лоб разные кусочки материалов».

Учитель Абрама Федоровича Иоффе был хорош тем, что указывал ученику на незнание, открывая перед ним непонятные явления. Это возбуждало мысль сильнее, чем то, что давно всем известно. Тайны природы, нераскрытые, удивительные, привлекают, волнуют молодой ум: «Вот она, задача, которая ждет меня!..»


МАЛЕНЬКАЯ БЛОКАДНАЯ ИСТОРИЯ

Она его любила после свадьбы еще больше, чем до. Он читал ей стихи, рассказывал дивные истории, которые сочинял специально для нее. В армию его не взяли по зрению. Носил толстые очки, сам был толстяк и как-то незаметно в феврале 1942 года опух, перешел в дистрофию. Однажды потерял карточки, ее, свои и тещи.

Это была катастрофа. Остаться в блокаду без карточек — верная гибель. Теща считала, что он убийца, он обрек их на смерть, что он, наверное, присвоил карточки и тайно ест их хлеб, он всегда жадно ел, съедал общий довесок, мог прихватить чужую порцию.

Он просил прощения, а потом ушел из дома и пропал. Больше они его не видели.

Теща умерла, а жена выжила. Продавала вещи, работала в госпитале и выжила.

Много лет спустя внук ее, школьник, стал читать Баратынского, нашел в книге три желтых бумажки. Это были их карточки.

Она представила, как это было, как запамятовал его истощенный голодом мозг, и долго рыдала.


Австралийский писатель Френк Харди приехал ко мне в гости. Мы с ним много гуляли по Ленинграду, и он озадачивал меня вопросами, которые никогда не приходили мне в голову. Например, повсюду висели лозунги «Слава КПСС!»

— Кто это пишет? — допытывался Френк. По его разумению, славить нашу партию могли только иностранцы, инопланетяне и прочие пришельцы, восхищенные нашими порядками.

Еще я помню свои безуспешные попытки объяснить ему, что значит «Ударник коммунистического труда». Если труд коммунистический, зачем еще «ударник», у них, если работаешь плохо, тебя уволят, остальные работают как положено.


Поэт Пиндар писал: «Будь таким, каким ты себя познал». Спустя две тысячи лет Гете отточил эту фразу до совершенства: «Стань тем, что ты есть».


Всегда интересен тот, кто молчит.


ДОМ МЕЧТАТЕЛЕЙ

На Троицкой площади стоит дом, построенный в 1933 году. Конструктивистская архитектура резко отличает его от соседей, ранних и поздних. Но еще больше отличает мемориальная доска на его стене. На ней длинный список жильцов дома, все они жертвы репрессий 1937 года. Это «Дом политкаторжан».



Фамилии и сломанное дерево — символ погибших надежд; Это все те, кто прошли царскую каторгу, выжили, приветствовали революцию и новую эру коммунистической жизни. За нее они боролись, о ней мечтали в ссылках. Для них был построен этот дом, его они решили сделать образцом нового быта, дом-коммуна. Жизнь сообща, без индивидуализма, никаких кухонь в квартирах, будет общая столовая, общая библиотека, детский сад, клуб, солярий, больным еду привозят транспортеры в квартиру. Совместный быт был продуман в деталях. И осуществлен. Однако вскоре действительность стала разрушать идиллию. Нехватка продуктов, очереди, появился в доме продовольственный магазин — закрытый, для «своих», появились привилегии.

Кое-что мне рассказывала старая большевичка, мать моего товарища Вити Тимофеева. Например, висело объявление: «Цареубийцам мясо без очереди». Что-то в этом роде. После убийства Кирова в городе начались репрессии. С общественной столовой не ладилось, в квартирах делали себе кухни.

В 1936-1937 годах стали арестовывать и бывших политкаторжан. Закрыли их общество, журнал, вскоре население дома сменилось, квартиры заняли следователи, те, что отправляли «бывших» опять на новую квартиру, в лагеря. А затем была еще одна репрессия, и новые хозяева тоже отправились в лагеря.

Этот дом из морали коммунистического быта стал памятником советской истории. Пожалуй, единственным в своем роде, таким наглядным примером, во что превратились утопические мечтания русских революционеров. Не знаю, выжил ли кто из прежних жильцов, вернулся ли в свой дом-коммуну. Хорошо, что сохранился сам дом, хорошо, что его не перестроили, может, его следовало бы приобщить к экспонатам соседа — бывшего особняка Кшесинской, в 1917 году Штаба большевиков, ныне Музея политической истории.


Надпись мелом у «Медного Всадника»:

«Петр скачет на коне —

Это сделал Фальконе».


Почему человек в снах себя не видит? Возможно, потому, что и наяву он себя не видит, не имеет представления, какой он на людях, как ходит, как ест.

Первый мой книжный герой был Спартак, он произвел впечатление сильное, он воодушевлял, я украшал его всякими добродетелями, дорогими мне качествами, физическими, душевными. После Спартака был «Овод», потом — Робинзон Крузо, потом — «Мартин Идеи».


ЭН ИЗ ЭНСКА

Писатели общались между собой в Союзе писателей, на собраниях, в секциях, удовольствие от этого бывает редко, чаще же в путешествиях, в поездках. Там каждый раскрывается полнее, неожиданно.

Николай Иванович впервые попал за границу. Да еще в Японию. Да еще в составе весьма почтенной делегации, которую возглавлял председатель Союза писателей СССР, сам Алексей Александрович Сурков. Делегация маленькая, четыре человека. Николай Иванович подсел к нам в Хабаровске.

В аэропорту Токио нас торжественно встречали, начальство обменивалось речами, приветствиями, потом отвезли в отель, познакомили с программой, и началось путешествие с переездами, приемами, цветами, ночными прогулками. Новый город, новый отель, далее привычный ритуал неизменно повторяющийся, те же улыбки, те же радушные фразы, заверения, те же подарки, та же трапеза.

В очередной раз, в очередном отеле глава делегации обратил внимание на желтый чемодан, обмотанный толстой веревкой. «Это чей?» — поинтересовался он. Оказалось, чемодан был Николая Ивановича. «А веревка к чему?» Николай Иванович пожался, покряхтел, затем признался, так, мол, и так, не доверяет он, известно, что тут полно жулья, человек человеку волк, может, и похуже, поэтому он для маскировки обмотал чемодан, пусть думают, что колхозник какой-нибудь, деревенщина прибыл, у него взять нечего, а то ведь в отелях этих нести чемодан самому не дают, хватают мальчишки и на тележке укатывают. Чемодан, лишенный сопровождения, он должен как-то за себя постоять, веревки ему вроде маскхалата. А так чемодан новенький, крепкий, не посрамляет… Несмотря на его доводы, глава приказал веревки снять, что Николай Иванович исполнил, но страх его при виде увозимого боем чемодана возрос, Николай Иванович рвался было последовать за ним, но останавливал себя, ибо был человеком долга и общественный интерес ставил выше личного. Вообще, по мере того как я знакомился с Николаем Ивановичем, он пробуждал во мне все больший интерес. Наивность его могла москвичам казаться глупостью, человек же, знающий нашу провинцию, постигал через него многое. Вечером Николай Иванович постучался ко мне в номер. Вид у него был удрученный.

— Вы заметили, дорогой мой, похоже на провокацию… Они каждый день меняют простыни и обе наволочки.

— Ну и что? — не понял я.

— Что же они думают, что мы, русские, такие грязные? Ночью мы, пользуясь свободой, уходили с ним вдвоем гулять. В нашей маленькой делегации мы были рядовые члены, вечерние приемы и переговоры на высшем уровне нас не касались. Гуляя, мы направлялись в центр, на людные, сияющие рекламой улицы, с распахнутыми настежь кафе, ночными заведениями, сворачивали в проулки, где всю ночь торговали магазинчики, заваленные джинсами, беретами, кроссовками.

Николай Иванович удивлялся, вздыхал, ненасытно смотрел и смотрел. Какая-то тоска одолевала его. Чем дальше — тем сильнее. Иногда ему казалось, что это все показуха, выставленная чуть ли не специально для нас. Он стремился все дальше, в слабо освещенные проулки, словно надеялся там застать что-то врасплох. Там были ночные клубы, казино, шныряли какие-то тени, что-то предлагали, обнимались парочками, работали рабочие, которые опорожняли блестящие черные мешки с мусором.

Что так мучило его? Под секретом он сделал нелепое признание: что же ему рассказывать, когда он вернется домой, в Н-ск? Тот японский капитализм, который он видел, никак не годился для рассказа. Не мог же он делиться тем восторгом рокадными дорогами, автострадами, многоэтажными виадуками, изобилием товаров, фруктов. Где, где, спрашивал он, тот капитализм, про который им рассказывали, который они изучали, гниющий от кризисов, где чудовищные контрасты, где нищета и безысходность жизни? Он не хотел врать. Рассказать правду боялся. А ведь его спросят, его заставят выступить в библиотеке, на партактиве. Что ему делать? Он был в смятении, простодушие мешало ему, то есть он мог, конечно, наговорить положенного, врать мы все умели, без вранья в эти годы прожить никто не мог, каждый должен был произносить ритуальные фразы, выражать согласие, поддержку. Николай Иванович, однако, страдал от того, что он искренне всю жизнь верил в близкую гибель капитализма и теперь никак не мог обнаружить признаков гибели. Мы ходили по заводу Ниссан, и там капитализм процветал, не корчился, не стонал… Вот в чем трагедия. Спустя два дня после этого признания Николай Иванович принес мне шариковую ручку, черную, перевернул ее, и там какая-то темная жидкость внутри медленно сползла, открывая обнаженную догола красотку, груди, животик и далее все, что полагается. Такие ручки давно появились в Москве. Николай же Иванович такую ручку увидел здесь впервые, подивился изобретательному бесстыдству японцев, не удержался, приобрел ее, и затем блестящая идея осенила его: а что если купить таких ручек с десяток, благо недорого, даже по нашим средствам, и дарить их местным начальникам города Н-ска. Сей карандаш покажет, как разлагается капитализм, развращая даже школьников, которые покупают такие ручки, а как же иначе, вроде мелочь, деталь, но как в капле воды… И начальству интересно, и не просто подарок, а идеологический акт, вещественное доказательство, до чего дошли сукины дети.

Идея его была одобрена, партия ручек закуплена, и, по моим сведениям, все сработало как нельзя лучше.

Личной драмы это, конечно, не решило. Капиталистическая Япония обманула все ожидания Николая Ивановича. Он надолго после этой поездки перестал писать.


Если поручить лучшим в мире экономистам придумать систему, при которой самую богатую в мире страну надо за семьдесят лет превратить из успевающей в самую нищую, да при условии, что народ ее, талантливый, многочисленный, будет все это время надрывно трудиться, сеять, пахать, учиться и нищать, — они бы думали, думали и не придумали, а наша славная КПСС сумела!


ОБСТРУКЦИЯ

На съезде выступил от комсомола воин-афганец, он же секретарь горкома комсомола одного украинского города, он же инвалид афганской войны. Говорил горячо, обвиняя всех и Горбачева за то, что не дал политической оценки афганской войны, и «старших товарищей» за то, что не оставили молодежи «хоть каких-нибудь приличных идеалов», больше всего от него досталось А. Д. Сахарову как противнику афганской войны.

Пафос его, театрально агрессивный, вызвал горячие аплодисменты. Еще бы, покушаются на святое-святых, героическую нашу Советскую армию! И кто, Сахаров, человек невнятных взглядов с репутацией не то диссидента, не то инакомыслящего, верит вражеским радиопередачам. Нравилось, что «афганец» не стесняется поносить академика, великого ученого — смельчак. «На каком основании Сахаров дал интервью канадской газете о том, что будто в Афганистане наши летчики расстреливали попавших в окружение своих советских солдат, чтобы они не могли сдаться в плен?» Вместо того чтобы опровергнуть это утверждение, он возмущенно говорил про унижение чести, достоинства героев Советского Союза, которые до конца выполнили свой долг.

Заодно он сетовал на то, что воинам-афганцам не дают детских колясок без очереди, не дают мебели и квартир.

Слушая это, я думал о том, какая все же разница между ветеранами Великой Отечественной войны и «афганцами». 45 лет живут, доживают бывшие мои однополчане, и так и не дождались хороших протезов, доживают в коммуналках, в инвалидных домах, топали на деревяшках, безногие катались на самодельных тележках. Ругались, жаловались, но понимали, что не ради льгот мы воевали. И все же «афганцы» молодцы, нечего деликатничать — подавай то, что положено!


Рок — штука неразгаданная, вроде совести. Почему-то совесть не бывает ложной. Если она грызет, то будьте уверены — за дело.

Словно со стороны раздается: «Нехорошо, братец, так поступать, некрасиво!» То шепотом, то хмуро, то воплем: «Тьфу, как не стыдно, чего же ты делаешь!» Ночью будит, достает.

Может, и вправду совесть — свидетельство божественного происхождения человека. Досталась она нам от Адама, от первородного греха. Стыд неслучайно был первым чувством, которое отличило человека от остальных живых тварей.

Они, Адам и Ева, прикрылись фиговыми листьями, и стыд прошел. Стыд был запретом. В фильмах мужчины и женщины африканских племен носят набедренные повязки. Меня всегда это озадачивало: зачем? Это что, признак цивилизации? Или потребность человека? Или наличие того высшего начала, что дано было человеку при сотворении мира, когда Господь спросил Адама: «Кто тебе сказал, что ты наг?»


Ни у Курчатова, ни у Флерова участие в работах над атомным оружием не вызывало моральных сомнений. Не было у них того, что испытывали Нильс Бор, Сцилард, Эйнштейн, — душевного протеста.

Приходится считать, что нравственное мышление в сороковые—шестидесятые годы у нас еще не очнулось. «Проблемы вашей научной совести берет на себя ЦК», примерно так успокаивало наших физиков начальство.

С какого-то предела Сахаров не смог отмахнуться от этой проблемы. Харитон, Зельдович, тоже великие физики, люди высокой порядочности, безмолвствовали. У Сахарова же вырвался протест. Он категорически выступил против испытания «большой» бомбы. Обратился с письмом к Хрущеву, вызвав его гнев. Это был первый голос протеста ученого-атомщика. Диктат совести одних посещает, к другим не достучаться. Никто не знает, почему одни люди получаются порядочные, а другие — непорядочные, почему в одних и тех же условиях один поступает порядочно, другой — подло. Есть благоприобретенная порядочность, но есть и врожденная совестливость. Война, блокада показали, какая сила заключена в природной бессознательности, порядочности.

Владимир Короленко писал: «…мне часто приходило в голову, что очень многое у нас было бы иначе, если бы было больше той бессознательной, нелогичной, но глубоко вкорененной нравственной культуры».

В перерыве я разыскал Сахарова, он стоял со своей женой, я понимал, что они расстроены, я не стал утешать их, чтобы поддержать их, я пригласил отдохнуть перед вечерним заседанием у меня в номере гостиницы «Россия», благо она рядом, через площадь.

Андрей Дмитриевич удивился — отдыхать, успокаиваться, можно подумать, он не заметил никакой обструкции, он вел себя как обычно, все так же чуть смущенно, мягко, даже отрешенно. Все, что происходит, — это в порядке вещей, он огласил свою правоту, ему удалось сказать то, что надо, депутаты поймут, в этом он был уверен, как бы то ни было, он исполнил свою миссию.

Выглядел он все же устало, я думал: почему он должен отдуваться один за всех нас, ему что, больше всех надо? Но тут же подумал и о том: выступи я — и слова были бы слабее, и реакция не та. Выступил великий ученый, человек, пострадавший за Афганистан, выступил не спорить с депутатом, а объявить преступным наше правительство. Им командовала его совесть. У совести нет разума, она скорее инстинкт, она не требует осмысления, в этом ее сила. В своих воспоминаниях Сахаров назвал первое свое выступление интуитивным. Оно произошло еще во времена Хрущева, на академических выборах. Выдвигали в академики пособника Т. Лысенко, некоего Н. Нуждина. Известен он был прежде всего как гонитель генетики. Общее собрание должно было утвердить его кандидатуру. Чисто формальная процедура, ибо все было на отделении согласовано, а сверху — рекомендовано. И вот тут попросил слово Сахаров, совсем не биолог, успешный физик, занятый далекими от лысенковщины вещами. На этом собрании его вдруг поразила безнравственность того, в чем его заставляют участвовать. «Вдруг» — для окружающих, но еще больше для него самого, вот что примечательно.

«Почему я пошел на такой не свойственный мне шаг, как публичное выступление на собрании против кандидатуры человека, которого я даже не знал лично? — писал Сахаров в своих воспоминаниях. — Решение возникло интуитивно, может, в этом и проявился рок, судьба».

Нуждина провалили.

На следующее утро после шумного скандала вокруг выступления Сахарова в кулуарах съезда было заметно смущение. Про вчерашнее помалкивали, словно стыдились учиненного.

— Погорячились, — сказал мне один деятель из президиума съезда.

— Хоть бы извинились перед ним, — сказал я. — Для чего вы там восседаете.

Он вскипел:

— Получится, что мы перед афганским народом извиняемся. Думаешь, нашим это по душе: «Извините, напрасно миллион перебили…» Не дожили мы еще до этого.

Потом добавил:

— Тогда надо и перед чехами извиняться, и перед венграми… Никакой извинялки не хватит.

Видать, его зацепило, потому что позже он, разыскав меня, сказал, что если б Сахаров не придумал ядерное оружие, наши генсеки сидели бы тихо и не совались куда не надо, а то возомнили, что им все можно.

— Так что у твоего Сахарова рыльце тоже в пушку.

Извиняться у нас не любят, просить прощения тем более. «Мы ни при чем, то был СССР, другая страна, другое правительство, мы не отвечаем за то, что они творили в Катыни, в Чехословакии, в Венгрии, в Прибалтике, не хотим просить прощения и у своих народов, высланных из Северного Кавказа, из Калмыкии, у немцев Поволжья».

Они не отвечают, папа римский, тот от имени церкви счел возможным извиниться за все преступления против православных христиан, за неправоту в осуждении Галилея, за действия против протестантов, за трусость отдельных христиан в годы преследования евреев нацистами. Он вспоминает один за другим грехи католической церкви и просит за них прощения. Для него нет срока давности.

Правители России не хотят отвечать за грехи и преступления советских властей. Сидеть в Кремле им нравится, Россия для них начинается лишь с их прихода к власти. Так удобнее. С какой стати им брать на себя прошлые грехи.

Великие способности ученого-физика у Сахарова сочетались с не менее великим талантом доброты. Для меня доброта — это, несомненно, талант, это счастливый дар природы. На протяжении всех лет своих правозащитных дел Сахарову доставалось, может, как никому другому. Его оскорбляли, на него клеветали, его физически мучили, чего только не позволяли себе наши доблестные чекисты, начиная с мелких пакостей — прокалывали резину его машины, — и вплоть до насилия при его голодовке в Горьком. Читая его воспоминания, меня поражало, что нигде он не сводит счеты со своими гонителями. Однажды лишь упоминает о пощечине некоему А. А. Яковлеву за оскорбление своей жены Е. Боннэр. Нетерпимость у него удивительно соединена с толерантностью, умение прощать — с требовательностью. Д. С. Лихачев прав, когда утверждает, что доброта не бывает глупой, она вне оценок с точки зрения ума или не ума. Вспомнив слова Лихачева, я не могу не привести его рассказ о том, как после возвращения из горьковской ссылки Сахаров и Лихачев встретились перед началом международного форума «За безъядерный мир». Лихачев спросил Андрея Дмитриевича, как он встретится сейчас с академиками, теми, что подписали отвратительное письмо против него.

— Ужасно волнуюсь, — ответил Сахаров. —Наверное, они будут чувствовать себя очень неловко.

Случилось так, что меня позвали на этот форум. Войдя в фойе, я увидел Андрея Дмитриевича. Было шумно, многолюдно, Сахаров стоял у колонны, никто к нему не подходил, его окружало заколдованное пространство. Здоровались, обнимались, смеялись, Сахарова же обходили, отводили глаза, некоторые отворачивались. Я подошел к нему, сразу же на нас нацелились камеры. Было смешно и стыдно — меня считали чуть ли не смельчаком. Я подозвал Адамовича, познакомил их, теперь нас было трое, но никто больше к нам не присоединился. Сахаров разговаривал, делая вид, что ничего не происходит, чувствовалось, что неловко ему, а не им — академикам, чиновникам, начальственным сановникам. Они проходили мимо нас — внушительные, увешанные лауреатскими значками, геройскими звездами, — портреты, растиражированные учебниками, монографиями, газетными фотографиями. Казалось, слава их незыблема. Бедные, они не понимали, что, сохраняя свои звезды, они потеряли порядочность.

Как-то на пляже, в Дубултах, я прочел в «Известиях» письмо академиков против А. Д. Сахарова, за его осуждение войны в Афганистане. 72 члена Академии наук СССР подписали это постыдное письмо, осуждая Сахарова, не стесняясь в выражениях. Академия надолго опозорила себя. Впоследствии академики оправдывались так: «нам выкручивали руки», «о, если б вы знали, чем они угрожали». Действительно, «насиловали», прессовали, на себе испытал, но ведь далеко не все поддавались. Отказались подписывать, например, П. Капица, Д. Лихачев, Зельдович, Гинзбург, Канторович. Никого из них за это не заточили в тюрьму, не выслали, не уволили. Грустно, что среди подписантов были хорошие ученые — Прохоров, Дородницын, Тихонов, Скрябин. Называю этих четверых, потому как они специально выступили в зарубежной печати, назвав Сахарова клеветником.


В Краснодаре собрал в День Красной Армии командующий корпусом всех ветеранов-офицеров, устроил им прием. Спрашивает — как жизнь? Встает ветеран генерал-лейтенант, Герой Советского Союза: «Что это за жизнь, если я, генерал, с голой задницей хожу?» «Как это понять?» — спрашивает командующий. «А прикрыть жопу нечем. Трусов нет».

Комкор вызывает начальника военторга. «В течение трех суток обеспечить всех ветеранов трусами!»

Изловчился. Обеспечил. Вот это был настоящий праздник.

(Рассказал мне генерал-лейтенант Е. Майоров.)


Лопатников Виктор Алексеевич:

— Наша работа партаппарата требовала унификации мысли, языка. Лучшие свои годы я потратил на эту деятельность. Зачем?

Вот и сейчас сидит во мне партаппаратчик, сумею ли я его одолеть, не знаю. Принимаем фильм Сергея Микаэляна «Вдовы». Там в финале две старушки провожают на вокзал приехавших на похороны неизвестного солдата гостей. Старушки опекали его могилу. Теперь там торжественно открыли памятник. Оркестр. Начальство. Проводы. Все разъехались, старухи остались. Их забыли. Им двадцать километров домой идти. Пускаются в путь, распевая песню. Конец.

— Кто у нас может оставить старых людей без машины? — спросил секретарь обкома при приеме картины. — Этого не может быть. Поклеп.

Заставили режиссера переделать. А меня помалкивать.


ЛИХАЧЕВ

У Лихачева есть замечательное определение ученого: «Не тот, кто знает, а тот, кто понимает».

Он был мастер дефиниции, это куда важнее, чем искусство афоризмов, краткое определение открывает суть, самое существенное в явлении, в предмете, помогает отделить внутреннее от внешнего.


Можем ли мы обойтись без врага? Нашему обществу всегда навязывали врага, это была важная часть советской идеологии. Враг внешний. Враг внутренний, враг скрытый, замаскированный, еще не разоблаченный. В научных работах, особенно гуманитарных науках, борьба была обязательной. Лихачев счастливо избежал этого. Была ли это его установка? Думается, да. Выглядит это сопротивлением политике ненадежного мира, повально злокозненного — излюбленного понимания Сталиным окружающей жизни.


Тот, кто побывал в лагере, навсегда становится предметом внимания органов, его отпускают как бы условно.


Игорь Смирнов приводит знаменательный факт — через два часа после того, как на Лихачева напали в подъезде его дома, сломали ему два ребра, он выступает с докладом на конференции по «Слову о полку Игореве», которую организовал.


Один из руководителей Ленинградского КГБ, Калугин, писал в печати о том, что Д. С. Лихачева подслушивали. Три человека в городе удостаивались этой «чести», в том числе Дмитрий Сергеевич.


Ленинград — город наших страданий, они начинаются с первых лет революции.


Восьмого марта поручили мне составить программу концерта. Дело простое, зачем-то я решил проявить инициативу, оживить программу смехом. Пригласил Карцева и Ильченко исполнить миниатюру М. Жванецкого «Туристы на ликеро-водочном заводе». Все задыхались от смеха, только члены бюро обкома и горкома в первом ряду сидели с каменными лицами. Мы тоже перестали смеяться. Нам из ложи они были видны. Кто не мог удержаться, так те прятались в тени, чтобы первый их не увидел.

Потом мне сказали: «Зачем ты этих дал? Не следовало. Дешевый смех». (Рассказ Виктора Лопатникова.)


Поэт Сергей Орлов подарил Михаилу Светлову свою книгу стихов. Называлась она «Колесо».

Светлов повертел ее в руках и сказал со своей прелестной интонацией:

— Старик, еще три колеса, и машина.

Я вспомнил об этом, потому что меня убеждали, что у Светлова его «мо» заранее заготовлены.

Еще помню, зашел разговор о детском писателе А. Алексине, Светлов повел губами, сказал:

— Когда Гоголь пишет: «в избу вошел черт», — я верю. Когда Алексин пишет: «в класс вошла учительница», — я не верю.


Комбат говорил нам: «Надо иметь смелость быть трусом», — это когда он заставлял нас ползать по окопам, их завалило снегом и не стало укрытия.


Света можно прибавить, тьмы не прибавишь.


Скольких может любить одно сердце. Сердце не однолюб. Оно может влюбляться вновь и вновь, ему кажется — наконец-то, вот оно настоящее. Если б оно знало, что оно хочет.


Ты меня не знаешь, потому что любишь.


Ботаник так увлекся, что говорил: «Мы — растения».


Мы его терпеть не могли за то, что он всегда оказывался прав. Советам его, тем не менее, приходилось следовать. Из-за этого нам не нравилась его безукоризненная вежливость, и то, что от него пахло мятой. Однажды я подсмотрел у него бесовскую ухмылку, и это меня примирило с ним.


Его заставили каяться, хотели снять с него маску, а сняли скальп.


В 1990 году я получил от читателя стихи, подписи не было. Не знаю, его ли это, или он где-то списал:

Нам часто говорили:

— Даешь!

И мы давали.

— Тяни!

И мы тянули.

— Нажми!

Мы нажимали.

— Терпи!

И мы терпели.

Сквозь зубы мы стонали,

Теперь не все нам верят,

Что, в горе захлебнувшись,

Мы счастливы бывали.

Ведь что-то мы смогли,

Нам много обещали,

Нам больше говорили,

Так мало нам давали.

К чему же мы пришли?


ПОМИНКИ

Сохранился у меня среди блокадных записей рассказ Маруси. Ни фамилии, ни адреса, просто Маруся.

«У подруги ее, Каряниной, умер муж. Карянина сама не могла похоронить, сил не было. Маруся и Ляля взялись довезти его до братской могилы. Мужчина был большой, тяжелый, везли его вдвоем на двух связанных детских санках, они все время разъезжались. Мы очень устали, довезли его до кладбищенского морга и там сдали. Карякина очень просила, чтобы подруги сами поглядели, дождались, как его предадут земле. „А я в это время поминальный обед сделаю”. Она была вся захвачена именно этим — сделать поминальный обед, поминки… Обед был из трех блюд. На первое суп из ремней. У них было куплено метров двадцать привозных ремней, и они эти ремни ели. Ремни-то ведь были из свиной кожи, жирные. С варева можно было снимать жир — он горчил, и все кушанья из ремней горчили, но есть было можно. Итак, на первое был суп из ремней, на второе — лепешки из пропущенных через мясорубку ремней, на жиру, вытопленном из них же. Лепешки тоже горчили. А на третье было желе из сахарной земли. Это была действительно земля. Земля из-под бадаевских складов, сожженных немцами в первые дни бомбежек Ленинграда. Они горели, картина была совершенно библейская: дым багровый, круглый, поднимался до самого зенита.

Расплавленный сахар просочился глубоко в землю, метра на четыре. Ленинградцы эту землю копали и ели. Ее даже на рынке продавали, и говорили: „Хорошая земля, первый метр». Шла она по 50 рублей за стакан. Эту землю как-то вываривали, процеживали, получалась сладковатая жижица, но с привкусом горечи.

Вот такой был поминальный обед. Ели его с удовольствием, она вспоминала мужа, любила его».

Из всей блокады ей (автору письма) больше всего запомнились эти поминки, там есть еще комментарии, почти веселые, с удивлением к той своей блокадной жизни.


Когда наступили годы первого после революции террора, единственный, кто в полный голос обратился к правительству с протестом, был Владимир Галактионович Короленко. Затем, если не ошибаюсь, Иван Петрович Павлов.


Страшно, пока кол над головой, ударили — и страх прошел.


Если боишься — не говори, сказал — не бойся.


— Личные интересы нельзя ставить выше общественных. Интересы общества выше. Интересы общества, то есть народа, знает ЦК, а интересы государственные тем более, они выше всего, и знает их только ЦК, то есть самая высшая власть.

— А откуда им известны интересы народа? И почему государственные интересы выше их? И почему все это выше моих личных? Например, у меня есть интерес жениться на Варе. Для меня выше ничего нет.

— Это тебе кажется. А если мобилизация?

— То закон, я его должен выполнять. Все остальное перед Варей отодвигаю.


Эпитафия: «Может быть, теперь я пойму, зачем все это было».


Любой атеист знает, что у него есть душа. Не понимает, отрицает, но знает, и наверняка, и при этом будет опровергать свое знание.


Голова круглая потому, что шар обладает наибольшей вместимостью. Так хочется думать.


Самое интересное в жизни — я сам.


Один мидовец рассказал, как Подгорный (он тогда был председатель Президиума Верховного Совета, как бы наш Президент), встречался в США с Бушем. Подгорный спросил его:

— Господин Буш, у вас растет капуста?

Тот заметался, не понимая, что значит этот вопрос.


— У меня было одно имущество — красота, — повторяла Лиля Б.


Наш ротный уверял нас (в 1942 г.):

— Когда я сплю на левом боку, мне снятся девки, когда на правом — пироги.

Удобно устроился.


ЛИВЕНЬ

Лес, темный, как грузная туча, лежит у озера. Плывешь на лодке, позади от весел воронки и гладкий след на шершавой воде. Виден долго. День серый, теплый. Где-то гремит сухая гроза, длинные, нестрашные молнии падают в леса. Лиловый блеск гаснет в воде.

Последние месяцы я занимаюсь в лаборатории молниями — разряды в газах, атмосферное электричество и всякое такое. Но вот смотрю на грозу и, слава богу, обо всем этом забыл, а вижу ее, как раньше, ее красоту, таинственность; наука ничего не прибавила, не отняла все это.

Вдруг нас нагнал дождь. Он рухнул на озеро всей массой, невесть откуда взявшийся. Лупит озеро, бьет с такой силой, что вверх поднимаются водяные пальчики, шишечки. И так же внезапно умчался.

Мы мокрые насквозь, в лодке вода, а небо очистилось, невинно-голубое.

Сосенки по берегам разом поседели. В длинных иглах завязли капли.

Лес отряхивается. Листва шевелится от падающих капель. Мы тоже выжимаем из маек, штанов дождь.

Мы идем по берегу, слышно, как повсюду стучат капли. Дождь продолжается, это лесной дождь. Лес тоже выжимает… На траве капли сворачиваются в шарики.

Мой приятель занимается каплями. Как она формируется, как набухает, как отрывается. Это целая наука, и важная.

После дождя в помутневшей воде играет рыба. Выскакивает, то там, то тут взблескивает уклейка.


Допрашивали пленного ефрейтора в землянке комбата. Это вообще-то не рекомендовалось, просили сразу отправлять в штаб. Но комбат хотел узнать про огневые точки, что донимали нас, где, какие… На допросе я не был, но Володя Лаврентьев нам рассказал, что из ответов немца стало ясно — перед нами часть, которая запросто может нас раздавить. Был конец января 1942 года, народу в батальоне осталось всего ничего, подкрепление не присылали, три человека перешло к немцам, мучил не только голод, еще и цинга, зубы выпадали.

Комбат не понимал, почему немцы не наступают. Получалось из ответов ефрейтора — то ли не хотят, то ли боятся. Немец без приказа не войдет, тогда мы можем так, для виду, оставить тут половину, а другую отправить в город помыться, отогреться, отдохнуть. И вообще, раз так, нечего нам вылазки устраивать. Послушали мы его и посоветовали помалкивать. Но запомнилось. Рассуждали потихоньку, не прилюдно: чего ради немцы стоят перед нами, чего они блокировали город, если входить не хотят? Чего ж они добиваются? А у нашего командования какая такая стратегия?


РОМОВЫЕ БАБЫ

Сюда, наверное, следует добавить рассказ о том, как нам во время работы над «Блокадной книгой» принесли фотографии 1942 года. На них был кондитерский цех какой-то ленинградской фабрики. Работницы и рабочие в белых халатах. Лица у них тронутые блокадой, не так голодом, как именно блокадной жизнью, куда входили морозы, бомбежки, пожары, обстрелы, смерть близких… Круги под глазами, потухшие глаза, усталые лица.

На двух снимках ромовые бабы, их макают в чан, укладывают в ящики, подсчитывают. На последнем снимке — большой противень, уставленный этой продукцией. На нем примерно две сотни свежих ромовых баб.

Шел 1978 год, советская власть была еще в силе и думать не думала о своем конце. Гость пояснил наспех, что снимки подлинные, изделия пекли для Смольного, о происхождении снимков ничего не сказал, ничего о фотографе, ничего о себе. Отдал и ушел.

Нам не раз рассказывали о том, как сытно, даже роскошно питалось начальство, но никаких доказательств у нас не было, возможно, голодное воображение приукрашивало, раздувало эти слухи.

Фотографии, чем дольше мы их рассматривали, тем убедительнее они выглядели. Если бы то были колбасные изделия, сосиски, но тут ромовые бабы, в разгар блокадных смертей (начало 1942 года), именно эта невероятность почему-то подтверждала факт. «Верю, потому что абсурдно», — как говорил древнеримский христианский философ Тертуллиан.

Опубликовать в то время эти снимки и думать было нельзя. Но спустя почти двадцать лет они появились в немецкой публицистике. И мне преподнесли не две, а еще третью, где шел какой-то этап производства этих баб.

Никогда я не уважал наше советское начальство, но все же не хочется смириться с тем, что блокадным городом командовала бессовестная каста, лишенная стыда и сострадания. Я столько насмотрелся, столько узнал о муках голода, что готов простить несчастным людям даже людоедство, но ромовые бабы простить не могу. Эти фотографии нанесли удар моей вере в человека, напрасно я придумывал какие-то оправдания — может, их готовили к празднику, может, то был единичный случай. Нет, не помогало. В городе люди падали на улицах, не в силах дойти до дому. В булочных дети вырывали у взрослых полученные жалкие пайки. Можно ли было готовить не то чтобы булочки, пирожки, нет — пропитанные ромом, облитые глазурью ромовые бабы? Ничего более подлого я не мог представить. Это было как предательство.

…Уже некому возмущаться, негодовать, проклинать, не с кем поделиться своим гневом.


Кроме общеизвестной, самой древней профессии, на это звание претендуют еще сикофанты. С древнегреческого — доносчик. Доносительство стало профессией уже в V веке до нашей эры.


Тундра в октябре была яично-желтая. Лиственница плоская, как итальянская пиния. Кочки. Брусника здесь с маленькими листочками. Много голубики, черники, и все это по разноцветным мхам. Красиво. Вода торфяная. Пусто. Тихо. Плывем. И такой покой от безлюдия, настоенного годами, от непуганности.

Северная природа вовсе не бедная, она скромная, если присмотреться — в ней красота не напоказ, а интимная, с отличным вкусом.

Плывем и слушаем, как Кирилл Ф. хвалится своей деревней, ее песнями, рушниками, наличниками и при этом едко поддевает городских. Очкарик гидростроитель Альберт И. почему-то виновато ему уступает, не спорит, ведет себя как-то непривычно робко. Вечером я спрашиваю его: чего он вдруг так покладист? Оказывается, он участвует в проекте, где будет затоплена эта местность: и деревушка Кирилла, и весь край этой долины.


На юбилее Юрия Ивановича Полянского, которому больно досталось в годы лысенковщины, выступил Владимир Яковлевич Александров. Начал он так:

— Ныне историкам говорят: «Не будем ворошить прошлое, сколько можно». Представляете себе, что будет с историей, если они исполнят эту просьбу?..


В начале всего была тишина. Почему-то кажется, что она черного цвета.

После тишины наступило молчание. Оно отличается от тишины тем, что обрело смысл. То было раздумье или ожидание. Космос состоит из тишины. Внутри зерна тоже тишина, тишина созревания. Или ожидания.


— Не в свои сани не садись.

— А где мои санки? Где они? Никогда не видел их.


Лев Толстой писал Леониду Андрееву: «Значение всякого словесного произведения в том, что оно открывает людям нечто новое, и большей частью противоположное тому, что считается несомненным».


Меня давно занимала достоверность в романах Достоевского. Достоверность адресов, обстановки. Точность доходила до странного. Он поселял своих героев в реальные дома, в существующие квартиры. Придерживался топографии города и насчет трактиров, дворов, полицейских участков. Я пытался так объяснить, для чего Достоевскому нужна была подобная реальность: «Он начинал жить, воплощаясь в своих героев. Со всей предметностью. Подобно режиссеру, он ставил спектакль…» Встречается подобное и у других писателей, но Достоевский буквален топографически. Андрей Федорович Достоевский водил меня по адресам героев «Преступления и наказания», показывая точность текста романа и обстановки. Я даже написал об этом очерк. И вдруг спустя десятилетия приходит письмо от читателя: вы, мол, утверждали в своей книге, что дом на углу ул. Пржевальского и Гражданской тот самый, что описан у Достоевского, как дом, где жил Раскольников. Однако это не так. В романе сказано, что дом пятиэтажный, на самом деле он четырехэтажный.

Я удивился, поехал на Гражданскую. Действительно, четыре этажа. Мы с Андреем Федоровичем не обращали внимания на эту деталь. Все остальное сходилось, а это… Андрея Федоровича уже не было в живых, справиться не у кого, да что справляться — вот он, дом, в натуре. Четыре этажа.

Зашел во двор. И со двора четыре. Никаких мансард. Вся моя теория треснула. Конечно, Достоевский мог не доглядеть, ничего особенного, четыре этажа, пять — что это меняет в образе Раскольникова, это же роман, сочинение, а не историческое исследование. Могло вообще не быть никакого адреса, нет же адресов ни у Чехова, ни у Льва Толстого.

Но не хотел смириться с поражением. Продолжал бродить возле дома № 19, опять зашел в подворотню и вдруг увидел табличку — этажи и квартиры — 1-й, 2-й, 3-й, 4-й и 5-й — этаж! 5-й этаж, квартира 34! Поднялся по лестнице. Увидел, что на пятом этаже мансарда, полукруглое окно, снаружи оно выглядит обычным чердачным. Вот оно что. Фактически этот дом пятиэтажный. Значит, Достоевский знал этот дом изнутри, знал не по наружному виду. Поселил Раскольникова именно на верхотуре, на пятом этаже.

Это письмо читателя еще раз показало мне, какая потребность была у Достоевского вжиться в бытование своего героя.


«Сообщаю, что мост у нас противоречит подвозке молока. Уже полгода как мы проявляем небеспокойство».


— При научных спорах прошу возражать деликатно, например: «Наконец мы услышали доклад, где сформулированы положения, опубликованные за последние годы в разных учебниках». Это действует сильнее.


В США, в конгрессе нам рассказали, что за 200 лет сменилось в стране 40 президентов, 16 верховных судей — всего, и 160 членов Верховного суда.


В Ватикане есть мозаичные портреты 242 пап.


Вообразите площадь, где выстроились былые кумиры — Гинденбург, Гитлер, Ленин, Наполеон, Сталин…


Мир был полон — родных, двоюродных, дяди, племянники, тетки, школьные друзья, и вот опустело, позвонить некому, на улице давно не встречаю знакомых.


Птица — та живет в трех измерениях, человек — он ходит по земле, движется по плоскости.


Пожить своей собственной жизнью не успел, разве что в последние годы, когда лишился всех установок, программ, генеральной линии, остался на собственном усмотрении, нет ни обозначенной цели, ни идеи.


Физик Петр Лукирский с 1934 года начал работать с медленными нейтронами. Двигался он параллельно итальянцу Ферми, но в конце 1937 года его арестовали. Работы прервались. В 1938 году Ферми дают Нобелевскую премию, Лукирскому — концлагерь. Сослали на Север, на гидростроительство. Потом перевели на Колыму. Там уже, умирающего, его устроили аптекарем. Затем банщиком. Выжил. Вернули в 1943-м, выбрали в Академию наук.


— Понимаешь, до чего дошел человек? Получил взятку тысячу рублей, а хвастается, что получил десять тысяч; угнал «Жигули», а хвалится, что угнал «Мерседес». Престижно. Сейчас мы, мелкие воры, стесняемся своей честности.


КАПРИЗ

Мне рассказала это Майя Кавтарадзе, дочь Сергея Кавтарадзе, довольно известного и в России, и в Грузии революционера. В 1915 году он окончил юридический факультет Петербургского университета, что выгодно отличало его от других деятелей партии. Выгодно, а может, и невыгодно для него. Был наркомом юстиции Грузии, потом участвовал в троцкистской оппозиции и далее, конечно, был арестован.

Отсюда начинается рассказ Майи. Мы сидели на даче у Товстоноговых в Комарово и слушали эту странную историю из сказок 1001 ночи.

— Мой отец Сергей Кавтарадзе в 1940 году в очередной раз вышел из тюрьмы. Его сажали часто, то царское правительство, то при меньшевиках в Грузии, то советская власть, это уже Сталин за участие в троцкистской оппозиции. Работы не было, его приятель, переводчик, занимался «Витязем в тигровой шкуре», устроил его редактором этого перевода. Однажды вечером за отцом приезжают двое, молчаливые такие, ничего не объясняют, увозят. Но мать сказала, что это не арест. Она заметила какие-то признаки, у нее был опыт. Однако проходит час за часом — нет его. Мать ждет, не ложится. Наконец в шесть утра появляется хорошо подвыпивший.

Жили мы в коммунальной квартире. Две комнаты у нас и соседи. Одна из соседок открыла дверь — увидела отца, а за ним Сталина. Подумала, портрет. Надо же, с утра пораньше такую большую картину приволок. Но когда портрет сам по себе вошел, она тихо осела и потеряла сознание. Внизу, во дворе, где были магазины, грузчики выгружали хлеб и молоко. Увидев Сталина, а за ним Берию, они застыли.

Вошел отец, говорит матери: оденься, выйди, к нам Сталин приехал. Мать ему — ты пьян. Нет, говорит, выйди. Мать слышит, в той комнате ходят, разговаривают. Она оделась, вышла.

Мать Майи София была замечательная личность, это потом мне Нателла Товстоногова рассказала. Она была любимой фрейлиной при дворе Марии Федоровны, смолянка. Знала языки. Была и аристократичней, и образованней мужа.

— Мама возвращается и говорит мне: «Встань, пойди поздоровайся». Я не хотела. Мать сказала: «Все же историческая личность, выйди». Я оделась, вышла. Слыхала, как Сталин сказал матери: «Замучали мы вас». Мать моя тоже сидела, вернулась вся седая. Я писала в те годы каждую неделю письма Сталину и подписывалась «пионерка Майя Кавтарадзе». Кое-что, наверное, дошло, потому что Сталин сказал: «А, пионерка Майя Кавтарадзе!»

Внесли угощение в термосах, накрыли стол. Все четверо — отец, мать, Берия, Сталин — сидели, пили, вспоминали молодые годы.

Да, наутро соседка проспалась, не поверила нам и все допытывалась, почему мы носили портрет Сталина «туда-сюда».

Позже отец рассказывал, что он узнал, как все было. Сталин спросил Берию про Кавтарадзе, как поживает. Освобожден-то он был потому, что Сталин однажды вспомнил о нем, сказал, чтоб вернули из лагеря. Узнав, что Кавтарадзе с переводчиком работают над поэмой Руставели, захотел поговорить с ним. Их доставили. Сталин слушал какие-то куски из перевода, делал замечания, некоторые разумные, потом пошло застолье, общая юность, Тбилиси, Батуми, Кутаиси — было что вспомнить.

Вдруг Сталин уже под утро спросил: «Почему, дорогой Сергей, меня в гости не зовешь?» Кавтарадзе стал ссылаться, что живет в коммуналке, Сталин пожал плечами, при чем тут коммуналка, вполне возможно, что он плохо представлял, что значит коммуналка, вполне вероятно, что он даже никогда не бывал в подобных поселениях, коими были переполнены в те годы Москва и Ленинград.

Сталин между тем вспомнил про его жену, которую он тоже посадил, и предложил продолжить застолье у своего, оказывается, «друга Кавтарадзе».

Вполне возможно, ему показалось забавным появиться перед женой, дочерью внезапно, под утро.

Что касается отсутствия угощения, то, как вы понимаете, проблемы в этом для товарища Сталина не было. Он предвкушал эффект своего внезапного визита. Он любил выворачивать, казалось бы, очевидное наизнанку, озадачить так, чтобы оторопь взяла. Во время Великой Отечественной войны велел доставить ему из лагеря Рокоссовского. Оглядев его арестантскую телогрейку, сказал укоризненно: «Нашли время сидеть, товарищ Рокоссовский». Другие утверждают, что эти слова были обращены к Королеву.

Возможно, правы и те, и другие, фольклор приписывал вождю немало удачных реплик.

Выслушивали благоговейно, вопросов не задавали: за что я сидел, зачем меня посадили? …Кавтарадзе не спрашивал, и Софа не спрашивала, понимали — не положено, с Всевышнего не спрашивают, «Господня воля — наша доля». Хотя жег один мучительный вопрос: что с братом, его тоже арестовали, жив ли он?

Нателла рассказывала мне, как они в Тбилиси стояли в огромных очередях, несли в тюрьму передачи — теплые вещи для арестованных, пошел слух, что их высылают в Сибирь. Несли свитера, куртки, валенки. Передачи принимали, никто из родных не знал, что все вещи адресованы мертвецам, они уже давно расстреляны, брат Кавтарадзе в том числе, а тысячные очереди несли и несли передачи.

В тот вечер Сталин расчувствовался и сказал Софии: «Замучали мы вас».

Как и положено, чудесное посещение должно было закончиться счастливо. Через несколько дней Кавтарадзе получил назначение заместителем министра иностранных дел.

Оказывается, и такие трогательные истории бывали. Понять, как вмещалось то и другое, невозможно. Конечно, в человеке сосуществуют и дьявол и ангел, и инфернальный и совестливый. Гений и злодейство несовместимы, зато посредственность вмещает все.


Нет таких глупых людей, которых нельзя было бы за что-нибудь похвалить.


По утверждению некоторых ученых, человек использует только 10 % своих умственных и физических возможностей. Наполеон считал, что духовная сила относится к физической как З:1.


Они сидели в автобусе напротив меня. Одна рассказывала, вторая слушала. Это вторая была еще ничего, особенно чистый белый лоб и красивые глаза с молодым блеском. Подбородок, вот он по-старушечьи поджат, обвислые щеки, морщины у накрашенных губ делали ее увядшей. Она настойчиво снова и снова выпытывала у подруги, с кем та видела ее мужа. Та рассказывала охотно, расписывала шелковый шарф на девице, сочувственно и в то же время восхищенно.

Когда рассказчица сошла на остановке, женщина стиснула щеки, съежилась, и стало ясно, что ее угрозы, решимость ни к чему, она стара, любви не вернуть. Зачем она расспрашивала, для чего выясняла?


ПОЭТЫ

В юности многие пишут стихи. Потребность выразить свои чувства именно стихами настигает внезапно, большей частью из-за влюбленности, такая происходит сублимация. Человек до этого не читал стихов больше, чем положено в школе, и те кое-как, и вдруг неодолимая сила заставляет его складывать слова в рифму, в определенном размере. Словесная музыка овладевает им, звучит в нем, ищет выход, он переходит в непривычное состояние, даже неудобное, начинает заниматься чем-то совершенно неподобающим. Так действует любовь. Это она рождает поэзию и поэтов.

Любовь человек не в состоянии передать обычными словами, самая красивая проза тут не справляется. В других странах, в другие времена пели романсы трубадуры, у нас слагают стихотворные послания в письменном виде, передают скомканные листки. Хочется передать свое чувство тому, кого любишь, потребность это мучительная, стихи ближе к музыке, в них ритм, мотив, они сходны с глухариным токованием. Оно поднимается из сокровенных глубин, брачные танцы журавлей, соловьиные песни, человек ничем не отличается, он тоже, слава богу, причастен этому древнему призыву. Самец рыбы колюшки исполняет в пору любви брачный танец перед самкой, описывает круги, плывет, широко разинув рот, все это в ритме. Любовные песни цикад, кузнечиков, около десяти тысяч видов насекомых известно с их песнями «обольщения». А песни лягушек, жаб? Мы не знаем их языка, возможно, это великолепные серенады.

Поэзия — потребность природы, поэзия рождается из любви, высшее проявление духовных сил всего живого, по крайней мере, так кажется, когда думаешь об этом таинственном явлении отдельно от всего окружающего, где человек остается еще частицей природы, сохраняет в этом родство с ней.

Те первобытные силы, которые заставляют трубить оленей, у человека, обретшего речь, выражаются через стихи, если это так, это ничуть не принижает поэзию. Но при чем тут неумелые, большей частью бездарные вирши школяров, студентов и прочих влюбленных. Да, это не поэзия, они не для других, они не существуют ни для кого, они смешны, они примитивны, они существуют лишь для автора и адресата, если автор решится передать их. Они не поэзия, но они написаны поэтом, то лихорадочно-возвышенное состояние, которое заставляет писать стихи, есть состояние поэтическое, человек в этом состоянии истинный поэт… Величина дарования тут ни при чем, какие получились стихи, не важно, важно чувство, бескорыстное, идущее из глубины души, пропеть свою песню, для самого себя, так и должны писаться стихи.

Пропел, написал — и свершилось.


ЧУЖИЕ ДЕТИ

После выхода «Блокадной книги» мы стали получать много писем, десятки, а потом сотни и сотни. Отвечать на них мы уже не могли, ни сил, ни времени не хватало. Читатели хотели поделиться своими воспоминаниями, дополнить книгу, но возвращаться к ней мы не собирались. Всю почту я сдавал в архив.

Какие-то письма задержались у меня. Из них одно 1993 года. Теперь я понимаю, почему я его сохранил. На самом деле это письмо не о блокаде, это удивительно написанный рассказ, даже повествование, об одном еще более удивительном человеке. Она жила во время блокады, и авторы письма, две девочки, а теперь уже далеко не девочки, сочли своим долгом непременно поведать эту историю, дабы сохранить память об этом человеке.

Своим рассказом они соорудили памятник ему, и мое дело — напечатать, не дать затеряться этой истории.

Обычно я привожу из читательских писем какие-то отрывки, сцены, но здесь мне не хочется ничего сокращать, честно говоря, я боюсь повредить, замутить этот источник. Они обе писали его долго, с чувством любви и горечи, оттого что не могут передать полностью ту свою блокадную любовь.

У Густава Флобера есть повесть «Простая душа». В сущности, это тоже о простой душе, но в условиях тех пылающих, страшных девятисот дней блокадной жизни.


Начато 14 марта 1993 г.

Глубокоуважаемый Даниил Александрович!

Простите ради бога, если я займу Ваше время.

Я уже несколько лет собиралась Вам написать, да никак не могла решиться. Когда вышла Ваша и Александра Михайловича Адамовича «Блокадная книга», я даже хотела Вас увидеть или позвонить Вам. Тогда же, будучи в Ленинграде, узнала Ваш адрес, но Вы были больны, и я не осмелилась навязываться. А тут годы идут, мне уже 70 лет, а написать нужно о женщине, которой я обязана жизнью. 26 марта этого года (1993 г.) было 50 лет со дня ее смерти, а я живу только потому, что умерла она. Живу в долг. И понимаю это всю жизнь. Моя сестра все эти годы просит меня: «Напиши о Поле, ведь ты больше знаешь!» И больше откладывать нельзя — можно не успеть. Теперь каждый день — как сто лет, и все эти события, что мы переживаем, благотворно на здоровье никак не влияют — наоборот.

У Вас, наверное, кроме того, что вошло в «Блокадную книгу», еще много записей о человеческих судьбах блокадников. Мы с сестрой очень хотим, чтобы и о ней хоть что-то сохранилось не только в нашей памяти.

Если Вам не трудно, прочтите, пожалуйста, то, что я Вам напишу, а дальше уж Ваша воля — оставить ли это в Вашем архиве.

Конечно, надо представиться. Я — Галина Иосифовна Мах, 1923 года рождения, выросла и в 1941 году окончила школу в Ленинграде, всю блокаду пережила, работала санитаркой, потом медсестрой в госпиталях. После войны окончила Пединститут им. Герцена (филфак). Уже много лет живу на Украине, но все мое — в Ленинграде. И там же живет моя сестра. Я уже давно на пенсии. Это — если коротко — все.

По моей и моей сестры судьбе прошли все жернова нашей чудовищной эпохи. Ничего, кажется, не миновало. Теперь это все очень трудно осмыслить, вернее, трудно признаться себе, что, в сущности, жизнь прожита зря. А может, нет? И так тяжело!

Кажется, что рухнули все остатки надежд; и не только для нас, но и для наших детей и внуков. Простите за это отступление.

Теперь я буду писать о том, ради чего и решилась написать Вам.

Мои родители были если не фанатичными, то, во всяком случае, убежденными большевиками. А люди — очень хорошие. Уж как так сложилось — кто его знает! Одна история рассудит. Об этом пишет и Булат Окуджава в своей последней статье в «Известиях» о своих родителях.

Из нищей одесской еврейской семьи — мама, пережившая четыре погрома, а потом, можно сказать, сама себя из грязи и нищеты вытащившая.

Из чешской (с Волыни) крестьянской семьи, где было 10 детей и хлеба едва хватало до рождества, — отец.

Ясно, что они революцию с ее лозунгами приняли. Отец в Гражданской войне участвовал. А потом они стали «партийными работниками». И я их в этом не виню, не имею права. Это их беда и беда миллионов людей.

После всех переездов с места на место (почему-то таких людей все время тасовали, как карты в колоде) отца после 16-го партсъезда, на котором он был делегатом, с Дальнего Востока неревели в 1931 году в Москву — директором Дорогомиловского завода. А образования было 3 класса сельской школы.

Но он был такой — самородок, невероятно талантливый, начитанный, толковый. В истории — в любой эпохе как дома! Просто удивительно, когда успел! Но к технике это отношения, понятно, не имело, а иногда такая должность называлась «красный директор».

А мама была инструктором горкома. Я понимаю, что она могла быть прекрасной учительницей, библиотекарем, журналисткой, да мало ли кем! А вот поди ж ты!

Я все понимаю, и я их люблю, и память о них люблю, и бесконечно их жалею! Лично они (я это знаю точно) никому зла не сделали, никого не предали, а вот на эту сволочную систему работали!

И вот в Москве появилась у нас в семье домработница — Пелагея Константиновна Щербакова, наша Поля. Она сразу стала членом семьи, всеобщей любимицей. Она была родом из деревни Орешково Воротынского уезда Калужской губернии? (так она говорила). Родилась в крестьянской семье в 1904 году. Образование — почти как у нашего отца: 2 или 3 класса сельской школы. Отец потом говорил, что если б Полю учить — из нее великий бы человек получился (по ее способностям).

Тогда (в 1931 г.) как раз шла коллективизация, и родители отправили ее в город, в Москву, желая спасти, благо как раз случай представился: друг отца поехал в гости в свою деревню Орешково и, по просьбе моих родителей, привез ее к нам.

Стали мы вместе жить. Поля вела хозяйство. Я тогда училась в первом классе, а сестра еще ходила в детский сад.

В 1932 году отца перевели в Ленинград. Он стал директором завода абразивного станкостроения, а мама опять же инструктором (ну и должность же!) горкома, в Смольном работала. Жили мы у Мальцевского рынка — на улице Красной Связи, д. 17/5, кв. 82, ходили с сестрой в школу, что на углу 9-й Советской и Суворовского проспекта (школа 156-ая Смольнинского района). Школа была, надо сказать,— чудесная! Учителя! Ну, действительно, ни одного плохого не было! Это мне повезло. А класс! Какие хорошие, толковые ребята! И сколько мальчиков потом погибло!

Даниил Александрович! Вы меня простите за подробности и отступления. Такая потребность выговориться. Я переписываю это в мае, а начала писать в марте. И на фоне этих страшных теперешних событий, этой каши, бессмыслицы и, для меня, отсутствия света в конце туннеля — единственный способ сохранить живую душу.

Я понимаю, что Вам и без меня хватает трудностей, но… Простите!

Я ни на что не претендую, ни на какое напечатание, ни на что! Только бы это где-нибудь сохранилось. Может, когда и понадобится кому-нибудь.

Мама работала в Смольном, хорошо знала Кирова еще по работе в Баку, дружила потом с его женой и была невольной свидетельницей его смерти: вылетела вместе с другими инструкторами в коридор, услышав выстрел, и видела, как он умер. А за пять минут до этого эти женщины-инструкторы говорили с ним на лестнице, по которой он поднимался, идя в свой кабинет.

Естественно, что летом 1938 года их арестовали. Мурыжили долго. Отец сидел в «Крестах», в одной камере с Рокоссовским (в камере 213). Рокоссовский был у них «старостой».

Из отца выбивали, что он друг врагов народа (Блюхера, например), что он — английский шпион и проч. Об этом я знаю из его письма Сталину, которое он умудрился передать на волю, а я возила в Москву. Ничего не выбили. Осталось только, что он «социально опасный элемент», т. к. чех по национальности.

Мама сидела на Шпалерке в одиночке, и ей тоже приписали «соц. оп. элемент»: «антисоветское поведение в связи с арестом мужа». Если б что-то выбили, то они получили бы «10 лет без права переписки», т. е. расстрел. А так — 5 лет лагерей. Мама отбывала в Долинке в Карлаге, а отец — в Вятлаге (Соцгородок Кайского района).

А мы остались с Полей. Две комнаты опечатали, потом их заселили, а нам оставили две маленькие. В детприемник не взяли. Мне было 15 лет, Зоре — 12. Поля оформила над нами опекунство, т. е. фактически удочерила!

Когда я читала «Жизнь и судьбу» В. Гроссмана, то прочитала у него, что многие родственники и друзья арестованных людей переставали звонить оставшимся родным, отворачивались на улице при встрече — боялись. А простые женщины — соседки, домработницы, няньки — не боялись ничего. Носили в тюрьму передачки, опекали детей, писали в лагерь письма, слали посылки.

Вот наша Поля была такая. Она на нас работала, она нас обшивала, она стояла в очередях, чтобы купить нам что-то из одежды. Я помню, как она несколько ночей подряд стояла в очереди, чтобы купить мне туфли. Она ездила с нами на Острова гулять, чтобы мы на воздухе были. Она следила, как мы делаем уроки, сердилась, если меньше часа сидели за роялем, (учились музыке во Дворце пионеров, а она дала маме слово, что музыку не бросим).

Она готовила еду, все покупала, стирала на нас. Господи! Что мы ей были? Чужие дети!

К зиме 1938 года из Баку приехали две дальние мамины родственницы, стали распределять, куда деть вещи: рояль, комод, мамины платья. Вообще-то кроме маленького рояля, доставшегося по случаю при обмене квартиры, ни единой ценной вещи не было. У мамы никогда в жизни не было ни одной золотой вещи. Единственное крепдешиновое платье она ни разу не успела надеть. Было, правда, по тем временам, много книг — два стеллажа. Отец собирал. Читали они много, не знаю, когда и успевали.

Поля теткам сказала: «Как что тут стояло, так и будет стоять. Я дала Бакинской слово, что все будет, как при ней». Поля почему-то не могла выговорить Эстер Моисеевна, а называла маму — «товарищ Бакинская», с какой-то певучей особенной интонацией, я просто и сейчас слышу. Сестра слышала, как одна из теток сказала: «Поленька, их все равно расстреляют, так лучше детей сразу в детдом отдать!» На что Поленька ответила: «Я дала слово, что детей не покину, пока жива».

Еще нам тогда сказала: «Девки, пока они тут, вы побольше масла на хлеб мажьте, а как уедут, — мы подожмемся!» Тетки уехали, мы поджались. Выросли на тогда пролетарской треске, оладушках, которые она ставила на стол полную миску, приговаривая: «Ну, девки, больше не на что надеяться!» Еще была селедка «залом» — с картошкой. Не голодали, но чего это стоило Поле — она одна знала.

Помогала нам мамина сестра из Баку и папина подруга детства — тетя Франя Глузская (мать артиста Мих. Андр. Глузского), но они и сами мало имели.

Маме, пока она сидела на Шпалерке (в одиночке!), Поля регулярно передавала 30 р. в месяц (столько разрешали). Так мама знала, что мы живы. Отца долго не удавалось отыскать: нигде не значился. Я тогда в свои 15 лет знала все ленинградские тюрьмы. А сколько высидела в справочную в очередях в Большом доме! Как Софья Петровна из повести Л. К. Чуковской. И все отвечали: «Нету, неизвестно, где он». Мы таскались по этим очередям с подружкой, которая тоже искала отца, и больше всего боялись, что в ответной бумажке будет написано: «Расстрелян».

Потом пришел как-то к нам во двор и вызвал меня через соседей один дядечка, которого выпустили из тюрьмы, и спросил, почему мы не передаем папе передачки. Вот тогда мы узнали, где он. И стали передавать ему тоже 30 рублей. Очень это важно было. А то он не знал, есть ли мы, где мы. Он же не знал точно, что мама тоже арестована, только предполагал, и не мог понять, почему ему ничего не передают.

В 1988 году в газете «Вечерний Ленинград» (14/XI) один папин сокамерник, Я. Г. Энгардт из Колпино, назвал его фамилию. Сестра с ним созвонилась, и он рассказал ей, как мучили отца на допросах, как вталкивали его, окровавленного, после допросов в камеру, как с него полосами слезала кожа!

Когда его отправляли по этапу в лагерь, на свидание в пересылку ходила я одна. Господи! Какой это был ужас — увидеть любимого отца в таком виде! Но главное — я не заплакала. Перед этим мне наша двоюродная сестра сказала: «Грош тебе цена в большой базарный день, если ты заплачешь!» И я не заплакала. А потом мы получили уже с дороги его письмо, где он написал: «Если бы ты заплакала, я покончил бы с собой». Он был могучий человек, большой и сильный. Амур переплывал в самом широком месте. А тут — жалкий маленький старик с растерянным лицом. А было ему тогда аж 45 лет!

А к маме на свидание ходили мы втроем: Поля и мы с Зорей. Почему-то разрешили в отдельной комнате (при конвоире). Мы принесли мандаринки и что-то еще. А ей захотелось что-то нам дать, и она попросила из этих же мандаринок дать нам по одной хотя бы, а потом (я до смерти не забуду этого!) попросила: «Разрешите мне детям ручки поцеловать!» Боже ты мой, Боже! Это абсолютно ни в чем не виноватая, красивая, молодая женщина — ей тогда было 40 лет! За что?!

И стали мы им писать уже в лагеря! И Поля посылала посылки, и сохранились наши фотографии, которые мы посылали в лагерь маме. В начале 1941 года Поля хотела взять к нам своего племянника из Калуги. Ее брат работал там на железной дороге и очень бедствовал. Так она у меня спросила, не буду ли я возражать! Я помню, как у меня вырвалось: «Поля! Это же твой родной племянник, зачем ты меня спрашиваешь? Какое право я имею сказать нет, если ты ради нас живешь и работаешь!».

Но племянник приехать не успел — началась война. Я тогда закончила 10-й класс.

В начале июля стали отправлять младших детей в эвакуацию. Поля не хотела, чтобы Зоря уехала. Она же дала маме слово, что мы не разлучимся. И потом — она так любила Зорю, как не всякая мать любит своего ребенка, она ее обожала. Не хотела отпускать. Но учителя настояли. Я помню, как учитель математики Александр Георгиевич Румянцев сказал мне: «Иди и скажи Поле, чтобы собирала Зорю в дорогу. Война эта надолго, а если Ленинград окружат, вы погибнете все вместе». Как видел! И он-то, бедный, погиб в свои 32 года на Балтике в первую же зиму войны. А был тогда уже доцентом Политеха, а у нас — учителем, любимым.

Мы остались с Полей. Я помню, как отправляли детей с Московского вокзала. Вся площадь была полна крошечными детьми — детсадовского возраста, по 4-5 лет и даже меньше: панамочки, трусики, сандалики и — рюкзачки за спинками. Матери рыдали, кричали, дети плакали! Жара была!

Мы, выпускники, помогали организовать этот отъезд младших школьников (по 7-й включительно) и учителей, уезжавших с ними. Провожали до самого отъезда товарняков от платформ.

И вот товарняк тронулся. Зоря что-то закричала нам. Все. Мы с Полей пошли домой. Поля горько плакала. Очень она без нее страдала.

С этого начались Зорины эвакуационные страдания: Ярославская область, потом — Сибирь, потом — к папе в лагерь! Но это уже совсем другая история.

Поля в последние перед войной годы работала в булочной. А я в июле подала документы на филфак Университета на отделение славистики (школу окончила с отличием), но учиться не пришлось. В августе отправили на рытье окопов где-то под Новгородом (от университета). А в сентябре я уже работала санитаркой в госпитале на 8-й Советской, около электростанции, которую часто бомбили, отчего в госпитале спокойней не было. Сжималась блокада. А дальше — как у всех. Вы же это все пережили и помните.

Почему-то луна светила, и город лежал под немецкими самолетами ясной мишенью. Все голоднее и голоднее. Все страшнее и страшнее. Замерзла вода в трубах. Канализация не работала. А Поля уже ходила за Невскую заставу пешком. Жили мы все, соседки, на кухне. Мы с Полей спали вдвоем на Зориной кроватке или на плите. Топили книгами, сожгли в плите верблюжье одеяло, стулья жгли. А на стенах все равно был иней.

В январе или феврале Поля из магазина того ушла: не было сил ходить, очень уж далеко.

В 1967 году я попыталась кое-что записать. А вообще я не любила это вспоминать, слишком страшно. О блокаде старалась не читать книг, поэм, не смотреть пьес в театре, кинолент.

А в 67-м году кое-что записала. И, конечно, там о Поле было, но получилось о блокаде вообще. Тогда мне шел 45-й год, а теперь уже 70! Описывать сейчас все прожитое я не могу — это невозможно, но и обойтись без этого нельзя. Я помню, как первый раз увидела завернутый в одеяло труп на санках, который провозили по двору, как я кричала и плакала дома и как Поля меня успокаивала и обнимала, а сама, по-моему, заледенела от ужаса. Потом мы привыкли к этим саночкам, к их страшным сверткам, к мертвым людям на тротуарах, в подворотнях. У цирка, у моста Белинского, я видела раз женщину с лицом, съеденным крысами. Тогда я тоже орала от ужаса! А сколько трупов пришлось потом выносить из палат и складывать штабелями!

В городе съели всех собак и кошек. А у нас был рыжий кот, по прозванию Иосуке Мацуока. Так он умер сам, бедный, от голода.

Только блокадники знают, что такое хряпа, шрот, дуранда. Голод — это такое стыдное чувство, его не поймет тот, кто не пережил. Это не просто проголодался и хочется есть, а это дикая потребность жевать что-то зубами, что-то твердое, ощутимое, чтобы дольше жевать, чтобы никто не видел, чтобы что-то было во рту, потому что ни думать, ни соображать иначе ничего нельзя. И мы с Полей, сидя на плите, жевали резину, свечку, ремень, кусок столярного клея. Хлеб, который получали по карточкам, Поля ухитрялась делить так, чтобы мне больше доставалось. Пока она работала, она говорила, что уже поела на работе, а мне совала по кусочку от своего кусочка и плакала, что я так худела. Когда уже в 43-м году я ходила в тот магазин далекий получать какую-то справку о ней (я уже не помню, зачем), то заведующая расплакалась и сказала: «Она же была святая! Она же крошки себе не оставляла!»

В Бога она действительно верила, тайком от нас молилась (детки-то были коммунистические), крестик нательный носила всегда. Между прочим, отец наш очень уважал ее веру в Бога, а нас ругал, когда мы по глупости над этим потешались.

Сейчас я не могу видеть этих телеспектаклей массового фарисейства, но Полину веру уважаю до сих пор.

Весной 1942 года Поля стала работать на Охте на сломе старых домов на дрова. Очень тяжелая работа для голодного человека. И в такую даль приходилось ходить! Она отекала, так как много пила воды. Вечером кипятила воду с лавровым листом, это как-то напоминало мясной суп. Потом мы просто кипяток пили, а она говорила: «Чайничек на всех и по чайничку на каждого!».

И еще случилась беда. Одна знакомая девочка, наша подружка и дочка друзей родителей наших, встретила меня на улице, пришла к нам в гости, осталась ночевать и… украла у нас карточки. Мы ей сами показали, где они лежат, и похвалились, что вот все вместе живем и ничего ни у кого не пропадает. Она еще стащила ключ от квартиры и днем явилась, когда никого не было дома, и стащила полученные накануне по карточкам 300 г. лапши и еще чего-то из еды у соседок. Это был для нас с Полей конец! Когда это все выяснилось и мы с Полей пошли к ее маме забрать карточки, то ничего уже не было на них, она все талоны проела в столовых что ли. Мы были обречены. Это было 2 мая — и до конца месяца ничего не осталось, ничего! И тут мать моей одноклассницы, которая работала в том же госпитале, где и я (в здании Финансово-экономич. ин-та), сказала мне: «Сдавай остатки своих карточек и поедешь на подсобное хозяйство от госпиталя; да и Поле без тебя легче будет выкрутиться». Так я поехала в Мяглово под Невскую Дубровку — знаменитое место.

Поля осталась одна. А я как-то на крапиве, лебеде и корнях от лопуха выжила. Но цинга была такая, несмотря на крапиву, что стоило наклонить голову, — в ладошке была кровь изо рта, и зубы крошились, и нога плохо разгибалась. Потом, когда подрос турнепс и брюква, то нам иногда немного давали, да еще удавалось немного тайком пару штук добыть, и я раз в неделю топала пешком или, реже, на попутной машине в город. Это км 30 до городской заставы на Охте. Я приходила домой, и если Поля была дома, то такая была радость! Отдавала ей все турнепсины и брюквы. А она мне все, что урывала от себя. Иногда были письма от мамы, папы, от Зори. Я ночевала дома, а наутро трогалась обратно.

Летом Поля могла уехать на Большую землю, но из-за меня не уехала. Каким-то образом людей отправляли. Но вот она осталась! И еще. Зимой 42-го года и летом из Ленинграда выслали людей с нерусской фамилией. Соседке, Елене Савельевне Шедлих, пришлось так уехать. И мне тоже пришла повестка. Но меня в городе не было, а потом так это и сошло. А то ведь выслали в определенное место и под надзор: надо было ходить отмечаться где-нибудь в Джамбуле или Намангане. И обратно уже после войны не разрешали возвращаться. Выслали бы и меня так, и не была бы я теперь «участница ВОВ» (очень это «умилительная» аббревиатура), и не была бы теперь «прикреплена» к магазину в этой Виннице, где я живу. Завидная судьба! Смолоду и до старости быть прикрепленной к магазину, где все равно ничего нет. Но Поля-то, может быть, и спаслась бы!

У нас сохранилась Полина открытка, которую она послала маме, когда я в Мяглове была. И это ее послание говорит о величии ее души — иначе не скажешь.

Она маме писала так, чтоб не пугать ее, чтобы мама думала, что все у нас в порядке. Вот я ее перепишу, сохраняя Полину орфографию. Неграмотная была она, но сколько в ней истинной интеллигентности!

«Добрый день тов. Бакинская (это в лагерь!) это пишет поля. Бакинская, я вчера получила от вас открытку которая послана 8/VII 42 но я тоже пишу вам часто но почему вы их неполучаите низнаю нам тетя Аня из Баку прислала 150 руб но мы в деньгах нужды ниимеем потому что мы с Галяй работаем но как обе работаем то конечно жить легче от Зори писма получаем часто она писма пишет хорошие здорова и сыта а это самое основное. Галя работает в подсобном хозяйстве выращиваит овощи тоже ниплохо но только ей трудно потому что она никогда (непонятное слово) но она пошла охотно на эту работу сама ей хотелось загородом лето провести время ну это ничего опять было бы здоровье. Мы дружим уже давно. Между нами плохого не было ну писать кончаю напишу писмом Досвидания 2/VIII 42 г. Поля». Вот так. Ни о чем плохом: ни о голоде, ни о карточках, ни о том, что Зоря там, в Сибири, лежала в больнице с тяжелой хореей, ни о том, что сама она уже еле ходила!

Осенью я вернулась в город, и опять в госпиталь санитаркой. А Поля говорила: «Девочка, десятилетку кончила, а горшки таскаешь. Учиться надо!» Горшки мне не стыдно было таскать, но в школу медсестер я пошла. Так мы и жили с ней, все худели, уже еле ноги волокли, хоть вроде и пайки увеличили немного. Но дистрофия была такая глубокая, что лучше не становилось. Вообще я знаю, что зимой 41/42-го года умирали сначала мальчики, потом мужчины, а женщины уже позже. Такие необратимые были изменения в организме, что трудно было выйти из дистрофии. И женщины умирали зимой 42/43-го года, да и позже.

Я уже еле ходила к началу 43-го года. Школа медсестер была на Кирочной, недалеко от дома, а я уже с трудом добиралась. Поля почти не вставала. В начале января 43-го года начальник школы медсестер вызвал меня и сказал, что может отправить меня в госпиталь медсестрой (хоть курс был годичный, а я ходила всего 2 месяца), т. к. наши войска вот-вот пойдут на прорыв блокады, и будет много раненых, сестры будут нужны. А если я останусь в школе, то не выживу. Он видел, что я уже плохо хожу, и жалел. И не меня одну. Спросил только, смогу ли я писать рецепты по-латыни. Я сказала, что смогу.

И вот перед самым прорывом блокады отправили нас, группу полудохлых девочек, в эвакогоспиталь № 1015 — на Васильевский остров (раньше и теперь это клиника им. Отта), около Университета. Я все помню: как мы брели туда по всему Невскому, потом от Адмиралтейства — наискось по льду Невы — к Университету, как привели в госпиталь. Как накормили, дали хлеб и сказали, чтоб мы не ели его сразу, а то плохо будет; а мы не удержались и, пока стояли перед кабинетом начальника госпиталя, съели весь хлеб.

Первые несколько дней отпускали домой по вечерам, а с 20/1 перевели на казарменное положение, хотя мы имели «статус» вольнонаемных медсестер (я так думаю, по соображениям экономического характера: из зарплаты вычитывали за питание и обмундирования не надо было давать).

С первого дня я стала оставлять от завтрака, обеда и ужина, что могла, безумно старалась удержаться, чтобы все не съесть, и вечером плелась домой на Некрасовскую со свертком для Поли. Она почти уже не вставала с кровати, не могла ходить. Я садилась около нее, давала ей по кусочку хлеба, мяса или рыбы. Очень это было мало! А она смотрела на меня со слезами на глазах и говорила: «Ты моя кормилица!» Да уж!

26 марта этого — 1993 года — было 50 лет со дня ее смерти. Я свечку на окне зажгла в память о ее святой душе! И позвонила в Питер сестре, и мы ее вдвоем помянули, нашу бедную Полю!

Госпиталь был нейрохирургический, лежали там черепно-мозговые раненые, с контузиями, работа была адская, но как-то о себе не думалось. Об этом тоже можно много написать, но я все стараюсь — о Поле. Это мой долг перед ней. Кто же скажет о ее судьбе? Мы с сестрой уйдем — и никто не вспомнит о ее судьбе блокадной, о ее подвиге человеческом. Родных ее, наверное, давно нет, а если кто и остался, то ничего об этом не знает. Сестра ее родная, Марфуша, жила в Москве. Тоже судьба — типично советская, кошмарная!

Пока жива была наша мама (после «реабилитанса»), она ее навещала, когда приезжала в Москву, и я у нее была несколько раз (Марфуша почти всю жизнь прожила в общежитии), и сестра у нее бывала. Но уже много лет, как она умерла, а с другими ее родными мы связаны не были.

Так вот, когда нас перевели на казарменное положение, домой ходить не разрешили. Дежурили мы через сутки — сутки, каждый раз устраивались поверки. Я плакала, просила — нельзя было и все. А в конце февраля отправили в Пэри на лесозаготовки для госпиталей. Возражать не приходилось — приказ! Я просила хоть два дня, чтобы отвезти Полю в стационар; ей наконец дали такое направление, а отвезти некому было. Но мне не разрешили, сказали, что потом отпустят на несколько дней. И так я поехала.

И больше Полю не видела.

Грузили мы бревна в пульманы, иногда по несколько суток без захода в казарму. Это тоже был какой-то кошмар невероятный. И никуда меня не отпустили.

А 2 апреля из города пришло письмо от соседки, что Поля очень больна (это она меня подготовляла), а на следующий день еще одно, что Поля умерла 26 марта (было ей тогда 39 лет), и что она и нижняя соседка похоронили ее на Охте. Вернее — свезли на санках на Охту, а там уж — в общей могиле наша Поля. У меня тогда все в душе одеревенело. Даже слез не было. Вот тогда меня отпустили на пару дней в город. Уже было поздно.

Вот так окончилась ее святая жизнь. Если я пишу слово «святая», то не из дани нынешней ханжеской моде, а потому, что тут другого слова не подберешь.

Я начала это писать 14 марта, а теперь уже июнь. И за эти месяцы прошли, кажется, тысячи лет: эти мерзкие съезды — спектакли, этот страх, что все рухнет, что может весь этот ужас повториться для моего сына, внука, для внуков моей сестры, для моих любимых учеников и их детей. Это 1 мая с заранее подготовленным побоищем, страх ожидания 9 мая. Очередная издевательская «шоковая терапия» с космическими ценами на Украине.

Какая-то несчастная огромная страна с тысячелетними сволочными экспериментами над живыми людьми. Прошел в России этот референдум, но ничего, по-моему, не решил. Продолжается спектакль двух театров неизвестно ради какой конституции, которую все равно никто соблюдать не будет. И так и будет та же грызня, тот же житейский кошмар, та же гибель природы, то же изгаляние (не знаю другого слова) над людьми. Что в России, что на Украине, которая хоть и самостийно, но идет ей след в след по тому же сценарию!

Я приезжаю в Ленинград (Санкт-Петербургом он в моем понимании так и не стал пока) каждый год, иногда и по два раза. Хожу по родным улицам, иду во двор дома на Красной Связи, 17/5, где мы выросли и откуда Полю на санках везли на Охту. Когда я вижу этот искалеченный, разбитый вдрызг город с выпотрошенными домами (теперь мы живем на Шкиперке, и если ехать 40-м трамваем через всю Петроградскую сторону, то впечатление — потрясающего ужаса, город не был так грязен и искалечен даже во время войны), когда вижу этот сплошной пьяный плебс на улицах, этих несчастных, специфически ленинградских серых, худых старух, то думаю: за что ' же столько людей погибло? За что умерла Поля? За двух девочек, которые ей благодарны до гроба?

Какая-то ж высшая цель ее жизни должна быть? Правда?

Я не могу отнести себя к верующим людям, не верю, что в конце XX века можно думать и понимать жизнь так же, как две тысячи лет назад; а к церкви как таковой отношусь вообще отрицательно, абсолютно не признаю церковников, не верю попам любых рангов.

Но что-то же есть в этом мире, в этом Космосе, если есть вот такие люди, как Поля?! Или как наша бедная мама?

И мне бы хотелось, чтобы Вы узнали о Полиной судьбе из этого так затянувшегося моего послания. Может, Вам понадобится рассказать о таких людях, чтобы кто-то, узнав о них, стал лучше, чище, добрее и поверил бы в какой-то высший смысл жизни.

Спасибо! И простите, что так много времени у Вас заняла.

Я Вам, Даниил Александрович, и Алесю Михайловичу верю безусловно, поэтому и адресуюсь к Вам.

Я писала, что раньше боялась вспоминать и читать о блокаде, хотя, когда ходила по улицам, то смотрела сквозь время и на любом перекрестке видела то, что было тогда. Но Вашу «Блокадную книгу» прочла сразу и всю. И перечитываю.

Желаю Вам здоровья и еще много сил душевных, чтобы все это мутное время пережить, понять и еще объяснить людям, если будет возможно.

С глубоким уважением!

10/VI г. Винница Мах Галина Иосифовна

1993 г.


18/VI-93 г. Ленинград.

Уважаемый Даниил Александрович!

Добавление от себя напишет моя сестра. А я хотела только прибавить к своему посланию, что отец наш умер в 1949 г. в Джамбуле, куда я специально взяла назначение после института, чтобы взять к себе родителей, т. к. им нигде не разрешали жить. Он умер в 55 лет, не дожив до реабилитации. А мама была восстановлена потом во всех правах, и даже квартиру ей вернули после 56-го года.

А главное — она оставила очень интересные даже с современной точки зрения воспоминания о своем одесском детстве, о своей страшной юности — до 1919 года, и — отдельные воспоминания о нашем отце и его жизни. Архив у нас довольно большой. И много документов и очень интересных фотографий. Мама умерла в 1974 г.


Дополнение. Пишет сестра моя — Зоря. Поля, бывало, наряжала меня в белое маркизетовое платьице, все в оборочках, в косах — розовые ленты, и мы шли на ул. Воинова. Мы прогуливались возле Б. дома[1]. Поля была в полной уверенности, что мама может выглянуть из окна и увидеть меня, здоровой, нарядной. «И как мама обрадуется». Мы знали, что мама в течение года сидела в одиночной камере в Б. доме, но об этом узнали значительно позже, а тогда было просто предположение.

Мы с Полей обожали друг друга, любовь эта стала еще сильнее после потери родителей. Поля была теплой, доброй, всепрощающей, неунывающей. Поля была спасительницей. Я страдала от сознания, что могу ее (как и маму) потерять, что с Полей может что-то плохое случиться. Если Поля работала в вечернюю смену, я выходила на Лиговскую ул. к остановке трамвая, стояла подолгу в подворотне дома № 17 и ждала, когда она, моя родная, выйдет из трамвая, постоянно волновалась. А завидев ее — была счастлива. Обнявшись, мы вместе шли домой, мимо Мальцевского рынка, Прудов… Летом мы с сестрой уже не выезжали ни на дачу, ни в лагерь. Время проводили в городе. Галя устраивалась на временную работу (в эпидемическое бюро города), зарабатывала какие-то гроши.

Меня на воскресенье иногда приглашали к себе на дачу родители моей подруги-одноклассницы. Но стоило мне приехать в Петергоф, как я начинала тосковать по Поле, мне казалось, что дома, без меня уже что-то случилось, и я больше не увижу Полю. Плакала. Как-то пришлось даже отвезти меня в город.

И пришел этот день — 5 июля 1941 года, дети всех школ Смольнинского района шли по Советскому (Суворовскому) проспекту в сопровождении родителей, шли к Московскому вокзалу, чтобы покинуть город. У входа в вокзал мы с Полей простились навсегда.


Чего я ждал столько лет, почему письмо это не попало в «Блокадную книгу»? Да, оно не о блокаде, вернее, не так о блокаде, как о любви. Блокада ленинградская — это большое событие в истории Второй мировой войны, но любовь как человеческое чувство, она может быть выше и значительнее, чем любые события истории, это нечто необъяснимое, то, что дается как талант, как дар божий и даже в тех страшных условиях как счастье.

Письмо это полно любви и ненависти. Ненависти к войне— понятно, но не меньше ненависти ко всем подлостям советской жизни. Не пустили к умирающей Поле. Тут война ни при чем, это наша социалистическая бесчеловечность, наш строй с нечеловеческим лицом, в сущности так прошла вся жизнь авторов письма, где единственное счастье, о котором они помнят, которым греют свои души, — воспоминание о Поле, о ее любви.


В конце сороковых годов, вслед за тем как Лысенко разгромил генетику, идеологи захотели продолжить свой поход на физику. Разбить квантовую теорию. Все было подготовлено, но перед тем как спустить их «с цепи», Сталин вызвал Курчатова, спросил его мнение о пользе предстоящего разгрома.

— С философской точки зрения, может, это и правильно, — осторожно сказал Курчатов, — но тогда нужно отказаться от мысли иметь атомную бомбу.

Подумав, Сталин сказал:

— Раз так, то наводить чистоту в физике можно подождать.


Чуда не будет. Стало ясно, что уже ничего сверхъестественного не произойдет, не спустится ко мне инопланетянин, не создам я ничего гениального, не взлечу в небо на крыльях, не встречусь с привидением. Буду доживать все тише, сужая радости. Чуда не случилось. А с детства я так ждал его, я был уверен, что должно произойти со мной что-то небывалое. Раз уж я появился на свет божий… Иначе зачем это. Ясность пришла внезапно и придавила меня. Оказывается, все эти годы мечта еще теплилась.

На самом деле чудом было то, что я уцелел на войне, да и после чудом была счастливая любовь, и семья, можно многому Удивляться и радоваться, это так, но все же это не та давняя, Детская мечта, которая нынче угасла.


Борис Викторович Раушенбах считал Михаила Герасимова ученого, восстанавливающего лица по черепу, — гением.

У Герасимова действительно кроме методики целой науки, разработанной им, было еще сверхчутье, «невероятное воображение и внелогическое знание — знание совершенно нам непонятное» — определял Раушенбах.

Я был знаком с Михаилом Михайловичем. Мы с ним время от времени гуляли, он рассказывал о своих работах над обликами Ярослава Мудрого, Ивана Грозного, Шиллера, Тимура.

С последним была связана целая история. Существовало поверье, что кто потревожит прах Тимура, тот вызовет дух войны. Герасимову разрешили вскрыть гробницу Тимура. Было это, кажется, в Самарканде. Только он взял в руки череп Тимура, как в мавзолей вбежали с криком «война!». Произошло это 22 июня 1941 года. Его чуть не растерзали.

Мы с ним как-то вышли на тему о старце Федоре Кузьмиче. Согласно легенде, Александр I не умер в Таганроге, а скрылся и стал отмаливать свои грехи под именем старца Федора Кузьмича. И прожив так инкогнито, спустя столько-то лет умер и был похоронен (положен тайком в императорский саркофаг) в Петропавловской крепости.

М. М. Герасимов уверен был, что эту давнюю загадочную версию можно легко прояснить, если ему позволят вскрыть царскую гробницу в Петропавловском соборе. Воодушевил он меня, и, ничтоже сумняшеся, я обратился в обком, к секретарю по пропаганде Кругловой. Заинтриговал ее легендой, дал книгу о Федоре Кузьмиче. Она вроде бы заразилась от меня этой идеей, но сказала, что надо посоветоваться в Москве, в ЦК. Зачем? А потому что «цари — не наша номенклатура, они в ведении ЦК».

Через две недели вызывает меня, увы, не позволили, объяснили — если Герасимов определит, что череп императора — череп человека, умершего не в 1825 году, а много позже, в год смерти старца, то церковь сделает его святым, что же получится — с подачи ЦК Коммунистической партии? Нет, невозможно.

Так прикончили наш с М. Герасимовым проект.

Благодаря ЦК КПСС сохранена тайна старца Федора Кузьмича и, соответственно, тайна императора Александра I.


Мы сейчас все хотим, чтобы у каждого была отдельная квартира. А что дальше, мелко для российского человека.


Те, кто много читают, отвыкают самостоятельно мыслить.


Качество жизни измеряется количеством счастья. Или покоя. В Швеции и в Швейцарии люди не лезут на Марс. И живут там, живут благополучно и счастливо.


Я больше не болею космосом. Зачем мне нужен Марс, когда я иду выносить мусор и вижу людей, которые роются в контейнерах? Мои восторги немедленно исчезают. Почему я должен восторгаться тем, что на Марсе есть жизнь, когда у нас жизнь так убога для многих?


Все, что я читаю сегодня, — это и есть современная литература. Я же это сегодня читаю. Например, Сэлинджер, которого я недавно перечел, — это современная литература.


Мое правило: сегодняшний день — мой самый счастливый день в жизни. Потому что большую часть жизни мы живем, или вспоминая хорошее, или надеясь на хорошее.


Как бы ни был счастлив человек — оглядываясь назад, он вздыхает.


В. Я. Александров на семинаре привел такой пример: разбирали вопрос — как отличить лошадь от лошади, пока кто-то посторонний посмотрел и сказал что, кажется, черная лошадь немного выше, чем белая.

На этом семинаре висел плакат: «И что из этого следует?»


Позже специалисты и старики утешали меня тем, что якобы в дни Октябрьской революции матросня вскрыла все царские саркофаги, искали драгоценности, перемешали все останки. На самом деле, думается, Михаил Михайлович мог и при таких условиях разобраться…


«Французский патриотизм состоит в том, что сердце согревается, вследствие этой теплоты расширяется так, что обнимает своей любовью не только близких, родных, но и всю Францию.

Немецкий патриотизм, наоборот, состоит в том, что сердце суживается, стягивается, как кожа от холода, немец начинает ненавидеть чувственное, перестает быть гражданином мира, европейцем и хочет быть лишь узким немцем» (Генрих Гейне).


Благородные либералы, борцы с тиранией, реакцией, мало того, что их меньшинство, так и притесняют их беспрестанно, ходу не дают, к тому же среди них больше неприспособленных к борьбе и выживанию. По законам естественного отбора им положено исчезнуть. С какой стати они продолжают появляться на свет? Их ссылают, выгоняют с работы, высмеивают, лишают прав, а они нарождаются. Почему? Почему они не приспособились к нашей неправедной жизни? Или почему не вымерли? Зачем им надо вновь и вновь появляться?

В семидесятые годы этот секретарь райкома ходил на симфонические концерты в Филармонию. Ходил как бы тайком. Сидел за колоннами, чтобы его поменьше видели. Однако был замечен. Вызвал его секретарь обкома Бобовиков:

— Ты, говорят, ходишь в Филармонию?

— Да, бываю.

— Что ты там делаешь?

— Музыку слушаю.

— Это же не твой район.

— Дочь у меня музыкой занимается, она просила, — придурковато объяснил он.

Оправдание его приняли с подозрением, пришлось прекратить эти посещения, изжить в себе эту опасную тягу.


Прогресс науки, культуры происходит вопреки комфорту, совершается людьми, живущими без комфорта, он им не нужен, а то и мешает. Шикарные виллы, машины им ни к чему. Большая часть комфорта, возможно, тормозит прогресс.


Еще древние римляне считали труд земледельца праведным и чистым, а жизнь его самой полезной и благородной.


Из разговоров с Виктором Борисовичем Шкловским.

— Старый человек может делать почти все, что молодой, но при этом устает.

— Я сказал Горькому: «Человек — это звучит горько». Он обиделся.

— Стихи нельзя читать каждый день, это драгоценный напиток.

— Человек сам к себе едет с пересадками.

— Самое худшее — это потерять способность удивляться.


— Что за странные гетры на вас? — сказала Гиппиус Есенину.

— На улице они называются валенки, — ответил Есенин.


Сегодня первое декабря. Я вдруг вспомнил — это день убийства Кирова. Вспомнил, потому как до войны день этот отмечался. Появлялись статьи в газетах, возлагали венки к памятнику, раздавались призывы бороться с врагами народа. Были и другие памятные дни. Отмечали 18 марта — День Парижской коммуны. Даже вывешивали флаги. Появлялись траурные флаги в день 9 января — в память расстрела 1905 года. Почему-то флагами напоминали и день Ленского расстрела рабочих 1913 года. И еще день смерти Ленина. Ничего из этих дат ныне не отмечается. Неужели и наши даты тоже поблекнут, канут? Кто вспоминает ныне дату начала Первой мировой войны? Никто. Правда, у нее не было Победы. И поражения у нее не было. А ведь то была Первая мировая война, и вот стерлась из исторического календаря.


В душе появляются чувства, необъяснимые ей самой. У нас с женой была игра, иногда я ее вдруг спрашивал: «Почему ты это сказала?». Она задумывалась. Объясняла. Но были случаи, когда она не могла понять, откуда взялась вдруг эта фраза, эта мысль, этот вопрос. То же она проделывала со мной, и мне докопаться не всегда удавалось. Сколько ни копался, никаких, казалось, поводов, появилось воспоминание — почему? С чего? Никаких причин. Вдруг ни с того ни с сего вспомнился Витя Сергеев, как мы с ним и с моей женой плывем по Вуоксе. Двадцать лет не вспоминал о нем. С чего он появился в памяти? Пролетел мимо? Или там вспомнил?


Где вы были, попрекающие нас? «Горе вам, книжники, фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророков и украшаете памятники праведных и говорите: „Если бы мы жили во дни отцов наших, мы не были бы сообщниками их в крови пророков”» (Мф. гл. 23, ст. 29-30).


Рассказывал мне Сергей Корсаков, который воевал на Украинском фронте: «Шли мы из окружения, из-под Киева на Харьков. Под Киевом колхозники выносили нам припасенные картошку, сало, сами давали. Сколько наших прошло через эти села, всем давали. Не знаю, как они потом жили, мы у них все припасы схарчили. В Харьковской области совсем другое было, никто нам ничего не дает, попросишь, они начинают тебя осматривать, чего бы взамен взять, не стеснялись. Ремень? Давай ремень. Сапоги, хоть изношенные — снимай. За картошку, за сало все снимали, начнешь им выговаривать, они в ответ: „Ваша советская власть у нас все позабирала — и коней, и волов». Это были раскулаченные.

Окружили нас в лесу, по радио предлагают сдаваться, обещают всем жизнь, вы, говорят, окружены с трех сторон, с четвертой болото непроходимое… Пошли к ним сдаваться, а кому нельзя было сдаваться, направились через болото. Некоторые перебрались. Я перебрался. Идем дальше, приходим в одну избу. Там хозяин старик. Крепкий, лет семьдесят, у него два сына. Здоровые мужики. Он их гоняет, они послушно бегают. Притащили самогон. Сидим, пьем, он рассказывает, как его раскулачивали, говорит: „Я бы сейчас комиссара какого этими руками бы задушил”. Вдруг шум, треск — врываются в деревню немцы, мотоциклы, за ними машины. Мы в огород, там схоронились. Крики, выстрелы».

Слушал я этот рассказ Корсакова — все в точности, как с нами было. Те, кто в окружении были, те всю изнанку войны видели.


Привезли в соседнюю палату пожилую женщину с окровавленным лицом, разбитой головой. Врач спрашивает: что с ней случилось? Она говорит, что это муж, сколько лет живет с ним, столько и бьет. Как забеременела, так он — в живот табуреткой. Вчера пропил всю получку, сегодня запустил тарелку в голову и ушел, не кушавши. Попросила к вечеру выписать ее, чтобы покормить.

Врач пришел ко мне, спрашивает: «Ну что это такое, как назвать? Смирение, тупость? Вот вы писатель, объясните мне, можно ли уважать такое терпение?»

Терпение или, может, это любовь все прощающая? А может, она принимает за какие-то свои грехи? Разное тут может быть. Но чего действительно у нас с излишком — это терпения, терпим и терпим.


На свете нет большей тайны, чем то, что происходит в сердце мужчины, когда вдруг из многих женщин одна проникнет туда и произведет полный переворот. Как, почему именно она? Причем сама ведь она ничего для этого и не делала.


Первородный грех превратил Адама и Еву в человеков, так что можно считать, они продолжили сотворение, начатое Господом.


Возбужденный разговор на Невском в девяностые годы:

— Во дворе гитары дают!

Дают! …Гитары!


«Не агрессируй меня!»


Человек тихий, как снегопад.


Однажды ночью я проснулся от какой-то мелькнувшей мысли. Никак не удавалось вспомнить, что это было. Во сне жена вдруг обняла меня, и я вспомнил. Мне снилось счастье наших молодых ночей, и подумал, как наша дочь возникла из нашей любви, из тех мигов, когда мы сливались в одно целое, душа наша становилась общей душой, так ведь и я результат восторга, высшего блаженства отца и матери в тот далекий миг, когда они соединились. Я произошел из того их счастья обладания и с этим отправился в жизнь. Этот миг называется зачатием, я о нем ничего не знаю, мне не положено о нем знать, но сейчас я вдруг понял, что это было.


ДОЦЕНТ ПИМЕНОВ

— Когда меня послали в командировку в Австрию, жена устроила мою мать в дом престарелых. Я знал, что так и будет.

Вернулся, поехал к маме, погоревал — напрасно тебя переместили, мол, безобразие, как это так, я тебя обязательно возьму, вот комнату твою отремонтируем, и возьму отсюда.

Ремонтировали долго, мать плоха была и вскоре умерла. Очень ей хотелось дома умереть. Квартира ведь, по существу, ее, родовая. Не вышло… Я боялся, как бы не узнали в институте, пойдут разговоры, что мать упрятал. Поминки справили хорошие. Памятник на могиле поставили из гранита. Неудобно, чтобы фамилия наша на каком-то ракушечнике, так что все честь честью. Вроде бы обошлось.

— Не совсем.

— Пронюхали?

— Говорили об этом на кафедре.

— А черт с ними.

— Зачем ты мне это рассказал?

— Не знаю… Плохо мне.


Ньютон оставил много богословских сочинений. Он прямо указал на сверхъестественность атома. На принципе всемирного тяготения он показывал, что одно тело действует на другое. Через что? И отвечает — через пустоту, через пространство. А как? И объявил пространство — чувствилищем Бога.


— Американцы теперь могут новой бомбой разорвать человека на 27 частей, а мы только на 20.

— Как же мы такое отставание допустили? Ужасно.


«Глухонемых арестовать — они занимались враждебной агитацией. А эта женщина видела провокационные сны о нашем правительстве, ее допросить».


Если научный руководитель может понимать то, чем занимаются его сотрудники, значит, исследование идет не на современном уровне.


Врач сказал ей: «Вам вредно сдерживаться». Она пришла на работу и выложила начальнику все, что у нее накопилось, все, что она думает о его бестолковости и хамстве. Почувствовала себя сразу лучше. Ее уволили… Врач спрашивает: «Как вы себя чувствуете?» — «Много лучше». — «Вот так и будем».


История занята вечной борьбой за власть, и всегда писали, и до сих пор пишут — кто кого. Каждый историк славит своих победителей, тех, кто перехитрил, обманул, завоевал какие-то города, обратил в рабство, это они — Великие. Не потому, что уклонились от войны, не потому, что обеспечили своим гражданам спокойную, счастливую жизнь, а потому, что завоевали какие-то земли. Лучше бы проходили историю Швейцарии, как она уклонялась от конфликтов и веками сохраняла покой и благополучие своих граждан.


Апрель 1941 года.

Сталин верил Гитлеру и Риббентропу больше, чем Черчиллю, больше, чем своим разведчикам. Нет, он не был доверчив, он лишь был уверен, что его, Сталина, никто перехитрить не может. (Майскому и послу Шуленбергу не поверил.) Раз он, Сталин, придумал, как обмануть Гитлера, так и будет.


Январь 1942 года.

Идет война, в лагерях сидят сотни тысяч мужчин, специалисты, военные, хозяйственники. Их охраняют большие воинские подразделения.


ГЕНИИ МЕСТА

Надо было пережить свою Великую Отечественную, ленинградскую блокаду, бомбежку, поражения, чтобы оценить День Победы. Теперь я понял и другое — что значит конец войны, мир. Понял и чувства Петра Первого, и всей России, когда 3 сентября 1721 года пришло известие о мире со Швецией. На Троицкой площади собрался народ. Петр взошел на помост, поднял ковш с вином, поздравил всех с окончанием долгой войны. Он пел песни, веселился, кланялся, люди плакали, кричали «Ура!». Он пил за здоровье народа. «Виват! Виват!» Стояли кадки с вином и пивом. Чокались, целовались, плакали, с крепости палили пушки, на Троицкой выстроились полки в парадных мундирах, давали залпы из ружей. Трубили трубачи, по городу ездили драгуны с белыми перевязями. Они держали знамена, украшенные лавровыми ветвями.

Я так живо представлял себе это, потому что для меня соединились эти крики, эти слезы с днем 9 Мая 1945 года, когда то происходило на этом же самом месте, у этой Петропавловской крепости, под этим северным небом. Одни и те же слезы. Считается, что слезы чем горше, тем солоней. В сорок пятом в мае моя жена тоже плакала, я целовал ее, совсем несоленые слезы.


Мальчишка бежит, закинув голову, почти падает от изнеможения и — полное блаженство. Шатается, смеется, размахивает сумкой, орет — насиделся в школе.

И вдруг я увидел себя, ощутил тоже детское чувство тела. Наверное, где-то в глубинах тела сохраняется воспоминание о том, как оно было молодым, могло бежать, бежать, а потом валиться на землю, это было радостью, грохот сердца, шум в ушах, все доставляло восторг.

Следом из той же школы вышла девушка лет пятнадцати, она что-то напевала, подпрыгнула, сорвала листок, закусила зубами. Она шла пританцовывая, не видя никого, ни до кого ей не было дела. И такая в этом была полнота чувств, того же избытка сил, молодости, еще не знающей ограничений, не надо опасаться, рассчитывать, жизнь бесконечна, здоровье безгранично и бессрочно.


Любовь не бывает маленькой


Любят не за что-то, любовь необъяснима.


Любовь может отстранить все что угодно, а ее — никто.


Любовь существует в любой обстановке, на войне сходились, страдали, ликовали,ревновали.


Все хотят быть любимыми.


Для секса нужны жилплощадь и уединение, для любви тоже, но если нет, то есть прикосновение, письма, голос по телефону, да мало ли.


Атеистов нет. На самом деле почти каждый человек, пусть втайне, верит в высшую власть, Провидение, Судьбу, Рок… Приходит момент: война, болезнь, страдания близких, их гибель, трагическое испытание — и он взывает к своему покровителю: «Спаси! Помилуй! Защити!»

Его личный, тайный Вседержитель должен выручить.

Сколько раз я это видел, слышал за четыре года войны. Сколько раз я, неверующий, становился верующим — перед боем, во время артобстрела, в разведке, когда потерялся, когда ночью запутался, перестал понимать, где наши, где немцы. Когда заболел отец… Да мало ли было… Оставался жив, удавалось выкарабкаться, и что? А ничего, не появлялось веры, нисколько, и не было чувства, что Он помог, нисколько, все приписывал себе или счастливому случаю. Но все же где-то откладывалась благодарность, копилось ощущение чуда не просто жизни, а своей жизни.

Не знаю, может быть, нечто происходит и у других, но у меня с годами выросло это ощущение чуда моей жизни, а в самой природе чуда, наверное, и заключена вера. В непостижимость, в тайновидение духа, или плоти — во всяком случае, оно появляется. Возраст тут ни при чем. Скорее, это вера в нашу историю.


Лихачев писал спустя двадцать лет после войны: «Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всякой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее, разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог… Бог произнес: „Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих”».


Она определяла с ходу: импортный мужик, это — фольклорный, а этот — потаскун.


— Нельзя? А сколько стоит нельзя?


Среди примеров дружбы у лектора были Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин, Брокгауз и Эфрон.


Мужицкое происхождение Ломоносова раздражало многих придворных.

Князь Куракин сказал ему:

— Я из Рюриковичей, от Владимира Красное Солнышко веду свой род. А ты?

— А у меня вся родословная, все записи нашего рода погибли при всемирном потопе.


История репрессий в советской жизни показывает, что физики сажали физиков, врачи — врачей, писатели — писателей.


Самые пессимистические прогнозы сбываются в России — стране постоянного оптимизма.


Н. Риль, немецкий физик, после войны был отправлен в Сухуми, где работали атомщики. Риль был ведущим специалистом. Когда на объект приехал Лаврентий Павлович Берия, он спросил у Риля: чем помочь, может, кто-то мешает, не дает развернуться, ускорить?

— Нет, никто не мешает.

— А все же, вы скажите нам, мы уберем, обеспечим.

Риль подумал: какая возможность расправиться с тем, кого не любил. Раз, раз и нет их. Ничего не сказал, но запомнился на всю жизнь этот дьявольский миг — владение чужими жизнями.


Академик Борис Павлович Константинов был у Берии: два черкеса стояли за его креслом. Он чихнул, хотел вынуть платок, побоялся, как бы не накинулись.


Академик Мигдал свел одного провинциального профессора с Игорем Васильевичем Курчатовым. Им обоим разговор был чем-то интересен. Мигдал за дверью давился от смеха, слушая, как они кричат друг другу. Обоих он предупредил, что собеседник глуховат. И они орали: «Здрасьте, И. В.!», «Здрасьте, Н. П.!». Но вскоре они стали кричать: «Мигдал злодей!»


КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ

Через год я получил уже некоторое представление о том, что я делаю. Прибор долго не работал. Сменил методику, придумал новую подвеску, выяснил, как вычислять ошибки. Не работал. Наконец установил, что просто у меня неправильно присоединены были провода. После этого все равно не получалось. Сигнал был слабый. Затем я три дня провалялся с гриппом, и когда вернулся, прибор заработал. Что произошло, никто не знает и никогда не узнает. Сигнал, правда, появлялся чаще чем надо. И еще были какие-то дополнительные сигналы. Откуда они наводятся, я не стал выяснять. Поединки с природой выматывают душу. Сука эта природа, как говорил наш лаборант, она хитрит, прячется, лишь бы не проговориться. Путает результаты, сегодня одно, завтра другое, чего только не придумывает, набивает себе цену, не дается, кажется, загнал ее в тупик, нет, зараза, вывернется в последнюю минуту! Журналисты называют это «муки творчества». Чурки…


У меня есть максима, которой я стараюсь следовать, последнее время чаще, хотя делать это все труднее: «Другие имеют право быть другими».

Просто, не правда ли? Что может быть очевиднее? Другому может не нравиться Пушкин, или, допустим, гречневая каша, запах рыбьего жира. Нельзя за это его попрекать и вообще считать этого типа недоразвитым.

Так-то так, а все никак. Едем мы на туристском пароходе. Что-то по радио поясняет гид насчет берегов, какие там прелести. Что именно говорит, не разобрать, крик стоит кругом, итальянские туристы общаются. Мы с приятелем идем на корму, там еще хуже — китайцы, у них голоса зычные, их много, к тому же они толкаются грубовато, на замечания мило улыбаются, раскланиваются и прут по-прежнему и так же. Мой приятель успокаивал меня: может, они живут в тесноте, в провинциях переполненных, там так общаются, иначе не услышат, иначе не пройти…

Спустились в салон. Там свой гомон, крик — это евреи из Израиля. Размахивают руками, гогочут. Казалось бы, имеют право, ведут себя свободно, так привыкли. Почему, спрашивается, они должны придерживаться наших правил? Допустим, считаться с окружающими, не мешать другим… А если у них не такие правила учтивости?

Грузины, люди древней культуры, у них, когда гости, то своих женщин за стол не сажают. Ну и что? Это их обычаи. Есть традиции, есть правила у каждого народа, выработанные тысячелетней практикой. Народы Ближнего Востока не едят свинину. Итальянцы любят макароны, русские — всевозможные грибы, а немцы предпочитают шампиньоны.

Мне нравятся китайские и японские правила есть палочками, нравится голубизна мусульманских мечетей, нравится вдумчивый покой узбекской чайханы. Многое что нравится в жизни других народов. Там, конечно, есть и то, что мне не симпатично, когда на Востоке мужчины сидят вдоль улицы на корточках, или женщина в чадре, но я не вправе судить подобные обычаи.

Будучи в Норвегии, моя знакомая с неудовольствием отметила, как «темнеет» Осло, как много появилось там пакистанцев, водители такси сплошь пакистанцы. И вообще, однородность населения, норвежская гомогенность этого небольшого народа разрушается. В уютности страны появилось нечто неприятное. «Что это?» — докапывался я. Она призадумалась, попробовала объяснить — пожалуй, чувство опасности. У них, у чужих, другие понятия, другие правила общения, другие ценности.

— Я приехала в Норвегию, к норвежцам, я хочу общаться с ними. А тут все такси возят эти…

Я вспомнил Париж, как он «потемнел», да и Лондон, вспомнил Берлин, где всюду слышна турецкая речь. У меня тоже появилось малоприятное ощущение настороженности, встреча с чужим. Кроме того, что это другие, появилось и чужие.

В Пакистане, в Карачи, пакистанцы были мне интересны, быстро появилось взаимное дружелюбие. То же было в Узбекистане, я помню, с каким удовольствием мы путешествовали с Володей Тендряковым по этой стране, тогда не существовало оскорбительной клички: «черножопые». Мы все были «советские»…


Вы посмотрите, с каким чувством превосходства написана статья Ленина о Толстом, как он поучает Толстого, посмеивается над его размышлениями, над его исканиями, отчитывает за идеологию. Он, Ленин, лучше знает, где истина, как надо и как не надо. Величина Толстого, его гений, его культура нисколько не смущают этого партработника. Искусства он никогда не понимал, да и не интересовался. Ему достаточно было стихов Некрасова, романа Чернышевского «Что делать?». Возможно, читал «Войну и мир», и то сомнительно — до конца ли?


МАНИФЕСТ

«Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных ее проявлениях. Если бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю воззрение на социальные вопросы, на все, я бы и двух часов не потратил на такой роман, но если бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать и лет через двадцать, и будут над ним плакать и смеяться, и полюбят жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы», — написал Л. Н. Толстой в письме к Боборыкину в 1865 году. Мне думается, это важнейшее высказывание Толстого о литературном труде, пусть выражено коряво, запальчиво, но смысл его, если вдуматься, привлекает и, пожалуй, неопровержим. Звучит, заповедью, как ее выполнять — вот в чем вопрос.


За гробом Моцарта шли пять человек, потом остался один, потому как лил дождь.


За гробом Лейбница шли три человека. За гробом Рембрандта — один.


«Аппетит говорит — еще стакан вина, разум говорит — нет! Кто умнее, тот уступает».


Что такое человек — «остаток творения» или «венец»?


Никто не учит, как надо стареть. Это целое искусство — не надоедать советами, не навязывать свой опыт, помалкивать о своих болезнях, лекарствах. Жизнь наших детей не должна совпадать с нашей. Так что осторожней!


С чего мы взяли, что закон сохранения энергии всеобщий и обязательный? В этом мире нет ничего абсолютного. Ничего нельзя доказать полностью. Все чаще мы доходим до непонятного и нерешаемого.


«Он привез нам подарки с точки зрения печенья».


Хорошие генералы во время войны берегут солдат, продумывают сражения, побеждают. В мирное время хороших генералов не бывает, все они требуют боевого оружия, стремятся к войне.


Придет день, когда Россия повинится перед народами, которых советская власть выселила, выслала, — черкесами, немцами Поволжья, калмыками, балкарцами, чеченцами. Нам помешала это сделать Победа, известно, что победителей не судят, мы даже сами себя не желали судить. Немцы, те повинились перед евреями, немцам легче, они потерпели поражение.


— Россия — страна сирот, — сказала мне директриса детского дома. — Отцы либо сгинули в лагерях, либо на фронте. Сироты выросли, вырастили своих детей, а дети уехали за границу, и стали родители снова сиротами. Я работаю в системе детских домов больше тридцати лет. Сиротство — это наш русский феномен. Дети репрессированных, они, как ни странно, вырастают хорошими людьми, в них есть здоровое чувство протеста, они хотят доказать, что они не сломаны, что они не люди второго сорта. Но есть другие — дети воров, бандитов, проституток, всякой уголовщины. У них проявляются гены, я не знаю, что это. Если их даже малышами берут усыновлять, то редко из них получаются порядочные люди, по моим подсчетам, всего процентов двенадцать, все остальные следуют за своими родителями.


«Работать бы как прежде, по совести, а жить по-капиталистически. Ходить на работу, это еще куда ни шло, но вкалывать там все часы без перерыва — извините. Раньше можно было курить, обсуждали события, телевидение, разные передачи, книги, в рабочее время духовная жизнь кипела, культура повышалась. Нынешний строй не способствует росту духовности. На работе все чем-то заняты, не с кем перекинуться ни в пинг-понг, ни в шахматы, живем без обмена новостями. Не чувствуется коллектива. Как мы не ценили советской жизни!»


Американский писатель-публицист Казинс пропагандировал лучшее, по его убеждению, лекарство от всех болезней: смех. Он испробовал его на себе. Болел тяжело, так, что кардиологи еле удерживали его на этом свете. Он попросил показывать ему комедии, рассказывать анекдоты, всячески веселить. Восприняли просьбу как блажь. Больному пошли навстречу. Приглашали комиков, клоунов. Казинс доказывал, что при смехе что-то выделяется, работает биохимия. И представляете, сработало.

Это был веселый, милый человек, он возглавлял американскую сторону в дни нашего визита в США. Его исцеление произвело впечатление на медиков, правда, потом вспомнили, что подобное средство давно известно. Ничего нового под луной не бывает. Итак, он выздоровел и стал автором нового средства. Которое тоже вскоре позабудут.

Казинс пригласил нас к себе на вечеринку домой, случай редкий, нас — девять писателей плюс десять американских.

Посреди вечера меня позвал глава нашей делегации Федоренко. Он возглавлял иностранную комиссию Союза писателей, возглавлял журнал «Иностранная литература». Он был крупный начальник, всегда что-то возглавлял, имел звание посла, что причиняло много хлопот и огорчений. Когда мы прилетели в США, он был уязвлен тем, что в Вашингтоне его в аэропорту не встретил посол.

— По протоколу положено, — жаловался он мне, — посла должен встречать посол.

— Так вы же давно не посол.

— Посол звание пожизненное. Как академик!

Послом он был при Сталине в Китае. Он сопровождал Мао и был на их встрече со Сталиным. Это на него сильно подействовало, до сих пор он пересказывал, как кто говорил, каждый жест, каждое междометие одного вождя и другого. Глубочайшее историческое значение он был обязан запечатлеть, беда была в том, что ничего про эту встречу он писать не мог и тогда, и поныне.

Итак, он пригласил меня, я подошел, он сидел с Казинсом в углу гостиной и американской журналисткой, другом дома, рослой сорокалетней дамой, красивой, большеглазой, никакой косметики, ранняя седина не закрашена, все это было симпатично, и по-русски она говорила коряво симпатично, вспоминая свою московскую жизнь.

Оказывается, меня призвали как фронтовика. Разговор у них шел о втором фронте, слишком поздно его открыли, как доказывал Федоренко. Собственно, когда исход войны был уже предрешен. Союзники не считались с тем, как гибли советские солдаты. Двадцать миллионов — он самодовольно подчеркивал эту цифру как свой козырь. У него были круглые навыкате глаза, веселые. Двадцать миллионов!

— Разве в этом виноваты союзники? — спросила американка. — Вы ведь не открыли второй фронт, когда немцы напали на Европу.

— Давайте лучше послушаем фронтовика, — сказал Федоренко и похлопал меня по плечу.

Конечно, мы ждали второго фронта, чем дольше, тем больше, мы негодовали на союзников: чего они тянут, готовятся? Но если мы не выдержим, если падут Ленинград, Сталинград, Москва, то тогда вся их подготовка ни к чему, без нас они рухнут. Мы еле держимся. Кое-кто говорил, что они нарочно тянут, чтобы мы ослабли…

Я высказал это как можно мягче, дело прошлое, да и эта славная бабенка была ни при чем, не она медлила.

— Но ведь мы вам помогали, — сказала она. — Раз вы были на фронте, вы, наверное, помните.

— Чуть что, они предъявляют свою тушенку, — и Федоренко подмигнул мне.

— Кроме тушенки мы послали четыреста тридцать тысяч автомашин, — мягко сказала американка, — «Виллисы» и «Студебеккеры».

На «Виллисе» носился вдоль нашей танковой колонны комдив. Могучая была машина. Я однажды проехался на ней, она брала подъемы не хуже танка. Я вспомнил и «Студебеккеры». Не чета нашим полуторкам.

— Еще был американский шоколад, на Ленинградском фронте мы от него сразу пришли в себя. Мне вспомнилось, как мы рубили светло-коричневые глыбы шоколада, и вкус горько-сладкий, и крошки, которые тоже делили. Шоколад был потрясный.

Еще мне достался фонарик, а в конце 1942 года нам выдали по меховой жилетке, как-то они назывались, уже не помню.

— А танки, три тысячи танков вам сумели доставить наши корабли, — сообщила американка, — а телефоны, а рации…

Она, видно, неплохо знала или подготовилась про этот ленд-лиз.

— Насчет танков не надо, танки ваши на бензине были плохи, — я смягчил, как мог, потому что в самом деле это были никудышные машины.

— Это говорит танкист, — сказал Федорченко, — так что не будем преувеличивать.

— Нет, что было то было, Николай Трофимович, лично я благодарен, я бы слег от дистрофии, а может, и вообще бы загнулся, они нас сильно поддержали.

Мне хотелось отдать должное тем парням на транспортах, что везли нам через Мурманск жратву и взрывчатку, там потопили немало пароходов. В сущности, мы так ни разу не отдали должное тем парням. Наши начальники быстро перессорились, мы и опомниться не успели, как они объявили друг другу холодную войну. На обратном пути Федоренко стал выговаривать мне за восхваление ленд-лиза. Не надо нам снижать ценность нашей Победы, отдавая ее американцам, англичанам, разгром Гитлера наша заслуга, они же хотят разделить Победу. Не стоит помогать им…

В мягкой его настойчивости чувствовалось требование признать свою ошибку. Известно было, что руководитель делегации пишет отчет, что было, кто как себя вел, какие замечания. Кто-то «там» читает и выносит решение — этого больше не выпускать. Такие решения в мой адрес уже выносились. Наверное опять повторится…


Цивилизация XX века была технической, а не человеческой, она себя не оправдала.

Говорят, XXI век — век информации. Общение через границы — это то, чего нам не хватает. Рассказывать о себе, откровенно незнакомым людям, находить друзей по духу, по вкусам — великое достижение нынешней электронной жизни, она через это может очеловечиваться. Пусть переговариваются по Интернету о пустяках, важно, что не молчат, а то ведь с женой и детьми разучились говорить.


Откровенность, вот что восстанавливается. Откровенность, откровение — это важно для науки и искусства, и не только для них. Истинным знанием становится то, что появляется неизвестно откуда, его встречают недоверчиво, напрасно, оно надежнее, оно легче приходит душам открытым.


«Мы хором декламировали Маяковского. Я читал его стихи на выпускном вечере. Читал, будто свои собственные. Как мне хлопали, а Мария Львовна расцеловала меня и заплакала. Мои герои — Павка Корчагин и „железный» Феликс Дзержинский, рыцарь революции. Меня выбрали в институте комсоргом курса. Я первый возглавил стройотряд. Я хотел ехать на целину. Не пустили. Но зато как мы работали в колхозе, какие построили сараи и малую ГЭС. Нам выписали деньги, так я сагитировал отдать их детскому дому. Из-за общественной работы я учился плохо. Инженер из меня получился неважный, но диплом дали как отличнику, понятно, потому что общественник. Считался хорошим организатором, а все сводилось к чему — давай, давай!

Назначили директором электростанции. Я пропадал на работе до позднего вечера. Выбрали депутатом горсовета. С восторгом ринулся своим избирателям добывать квартиры, помогать больницам моего района. Я разъяснял, агитировал за советскую власть. Меня послали на встречу с французскими рабочими, так я им такую речь закатил. Мы с женой продолжали жить в коммуналке. Я думать не смел, чтобы свое депутатство использовать. Я свет тушил в коридоре, чтобы сэкономить энергию, хоть на секунду приблизить коммунизм. Скажи, почему теперь стыдно вспоминать об этом? Что же, я был дураком? А теперь, значит — я умник?» (рассказ Дмитриева И. И.).


Идеи свободны, на них патентов не дают.


Не случай был неприметен, а случай не встретил зрячего человека.


Мне казалось, я писал то, что думал. Но думал ли я честно, не лукавил ли? Скорее всего, я не думал, а повторял чужие мысли.


«Тайна призвания — одна из самых глубоких тайн, это тайна жизни!» (Сергей Аверинцев).


Большинство людей за всю свою жизнь так и не успевает узнать своего призвания.


У Эренбурга Хулио Хуренито, став комиссаром, отменил всякое искусство впредь до окончания мировой революции, «чтобы оно ей не мешало».


Нашел свою запись 1957 года: «Наш советский строй учит людей мечтать, это оплодотворяет советскую науку. Наука капитализма хиреет, не имея будущего. Капитализм сковывает воображение ученого, воспитывает в нем трусость ума…»

И далее в таком духе. Писал убежденно, не сомневаясь, что это так и есть. Был 1957 год. Уже после XX съезда, я считался либералом, да что там — меня уже прорабатывали, кто-то требовал выслать из страны вместе с Дудинцевым, Яшиным, а я, оказывается, твердил свою правоверную молитву.


Блескучая капель бьет звучно, отстукивает в каком-то ритме мелодию. Она за окном, это точно мелодия, она то появляется, то пропадает в каком-то современном ассонансе. Темп убыстряется, чаще, чаще, и вдруг пролилось и стихло. Значит, копится. Тишина сомнительная, не то передышка, не то задумалась.

Я лежу, слушаю. Музыку на концерте не всегда слушаю с таким интересом.


Делая ремонт, она увидела приклеенную снизу, к полке бумагу. Оторвала. Это было стихотворение Е. Евтушенко «Наследники Сталина».

Вспомнила, как сорок лет назад получила его от знакомых. Они предупредили, что могут их найти по машинке, у каждой печатной машинки свои особенности. Как она копировала фотоаппаратом.


Ныне смотрела на этот листок с улыбкой и любовью, думая о том, как перемешались тогда страх и мужество.


В Союзе писателей я еще застал писателей дореволюционной России. Была Фортунато — широко известная когда-то детская писательница. Она по случаю глухоты ходила со старинной слуховой трубой. Был Березарк, критик, страшно неопрятный старик. Но знаток театра, писал стихи. Жив был Леонид Борисов, первый его роман (1927 г.) одобрил М. Горький. Был Николай Буренин, друг М. Горького, он сопровождал Горького в Америку, много общался с Лениным, вождь просил его не вступать в партию, выгодно было, чтобы Буренин из состоятельной семьи домовладельцев оставался беспартийным. Он рассказывал мне интересные истории про Ленина и других, про тайные дела партии — как добывали оружие, взрывчатку, про партархивы. Как всегда, я ничего не записал, полагал, что успею, или что Буренин будет жить всегда, бог знает, чего я полагал. Воспоминания, которые он публиковал, куцые.


НАША ЦЕНЗУРА

В фильме К. Симонова о разгроме немцев под Москвой есть сцена. Жукова спрашивают: «Были ли вы уверены, что удастся отстоять Москву в 1941 году?» «Нет, не был уверен», — отвечает Жуков.

Симонова попросили изъять этот ответ, это, мол, не соответствует правде. «Как так, это ведь сам Жуков говорит!» — «Все равно не соответствует».

Симонов дошел до самых верхов, протестуя, так ему и там сказали: «Цензура права».


Писатель, как сказал В. Гюго, не заканчивает книгу, он ее покидает.


Л. Толстой негодовал на Шекспира за «Короля Лира», написал специально большую работу, утверждая, что драма вызывает отвращение и скуку. А спустя четыре года сам, подобно Лиру, бросил свое королевство, ушел из дома, направился в Оптину пустынь и по дороге умер. Что это было?


— Ты бы лучше с Павки Корчагина пример брал.

— Если бы Павка знал, что вы сделали с советской властью, он бы к белым ушел, а вас перестрелял наверняка.


«Русские такие-сякие, лентяи, пьяницы, воры» — нагородили такое за последние годы и сообща создали миф, сводный портрет русского человека, удобный прежде всего для иностранных людей.

Мы в свою очередь тоже рисовали бездуховных американцев, неуклюжих толстяков, вскормленных в «Макдональдсах».

Но скажите мне, пожалуйста, почему русский человек, попадая в ту же Америку, становится преуспевающим бизнесменом, ученым, врачом? Преодолевает рогатки разных экзаменов, языковые, профессиональные, обгоняет и американцев, и других? Откуда такое, если он лентяй?


Захожу к приятелю в обком, чего делаешь, спрашиваю. Пишу письмо рабочих в газету. О чем? Возмущены романом Дудинцева, осуждают.


В Ленинграде улавливали скрип дверей в Москве на Старой площади, в ЦК.


Вы уж извините, на повышение пойти не можете, вы тихо говорите, голос слабый.


1990 г. 7 ноября, лозунги несли такие:

«Доколе будет КГБ угрозой жизни и судьбе?»

«Кремлевская мафия не бессмертна».


Тимофеев-Ресовский любил повторять: «некисельность жизни».


Человек человеку — человек!


Санаторий «Дюны».

Пришел к директору разъяренный секретарь обкома Бобков: «На меня в парке собаки напали. Что у тебя творится? Знаешь, чтоб с тобой сделали, если б собаки съели члена ЦК!»


Из письма школьника:

«Предлагаю поставить памятник Галилею, потому что он заставил Землю вертеться».


Сделали ли люди заметный шаг за последние 1000 лет, даже за 2000 лет? Как были гении, так и есть, как были идиоты, так и есть.


— Мама, а почему ты покупаешь только белую цветную капусту?

— Другой нет.

— Ты меня шутишь?


«Вернулся пьяный и стал произносить всякие добавочные слова».


Когда она вышла, директор сказал:

— У нее мысли не по рангу.


Где-то там, в глубине мозга, наверняка у меня имеются умные мысли. Да вот как извлечь их оттуда?


— Вдумался в песню про вратаря:

Ты представь, что за тобою

Полоса пограничная идет.

То есть, не пропускай мяч. То есть, не пропускать за границу. Для этого и существовали пограничные службы — своих держать.


Англия для меня лично самая уважаемая страна. И по своей истории, и по устройству. Я люблю Лондон. Это город, где могу без конца ходить, что я и делал, а устав, мог там отдохнуть где-нибудь в сквере, летом разлечься на траве, переспать и идти дальше. Лондон сохраняет свою историю не отдельными памятниками, а всем бытом своих районов и кварталов.

Англия отличается тем, что все попытки ее завоевать со времен Наполеона и вплоть до Гитлера были обречены на неудачу. Не потому, что она так укреплена или в военном отношении неприступна, а потому, что она не хочет быть ничем другим, кроме Англии, и не может быть ничем другим. Даже если бы Гитлер завоевал ее, там не мог бы удержаться фашизм, она, английская монархия, по своей природе, по своему консерватизму, обречена быть именно Англией, с ее традициями и складом жизни. Можно считать это вольнолюбием, а можно считать это ее натурой. Британский лев не может превратиться ни в слона, ни в орла. Предпоследний раз я был в Англии семнадцать лет назад, а в последний раз в 2004 году. Приехал — и пошел посмотреть на решетку Гайд-Парка, что там изменилось. А ничего не изменилось. Все так же висят картины уличных художников, все так же эта уличная выставка тянется на несколько кварталов.

Когда Петр Леонидович Капица посетил в Лондон спустя 36 лет и его пригласило Королевское общество на обед, он забеспокоился, где бы достать мантию члена Королевского Общества, потому что надо в ней являться на обед. Его спросили: где же ваша мантия? Он говорит, да я не знаю, я ее повесил 36 лет назад. Пошли, посмотрели — а она там же и висит. Вот что такое английский порядок жизни. Это не застой, это стабильность, это надежность. Когда меня пригласили в редакцию газеты «Таймс», главный редактор показал мне свой кабинет. Он был обставлен тяжелой старинной мебелью, дубовой, времен королевы Виктории. Он мне с гордостью сказал: «Это кабинет первого главного редактора газеты». Тот же стол, те же чернильницы. И в этом прелесть и красота их жизни по сравнению с нашей. Мы ведь непрерывно хотим обновляться. Каждый новый начальник меняет обстановку в своем кабинете, показывая дурной вкус и самомнение.

Мы как живем? У нас ведь не прочтешь особых похвал другим народам. Мы не славим успехов китайцев, филиппинцев, южнокорейцев, а уж тем более не чтим порядки, успехи европейцев и не учимся у них.


ВТОРОЕ ОТКРЫТИЕ МЕДНОГО ВСАДНИКА

Я помню, как освобождали от укрытия в 1945 году памятник Петру. Долго и трудно открывали деревянный футляр, отдирали доски. Оттуда сыпался песок, показались рваные мешки, и начал появляться Петр. За ним конь, конская голова. Внизу кругом стояла толпа. Голова Петра была целой, без повреждений. И конь тоже оказался целым, все зааплодировали и стали кричать «Ура!»… На верх полезли мальчишки, принялись доставать из песка осколки снарядов. Ни один из осколков не дошел до статуи. Все-таки она уцелела. И тут из толпы один мужчина в берете, мне сказали, это был скульптор Крестовский, начал рассказывать, как в 41-м году предложили этот памятник Петру как величайшую ценность снять со скалы и для того, чтобы спасти его, осторожно опустить в Неву тут же у набережной. Скрыть под водой. Уже начали готовиться, разыскали кран, но в последний момент в Управление по охране памятников пришел архивариус и сказал, что в архиве 1812 года он нашел интересный доклад императору Александру I — там один петербургский старожил писал про свой сон. Явился к нему Петр Великий во сне и сказал, что «покуда мой памятник стоит в граде сем, ни одна вражеская нога не вступит в него».

Это повлияло на ленинградское начальство, и в последний момент решили памятник не тревожить, укрыть мешками и засыпать песком не только пьедестал, но и весь памятник.

По камню стали забираться женщины со швабрами и сметали прилипший песок с брюха коня и с ног царя.

История казалось бы, забавная, вовсе не свидетельство о панических суевериях в городе первого военного лета 1941 года. Все не так просто, оказывается, предание сие не миф. В 1812 году, когда появилась опасность вторжения французских войск в Петербург, император Александр I решил снять статую Петра и увезти ее из города.

Отпустил для этого статс-секретарю деньги.

Но некий майор Батургин явился к князю Голицыну Александру Николаевичу и сообщил, что его преследует давно сон, как Петр съезжает со скалы и скачет на Каменный остров ко дворцу, вызывает императора Александра, говорит ему, что «покуда я на месте, моему городу нечего опасаться». Голицын, известный сновидец, передал все это государю, и статую оставили в покое.

Что сообщают сны, мы не знаем. Есть вещие, есть сны-открытия, бывают всякие, что-то они означают. В прежние времена их смысл толковали куда лучше, чем ныне, у людей было сильнее чувствование, они верили себе, своему подсознанию.


В школе:

— Если Пушкин — наше все, то зачем мы проходим Толстого?


В памяти остаются не наказания, а помилования, не месть, а прощение. О генерале Франко нам в Испании рассказывали, что вместе с республиканцами он похоронил своих франкистов, всем был поставлен общий крест. Вот и нам бы — и белогвардейцам, и красноармейцам совместный крест примирения.


— Послушай, Христос-то, оказывается, был еврей? Чего же мы так на евреев кидаемся? Их уважать можно за то, что подарили нам Христа. А то, что распяли его, так это положено, пророков распинает свое отечество, не чужое. Достоевского к смерти приговорили, потом на каторгу. Сахарова уничтожали, сослали мы сами. Французы Жанну д'Арк на костре сожгли. Президента Линкольна, который рабство отменил, убили, царя Александра II, который крепостное право отменил, назвали Освободителем и убили. Все делали свои же.


— Легче было выиграть войну и спасти социализм, чем избавиться от него, — уверял меня мой друг Булыжкин. А он прошел всю войну и знал, что это такое.

Я согласился с ним. И подумал о том, что у нас нет ни истории войны, ни послевоенной жизни, ни вообще истории СССР. Мы проиграли «холодную войну», но позорно ли это поражение? Сомневаюсь. Все эти переживания не попали и вряд ли попадут в Историю.


— Быть свободным, чтобы выбрать себе хозяина?


— Курс лекций по Sex'y он не посещал и схватил двойку. Не мог ответить на простейшие вопросы. А слыл Дон Жуаном.


«Любовь требует времени, а его нет», — обычное возражение мужчин, а теперь и женщин. Жизнь ускоряется.


Одна французская проститутка сказала нам:

— Это вы, русские, придумали любовь, чтобы не платить за нее денег.


Мебель у него югославская, аппаратура— японская, вина — французские, обувь — итальянская, унитаз и вся сантехника — чешские, машина BMW — немецкая, он считает, что нет в нем национальной ограниченности. Хочется иметь что-то отечественное, а что, не знает.


— Десять раз мы писали в этот журнал, а ответа не было.

— А нам ответили. Но лучше бы не отвечали

— Почему?

— Через семь месяцев пришел ответ, начинался он так: «Спешим ответить…».


Жизнь прекрасна,

Что удивительно.

(Не Маяковский)


БЛОКАДНЫЙ ЛЕНИНГРАД, МАЙ, 1942 ГОД

Гололедица, но из труб течет вода. Полощут белье на Литейном. Питаются травой, первыми листочками, щиплют, как козы. В квартире, куда я пришел, учительница литературы рассказывает, что «согреваются прозой». Лучше всего горят романы. Все жильцы, женщины, собрались вокруг буржуйки, закутаны в одеялах. Маленькие улыбки иногда появляются на лицах, пробиваются, как трещины.


Футбол после войны был для всех ленинградцев единением. И общением. Люди вышли из своих убежищ, из одиночества. Стадион «Динамо» был переполнен.


Одиночество чем тяжело — помогать некому.


Наше историческое прошлое все время в ремонте, в лесах.


Он предпочитал быть там, где дают ордена, а не там, где их заслуживают.


«Талант — это в юности хорошо, а в наши годы нужен чин», — сказал мне заведующий отделом культуры в Архангельске.


ПИТИРИМ СОРОКИН

Будучи в Гарварде, я попросил кого-то из дирекции Университета устроить мне свидание с Питиримом Сорокиным. Что я знал о нем? Да, в сущности, лишь то, что его раскритиковал Ленин, что его выслали из России в 1922 году на знаменитом «профессорском пароходе». Здесь, в США, говорили о нем с восхищением, он стал одним из создателей социологии, науки, которую у нас, тогда в 60-е годы, терпеть не могли.

Жил он в Гарварде в своем доме. Принял меня в большой гостиной, высоченный потолок, на стене длинная картина «Москва», кажется, Добужинского. И сам Питирим был тоже вытянутый, узкая симпатично-приветливая физиономия много думающего человека, готового сообщить вам, ответить, поделиться… Рассказал мне, что из его деревни вышел еще один, может, известный мне человек — скульптор Эрзья. Что сам Питирим обучал детей нескольких президентов США. Разговор проходил беспорядочно, я не сумел использовать полученное время. Его занимала проблема альтруизма, то чем у нас не занимались. Если бы… На прощание он подарил мне оттиски своих последних статей с автографами.

Живя, работая в таком успешном центре Западной цивилизации, он увидел, как она деградирует, как уменьшает божественное в человеке.

Позже я читал материалы наших конференций, посвященных Питириму Сорокину. Там звучали его мотивы катастрофичности жизни. Сомнения Сорокина в могуществе человеческого разума.

Из нашего разговора я мало что запомнил. Записать не удосужился, еще раз упустил подарок судьбы.


Покидая Париж, Петр Великий сказал, что хорош город, но воняет. Известно, что во времена Людовика XIV даже во дворце царило зловоние, которое старались заглушить духами. Король духами опрыскивал себя, и придворные делали то же.

Однако замечание Петра вспомнилось мне, когда Вадим Валентинович Знаменов, директор Петергофского заповедника, показал мне в Монплезире туалет. Оказывается, Петр сделал его смывным. В России это была новинка. Возможно, нечто подобное он видел в Голландии. Так что Монплезир, где Петр любил бывать, был избавлен от вони. Может, оттого Париж разочаровал его вонью?

Петровский туалет Знаменов восстановил, так же как и дворцовую кухню и прочие подробности бытовой придворной жизни. Это придало музею особый интерес. Потому как кроме парадных зал, мебели, картин и прочих красот появилось представление, как тут люди проживали в XVIII веке. Мылись, стриглись, что носили, ели, страдали от блох…


ДАВНИЙ РАЗГОВОР С ПИСАТЕЛЕМ
ФРЭНКОМ ХАРДИ ИЗ АВСТРАЛИИ (1992 г.)

Он неплохо говорил по-русски — наследство, которое он получил от своих дедушек и бабушек, эмигрантов.

— Слишком много я не понимаю у тебя. Ежедневно не понимаю. Неделю в Москве и уже четыре дня в Ленинграде. Почему такие длинные очереди везде? Люди стоят, не работают.

— В очередях люди общаются, у вас клубы по интересам, у нас очереди тоже по интересам. Например, стоят за капустой. Обсуждают, как ее готовить, солить, где купить подешевле.

Ужас, сколько у него накопилось вопросов. Многие мне даже в голову не приходили.

— Почему у вас дети так долго живут с родителями? Почему у вас не продают экологически чистых продуктов? Почему у вас так много талантливых инженеров и такие плохие приборы? Почему я много раз давал в такси на чай, а они мне не говорили «спасибо»? И в магазине не говорят «спасибо», если я покупаю. В ресторанах мне никто не улыбался, они не хотят, чтобы я пришел? Почему у вас рабочий класс его величество, а ученые — не величество? Почему всем надо иметь паспорт? Почему у вас не продают американских книг? Почему в таких красивых домах так плохо на лестницах и еще темно? Почему нет совсем консьержей?


В докладе на президиуме Академии наук секретарь ЦК КПСС Л. Ильичев подчеркнул, что «кибернетика вправе рассматривать человеческий мозг как систему для переработки информации, но необходим при этом комплексный союз с диалектическим материализмом, иначе мы будем отставать».


Дурак действует так, что его образ действий можно предсказать довольно точно.


У чиновников наших накопился свой фольклор:

— Чем меньше ты нужен, тем быстрее тебя выдвинут.

— Даже среди твоих однокашников может оказаться твой будущий начальник, причем не обязательно из первых учеников.

— Если у тебя все идет хорошо, не беспокойся, это не надолго.

— Если у тебя все в порядке, значит, ты плохо информирован.

— Начальник редко любит своего начальника, он любит начальника своего начальника.

— Если начальник посредственность, ему приходится искать себе заместителя еще бездарнее.


— Прибор должен работать не в принципе, а в кожухе!


— Истинно счастлив тот, кто сознает, что то, что у него есть, и есть все то, что ему надо (Л. Н. Толстой).


Бывает, держится, держится человек, не сдается, терпит и вдруг ломается. Есть усталость металла, есть, оказывается, усталость души.

Ломается, когда уже от него готовы отступиться. Или отступились. Так бывало с Константином Симоновым. Выступил он против Борщаговского, своего приятеля, обвинив его в космополитизме, можно было продолжать молчать; зачем-то выступил. Выступил против Зощенко, вовсе было необязательно, мог отговориться, не ехать в Ленинград, это было уже после смерти Сталина. Борис Слуцкий присоединился к проработчиком Пастернака. Надо оговориться — оба они потом остро переживали свою слабость.

Фадеев написал позорную статью о романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба». Никто его не заставлял, а вот поди ж ты.

Неизъясним человек, как его ни расщепляй на составляющие, всегда останется нечто, от чего все хорошее кувырком, такую ляпу выдаст, руки разведешь.


СТРАНА НЕУБЫВАЮЩЕЙ ЛЖИ

Когда я был студентом, жизнь улучшалась: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Очереди росли, а «жизнь улучшалась». Социализм приближался. Запад загнивал. Сельское хозяйство имело все больше успехов.

Всей лжи не перечислить.

Война уличила нашу власть во лжи, поймала, можно сказать, с поличным.

Но и после войны вранье продолжалось. Хотя бы о наших потерях, солдатских. Сперва семь миллионов. Потом четырнадцать. Наконец, через полвека, генералитет дал цифру двадцать миллионов. Еще через десять с лишним лет она выросла до двадцати семи миллионов.

Эпоха Горбачева запятнала себя ложью Чернобыля. Эпоха Ельцина — ложью чеченской войны. Скрывали поражения, потери. Гибель подлодки «Курск» показала, что новое правительство насчет соврать все то же. Иностранные наблюдатели помешали скрыть аварию. Все службы были застигнуты врасплох и врали вразнобой: «Экипаж еще жив, не беспокойтесь», «Наши молодцы могут еще неделю продержаться», «Виновата чужая подводная лодка», «Диверсия».


«Не беды сушат душу, но обиды многие, от обид выгорает душа человека, и ничего не вырастет на ней уже угодное Богу», — написано было в древности.

От обид и несправедливостей и физически гибнут. Так на моих глазах погиб поэт Володя Торопыгин, не мог справиться с чувством несправедливости, когда его ни за что выгнали с должности главного редактора журнала. Рак сожрал его. Примерно то же происходило с Александром Твардовским, затравили его из-за «Нового мира», и вскоре — рак.

Травля, проработки, облыжные обвинения, ярлыки — со всем этим у нас не стеснялись. Инфаркты, онкология, инсульты — за это никого не судили, не привлекали, на самом же деле происходило убийство.


Как надоело в свое время слышать: «Вы, писатели, должны служить народу». Художник никому не должен служить. Служить он должен своему замыслу, или, как писал Б. Сарнов, «своему дару», не считаясь с мнением власти, критики, черни.


Каждое дерево, большое, малое, включено в производство природы. Растет день и ночь, цветет, дает приют птицам, хранит влагу, сбрасывает листву, наполняя почву, а когда свалится, то кормит жучков, червяков, пока не рассыплется в труху и станет землей.

И так каждая травинка, их жизнь целесообразна, необходимая часть природного цикла. Хочется сказать «замысла», где все гармонично прилажено, согласовано; то, что нам кажется бедствием, возможно, необходимый зигзаг, потребность организма Земли. Неразумность чаще всего идет от человека, природа болеет им.


ЖИВОТНЫЕ ТОЖЕ ЛЮДИ


Шел я по лесной дороге и вдруг за поворотом услышал шум, птичий шум, клохотание, такой встревоженный разговор. Завернул и увидел на дороге двух ворон. Одна с белым колпаком на голове, другая вокруг нее скачет и громко ей чего-то объясняет. Или нет… Я пригляделся: колпак — это был стаканчик, то ли бумажный, то ли пластмассовый, не поймешь, он сидел на ней глубоко, по самые плечи. Оттуда, из стаканчика, она о чем-то кричала. Вторая, свободная ворона, подскакивала к ней и клювом пыталась сдернуть стаканчик, ничего не получалось. Видимо, он сидел плотно. Как ее угораздило так засунуть голову — трудно сказать. Потерпевшая пробовала лапой стянуть с себя стаканчик и заваливалась на бок, на одной ноге устоять не могла. Подруга или друг подставила ей плечо, все равно не получалось, не хватало сил. Так они возились несколько минут. Потом вдруг та, что со стаканчиком, легла на спину и уже не одной, а обеими лапами принялась стаскивать с себя злополучный стакан. Поза была совершенно человеческой. Стаскивала, стаскивала и таки стащила! Секунду-другую она лежала, отдыхая, потом перевернулась, встала на ноги, о чем-то они каркнули, выругались вдогонку, или нет, пожалуй, в их голосах звучало довольство, даже смешок.

Мне вспомнилась другая сцена, которую я наблюдал прошлым летом. Ворона нашла сухарь, большой старый черный сухарь. Она пробовала его расклевать, ничего не получалось, как видно, закаменел. Положила его на пень, не помогло. Посидела с ним, подумала и вдруг потащила его куда-то, смотрю — к луже. Расположилась у лужи и принялась макать свой сухарь. Помочила, подождала, попробовала, мало, опять помочила, так раза четыре, пока не убедилась, что он достаточно размок. Тогда она поклевала, а остаток в клюв и полетела кого-то угощать.

Был такой грузинский писатель Константин Гамсахурдиа, автор многих исторических романов (между прочим, сын его —печально известный первый президент Грузии) так вот, Гамсахурдиа высоко ценил умственные способности ворон, особенно после одной странной истории. По возвращении из заграницы снял он себе комнату в Тбилиси и засел там за работу. Посреди дня во двор слетались вороны, и начинался крик, галдеж. Тбилисские вороны, уверял он, базарно-крикливы и чересчур общительны. Он выходил на крыльцо, швырял в них чем попало, ругал — они не обращали внимания. Этот приезжий, реэмигрант, чего он лезет, какое право он имеет мешать нам? Гамсахурдиа всерьез рассердился, очевидно, они обидели его, вели они себя вызывающе. Он попросил у приятеля-охотника одолжить дробовик. Зарядил его и в разгар вороньего гама вышел на крыльцо с ружьем в руках. Наступила тишина. Удивленная, почтительная тишина. Как только он поднял ружье, вся компания снялась и улетела. Назавтра сцена повторилась. Он выходил с ружьем; они замолкали и улетали. Он выстрелил всего однажды и то в воздух. Одно появление — и на целый день он был обеспечен покоем. Через неделю приятель уезжал на охоту, пришлось ружье вернуть. Гамсахурдиа загоревал, приятель предложил ему сделать деревянное ружье, выпилить из доски, покрасить черной краской. Так они сделали. Получилось вполне похоже.

На следующий день Гамсахурдиа, когда вышел на крыльцо с этой деревянной моделью, на какое-то мгновенье шум смолк, вороны обернулись к нему, и Гамсахурдиа клятвенно заверил меня, что они расхохотались, захохотали на весь двор. Он все же поднял свою деревяшку, делая вид, что прицеливается. В ответ они повернулись к нему задом и зашумели еще сильнее.

Соседи издали не могли отличить настоящее ружье от подделки, а эти пройдохи мгновенно отличили.

Известно, что кошка и собака, вынужденные жить в одном доме, тем более в одной квартире, терпимо принимают соседство, бывает, что и сдруживаются. С одной такой парочкой я познакомился. Он — огромный пятнистый дог, она — сибирская кошка. Принесли ее в дом в младенческом возрасте. Поначалу он морщился, все же кошачий запах исконно был ему противопоказан, досталось ему это бог знает от каких далеких предков. Но дитя было беспомощно, и в конце концов °н принял ее. Я увидел их, когда она подросла, и терпимость их переросла в дружбу. Да, это была настоящая дружба, они вместе спали, ели, гуляли. На прогулку они отправлялись так — она шла у него под брюхом. Чувствовала себя спокойно и не боялась встречных собак. Посматривала на них со снисходительностью, позволяла себе поддразнивать их, шла, задрав хвост — принцесса!

Он заботился о ней, но и она о нем. Когда он порезал на улице себе лапу о стекло, она своим шершавым языком долго зализывала его порез, пока не вылечила. Тогда-то я впервые понял выражение «зализывать раны».

Не знаю, он ли научился говорить по-кошачьи или она по-собачьи, но факт, что они общаются и понимают друг друга. Получилась неплохая парочка.


А на днях меня познакомили со скульптором, который меня удивил. Специальность у него удивительная. Вернее — у нее, она женщина-скульптор. Она делает портреты лошадей. Именно портреты. Оказывается, у каждой лошади своя физиономия. Никогда мне в голову не приходило, для меня они различались лишь мастью да возрастом. А в самом деле, почему не чертами физиономии? И кошки, и мыши, и мухи, да, и мухи, вероятно, имеют неповторимость, лица индивидуальные, такие же, как и мы, люди. Портрет лошади такой-то, мухи такой-то, мухи-красавицы, мухи-уродки.


«У нас в институте была одна преподавательница. Я ей говорю: не могу эту задачу решить, сколько вам надо за зачет? Она отвечает: нисколько, сам решай! Представляете? Я ее прошу назвать любую сумму, она — нет, иди решай. Бешеная какая-то. Мы ее выжили. Есть правила — и не выпендривайся!»


ПРОИЗВОДСТВО ДОБРОТЫ (2007 г.)


Недавно по телевидению транслировали выступления молодых красоток. Одна для своей карьеры готова переступить через людей, пойти на что угодно, лишь бы пробиться. Никого не будет жалеть на этом пути. Готова обманывать, воровать, лгать, лишь бы не попадаться.

Вторая: «Я мечтаю потанцевать с олигархом, я бы его не отпустила, я бы сделала так, чтобы отомстить».

Чем они хуже того Валентина Катаева, который пришел к Бунину в 1919 году, сказал, что готов убить, зарезать, чтобы иметь хорошие ботинки и шляпу.

Разве что тогда это было исключением.

Ныне этическое пространство сузилось. Сегодня исключением стали принципы честности, альтруизма, верности своему слову.

Оценивать движения жизни современникам следует крайне осторожно, наверное, все же производство добра падает, зла производится больше. Конкуренция растет. Тесно.


В ТРОЛЛЕЙБУСЕ

Подвыпивший мужичок, похожий на петуха (нос клювом, глаза красные, навыкате, подбородок скошен, волосы рыжеватые торчком), добродушно веселится, заговаривает с пассажирами полупустого троллейбуса. Перед остановкой обращается к сидящей рядом девице:

— Хотите, скажу сколько сейчас людей войдет? Шесть! Считайте.

Остановка. Все считают. Шесть. Смеются. Перед следующей та же игра. Три войдут, четыре выйдут. И точно. Заинтересовались.

— Два! — объявляет он.

Входит один. Но в самую последнюю минуту, раздвинув дверь, всовывается второй. Девушка загадывает ему: «А сколько выйдет?» Пожалуйста, он называет. Кто-то спрашивает: «А сколько у меня монет?» Показывает кулак. Мужичок грозит ему пальцем: «Ни одной!» Тот разжимает пустую ладонь.

Мужик спохватывается, идет к дверям, перед выходом оборачивается и, хихикнув, говорит:

— А в декабре Сахаров вернется! — И спрыгивает. В троллейбусе наступило молчание.


Г. Федотов писал, что юродивые — те же святые, но с вызовом, с загадкой.


Падает снег, словно пух, вяжет и вяжет что-то, так монотонно это мелькание. Связывает небо и землю, и всех нас, и ели, и шоссе, и машины, которым не умчаться от него.


В духовных книгах перечислены главные греховные страсти:

1. Чревоугодие.

2. Блуд.

3. Сребролюбие.

4. Гнев.

5. Уныние.

6. Тщеславие.

7. Гордость.

Дух уныния отличен от печали, от него пропадает внутренний покой, он отбивает от дел и разленивает.

Со всем тщанием отцы церкви разрабатывали способы духовного совершенствования и как бороться с греховными страстями:

«При гордости — крикливость; в молчании — досадливость; при веселости — громкий смех; при ответах — колкость; в речи — легкость».

Как писали отцы святые:

«Все изгибы моего сердца преисполнились желчной горечью».

«Мира сего печаль ропотливая, исполненная отталкивающей строптивостью, бесплодного горевания…».

«Дух тщеславия силится уязвить всякого собственными его добродетелями».

«Душа его покрылась мраком».


Он умел жить внутри своего ума.


Когда муж привычно перед сном чмокал ее в щеку, она думала о том, что даже ради такого поцелуя другой отдал бы многое, для того это было бы радостью, и то, что в глазах того такое прикосновение было бы событием, волновало ее и холодило к мужу.


С ней он чувствовал себя молодым, как когда-то, можно подумать, вернулись прежние мечты, надежды. Впервые за много лет не возникло желания обнять ее, поцеловать, было ощущение восторженного удивления перед этой розовой блузкой, маленькой теплой рукой, чистым нежным лицом. Но еще больше удивляло его, с какой робостью он прикасается к этой руке.


В ЗАЩИТУ ДАРВИНА

Этот произошел от обезьяны, этот — от Адама. Так различаются все люди, на тех, у кого неспокойна совесть, и тех, у кого она всегда спокойна.


А вот Петр I не убоялся на своем собственном приказе наложить резолюцию: «Отменить указ, потому что дуростью был учинен».

Сколько правителей настаивали на своем, клали головы (чужие), чтобы в них и мысли не закралось, что государи могут ошибаться.


То, что интересно, — спорно, то, что бесспорно, — неинтересно.


Горе хорошо сохраняет прошлое, память вьется, как плющ, вокруг потерь, несчастий.


После XX съезда я невероятно воодушевился, решил, что теперь все можно. Сел и написал за один день рассказ «Собственное мнение». Не стеснялся, не удерживал себя, не думал о цензуре, это было сладостное чувство, совершенно непривычное. Отправил тут же в «Новый мир». Главным редактором был тогда Константин Симонов. Получив, он сразу же позвонил мне, расхвалил рассказ, наговорил такое, что ко мне никто из домашних подойти не мог. Сказал, что рассказ маленький, его втиснут без очереди в номер, который уже в печать отдали. Номер вышел. Это был 8-й номер 1956 года. И сразу же появились хвалебные рецензии в «Комсомолке», в провинциях, зазвонили телефоны. Я ликовал. Но затем буквально через месяц журнал «Партийная жизнь» напечатал разносную статью некоего полковника Стародубцева. Фамилия в критике совершенно неизвестная. Как мне сказали, это псевдоним, обычный прием партийной критики, которая пряталась за вымышленными фамилиями. И далее начался откат. Как по сигналу, открылась кампания разносной ожесточенной критики. В «Литературной газете», в журнале «Коммунист», «Смелость подлинная и мнимая», «Ошибка журнала „Новый мир"», и тому подобное.


Физики, имея дело с элементарными частицами — «кирпичиками мироздания», время от времени задумываются — почему мир устроен так, как он устроен. Вопрос непосильный, тем не менее, манящий, он выводит из привычного круга мыслей.

«Даже когда Вселенной было несколько минут, — говорил мне академик Марков, — все было так, как ныне, то есть мир уже тогда был сделан так, как нынешний».


За что благодарен своей натуре — мало выступал, не рвался к трибуне. Будучи депутатом Горсовета, а затем народным депутатом, ни разу не попросил слова. Так что можно считать, бесполезный был депутат. Правда, иногда голосовал «против».


Наступает день, когда остатки листвы опадают разом. Листья сыпятся, как дождь. Они несутся по мостовой, бросаются за проезжающей машиной, догнать не могут, успокаиваются, начинают кружиться на мостовой, бегают наперегонки. Ветер подхватывает их высоко, заносит на улицы, где нет ни одного дерева. Мимо моего окна на пятом этаже гостиницы проносится парочка рыжих листьев.


ВЛЮБЛЕННЫЙ

Он лучше видит красоту природы, он преображается. Воспринимает стихи, бормочет их, сам сочиняет. Токует, как глухарь, поет, как птица в брачный период. «Что с тобой?» — спросил я у Володи Святского. Он посмотрел на меня затуманено, и голос у него звучал туманно: «Когда она идет, у нее тело словно струится… Я жду, когда она поднимет глаза, боюсь, что я там увижу… Каждый раз она может увидеть, какой я некрасивый, ненужный ей…»

Было невероятно слышать от него подобное, это были не его слова, не его речь, обычно наглый, самоуверенный победитель, тон его вызывал у меня раздражение, а тут впервые появилось к нему сочувствие. Кто бы мог подумать, что в нем хранится такой оробелый, боязливый.

Спустя неделю он совсем сник. Отвернула его, что ли? Мы не представляли, что он мог потерпеть поражение, некоторые считали полезным сбить с него спесь. Так-то так, но вид у него стал жалким. Пошла ли неудача ему на пользу? Не знаю.


ДАУ

Его одолевала суета. В Коктебеле на пляже он подбегал туда, где раздавался смех, крик, встревал в разговор. В это время слышался шум в другой компании, Ландау торопился, боялся упустить что-то стоящее, не находил, злился.

И со мной стал общаться лишь от любопытства, быстро разочаровался, но задержался, наверное, потому, что я умел слушать. Это иногда привлекает людей. Слушал я его с интересом, не спорил, слушал его вызывающие рассуждения о браке, о женщинах.

— Все интересные — длинноносые страшилы. Женщина должна быть красивой, миловидной.

Неожиданно он вспоминал, как мать уверяла, что люди его не любят. Ему было 18 лет, и это мнение матери породило кризис, он принялся доказывать превосходство своего ума над другими. Выработалась ироничность, защитная, порой малоприятная.

Один из физиков сказал: «Я могу переспорить любого, даже если я неправ, но Дау переспорит меня, даже если я прав».

Однажды он признался мне: «Нужно ли кому-нибудь то, что я делаю?»

Он занимался, насколько я понимал, теорией элементарных частиц — почему у них такая масса, такие свойства.

— А вдруг лучше заняться чем-то реальным, дающим быстрый выход?

Но тут же он одергивал себя, удивляясь молодыми из своего семинара: избегают браться за сколько-нибудь рискованную работу. Ненадежные результаты? Нет, не стоит, смысла нет.


Физик Алеша Ансельм жаловался на молодых — работать не хотят, хотят делать открытия. В первую очередь — великие. Студенты приходят, смотрят, как бы сделать открытие. Им сказали, что все значительное делают ученые в молодые годы. Так что нельзя медлить. Значит, все должны помогать им.


Маслозавод в Старой Руссе изготавливал 10-12 тонн масла и отправлял в Ленинград. Отправка происходила в определенные дни месяца, вслед за грузовиками двигалась процессия «Жигулей», это население ехало за маслом, и там, в Ленинграде, они становились в очередь.

Недавно справили пятнадцать лет, как город Старая Русса без масла.

В Старую Руссу приехал лектор из общества «Знание», его спросили, что будет после продовольственной программы, он ответил, что после продовольственной программы будет перепись населения.


Священник, любитель Достоевского, пришел в Старой Руссе к местному священнику, и они вместе пошли в дом-музей Достоевского. Директор музея, увидев их, не пустила, сказала: «В таком виде нельзя».


ПРИЕЗД БРЕЖНЕВА В БАКУ

Сентябрь 1982 года.

За месяц начались репетиции, собрали руководителей всех учреждений. Разнарядка: вашему институту две тысячи флажков, три тысячи бумажных цветов, на такой-то участок выставить столько-то десятков человек. Весь путь от аэропорта до резиденции, 18 км, всюду должны стоять люди. Репетировали. Ехала машина, ей кричали, махали, в одной руке флажок, в другой шарик, раздали тексты что кричать, одежда праздничная, нещадное солнце, жара, по четыре часа репетиции, за каждым участком следили руководители, кричали в мегафон: «Академия наук, становись!» Заготовлены были искусственные клумбы, их бросали на обочины, круглые, синтетические, яркие. Все стены домов вдоль шоссе покрасили в желтый цвет, чтобы было веселее и солнечнее.


КРУИЗ НА «ПОБЕДЕ»

1956 год.

В Афинах в археологическом музее я застыл перед женской головой, желтоватый глянец блестел пятнами на ее лице, и было впечатление теплой кожи, вот-вот дрогнут, откроются губы. Античные скульпторы умели придавать выражение полного спокойствия, еле уловимые оттенки настроения, не всегда понятного, у них всегда было «чуть-чуть», чуть задумчивое внимание, чуть грустная улыбка, чуть похоже на раздумье, поэтому приходится так долго смотреть на эти «чуть-чуть», или разгадывая, или вкладывая в них свое. Почти все женщины, все юноши прекрасны, но красота бесконечно разнообразна.

Великие творения всегда заключали в себе тайну. Иногда она появлялась много позже. Что, например, изображали отломанные руки Венеры Милосской? Как дополняли они ее спокойную красоту? Смотрел-смотрел, ничего не мог придумать. Ее совершенство связано с этой незавершенностью, пусть случайной, но пробуждающей много догадок. На них нет ответа. А если бы руки сохранились, сохранилось бы нынешнее впечатление? А вдруг этим мраморным обрубкам мы обязаны восторгу, который мы испытываем при свидании с ней? Но вполне возможно, что на бесчисленных рисунках и репродукциях мы просто привыкли видеть ее такой, всякий по-своему домысливает жест ее рук, то ли исполненных уверенности, то ли любовной тоски, каждый лепит по-своему.

С еще большей силой в том же Лувре процесс соучастия разгорелся у меня при виде Ники Самофракийской, у нее нет ни головы, ни рук, только торс с распростертыми крыльями. Осталось лишь движение, страстный порыв вперед, ветер треплет рыжеватую мраморную тунику, надувает паруса воображения, фигура Ники стояла на носу галеры, трубила в горн, она была поставлена на острове в память морской победы, одержанной в 306 г. до н. э. Наука может снабдить вас множеством подробностей события, существует восстановленный учеными первоначальный вид Ники, но когда остаешься один на один и вглядываешься в этот безголовый безликий торс, забываешь о том, что знал, начинает работать воображение, доделываешь Нику так, как тебе это хочется, есть неисчерпаемый материал для замысла. Оказывается, можно сохранить образ даже в обезображенном остатке.

Поразительна жизнестойкость, неистребимость этого творения, образ ликующей Победы кричит из каждой складки.


Высказывания наших экскурсантов о Венере:

— Неужели не могут восстановить эту скульптуру? В Колизее:

— А почему не восстанавливают эти развалины?

— Какова кубатура Сикстинской капеллы?

— А лестница на нашем комбинате такая же, как и в Ватикане, ничего особенного.


На теплоходе хотели организовать встречу с москвичами. Жена министра сказала: «Это будет нехорошо — выпивать вместе с рабочими».

В соборе Св. Петра мраморные ноги статуи святого слизаны поцелуями миллионов верующих. Увидев это, одна из наших дам сказала: «Какой ужас, до чего дошел религиозный фанатизм, они искалечили статую».


Отец рассказал мне, мальчику, такую притчу: «Христос шел позади своих апостолов, увидел подкову, мимо которой все прошли, поднял ее, в деревне продал кузнецу и за вырученные деньги купил вишни. Идут они дальше, Христос роняет одну за другой вишни, и апостолы всякий раз наклоняются поднять их».

Почему-то очень она мне запомнилась.


При взгляде назад, в прошлое, радость кажется более прекрасной, чем она была в действительности, потому что воспоминания доставляют радость, свободную от страха за то, что она исчезнет, и придают радости ту вечность, которая в настоящем просто невозможна. Время утрачивает ту силу, когда воспоминание — прошлое.


ДЕНЬ ВТОРОЙ

Легли поздно, он крепко выпил, так что не проснулся в восемь, когда открыл глаза, было десять. Привычно приподнялся, но тут же повалился обратно, сообразив, что выходной. На улице было еще темно, и в соседней комнате, где спали родные, была сонная тишь. Он снова задремал. Встал в одиннадцать, долго бродил неодетым, голова болела, завтракал неохотно, молча, ел соленые огурцы, чтобы как-то опохмелиться. Включил радио и снова лег. За окном рассвело, проглянуло солнышко, морозно заискрилось. Подумал, как хорошо сейчас на лыжах. Было приятно дремать и слушать музыку, передавали старые песни. Потом он долго брился, одевался, его позвали к телевизору, там шла комедия. Он просидел до конца, комедия была пустая, скучная, но было лень уходить. Вечером пришли друзья, пили, говорили то же, что вчера, сегодня это казалось почему-то глупым. Ночью он проснулся, внезапно, как от толчка. Долго сидел, не понимая, что случилось, почему он не ложится. И вдруг он вспомнил, что был Новый год, что сегодня начался Новый год, вспомнил свои обещания, много обещаний, целая программа, два дня назад, и три дня, он все откладывал на Новый год, мечтал, как он начнет Новый год, он делал это уже не раз, больше не хотел откладывать, сколько можно.

Но тут он сообразил, что сегодня уже не первое, уже второе января, первое уже прошло. Он испугался: как же так, когда? Не хотелось думать, что ничего изменить нельзя, никак. Тогда он спросил с вызовом: что же, разве он не имеет права отдохнуть в выходной день? Можно все начать с завтрашнего дня, все, что он задумал, чтоб ни минуты впустую, никакой болтовни… Но все же в этом было что-то не то.


В Библии сказано:

«Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность уже исчезли, и нет им более доли во веки ни в чем, что делается под солнцем».

Это про всех нас без исключения, это жестоко, страшно, даже думать об этом страшно.


Июль 1985 г.

Романов Г. В. — снят. Горе счастливых граждан Ленинграда не поддавалось описанию. Звонят друг другу, поздравляют, на работе все улыбаются, похлопывают друг друга. Типично, у нас не бывает, чтобы горевали из-за снятия начальника.

За что сняли — не сказано. Поэтому слухам нет конца. От самых романтичных («Выяснилось, что он потомок Романовых, тех самых», «Сошелся с певицей С., жену упрятал в сумасшедший дом») до самых прозаичных («Напился в Финляндии. Финны сняли фильм о его пьяных выходках, показали по телевидению после того, как у нас началась продовольственная кампания», «Взял на свадьбу дочери сервиз из Эрмитажа и расколотил его», «Выступил на Политбюро против Горбачева, истерику устроил»).

Слухов много, радость единодушна. Решение нового руководства вызвало одобрение. «Хорошо начали!» — сказал С. Алексеев, мой приятель по Ленэнерго.

Затем последовали другие смещения. Сняли Кунаева, узбекскую мафию погнали, в Молдавии убирают вождей, идет суд в Москве над «Мосторгом». Начались самоубийства: Щелоков, министр внутренних дел, его жена, сняли Епишева — Скалозуб из Политуправления армии и пошло-поехало.

Так кончается эпоха Брежнева.

Дочь, пьяница, пользовалась властью для воровства, муж ее из милицейского лейтенанта был назначен первым замминистра внутренних дел Щелокова. Каждый родственник Брежнева обзавелся удостоверением «Родственник Л. И. Брежнева». Было много идиотского, все окружение старалось, несмотря на маразм генсека, продлить его существование на престоле, оно всех устраивало. Между тем сам Брежнев в первые годы своего правления был разумен, по натуре человек добрый, он старался по возможности избегать зла. Мне о нем хорошо рассказывал Аркадий Райкин, да и другие.

Черненко посмертно наградили орденом «За освобождение Кремля».


Большой пруд, оттуда с рассвета начинался крик, квак лягушек, громкий, звучный, на несколько ладов разносился он далеко. Вожделенное кваканье сливалось с птичьим гамом, с краком ворон, щелканьем соловьев, криком соек, дроздов, малиновок. Соловьи вырывались из общего хора, их чистая песнь торжествовала. Днем, в жару, хор смолкал, к вечеру нарастал. Клекот лягушек продолжался до глубокой ночи.

При солнце видны были зеленые морды, неподвижно торчащие над водой. Глаза выпучены, при кваканьи лягушка раздувается и выглядит, и звучит неприятно, что-то похабное, и то, как лягушки соединялись, как самец схватывал со спины самку и замирал на ней в тине, тоже было неприятно.


ФОРОС

В Крыму, как известно, строили резиденцию президента Горбачева. Место выбрали наилучшее, на берегу моря, всех, кто там жил, переселили, без разговоров. Как возразишь — земля казенная, хоть в доме этом жили родители, деды — ничего не значит, земля государственная, следовательно, президентская.

Началась стройка. Под свист, улюлюканье, времена-то уже «отпущенные». Свистели, правда, негромко, а хоть и громко, начальству наплевать. Они быстро приспособились, порог слышимости был повышен.

Проект то и дело поправляли — то супруга президента, то охрана, то он сам. Денег не жалели. Мраморы, ценные породы дерева, бронза… Держава!

Разработана была специальная система, чтобы с моря не мог проникнуть аквалангист и чтобы с воздуха он не прыгнул. Это вам не Красная площадь, куда сумел приземлиться немецкий наглец. А уж с земли ему никак — тройная система.

Сдали. Приняли. Семейство Горбачевых прибыло, поселились. Через два дня упал карниз, угодил на дочь, сломал ей ключицу. Затем отключился свет. Затем вода. Зато охрана работала безупречно. Ни одна тварь не могла проникнуть ни с воды, ни с воздуха, ни с земли.


Предлагают убрать из Кремлевской стены урны с прахом Вышинского, Шкирятова, Жданова и других. Разные у всех списки.

Надо ли?

Тревожить прах умерших не принято, есть традиция почитания могил…

Этот хоть злодей, не трогайте, он уже не ваш. Кроме того, это ведь наша история. Страна устроила себе пантеон из Кремлевской стены, хороним там своих великих. Важно, кого считаем великими, кого назначили, кого славили, кому поклонялись: Джон Рид, Чкалов, Жуков, Киров.

Подправлять историю, закладывать дыры новенькими кирпичами? Делать вид, что тут ничего не было? Сооружать новую ложь? Убрав прах Вышинского, мы историю не исправим. Осудим? Да, но о таком ли осуждении мечтали миллионы репрессированных? Не самый ли это легкий способ? Кремлевская стена — это документ. Вот с какими вождями мы жили, вот кто правил страной. Надо ли производить отбор, делить на чистых и нечистых?

Хрущев на Новодевичьем кладбище — это тоже историческая акция против человека, восставшего на Сталина.

Захоронения в Кремлевской стене — это большой кусок русской истории, как-никак семьдесят с лишним лет!


Когда была советская жизнь, я не чувствовал себя советским человеком, а теперь очень часто чувствую.


— У меня никогда не было врагов, которых я заслуживаю, — сказала мне Ольга Федоровна Берггольц, — все какие-то шавки.


Маркиз де Кюстин советовал всем французским юношам поехать в Россию и раз и навсегда избавиться от недовольства своей страной. Сомнительный совет. Юноши русские, которых Петр отправлял за границу, как правило, возвращались. Французские аристократы после Великой революции охотно эмигрировали в Россию, многие приживались у нас. В наше время иностранные журналисты, студенты, побывав в России, стараются вернуться сюда. Плохой быт, плохие порядки, а что-то есть такое, чего нет на Западе.


ТРИ ЧТЕНИЯ В ТРИ ЭПОХИ

Так получилось, что рассказ Исаака Бабеля «Соль» я читал три раза в самые разные эпохи. Три чтения. Три эпохи. Всякий раз рассказ становился другим. Неузнаваемо другим. Что-то с ним происходило. Он как бы окрашивался в другой цвет. Со всеми хорошими рассказами такое происходит. Они меняются. У них меняется интонация, голос, вылезают новые подробности. Но тут дело было еще и во мне, через этот рассказ я обнаруживал собственные превращения.

В первый раз, это было до войны, рассказ восхитил меня революционным пафосом, я бы сказал, даже яростью своей романтики. Тогда еще догорала героика Гражданской войны, мы еще верили в ее лозунги, в светловскую «Гренаду», восхищались «Чапаевым», еще читался «Разгром» Фадеева. Среди опустошенной галереи легендарных полководцев сохранился Семен Буденный, разве что чуть смешными стали его воинственные пышные усы. Однако с прежним жаром мы распевали:

«Никто пути пройденного

У нас не отберет,

Конная Буденного

Дивизия, вперед!»

Много позже на каком-то приеме познакомился с Буденным. Он оказался таким, как на портретах. Все другие вожди усохли, поседели, облысели, хотя на портретах они оставались неизменными. А этот блистал тщательно окрашенной шевелюрой, и знаменитые его усы оставались черными.

— Как вам удается так хорошо выглядеть, Семен Михайлович? — спросил я. Ему было примерно 88 лет.

Оказывается, он имел простой рецепт — надо с утра сделать прогулку верхом на двадцать километров, потом съесть три лимона и то же повторить перед сном. Рекомендовал он это мне с горделивой радостью изобретателя.

Шел 1971 год. Из всей архаики Гражданской войны уцелел только он, и было немного грустно и смешно. Почему так странно распорядилась судьба двумя самыми знаменитыми представителями «Конармии» — ее командующим и ее трубадуром. Весь цикл бабелевской «Конармии» полнился жаром раскаленной непримиримости к буржуазии, к врагам революции, а враги виделись повсюду. Когда боец Балмашев обнаружил, что женщина, которую он подсадил к себе в вагон, на самом деле вместо ребеночка нянчит мешок соли, запутанный в пеленки, когда он обнаружил этот бесчестный обман, то выкинул ее из вагона, она стала контрреволюционным врагом, взял винтовку и с одобрения братвы «смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».

При том своем первом чтении я воспринял сей акт как справедливое возмездие, и чувства бойца Балмашева были убедительны, и мы вместе с Исааком Бабелем разделили его гнев и боль за «несказанную Рассею», «и крестьянские поля без колоса», «и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются».

Второе чтение произошло в 1971 году после встречи с Семеном Михайловичем Буденным. Я увидел у букиниста «Конармию», изданную в 1927 году, второе издание, купил ее, почему-то меня привлекают книги, изданные при жизни автора.

В рассказе «Соль» бросились мне в глаза слова, какими отвечает солдат революции Никита Балмашев на следующее возражение разоблаченной гражданки:

«Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы жидов Ленина и Троцкого спасаете…».

На что ей Балмашев отвечает так:

— За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын тамбовского губернатора и вступился, хотя и другого звания, за трудящийся класс.

Разумеется, вскоре цензура изъяла все упоминания Троцкого, и даже в Избранном (1966 г.) несознательная гражданка стала более сознательной и уже не упоминает ни Ленина, ни Троцкого. Так что для меня этот ее первоначальный ответ был откровением.

То, что вытворяла цензура, новостью не было, они поправляли не только Бабеля, они вмешивались в тексты Белинского, Горького, никакая классика не была для нее святой. Фамилия Троцкий была изъята из всех энциклопедий. «Троцкизм» был, а Троцкого не было, не узнать, кто такой, когда родился, когда умер, так что ничего не мешало ему существовать в виде незаконного сына тамбовского губернатора.

Меня же озадачило другое: насчет Ленина. Солдат революции «между прочим» про Ленина отказывается вступать в дискуссию. Это почему? Как раз в то время печатались скандальные материалы Мариэтты Шагинян — с Лениным-то, оказывается, нечисто, есть у него еврейская кровь, мать его наполовину или более того — еврейка! Солдат революции Мариэтту Шагинян не читал, и Исаака Бабеля не читал, однако оба они уклонились от вызова несознательной гражданки. Похоже, что Бабелю кое-что было известно, как, впрочем, и другим. А вот образ председателя Реввоенсовета Льва Троцкого был окутан легендами, никак не вязался с книгочеями, сочинителями научных трудов, он виделся отчаянным рубакой-командиром на лихом коне, а то на лихом автомобиле, но обязательно с наганом в руке.

И в других рассказах «Конармии» упоминается товарищ Троцкий, и поскольку фактически он был у всех на устах в «Конармии», теперь было странно, как мы не замечали этого изъятия. «Кто знает, как пусто небо на месте упавшей башни» (Анна Ахматова).

Третье прочтение — нынешнее. Ничего не подозревая, я взялся за этот рассказ и поразился жестокой бесчеловечности конармейцев, всей этой братвы, которая с таким удовольствием застрелила женщину — за что? За то, что она не от хорошей жизни тащила мешочек соли, да продать, да добыть денег, чтобы как-то прожить. Беззаконный суд, неправедный, да какой там суд, не суд, а расправа. Революционные понятия, по которым дозволялось преспокойно застрелить любого, кто покажется нарушителем. Он, этот солдат революции, преисполнен уверенности в справедливости, в высшей справедливости возмездия, которое настигает женщину, он осуществил это возмездие, честь и хвала Никите Балмашеву, истинному солдату революции!

Я удивился себе, тому, давнему, который принял этот рассказ, умиляясь наивной чистоте революционного пыла, не увидел в нем чудовищной постыдной вседозволенности, какая нарождалась в советской стране. А ведь все это было заложено в рассказе и почему-то не прочитывалось, а теперь пугающе открылось. Соответствует ли это замыслу Бабеля или нет — гадать бесполезно. Писатель не знает, как будет читаться его вещь в другие времена. Кто бы мог подумать, какой злободневностью наполнится для нас «Хаджи-Мурат» Льва Толстого и печально опустошится «Как закалялась сталь» Николая Островского.

Иногда перечитывая книги, словно читаешь еще и себя самого, нечто вроде дневника, там, в книге, сохранились невидимые записи, отпечатки чувств и состояний, которых уже сам не помнишь, — неужели я был таким и так видел жизнь.


Курица по зернышку, по зернышку — и весь двор засран.


Не яйца красят мужчину.


Закон тяготения устарел, пора его отменить, решил парламент.


ОТКРЫТИЕ

В 2003 году Александр Александрович Фурсенко подарил мне толстенную книгу. Называлась она «Президиум ЦК КПСС». Стенограммы. Полистал я ее — скучища. Но академик Фурсенко — настоящий историк и знает цену таким документам, не так-то просто ему было издать это «произведение». Он — главный редактор, и он понимал, что именно мне будет любопытно.

— Почитайте, почитайте, вас касается, — сказал он.

Меня? Президиум ЦК — было нечто заоблачное. Я давно избавился от былых своих представлениях о его членах, об их мудрости, всесилии. Но былые трепеты неожиданно шевельнулись, что-то там еще жило.

В именном указателе отыскал свою фамилию. Протокол № 61, 29 ноября 1956 года. Присутствовали — Булганин, Ворошилов, Каганович, Микоян, Молотов, Брежнев, Жуков, Фурцева, председательствовал Хрущев. Были еще фамилии уже начисто позабытые.

Обсуждали настроения советской интеллигенции. Дудинцев «Не хлебом единым», Симонов «Памяти Фадеева», стихи Евтушенко и рассказ Гранина «Собственное мнение».

Кто-то докладывал, обсуждали, что делать с антисоветчиками — выслать, арестовать, кому поручить…

Почти полвека прошло с тех пор, и вот опубликовали.

Следующий пункт в повестке дня был «Жилищное строительство в СССР».

Шестого декабря опять вернулись к нашему вопросу, а спустя две недели был изготовлен проект письма ЦК КПСС ко всем организациям страны «О мерах по пресечению вылазок антисоветских и вражеских элементов».


ЛИХАЧЕВ

1926 год (?).

Сдавал экзамен в университет «красному» профессору. Были «красные» и просто профессора. «Красный» сидел в тельняшке, спросил, от какой болезни умер царь Петр I?

Студенты не могли ходить в галстуках и воротничках, Дмитрий Сергеевич ходил в шинели. Его друг, Владислав Михайлович Глинка, в галифе.

Дмитрий Сергеевич знал, что профессор ждет ответа: «Умер от сифилиса», но сказал, что от воспаления легких. Зачета ему не поставили.


ДАНТЕС И МАРТЫНОВ

После смерти Лермонтова Мартынов, удаленный из армии, поселился в Киево-Печерской лавре. В монахи он не постригся, но от мира удалился, так и жил там. Воспоминаний не оставил. Ни с кем не общался. Раскаяние его, очевидно, было глубочайшее, было оно внутреннее, без биения в грудь, которое обычно чтят. Он молился и каялся перед Богом.

Дантес, тот уехал из России, поселился в Париже, прожил долгую беспечную жизнь, сделал карьеру, семенил светским кобельком, не стеснялся встречаться с русскими. Чувствовал себя легко, свободно, все так же блудил. Ни вины своей, ни угрызений совести никогда не испытывал, во всяком случае, сведений об этом пушкинисты не могли обнаружить ни в его письмах, ни в известных разговорах, видимо, он и не вспоминал об убийстве Пушкина.


Некоторые деревенщики так наполняют свои сочинения фольклором, что начинает «вонять литературой», по выражению Тургенева. Чем «народней», тем больше воняет. Шитье бисером по бумажному костюму.


В период сталинских репрессий 1936-1938 годов можно было в «Литературной газете» найти письма и телеграммы писателей в честь советской разведки, чекистов, с требованием уничтожить врагов народа, подлую банду, проклятых выродков. Они славили наркома Н. Ежова. Среди них были писатели Евгений Шварц, Юрий Тынянов, Всеволод Иванов, Михаил Слонимский, Григол Абашидзе. Я их любил и продолжаю любить и уважать. Не думаю, чтоб они подписывали искренне. Они боялись. Степень ужаса и страха того времени передать словами невозможно. Лишь немногие сумели устоять. Там не было подписей Ольги Берггольц, Лихачева, Ахматовой.

Самого Пастернака за его Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго» в 1959 году осуждали Симонов, Овечкин, Катаев, Шагинян, Сергей Антонов, Вера Панова, Слуцкий, Мартынов — это все люди, которых чтил и чту, потому что я жил в ту эпоху, понимаю их слабость и страхи. Некоторые из них потом каялись. Тяжело переживал Борис Слуцкий, мучался, не мог простить себе. Думаю, что Библия права, когда говорит, что раскаявшийся грешник дороже праведника.


СТРАХ ЛЮБВИ

Это не страх наказания, это страх за свою любовь. Представьте себе женщину, которую вы любите, любите всем сердцем, самозабвенно, вы убедились в ее душевной красоте, вы боитесь потерять ее, вам она необходима. Вы можете добиться ее чувств чем? Представ перед ней самым лучшим образом, краше, чище, чем вы есть. В этой любви дрожит страх, совсем особый страх совершить низкий поступок, о котором она узнает, даже просто проявить слабость. Вы побоитесь воровать, брать взятки, прежде всего из-за страха, что она узнает. Вам станет боязно, что кто-нибудь расскажет про ваше вранье или про вашу корысть. Останавливать будет страх потерять ее уважение. Неважно, какие у нее самой принципы, может, она бы отнеслась проще, снисходительнее, важно, что она думает о вас хорошо, лучше, чем вы есть, что она, возможно, поставила вас на пьедестал.

Нечто похожее я обнаружил по возвращении с войны, спустя года два, случайно узнав, с каким восторгом моя жена рассказывала обо мне своей подруге. И потом еще раз своей сестре. Честно говоря, я испугался, я-то знал, каков я на самом деле. С этого все и началось. Я никогда не мог добраться до того, каким она меня вообразила, но во всяком случае я стал бояться. Появился страх, страх любви, который мне помогал карабкаться. Или выкарабкиваться.


В семидесятых годах мы увлекались парапсихологией. У нас дома живо обсуждали ее возможности, сеансы, где тогдашние кудесники угадывали, двигали взглядом предметы и т. п. Как-то при таком разговоре был академик Флеров, он слушал, слушал и, когда его спросили, что он думает, он засмеялся: «Я знаю только один предмет, который может двигаться под взглядом на него».


2007, декабрь. Приближается Рождество. Всюду на перекрестках установлены елки. Одинакового роста, идеальный конус. Одинаковая иллюминация, снабженная компьютером. Елки искусственные. Натуральных в продаже мало. Продают маленькие, домашние, тоже синтетика. Плюс флаконы с запахом хвои. У нас на шкафу — мешок старых украшений, тех, что вешали мы на настоящие елки.


Природа красива потому, что она постоянно трудится.


В 1926 году Малевичу удалось вывезти за границу большое количество своих полотен и разместить их в музеях Запада. Он быстро стал известен и одновременно стал запретен здесь, на родине. А те, кто, вроде Филонова, не захотели или не сумели отправить картины за границу, десятилетиями оставались неизвестными широкой публике, томились в запасниках.


БЫЛ 1980 ГОД

Является в парикмахерскую здоровенная тетка. Зычно сообщает: «Девочки, мне на совещание, приведите меня в порядок». Ее усаживают без всякой очереди, бросив своих клиентов, начинают ее обслуживать, одна делает ей маникюр, другая — прическу, третья — маску. Она лежит в кресле, как императрица. Кто она такая? Девочки шепотом сообщают — директор овощного магазина, что по соседству.


Музыковед Н., уважаемый профессор, после того, как его товарищей прорабатывали за то, что они не докаялись, были неискренни, не разоружились, стал признавать свои ошибки полностью. И то, что он занимался каким-то Бахом и Моцартом, вместо того, чтобы заниматься русской музыкой. Все из-за своего невежества, не понимал, не разбирался в истории, неправильно ориентировал и направлял студентов… Так он казнил, уничтожал себя и свои лекции. Полагал, что покаяние, такое полнейшее, удовлетворит всех, снимет с него вину. Сошел с трибуны в изнеможении, сказал соседу: «Ну, кажется, все». А тут выходит на трибуну полковник в отставке, преподаватель марксизма по фамилии Дав (его прозвали «Удав»), и говорит: «В войну мы однажды захватили в плен не просто немца, а эсэсовца, спрашивали, что он знает про русскую культуру, про музыку, он сказал, что Чайковского, сказал, что это великий композитор. А вот этот, который здесь каялся, хуже эсэсовца, он Чайковского не хвалил, он его не любит…». Тут Н. с места крикнул: «Неправда», так его за этот крик еще обвинили в оскорблении советской армии.

Покаяния никак не отменяли проработки, что бы ни говорил космополит, избиение продолжалось, как бы ни выступал, все было мало. Единственное, что отменяли в случае покаяния, это арест, и это было немало.


КЕНТАВР ВНУТРИ НАС

Рожденная из шуток кентавристика, ни на что не претендуя, своим легкомыслием будоражит и нечто серьезное, она толкает мысль по нетривиальному пути.

Я задумался, слушая рассуждения Даниила Данина:

— Конь не может сбросить всадника, а всадник не может сойти с коня. Вот что интересно в кентавре!

По мере того как он рассуждал о безвыходном положении полюбившегося ему существа, я все явственней различал следы кентавра в себе самом. Раньше мне это и в голову не приходило. Несомненно, кентавр когда-то во мне был или пребывал, или еще есть. Обнаружить в себе такую тварь неприятно, еще хуже, когда не знаешь, в каких отношениях ты с конем. Или всадником? Где ты — внизу или наверху?

Сперва думаешь о двуликости. Кентавр как воплощение двойничества. Характерно, что именно это прежде всего приходит в голову. Если бы Россия сохранила язычество, то в XX веке ее главным богом стал бы двуликий Янус, бог который олицетворяет двойственность. К одним — с печалью, к другим — с улыбкой, к одним — с обещанием, к другим — с угрозой. Двойственность двери, которая ведет внутрь, и она же ведет наружу. Снаружи она видится как вход, изнутри — как выход. В Янусе два лика несовместных, противоположных, будущее и прошлое, так что истинное лицо его неизвестно. Этот бог, можно сказать, спасал нас. Двуликость, а затем и многоликость стали условием выживания человека в советские годы. Ему приходилось говорить не то, что он думает, делать не то, что он хочет, верить в то, во что он не верил, изображать того, кем он не был, учить своих детей тому, чему не следовало бы учить, и так во всем.

Способность человека раздваиваться, расстраиваться и далее разделяться — велика. Быть одним с начальником, другим — со своими коллегами, третьим — дома с родными, четвертым — с самим собою (если решиться на такую встречу), пятым — с Господом Богом. Советская действительность не исчерпала всех возможностей, но достигла невиданной прежде расщепленности личности. Лицедейство стало массовым искусством; изменчивость, хамелеонство, мимикрия — спасительными приемами. За многие годы умение не быть самим собой достигло совершенства. Выживал и преуспевал тот, кто легко сменял свои облики, совмещал несовместимое. Это, наверное, нельзя определять как притворство, надевание масок. Только что мы славили ленинградских руководителей, затем, когда их осудили, с таким же пылом должны были клеймить их.

Ярый ортодокс сочетался со скептиком, активный пропагандист партийных лозунгов, придя домой, издевался над своими речами. Отец требовал от сына честности и просил его не спорить с учителями, соглашаться с их ложью. Несовместимые, противоположные воззрения уживались в одном человеке, что не проходило безнаказанно. Смена ликов уродовала сознание. Растворялось, гибло собственное «я». Человек всячески уклонялся от размышлений, самосознание пряталось от него. «Янусизация», если так можно назвать, была насилием над человеческой природой.

Кентавр в этом смысле предстает перед нами как существо цельное. Получеловек-полуконь соединены в один организм. Это не гибрид, ибо гибрид возможен, здесь же соединение явно невероятное. Поэтому оно и осуществленное в человеческой фантазии. Почему, зачем — другой вопрос.

Подхваченные мифом кентавры жили себе и поживали, размножались, сражались, обладали характером, никак не страдали от своей несовместности.

Двуликость требует притворства, притворяться — значит, изображать то, что тебе не свойственно. Лик один, лик второй, но где-то под ними подразумевается скрытая подлинность (если она сохранилась).

Кентавр — не двуликость, кентавр — две истины, которые не уничтожают друг друга, они соединены потребностью противоположностей, своей полярностью. Человек в этом смысле состоит тоже из полярных величин: из добра и зла, в нем есть и худшее, и лучшее, он мал и велик, слаб и силен, мудр и глуп.

На всякого мудреца довольно простоты, нет-нет да она проявится. Но речь идет не о проявлениях, а об источниках, о тех совмещенных существах, которыми полон наш внутренний мир.

Начну с примера, близкого мне. Работа писателя выработала потребность наблюдения за людьми, их жестами, настроениями, поступками. Объектом наблюдения стал я сам. Я — гражданин, я — бытовой человек, я — друг, я — отец… Моя личность стала постоянным объектом моего же анализа. Я — исследователь и я — предмет исследования одновременно. Я — человек, который живет своей жизнью, и я — писатель, который изучает этого человека. Такова в той или иной степени природа писательской работы у большинства писателей. Дневники Л. Н. Толстого показывают, как пристально, постоянно, прямо-таки неотступно изучал он свои поступки, свои решения, какой это был институт по изучению Льва Николаевича Толстого:

«10/22 марта 1884 г. Встал рано, убрал комнату. Миша пролил чернила. Я стал упрекать. И, верно, у меня было злое лицо. Миша тотчас же ушел. Я стал звать его; но он не пошел и занялся рисованием картинок. После я послал его в комнату Тани. Таня сердито окрикнула его. Он тотчас же ушел. Я послал его еще раз. Он сказал: „Нет, я не хочу, где сердятся, там нехорошо”. Он уходит оттуда, но сам не сердится, не огорчается. И его радости и занятия жизни не нарушаются этим. Вот чем надо быть… Очень я не в духе. Ужасно хочется грустить на свою дурную жизнь и упрекать. Но ловлю себя.

27 марта… Зашел к Усову и просидел до часу. Праздный, пустой и непрямой, нечестный разговор: пересуды, выставление своих знаний и остроумия. Я во всем принимал участие и вышел с чувством стыда».

И вот так из года в год он следил за собой, оценивал себя, свои грехи и упущения. Обе ипостаси «писатель—человек» срослись, совместились, образуя кентавра, где, скорее всего, писатель — человечья половина, а человек — это конь.

Другой пример: отец — ребенок. Я выступаю как отец своего ребенка и одновременно как сын своей матери. Соседство отнюдь не простое. Я требую постоянной любви и уважения от своего чада, но куда в меньшей степени делаю это для своей матери.

Ощущает ли себя кентавр больше лошадью или больше человеком? Или такого вопроса для него нет. То есть ощущаю ли я себя сыном-отцом одновременно? На первый взгляд, нет. Но тогда спрашивается, откуда же угрызения совести, чувство вины, не есть ли соединение отец-сын чувство шва? Мне могут заметить, что когда кентавр скачет, он ощущает себя конем, когда он стреляет из лука, он — человек. Однако внутренний кентавр не рефлектирует, он выступает во всей цельности своих противоположностей, тем он нам и интересен.

Кентавры на исходе XX века в России проявляют себя все интенсивнее: я хочу уехать, покинуть эту страну, мне ненавистны ее беззакония, разруха, противно видеть, как ее разворовывают, меня отвращает борьба за власть… Я не могу покинуть ее, потому что люблю ее, жалею, потому что защищал ее, потому что люблю этот народ, люблю наши интеллигенцию, наши традиции, нашу природу. Ненависть и любовь, боль и привязанность, жалость и возмущение, я эмигрант и я иммигрант, я защищающий и я отвергающий, все спуталось, срослось, сосуществует в мучительной двузначности.

Как известно, кентавры имели нрав необузданный, были буйны и агрессивны, Вызвано это было их функциональной неопределенностью. Они не очень представляли себе, для чего они нужны. Так маленькие домашние собачки, всякие болонки обычно злы, не видя своей предназначенности. Человек назначен мыслить, стоячий образ жизни для размышлений неудобен, сидеть же на четырех ногах невозможно. Между тем именно сидячесть имела неоцененное еще значение в умственном развитии человека. Кентавристика как наука родилась благодаря письменному столу и стулу в доме ее основателя.

Хотя бы отчасти она позволяет по-новому взглянуть на человека — наиболее таинственное явление в этом мире. Именно через невозможные соединения, именно через сочетание несочетаемого, то, что составляет сущность кентавра, значение его Для человеческой души.

История последних лет порождает все новых кентавров, порой фантастичных. Так последние события в России явили миру во всей своей наготе так называемых красно-коричневых.

Четыре года шла война на уничтожение между коммунизмом и фашизмом, вернее, между коммунистами и фашистами. Гитлеровский нацизм был разгромлен. И вот спустя полвека в России, стране-победительнице, которая освободила мир от фашизма, возродилась новая разновидность: коммунист-фашист. Под красным знаменем, на котором вместо серпа и молота изображена свастика, шествуют верные последователи Ленина и Гитлера. Они проповедуют национализм, ненависть к инородцам, великую русскую Империю. Непримиримые, казалось, идеологии слились, смертельные враги заключили союз, дети и внуки тех, кто воевал друг с другом с непримиримой ненавистью, действуют заодно против демократии. Общий враг заставил из забыть о разногласиях. Такой идеологический кентавр опасен, как летающий тигр, мы не умеем с ним бороться.

Мифологического кентавра художник запросто изобразит, он зрительно распознаваем, внутренний же, душевный кентавр — это не наглядная тварь, он невидим, не дышит, не скачет, человек прячет его в своей душе. Тем не менее великие писатели распознавали это чудище, они видели, как звериное причудливо соединялось с человеческим, страдающее — с преступным, вспомним лермонтовского Демона, пушкинского Сальери. Таких героев мировая литература знает немало, история также.

Человек готов смириться с тем, что может быть то плохим, то хорошим в зависимости от обстоятельств. Куда труднее признать, что в душе его могут уживаться и хищник, и ангел. Если я утверждаю, что кентавры живут внутри нас как сочетание несочетаемого, как соединение противоестественного, то спрашивается, почему такое противоречие существует устойчиво, что поддерживает его существование? Почему совесть, религия позволяют торжествовать кентаврам? Почему не сокрушают его?

Давно известно, что в человеческой душе могут уживаться и черт, и ангел, самое лучшее и самое худшее. Как заметил Паскаль: «Человек, желая стать ангелом, становится зверем». Возможности человека не измерены ни в сторону добра, ни в сторону зла. Весь предыдущий опыт для этого недостаточен, XX век это показал. Человек как был тайной, так и остается. Душа его тем более. Что хранится в ней, какова ее жизнь?

Кентавр нечто иное, чем соседство. Я говорю о внутреннем кентавре. В наиболее общем виде «кентавр внутренний» — симбиоз, в котором соединяются и живут, казалось бы, исключающие, неприязненные состояния… Кентавристика? Кентавристы — путешественники, с любопытством озирающие неизвестную им страну, куда занесла их легкомысленная игра ума. В этой несерьезности чаще всего бывают прекрасные находки.

Кентавры, русалки, минотавры, горы — множество созданий такого рода возникали в мифах разных эпох и народов. Человек-птица, человек-рыба, человек-змея, можно вспомнить сфинксов, нику — их всегда творило мифологическое сознание. Наверное, они, кроме всего прочего, выражали потребность человека совместить несовместимое.


ПУГОВИЦЫ

Я сохраняю атавизм в обычаях, в одежде, так, например, я обнаружил, что пуговицы на рукавах некоторых моих пиджаков не имеют теперь никакого смысла, это рудименты XVIII века, когда обшлага отворачивались и пристегивались, чтоб они не опадали.


Гений никогда не ходил в учениках другого гения, возьмите художников, допустим, Рафаэля или Рембрандта, они не годятся в учителя и у них не может быть учеников, потому что в их направлении невозможен дальнейший прогресс, они достигли совершенства.


ЗАКУРЖЕВЕЛО

Наутро я вышел и обомлел. Лесистые дюны у залива преобразились. Никогда ни летом, ни весной не было здесь так сказочно. Уже много лет знаю этот берег, и лишь сегодня увидел его в таком наряде. Не мог и помыслить, что в гардеробе у него хранится такое сказочное. Каждая веточка опушилась снегом, не просто опушилась, подобное бывало при липких снегопадах, нет, тут случай иной. Я отломил веточку куста, она сразу опала, потеряла наряд, стала сухой хворостинкой. Уже осторожно отломил другую, рассмотрел, она вся была в игольчатых кристаллах. Сложнейшая структура, ювелирная работа по серебру высшего мастерства. Прелесть матовой белизны изделия, местами муаровая. На соснах иголочки были отделаны по-другому, наряжены узорчатой канителью. Все сосны являли новую выделку снега, по оттенку похожую на жемчужную. Поражала добросовестность, с какой отделана была каждая из миллионов хвоинок, веточек, самые корявые, чахлые — всем достались наряды.

Вспомнилось слово «закуржевело», точное, единственное….


Мы все думаем по-разному, а поступаем одинаково.


Скучно жить, когда лошадь превратилась в лошадиную силу.


Вдруг, откуда ни возьмись, появился передо мной один вечер, когда моя жена принесла мне шарф, и мы отправились с ней в филармонию. Шарф был красный, а в филармонии играл знаменитый пианист Горовиц, единственный его концерт в Петербурге. Но не было никакого повода вспоминать этот концерт, этот шарф и то, как мы шли с ней пешком обратно. С чего он предстал передо мною, этот вечер? Зачем напомнил о себе? Что-то там, в прошлом, происходит, идет там какая-то своя, независимая от меня жизнь, и вот оповестила о себе.


Рожь первоначально была сорняком пшеницы, кажется, был сорняком и овес.


1981 год.

Привезли презервативы в аптеку Зеленогорска. Выстроилась очередь. Заведующая вывесила бумажку: «Отпускается в первую очередь инвалидам Великой Отечественной».


Чубайс укрепил свою репутацию главного врага населения как человек, который стал вдруг требовать, чтобы за электричество платили (2000 г.). Все давно отвыкли, не платили и больницы, и школы, и воинские части. Тогда он стал отключать. Беспощадно. Его поносили, писали на него, он не сдавался. Выстоял, переломил эту всероссийскую халяву.


Русланова, была такая замечательная певица, на каком-то приеме, подвыпив, сказала Сталину: «Все песни про вас, а ведь есть и другие, не хуже».


Ортега де Гассет писал: «Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок». Относится это и к нации в целом, у России чего-чего, а ошибок хватало, плохо, что мы их прячем от себя, не осознаем, не изучаем свое богатство.


Что посмеешь — то пожнешь (или пожмешь).


Хрущев сказал Никсону:

— Ваши внуки будут жить в коммунистической Америке. Никсон ему ответил:

— Нет, ваши внуки, думаю, будут жить в капиталистической России.

Был 1959 год.


Хотя война давно кончилась, но на каждого военного Нина продолжала смотреть жалеючи, вздыхая.

И мира нет — и нет нигде врагов;

Страшусь — надеюсь, стыну — и пылаю;

В пыли влачусь — и в небесах витаю;

Всем в мире чужд — и мир обнять готов.

(Петрарка)

Чтобы врать по-крупному, надо говорить правду по мелочам.


«В долгу перед страной, в долгу перед правительством, перед народом, партией — да с чего вы это взяли, пошли вы все… Всю жизнь платили мне нищенски, как бы я ни работал. Став писателем, я смог в точности уличить этих грабителей. Мою книгу выпустили тиражом 100 тысяч. По два рубля, значит, 200 000 рублей. Так? Ушло на бумагу, и типографию, и торговлю 70 тысяч, это мне сосчитали с запасом. Заплатили мне — за два года работы — 7 тысяч гонорар. 70 + 7 = 77 тысяч. Значит, государство прикарманило 200 — 77 = 123 тысячи. Вот столько государство ухватило. Это уже не прибавочная стоимость, это грабеж».


Глаза у девочки такие живые, отзывчивые на все, еще ненасмотренные. Говоришь с ней, и на каждое слово откликаются, видно в них, как воспринимается, как чувствуется, все распахнуто настежь.


Все было превосходно, много лет как нельзя лучше. Даже ссориться перестали. И вот однажды он услыхал, как она говорила подруге, думала, что он спит, а он проснулся и услыхал ее голос, холодный, твердый. Надоело ей все, все, надоело готовить, убирать, его обязательный поцелуй в шею после траханья. Не дождется, когда он уедет в командировку. Может, месяц побудет одна. Отдохнет.

От ее слов вдруг все опрокинулось. Бог ты мой, а он-то думал, что они счастливы.


Образование мне дали, а интеллигентность — никак, говорят, этого мы не даем, нет у нас такого предмета, пытались ввести, не выходит.


Одно из самых прекрасных зрелищ — высокая липа на легком ветру, когда она сама неподвижна, а листья ее шевелятся, трепещут по всей высоте. Тысячи их взблескивают на солнце, перекидывают зеленый свой свет, играют, и все это шевеление, живое, радостное, сопровождается еще и шелестом, похожим на говор, на какой-то успокоительный, почти осмысленный разговор. Нет в нем монотонности, есть переблеск, он тоже все время другой, живой. Когда такое застанешь, то чувствуешь, как все навстречу этому внутри улыбается. Однако заставал я такое редко. Прохожу мимо липы часто, и больше безучастно, я ее не замечаю, и она меня. Надо, чтобы мы совпали, прежде всего чтобы я совпал с ней, наверное, все дело во мне, в том, как я закрыт, глух, слеп, как занят… Чем занят, бог ты мой, чем?


Воздух был наполнен птичьим посвистом пуль, то есть смертью. И протяжным воем мин. У тяжелых мин один звук, у ротных минометов — другой, острее. Мы жили среди всего этого и думали про жратву, это прежде всего, и о том, как быстрее завалиться спать, спать, вовсе не думали о своей жизни, которая могла в любой миг оборваться. Но еще удивительней было мое непонимание, мое равнодушие к тому, что жив, сегодня остался жив, сходил на Пулково, обстреляли, уцелел, не было счастья от того, что повезло. Счастье отодвигалось куда-то в будущее, когда кончится война и начнется жизнь. На фронте была не жизнь, а ее ожидание. Возвращался в прошлое, к Римме, наслаждался воспоминаниями о той жизни, повторял наши ночи, ее слова, движения.

Вместо счастья, было «повезло», суеверное, боязливое, чтобы не спугнуть…


Много специалистов по перестройке, а по строительству — мало.


У моего гамбургского знакомого на шкафу лежит солдатская каска с рожками — его отца, участника войны 1914 года. В ней он дошел до Украины. Рядом лежит его собственная, от войны 1941-1945-го, тоже дошел до Украины.


От общения с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Ресовским у нас всех, его почитателей, друзей, учеников, остались его поговорки, его выражения, яркие украшения его речи:

«Это вообще не опыты, а одна грусть и тоска безысходная».

«Мудрый Господь Бог учил: все сложное — не нужно, а все нужное — просто».

«Это вам не жук накакал»

«Грязь то, что в данное время не на месте».

«Утешительно, душеспасительно, душеласкательно».

«Со всем русским языком и малым морским загибом».

«Всякая уважающая себя пресноводная мелочь».

«Горох, он вроде русского человека, — все выдержит».

«Кнопка „стоп” — самое мудрое изобретение, я ее в каждом приборе прежде всего ищу».

«Вернемся на первое, как говорил протопоп Аввакум, и посмотрим, а почему же сие важно в-пятых, и увидим, что в-вятых сие вовсе не важно».

«Что такое жизнь? Черный ящик. Все исходное должно быть просто. Это география мужская, а та вон — женская».

«Как всякий честный человек должен делать все то, что могу делать, не более того». (В подтексте он имел в виду Фому, сына, считая, что тот погиб по своему максимализму.)

Были у него и такие суждения:

«Разумеется, я бы отменил деньги за звание академика. Самое почетное звание в науке измерять деньгами, примешивать сюда корысть — фу. Нигде в мире этого нет. В Королевском обществе английском члены должны платить сами взносы. Шутка ли, быть членом английского Королевского общества! Да и у нас в Императорской академии не было вознаграждения. За что платить? За то, что ты удостоился почета быть избранным в Академию наук? Да и зачем, спрашивается, эти деньги, только привлекать всяких недостойных, которые рвутся в академики, чтобы обеспечить себе пожизненный пенсион. Нет, не говорите мне ничего, это дело не нравственное. Я понимаю, раньше, в первые годы советской власти, надо было поддержать крупных ученых материально. Надо было сохранить их, создать им условия для работы. Ну а теперь-то, слава Богу, хорошим ученым и без того платят. Тем более что у нас академики большей частью директора институтов, заведующие отделами. Атмосфера сразу очистится. Вы бы знали, что творится на выборах в Академию. Приезжает с Кавказа. Ученый он никакой, занимается горными обвалами на уровне альпинистов. Хочет баллотироваться на членкора. Что делать? Устраивает для одного, другого, третьего академика охоту на Кавказе. Для детей их — отдых в альпинистском лагере. А уж ужинам, обедам — нет числа, привозит „дары гор”. Покупает себе большинство. У другого друг один — академик-начальник. Тот приезжает и выламывает, выкручивает руки академикам за своего дружка. Третий армянин — всех армян мобилизовал. Четвертый договорился: нынче меня, следующий раз — его. Сделки, торговля, неприкрытые подношения… В результате, несмотря на все усилия президента, вице-президентов, кого выбирают? На чаепитии у президента договариваются, вроде бы, полюбовно. Кандидаты достойные, возражений нет? Нет! А при выборах проходят другие. Люди, о которых на том же чаепитии говорили пренебрежительно: недостойные кандидаты. Они на кандидата наук еле тянут. Кроме того, еще бывает, что в отместку действуют. Я, например, знаю членкора М. Хороший специалист. Действительно серьезный ученый. Его третий раз нынче завалили. Так он что сделал? Разъярился и выступил против своего соперника. Высек его самым блистательным образом. В итоге прошел третий, абсолютно серый человек, всем безразличный».


— Если мир — гармоническое единство, то правильно ли противопоставлять живое мертвому?

— Так-то так, а вот что такое жизнь, никто определить толком не может.


— Это у меня для книги «Моя жизнь на дне литературы».


Этот из породы номенклатурных. Их как бы отменили вместе с советской властью, но они остались. Ему все положено бесплатно. В театр, на концерт — звонит в дирекцию, заказывает. Ему все без очереди. Приехал на курорт. Требует, чтобы организовали рыбалку. Пожаловала дочь с зятем. В голову не приходит снять им комнаты. Будьте любезны устроить, выделите. Ехать на базар — все берут такси, он требует машину. И дают. Он не скупой, нисколько, он просто привык, и так привык, что по-иному жить не будет, ни за что. Для него все не номенклатурные, это «наш замечательный простой советский человек». В каком смысле «простой»? В том, что без власти. Власть дана — значит, ты уже не простой, посложнее, с тобой уже считаться надо, ты знаешь, что народу нужно, что народ поймет, что он будет приветствовать.


В предсмертной записке за час до самоубийства Александр Фадеев все же вырвался на волю и сказал то, что думал: «Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-ничтожным руководством партии. Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погублены благодаря преступному попустительству власть имущих».

Узнав о самоубийстве Фадеева, Хрущев определил: «Он в партию стрелял, а не в себя». Но спустя несколько дней это самоубийство нам преподнесли как поступок спившегося человека, спьяну, мол, застрелился. Подлейшее было высказывание. На самом деле Фадеев бросил выстраданное обвинение партийному руководству за все то, что они творили с нашей культурой. Он и сам в этом участвовал, его вынуждали, и он за свою вину приговорил себя к высшей мере, но они-то все… Как всегда они ни при чем.

А тот же Хрущев, осудив сталинские репрессии в 1962 году, в июне, не сомневаясь, отдает распоряжение расстрелять демонстрацию рабочих в Новочеркасске.


Американец, какой-нибудь клерк, приезжая в Россию, чувствует себя вельможей, держится заносчиво, надменно, все ему не так.


К тридцати годам он женился, появились дети, хороших две девочки, но жена у него была неинтересная, а в банке он встречал красивых женщин, они работали рядом, и он думал с тоской, что мог бы жениться на этой или на этой. Когда его знакомили на корпоративных вечеринках с дочерьми его начальников или вообще «больших людей», ему казалось, что он мог бы добиться куда большего, если бы не поспешил, и тайно все более раздражался от вида своей жены, да и от всей семьи своей. «Проиграл, — думал он, — проиграл свою жизнь».


Хороший поэт был Николай Тряпкин, он написал в 1982 году:

Как научились воровать!

Воруют все напропалую,

Ворует сын, ворует мать,

И строят дачу воровскую.

Воруют, врут, из-под двора,

Воруют дно из-под кадушки,

Воруют совестью Петра,

Воруют душу у Марфушки.

Уже про себя:

Не сумел я достойно прожить эти жуткие годы,

Только пил, да гулял, да плясал

Среди блуда и кала.

И руками вовсю потрясал,

Не жалея кимвала.


Известно, что Михаил Афанасьевич Булгаков написал письмо правительству, прося разрешения уехать из страны, где он как писатель не может быть полезен у себя в отечестве, прося великодушно отпустить на свободу.

Ему позвонил Сталин, спросил: «Что, мы вам очень надоели?»

Письмо было действительно резкое, но ведь честное. Булгаков мог ответить: «Я все написал в своем письме, я хочу уехать».

Вместо этого он пояснил, что раздумывает, может ли русский писатель жить вне родины, и понял, что не может. То есть, отказался от своего письма.

Струхнул? Наверное. Спрашивается, зачем писал? Конечно, растерялся. Конечно, Сталин сформулировал вопрос точно, там были и угроза, и миролюбие. Но все же поспешность отказа и форма отказа от своих слов, все это не вызывает сочувствия.

Нам рассуждать сегодня легко. Могли отпустить, могли и посадить. Неизвестно, получили бы мы тогда роман «Мастер и Маргарита».


ОНИ ВСЕ ЗНАЛИ ПРО СЕБЯ

Замечательную историю рассказал Сергей Капица, как его отец вместе со своим другом Николаем Семеновым пришли к художнику Кустодиеву, известнейшему в то время, и сказали: «Вы делаете портреты знаменитых людей, а сделайте наши портреты, тех, кто будут знамениты».

Их уверенность поразила художника. Он нарисовал парный портрет обоих, Семенова и Петра Капицы. Этот портрет висит в Академии наук в Москве. Им было по 23 года. Они стали академиками, оба получили по Нобелевской премии.

В Древней Греции много значил Дельфийский оракул, его предсказаниями пользовались на протяжении столетий. Известны истории о пророках, весталках, волхвах. Мы относимся к ним с недоверием, в лучшем случае с удивлением, но вот история того же сорта, только предсказания этих великих ученых были обращены к собственной судьбе. Они ее знали наперед, на многие годы.


Товарищ Чугуев образца 1965 года:

«Все, что делается, — правильно. Сталин на веки веков. Врагов надо было уничтожать. Главнее пролетарское сознание. Наверху виднее. Наступает зрелый социализм. Мы всех обогнали. У нас лучше, чем на Западе. Там нищета и разврат. Руководитель — это партия. Я знаю, что я хочу, и это будет потому что нам даны все возможности. По Неве будет плавать теплоход „Антон Чугуев», вот увидишь!»

А вот Чугуев образца 1990 года:

«Все сволочи. Брежнев — ничтожество».


«МАТЬ ВСЕХ ПОРОКОВ»

Двор короля Людовика XIV узаконил для Европы женщину как объект наслаждения.

Все родственники короля, все сановники должны были делиться с королем своими женами.

Племянник короля герцог Орлеанский соревновался в своем разврате с королем. Недаром на могиле его матери предлагали такую эпитафию: «Здесь покоится мать всех пороков».


Если утром хорошо, значит, вечером было мало… Если утром плохо, значит, вчера было хорошо.


«У ДОМЕНИКА»

Ему было лет за восемьдесят, когда мы с Лили побывали у него в ресторане. Хороший ресторан в центре Парижа, на Монпарнасе. Хозяин — Лев Адольфович Доменик, русский ресторан, весьма популярный. Матрешки в окнах. На стенах — старинные русские лубки, плакаты. Обедали мы у камина, над ним — роспись Александра Бенуа. Висит меню, нарисованное им. Лев Адольфович знает всему этому цену, бережет. Вот самовар из мхатовского реквизита. Он, самовар, играл в таких-то пьесах… И Лев Адольфович исполняет нам монолог самовара: «Теперь мои хозяева стары, уходят в приют, прошу принять меня в русском ресторане. Только русские понимают особый вкус чая из самовара».

— Почему его не почистят? — спросил я. —Такой тусклый.

— Нельзя. На сцене нельзя выставлять блестящие предметы.

Весь второй этаж увешан русскими картинами. Подарены. Официанты в красных русских рубахах подали нам блины с семгой, затем были котлеты «Доменик».

Открылся ресторан в 1928 году. Сперва две медных кастрюли. В них варили щи и сосиски. Обворовали, прогорел. Хотел было закрыть, да тут приехал Шаляпин с Мозжухиным. Приехал Рахманинов. Однажды собрались все трое. Рядом сидели две американки. Шаляпин пригласил их. Пировали. За полночь мэтр принес счет. «Да ты что, — сказал Шаляпин, — ты американкам давай». Обе они были счастливы.

Познакомились мы с официантом Федоровым. Он знал китайский, тут же нам продемонстрировал. Красив, нахален, хвастун. Доменик, когда Федоров отходил, пояснял нам: «Бабник. Хвалится, что гвардейский офицер, что воевал. Иногда выдает себя за моряка. На самом деле он воевал, и неплохо».

Доменик сказал, что сын его, Игорь, человек другого склада, наверняка все перестроит, оформит ресторан по-другому. Исчезнет, может, и этот столик Шаляпина со скатертью, где они все расписались.


Иногда в Германии мне казалось, что мы стесняемся своей победы. «Извините, мол, что мы вас разгромили». Стесняются солдаты, офицеры говорить, что стреляли, убивали немцев. Так же как бывшие немецкие солдаты всегда говорили мне, что были связистами, санитарами, писарями. Никто из них не воевал в артиллерии, не был минометчиком, снайпером. Немцы еще могут стесняться, это можно как-то понять. Но мы-то чего стесняемся?


Во время одной встречи с немцами кто-то из них стал оправдывать наши солдатские бесчинства. Когда мы вошли в Германию — да, мол, советские солдаты насиловали немок, но немецкие солдаты насиловали русских женщин. Грабежи были и у тех, и у других, и т. д.

Немцы и русские в войну вели себя абсолютно симметрично.


«Самые верные друзья у вас — это наши ветераны», — заявил экс-сенатор ФРГ Аппель, обращаясь к нашим ветеранам. Прозвучало, по крайней мере для меня, вполне искренне. Получилось, что не союзники наши — американцы, англичане, а немцы, да еще финны, те, с кем так долго, страшно воевали.


Судя по эпитафиям, здесь похоронены все люди незаменимые.


Он ощущал себя черным ящиком. Жизнь входила в него прекрасной, яркой, неожиданной, а выходила вымученными статьями, надуманными рассказами, фальшивыми героями.


ОБЕД

Году в 1948-м, кажется, так, дали нам в небольшой коммуналке две комнаты. Это вместо одной, в огромной многолюдной коммуналке, где мы обитали — жена, я и маленькая дочь. Новое жилье было после ремонта с голыми, наспех оштукатуренными стенами, еще сырыми. Впрочем, стены эти так и не просыхали. Нам объяснили, что клеить на них обои бесполезно, посоветовали сделать так называемый «накат», его умеют делать немцы. Что за немцы? А пленные, они работают в городе на стройках. У меня был приятель в строительной службе «Ленэнерго», я его упросил, и к нам привели трех немцев. Переговоры с ними вела жена, она могла по-немецки объясняться. Стены одной комнаты стали покрываться синей краской, второй — солнечно-желтой. На третий день вечером, придя домой, я сел за стол, жена сказала: от обеда осталось только две картошки. А где же остальное? Оказывается, она все скормила немцам, все — и обед, и ужин. Они, «бедные, были такие голодные, целый день работали», каждому выдано только по куску хлеба с сыром и больше ничего. Пожалела, видите ли, милосердная какая, немцев пожалела. Они на фронте мужа не жалели, а она тут жалеет их.

Для меня вообще тогда словосочетание «жалеть немцев» звучало странно. За что их жалеть? Ничего еще не остыло тогда в сорок восьмом году. Работают, и пусть работают, должны отрабатывать. Что они сотворили с нашим городом?.. Мужа оставила без обеда и при этом еще чувствует себя сестрой милосердия.

Она со всем соглашалась, признавала свою вину, а назавтра повторилось то же самое. Один раз, под конец, я застал этих трех немцев со всеми их красками и валиками. Они еще какие-то золотые блестки пустили по синему фону. Получилось неплохо, но вспоминаю, что язык не поворачивался поблагодарить их. Выглядели они, конечно, неважно, но интересно, что жалости у меня не было никакой, а у нее была. И на этом мы долго не могли сойтись.


МЕДНЫЕ КАСКИ

Как-то речь зашла о поэме Пушкина «Медный всадник», и Д. Лихачев заметил, как много мы упускаем, не вникая в поэтические детали поэмы. Вот, к примеру, строчки:

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость,

В их стройно-зыблемом строю

Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

Дмитрий Сергеевич обратил внимание на последнее выражение, его странность. Что оно означает? Почему простреленные и почему их носят? Оказывается, в июне 1807 года в сражении с войсками Наполеона отличился Павловский полк, павловцы проявили себя так отважно, что Наполеон после отступления русских, обходя после битвы, обратил внимание на павших русских солдат, особенно в форме Павловского полка. Он отдал должное мужеству, с каким они сражались. Повелел собрать на поле боя простреленные медные каски русских солдат и послать Александру Первому «эти скорбные свидетельства мужества русских воинов».

Александр, в свою очередь, издал приказ по армии: «За неустрашимость шапки оставить и как памятный знак давать солдатам носить эту воинскую реликвию, сделать ее отличием павловцев». С тех пор солдаты лейб-гвардии Павловского полка носили гренадерские шапки. Все пятьсот были прострелены в том сражении под Фридландом в 1807 году. В этой истории поражает то рыцарское, что еще сохранилось при наполеоновских войнах.

Невозможно представить что-либо подобное в нашей Великой Отечественной войне.

Воевали, бились насмерть, при этом не было ненависти, Наполеон сохранял дружеские чувства к Александру, и в «Войне и мире» Толстой точно ощущает это, когда описывает сцену столкновения с французским офицером у Пьера Безухова.

Рассказ о касках выплыл случайно, сколько другого подобного таится еще в том же «Медном всаднике», да и в других пушкинских стихах. Казалось бы, абсолютно ясные, прозрачные, очевидные.


Никогда не мог понять, почему «Борис Годунов» не ставится в драматических театрах. Читается пушкинская пьеса превосходно, я часто перечитываю ее. Опера Мусоргского великолепна. Идет и идет, в самых разных вариантах, повсюду с успехом, причем композитор весьма бережно относился к авторскому тексту и к духу трагедии. А вот в театрах не получалось. И «Русалка» Пушкина тоже существует лишь как опера. В чем-то тут есть секрет.


Иногда, если прислушиваться, можно уловить прелестные выражения. Идет позади меня парочка, он галантно спрашивает спутницу:

— Извините, я вас не запыхал?


Прочел у Степуна мысль, которая давно привлекала меня: «Столетия она (христианская истина. — Д. Г.) трудилась над изображениями жизни Спасителя, Богоматери, апостолов и святых. Она же создала церковную музыку, органную и хоровую… Католическая церковь сыграла огромную роль в создании духовной Европы…»


Я полагал:

— Что социализм не имеет никаких преимуществ перед капитализмом, что у социализма нет будущего.

— Что капитализм создал бездуховное общество.

— Что там, на Западе, люди культурнее, образованней, начитанней, интеллигентней.

— Что там и продукты лучше, и вкуснее, и здоровее. Сколько разных фруктов, какие аккуратные яблоки, какие красивые сладости, печенье.

Все не так, совсем не так…


Алексей Сурков как-то сказал мне: «Нужда заставляет заниматься любимым делом — писать стихи». В другой раз он признался: «На самом деле я бы хотел издавать газету. Массовую, народную, типа „Копейка"».


Е. Лигачев говорил на Политбюро о А. М. Адамовиче, что он сколачивает заговор, что он, конечно, еврей.

Чуть что — еврей!

Рассказал мне Адамович, который узнал это от А. Яковлева (1989 г.).


Александр Прокофьев, председатель Союза писателей, уехал в Москву, и в Смольный вызвали меня. Я был один из секретарей и замещал в тот раз его. Вызвали не к кому-нибудь, а к Первому. Первый был тогда Фрол Романович Козлов.

Судя по тону помощника, ничего хорошего меня не ожидало. Приняли меня сразу, и Козлов без всяких предисловий, не вставая из-за стола, помахал какой-то бумагой и выругался. В адрес писателей, от которых одни неприятности, вечно от них, распустились, думают, что теперь им все позволено, но ничего, мы вас проучим, давно надо проучить…

Он распалился, поднялся, голос его гремел, голос у него был хорошо поставлен. И сам он был тоже отлично изготовлен для должности большого руководителя. Волосы ранней седины красиво уложены волнами. Волосы густые, ни залысин, ни плеши, фигура плечистая, здоровый цвет лица. Правда, Георгий Александрович Товстоногов говорил мне, что Козлов кладет грим, румяна, то есть ему кладут, и волосы укладывают, а Товстоногову можно было верить, режиссерского опыта ему хватало.

Надо было дать выговориться, этому меня научил Прокофьев. Начальство ведь готовится к встрече, пусть оно свои заготовки выложит. Еще одну любопытную особенность внушил он: «Начальство боится писателей, они нас не любят боятся, что возьмут и изобразят их в каком-то смешном виде, сделают Скалозубом, Хлестаковым, что-нибудь неприличное, а то сочинят эпиграмму, это будет полный абзац».

Наконец, он перешел к делу, оно оказалось куда серьезнее, чем я ожидал. Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: «Вы нас пытали, мучали, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…» И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы…

Он вычитывал отдельные фразы, что-то он пропускал, в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…

— Так что надо будет вам ее исключать из партии.

— Это как? Нам? — сказал я. — Почему нам?

Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, он это было первое инстинктивное движение отпихнуться.

— Согласно уставу партии, — сказал Козлов.

Я пришел в себя:

— Нет, мы не можем.

— Это почему?

— Потому, что у нас ее не исключат.

— Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.

— Нет, не получится, — это я сказал уже уверенно — Нельзя ее исключить.

— Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.

Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее, и продолжал настаивать на своем: «Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа». Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид.


ЗАЧЕМ

Два выдумщика-финна художники Каллейнен и Кохта-Калейнен собрали «Хор жалобщиков». Обратились к жителям Бирмингема, Хельсинки и Гамбурга — давайте, господа, жалуйтесь, на что хотите, присылайте нам свои жалобы. И что вы думаете? Жалобы, просто жалобы, не то чтобы заявления с просьбами, просто жалобы насчет жизни посыпались… Из них сочинили песни. Получилось уморительно. Жаловались на уличные пробки, на мобильники, на цены. Пригласили участвовать Петербург. Засняли питерский хор. Это что-то невероятное. С каким восторгом, смехом, удовольствием поют:

Зачем ты, Петр, строитель чудотворный,

Построил город наш в климате тлетворном?

Зачем мы любим, когда любить так больно?

Зачем мы вечно чем-то недовольны?

Было это давно-давно, наверное, году в 1933-м. Тогда всякие «промтовары» давали по ордерам. Мать работала в пошивочном ателье и там однажды получила ордер на обувь. Думаю — выпросила. Для меня. Потому что мои ботинки разваливались, их чинили, чинили, сменили подошвы, каблуки, и уже не брали в ремонт. Даже «ассириец», что сидел на углу Спасской, и тот сказал матери: «Пускай галоши не снимает, а то выпадет».

Ордер был, но обуви не было. Мы ходили в магазины, там разводили руками — неизвестно, когда привезут. Однажды, проходя мимо магазина, я увидел очередь. Привезли. Я помчался в ателье, к маме. Она отпросилась, и мы оба побежали в магазин. Когда я получил ботинки, боже мой, какая это была радость! Мама взяла на номер больше, купила про запас еще пару шнурков. Ботинки блестели свежей коричневатой кожей, носки круглые, каблуки звонкие, я помню их стук до сих пор, никогда больше я не испытвал такого удовольствия от обуви.


В Праге было написано на мусорном баке: «Нет дорогой пули для русских» (1968 г.).


Надпись XII века в Софийском соборе: «О, душа моя, почему нежишься, почему не молишься Господу своему, почему Добра жаждешь, сама добра не творя?»


Мне всегда интересно мнение других народов, вернее, иностранцев, образованных, думающих, о русских. Чем мы нравимся, чем — нет. Мнение других обо мне самом — абсолютно меня не занимает, а вот о нас интересно. Так же как и наших людей о других народах. В частности, о немцах. В читательских письмах я получал немало характеристик немецкого народа, это всегда отличалось от моего личного восприятия немца. Вот писал мне уважаемый ученый Вл. Покровский, оспаривая мою повесть «Прекрасная Ута»: «Немцы как народ один из глупейших в Европе. Они лишены способности становиться не на свою точку зрения, глубоко провинциальны, лишены чувства юмора…»


ПОЕЗДКА В НИЦЦУ

Русское кладбище на окраине Берлина. Там был похоронен М. Глинка. Его прах увезли. Осталась плита. Поставили памятник. Возле церкви — деревянный белый крест среди прочих надгробий. Надпись: «Владимир Дмитриевич Набоков. 1870 – убиен 25.3.1922 г.»

Это отец писателя. Он на собрании заслонил Милюкова, и пуля досталась ему.

Княгиня Мещерская, когда-то Бенуа. Все заброшено. Надпись: «Благословен и день забот, благословен и тьмы приход». Когда я был на этом кладбище, добавилась еще печаль от забвения, от того, что мало кто из русских бывает здесь.

И вспомнилась мне история с прахом Герцена.

Произошло это восьмидесятые годы, точно не помню, вызвали меня в Москву, в Союз писателей, и предложили поехать в командировку во Францию. У кого-то наверху, в ЦК, возникла блестящая идея очередного праздника — перенести прах Огарева и Герцена на Воробьевы годы, туда, где они когда-то дали клятву бороться за лучшее будущее. Или за справедливость, словом, дать прекрасный пример для советской молодежи, которая страдает без таких примеров. Поручили («доверили») это дело союзу писателей, а наш «группенфюрер» товарищ Марков предложил поехать мне, поскольку меня там, во Франции, переводили, и я могу доказать, что я писатель, а не какой-нибудь…

Придется получить согласие родных Герцена, они обитают в Париже.

Признаться, я не стал отбиваться, почему бы не поехать, весна, тепло, да еще не за тощий счет Союза писателей, а за счет социалиста и ЦК, у которых совсем другой счет. Единственное, что я попросил: раз речь идет о столь возвышенных идеалах, они требуют делегации, хотя бы небольшой. Договорились включить писателей Виктора Конецкого и Абдижамила Нурпеисова.

В Париже нас принял глава клана Герценов, известный микробиолог, профессор, работал он в Институте Пастера, любезный пожилой господин. По-русски он говорил, пользуясь милой архаикой: «не сочтете ли вы», «я был бы признателен», «если бы вы соблаговолили».

Это после того, как он вдумчиво ознакомился с нашей просьбой перенести прах Александра Ивановича Герцена в Москву. Он осведомился, были ли мы в Ницце на кладбище, видели ли могилу?

В Москве были уверены, что родные будут обрадованы почетной церемонией: погребение Герцена и Огарева, рядом Университет, приедут и выступят члены правительства… Профессор, однако, принял наше описание сдержанно, он не отказал, попросил все же «соблаговолить» предварительно посетить Ниццу, после чего разумно продолжить разговор. Да ради Бога, конечно, почему бы не побывать в Ницце.

Она, голубушка, раскинулась перед нами вдоль Лазурного берега во всей красе и неге. Кладбище находилось на холме, оттуда открывался великолепный вид на залив, на город. Кладбище было белым от беломраморных надгробий. Цветущие кусты, аллеи, чистый пьянящий морской воздух. Мы разыскали смотрителя, он отлично знал могилу Герцена, ее посещают, да и она особенная. Он вызвался проводить нас и кое-что рассказать.

Кладбище выглядело садом. Мы поднимались в гору, смотритель рассказывал, что должность его наследственная, досталась ему от отца, тому — от деда. Далее пошло самое интересное. Во время войны немцы стали изымать с кладбищ бронзовые бюсты, памятники на переплав для военных нужд. Смотрители решили покрасить скульптуру белым, под мрамор. Дело было рискованное, но удалось Герцена спасти. Сама фигура стоила того, работа знаменитого русского скульптура Забелло, она изображала Герцена во весь рост, со скрещенными руками он возвышался над этими мраморными усыпальницами. У подножья лежали красные розы. «Всегда кто-то приносит их», — пояснил смотритель. Надпись «Александру Герцену от семьи, друзей, близких». Зеленоватые потеки на мраморе от статуи.

Кладбище прорезано террасами. Наверху могила, по-видимому, русского — «Зубалов, участник Сопротивления, погиб за Францию. 1902-1932».

Сперва Герцена похоронили в Париже на кладбище Пер-Лашез, позже, следуя воле покойного, перевезли сюда.

«У нас лучше, никакого сравнения, и воздух, и вид», — убеждал нас смотритель.

Перезахоронением занимался его дед. Погребли Герцена рядом с женой, Наталией Александровной, тут же находилась условная могила матери Герцена и Коли, они погибли при кораблекрушении. А Наталия Александровна умерла в Ницце.

Я вспомнил «Былое и думы», потрясающе описанную сцену смерти жены, их расставание, там была фраза, удивительная, она навсегда запомнилась — момент исчезновения из человека того таинственного вещества, что называется душа. «Ее рука упала как вещь».

Время от времени я перечитывал эту книгу, великая повесть о ревности, страданиях любви, измене. Редко у кого я встречал такую честность исповедальности.

Долго еще мы сидели у этих могил, размышляя над тем, как уберечь их неразлучность от наших бесчувственных… Закрасить краской было легче, заметил Витя Конецкий, добавив большой морской загиб в адрес московских чиновников.

Конечно, профессор знал историю с памятником, тем не менее он внимательно слушал нас, ожидая вывода. Ничего не осталось от прежней нашей пылкости, но мы не имели права отказаться от своей миссии. Надо было аккуратно свести ее на нет, не сразу до него дошла щекотливость нашего положения, и мы тоже не сразу усекли, что у него или у них были свои причины уклониться от категорического отказа. Обе стороны играли на ничью. Договорились, что они обдумывают наше предложение, мы же не будем торопить их. Прощаясь, профессор усмехнулся: срочное дело, и даже весьма срочное, перестает быть таковым, а то и вовсе теряет интерес.

Начальству мы доложили, что-то огорчительное, советуя не нажимать, чтобы не получить отказ. Главное было не разубеждать, не ссылаться на волю покойного, на их любящие сердца. Все это не много значило перед задачами воспитания советской молодежи. Мудрее была рекомендация парижского профессора: не будем спешить. В конце концов нам удалось замотать эти мероприятия.


Очередная проблема, которая его занимала, — «тьма посреди дня». То есть затемнение местности днем. «Антипрожектор», «вытесняющий луч». Зачем, для чего, это было еще неясно, эффектна была сама задача.


Упрекали Булата Окуджаву за строчки:

«Но нам нужна одна победа,

Одна на всех,

Мы за ценой не постоим».

И не постояли, цену нагнали до тридцати миллионов, теперь уже заговорили о 40 миллионах погибших.

Цена страшная. Но чувство такое было. Доподлинно. По крайне мере в 1941 году. Свидетельствую.

В 1965 году на празднике Дня Победы учительница сказала: «Не нужна мне ни эта война, ни эта Победа». Дети моих друзей, вернувшись из школы, спрашивают: «Как же так? Почему?»

Попробуй, объясни.


НИКОГО НЕ ОСТАЛОСЬ

Что-то в этом знакомом здании на Старой площади показалось мне необычным. Был солнечный будничный день, Много прохожих, все как всегда, не было только длинного блестящего ряда черных «Волг» напротив этого дома. Опустошенность, и серое здание это показалось мрачным.

Привычный подъезд, здесь я бывал у моего друга в отделе культуры Игоря Черноуцана, у Александра Николаевича Яковлева… Решение пришло внезапно — я зашел. Охране показал свое депутатское удостоверение. В здании никого нет, предупредили охранники. Они были в штатском. Тем более, сказал я, интересно посмотреть, просто так, писательское любопытство, бывший наш храм. Они усмехнулись. Это были дни безвластия. Рядом на площади снесли памятник Дзержинскому. Лубянка притихла.

Лифты работали. Отдел культуры, тот самый коридор. Полутемь. Тихо. Безлюдно. Кое-где еще на дверях белеют надписи, фамилии недавних хозяев. Открываю дверь за дверью. Никого. Не вышли, а ушли. Насовсем. Ощущение покинутости. Кабинет Беляева. Большой был начальник. Ковровая дорожка. Приносили чай, а то и кофе с бутербродом. Попасть к нему трудно. Я ходил к нему, добиваясь открыть в Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками — пуст.

— Сукин сын, — произнес я громко, и удивленное эхо свистнуло вслед надзирателю нашего злосчастного искусства.

Далее поднялся еще выше на этаж, на идеологические заоблачные вершины, где решалось, о чем нам положено было думать, что надо было любить, кого поносить, какого социализма мы достигли — цветущего, зреющего, спелого.

В кабинете одного из секретарей, или уже бывшего, не уследить, я застал охранника, он профессионально обшарил меня быстрым взглядом, показал на настольную лампу.

— Представляешь, начальничек, уходя, вывинтил себе лампочку.

— Зачем?

— В карман. Скоммуниздил! Мудозвон сраный!

Он ругался с удовольствием, изобретательно, в полный голос.

Рядом был кабинет какого-то из секретарей ЦК. Кого, неизвестно, вывеску сняли. Объемные кожаные кресла. Телефоны, толпа телефонов: вертушки, междугородние, прямые, и туда, «к самому». Повсюду валялись изорванные бумаги. За стеклом огромного книжного шкафа — нетронутые собрания сочинений Маркса, Ленина, старое издание Большой советской энциклопедии. Разбитый графин. Свисала порванная портьера. Пахло куревом, застоялый, непроветренный воздух конторы.

«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой — «Старая площадь» — остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.

Никогда не думал, что доживу до этого.


Много позже многие цекисты — «цикаччи», вроде Лигачева, каялись: «Ах, почему мы не отстаивали своих взглядов», проклинали Горбачева — предателя, предал партию. Действительно, почему не отстаивали? Не вышли на улицу? Но было ли что отстаивать? Кровавая история Коммунистической партии оказалась без защитников. Где они, крепко сплоченные вокруг ЦК? «Единство» — ценою жизни миллионов. Рецепт был прост: «больше расстрелов — больше страхов — больше единства». Немудреная политика состояла только в пролитой крови.

Я вспомнил того младшего лейтенанта, дистрофика на Ленинградском фронте, что брел по ледяной дороге в штаб к Благодатному переулку фотографироваться на партбилет. Фотограф к нам на передовую не добирался. В кармане полушубка была поджаренная пайка хлеба. Поджаренную лучше брать в дорогу, она не крошится, можно отламывать и посасывать.

Был 1942 год, конец января, морозы стояли под тридцать, особенно донимал ветер. Чего ради я вступал? Уже не вспомнить, что я писал в заявлении, наверняка с пафосом, молодым восторгом идущего на смерть во имя победы коммунистического будущего. Положение Ленинграда было гибельное, выжить мы не надеялись, уж погибать, так с красной книжкой на груди.


Жаль было и меня, того послевоенного аспиранта, которого без конца заставляли идти на партсобрания, политучебу, перевыборы, изучать решения пленумов и съездов, всегда исторические, бесконечная говорильня годами расхищала его жизнь.

Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» — ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.

…А ликования не было, было удивление — неужели дожил? Увидел, как эта власть пала, бесшумно рассыпалась.

Итак, все разбежались, бросили свою цитадель.

Было в новом ощущении крохотное, с горчичное зерно ощущение потери. Его мне однажды выразил Юрий Темирка-нов: посмеиваясь, он говорил, что больше никто не интересуется, что он готовит, какую музыкальную программу, почему такую, а не другую, как бывало, когда приглашали в обком и там расспрашивали, выясняли, спорили, что-то навязывали, за что-то хвалили. Он не скрывал сожалений о том времени. И ведь у меня тоже появлялось нечто подобное. Счастье освобождения потускнело.


Как известно, ленинградская блокада стала символом стойкости в истории не только Отечественной, но и Второй мировой войны. Блокада овеяна ореолом героизма защитников города, врага не пустили, и 900 дней блокады показали, что город выдержал невиданную, неслыханную осаду, несмотря на все лишения и голод.

Для меня всегда было непонятно, что на самом деле произошло под Ленинградом.

17 сентября 1941 года, надеюсь, что память мне не изменяет, я с остатками своего полка I ДНО отступил из г. Пушкина в Ленинград. Мы вышли на рассвете где-то в 5 часов утра, получив приказ отойти из района расположения дворца. Штаб полка находился в Камероновой галерее. К тому времени немецкие автоматчики уже занимали парк, они обстреливали галерею, расположения всех рот. Одна за другой роты покидали свои позиции, отступая к дворцу. С правого и с левого фланга, вероятно, никаких частей наших уже не было. Во всяком случае, получив приказ, мы эвакуировали раненых и организованно отходили по шоссе в направлении Шушар. Дойдя до Пулково, мы подверглись налету немецкой авиации. Спустились в низину Шушар, и я увидел, как немецкие эскадрильи одна за другой обстреливали людей, которые отходили к городу. Это были беженцы из пригородов и остатки частей вроде нас.

Фронт рухнул.

Над нами одна за другой, волнами, непрерывно сменялись эскадрильи штурмовиков. На бреющем полете они расстреливали людей. Огромное поле от Шушар до города представляло собой тысячи бегущих в беспорядке бойцов и штатских. Все наши попытки сохранить организованность ни к чему не привели, остатки нашего полка также были развеяны.

Перебежками, а потом уже просто пешим образом я дошел до Средней Рогатки, до трамвайного кольца, сел на трамвай и поехал к дому. Все было ясно, немцы на наших спинах войдут в город.

Меня поразило, что на всем пути не было никаких заградотрядов, никаких наших воинских частей, никто не останавливал отступающих, впечатление было такое, что город настежь открыт. Через день, придя в штаб народного ополчения, я получил направление в отдельный артпульбат укрепрайона, он занимал позицию перед Пушкиным в Шушарах. Там я и воевал вплоть до конца зимы 42-г года (292-й артпульбат 2-го укрепрайона).

Но с тех пор меня томит загадка: день 17 сентября, город был абсолютно не защищен со стороны Шушар, и немцы спокойно могли войти в него. Пустые доты, покинутые баррикады.

Только позже, уже пребывая в укрепрайоне, мы увидели, что налаживается оборона, какие-то подразделения стали на пути на участке Пулково — Шушары.

После войны, много позже, я пытался выяснить, что же происходило в сентябре, и почему немцы в город не вошли. Почему они не воспользовались этими сентябрьскими возможностями войти в Ленинград, не встречая никакого сопротивления?

18 сентября Лееб, командующий 18-й армией, записывает: «Павловск взят нашими войсками. Таким образом, весь район включая сегодняшний дальний рубеж окружения, находится в наших руках». Павловск, значит, и Пушкин. А дальше к городу никакой серьезной обороны не было, и это было, очевидно, ясно и командованию 18-й армии.

Что же произошло? Что мешало немцам продолжить наступление?

Как ни странно, ответы на это стали появляться лишь спустя 60 лет и в Германии, а затем и в России. В нашей историографии считалось, что сентябрьское противостояние завершилось истощением немецких войск, большими потерями благодаря героизму частей Красной Армии и частей народного ополчения. Советские историки впервые привлекли неизвестные нам до этого документы Халпта и Польмана (бывший офицер вермахта) — книга «900 дней боев за Ленинград».

У нас что писали? В книге, изданной в 2004 году, «Блокада Ленинграда»: «В результате ожесточенных боев и сражений осенне-летней кампании 1941 года гитлеровский план молниеносного захвата Ленинграда был сорван». И в других трудах повторяется: «немцы были остановлены».

Где? Когда? Кем? Я этого не видел. И что бы я ни читал, я не могу отделаться от той картины, которая предстала передо мной 17 сентября 1941 года.

Только в самые последние 2-3 года удалось мне узнать, что в дневниках фон Лееба и начальника генштаба Гальдера говорится о том, что препятствовал к вторжению в город немецких войск прежде всего сам Гитлер. Инициатором был Гальдер, ему, очевидно, удалось уговорить Гитлера, и, несмотря на сопротивление фронтовых генералов, приказ о вхождении в город немецких подразделений отдан не был, потом наступление было запрещено, а затем 4-я танковая группа была с Ленинградского фронта отправлена под Москву. Лееб не получил команды войти в город, и осаждающие войска перешли к осаде, к удушению Ленинграда голодом. Очевидно, рассчитывали на то, что город сам должен сдаться. Но даже и эта процедура не рассматривалась: что делать с населением? Отпустить? Добить голодом?

В результате дело свелось для немцев не к воинской неудаче наступления, а к бесчеловечным планам удушения города голодом, не собирались даже принимать капитуляцию города.

Чисто нацистская операция уничтожения горожан огромного города с помощью голода была противна воинскому достоинству кадровых генералов, таких, как Лееб и Манштейн, неслучайно они подавали в отставку из-за этой отвратной для солдата ситуации.

Почему Гитлер принял такое решение?

Какие у него были мотивировки?

Что творилось в генштабе? — Неизвестно.

До сих пор немецкие историки не дают полного ответа на эти вопросы.


ХОЧУ СПРОСИТЬ

В конце 1987 — начале 1988 года у меня было несколько выступлений в больших аудиториях — в Политехническом музее, в Центральном доме работников искусств — в Москве, в Центральном лектории, в Доме ученых, в Концертном зале — в Ленинграде, еще в некоторых институтах. Вечера прозаиков — это вечера вопросов и ответов. Довольно-таки сложное нынче занятие, потому как вопросы сейчас задают не только литературные, даже, признаюсь, не столько литературные, сколько нравственно-политические, про нынешнюю нашу взбудораженную жизнь с ее надеждами, опасениями. Круг этих вопросов безмерно широк. Тут история и экономика, перестройка и суд, журналы и экология… В конце концов, однажды я, рассер-дясь, сказал в зал: почему бы вам не пригласить лектора — специалиста по праву или, допустим, по экономике, по внутренней политике, они лучше меня ответят, я же писатель. Из зала мне крикнули в ответ: «А мы им не верим!»

И тогда я обратил внимание на характер записок-вопросов: «Ваше мнение о перестройке, не кончится ли она, подобно другим компаниям?», «Считаете ли вы моральным установление государственного догмата атеизма?» и т. д., то есть от меня требовали не сведений, не фактов, не информации, а мнения, интересовало, что я думаю по таким-то вопросам. Откуда такой интерес? Полагаю, что литература вдруг оказалась на главном перекрестке событий. Никто другой не философствует — ни история, ни экономика, а литература. Вернее писатели. Произошло это, мне кажется, после того, как писатели первыми столь активно вступились за наши реки, за охрану природы. И выиграли хотя бы частично этот бой. Кроме того, выяснилось и то, что литература наша все эти годы довольно мужественно рассказывала о вещах, которые ныне раскрылись во всей неприглядности. Прежде всего публицисты наши. По телевидению, в газетах мужественно и смело выступали писатели, литераторы, вспомним выступления Д. С. Лихачева, Ю. Д. Черниченко, А. М. Адамовича, В. Быкова, Е. А. Евтушенко, С. П. Залыгина. Преобразились журналы, редактируемые Баклановым, Коротичем, Залыгиным, Баруздиным, Ананьевым. Словом, гласность, демократизация показали писателей как активных сторонников перестройки и подняли престиж советского писателя.

Событие это не просто приятное, оно важный факт в истории нашей литературы, это совершенно своеобразный момент, ничего подобного не было, литература вдруг стала ответчиком, ответственной. «Почему вы прекратили борьбу за чистоту Ладоги?», «Можно ли надеяться, что вам удастся ускорить строительство в Ленинграде очистных сооружений?» Спрос с писателя, может быть, и почетный, но роль эта не совсем свойственна литературе.

«Не считаете ли Вы, что надо поставить памятники жертвам репрессий 1937 года, всем невинно погибшим, тем более что это был цвет народа?»

«Почему мы не делаем открытых процессов над теми, кто линчевал лучших наших ученых, режиссеров, писателей. Даже поименно назвать их не хотим?»

«Почему в печати не называют организаторов травли А. Твардовского»

Возмездие! Вот мотив, наиболее часто встречающийся в записках, в вопросах. Требование возмездия. Что это? Мстительность, желание отыграться на ком-то за долгую цепь беззаконий, несправедливостей?

«Какая может быть история литературы, если скрывают имена писателей и критиков, которые требовали исключить из Союза писателей Пастернака, доносили на Бабеля, на Мандельштама, на Ахматову?»

Может быть, люди хотят полноту правды, истории, хотят знать, как это было, что за люди занимались доносами, травлей.

В требовании возмездия сильнее всего здоровый довод народный — безнаказанность учит потворству. После XX съезда, вскрывшего беззакония вопиющие, ведь не было ни одного открытого процесса над следователями, судьями, прокурорами — нарушителями правопорядка. Ни разу я не слыхал, чтобы судили доносчика, по вине которого погибали люди, чтобы судили истязателя. Берию, Абакумова и еще нескольких отпетых судили закрытыми судами. Остальная сталинская… благополучно ушла в отставку, доживала, получая пенсии, а то и почетные привилегии, и никто не думал привлекать их к ответственности за бесчисленные убийства и беззакония. На глазах у всего народа жили-поживали и Маленков, и Каганович, и Булганин, Шкирятов и прочие деятели той поры. Никого не привлекли к ответственности, чтобы было назидание другим. В этом смысле огромная роль XX съезда не имела поучительных, воспитательных последствий. Правовое самосознание народа разрушилось и не было восстановлено. Оказалось, что есть преступления, за которые не наказывают.


ИМЯ ЕГО…

Наше путешествие напомнило мне Данте, мы посещали мир усопших. Кладбище за кладбищем. Кладбища в Германии, во Франции, в Голландии, Бельгии. Мы — это деятели немецкого Союза военных захоронений, а кладбища — это воинские кладбища. Союз пригласил в эту поездку меня. Как участника войны. Еще потому, что я пытался помогать немецким ветеранам, тем, кто приезжал сюда в поисках солдатских захоронений своих близких, однополчан.

Вообще-то я люблю кладбища. За их покой, за отключение от будней. Туда приходишь на свидание с вечностью. Кладбища сельские, городские, кладбища заброшенные, некрополи, эпитафии — трогательные, смешные. Памятники, где вкус родных подавляет личность покойного.

Мысли о смерти, о бренности жизни необходимы человеку. Посещая мертвых, иначе видишь живых, да и самого себя.

Данте беседовал с душами усопших. Наши усопшие молчали. Но безмолвие их рассказывало о многом.

Воинские кладбища — особые. Шеренга за шеренгой тянутся кресты. Они выстроились как на параде. Только без командиров впереди. Командиры тут же, в общих рядах. Эти кладбища стройные, однообразные. Они впечатляют своей единостью, словно отряд за отрядом чеканным строем сходили в небытие.

Когда посещаешь их подряд, кажется, что Европа усеяна кладбищами. В сущности это почти единственные следы войны, которые сохранились. К моему удивлению, следы не только Второй мировой войны, но и Первой. Европа бережно сохраняет воинские захоронения Первой мировой войны.

У нас в России, по-моему, не осталось ни одного воинского кладбища Первой мировой войны, или, как ее называли, «империалистической». Хотя русских солдат погибло на ней два миллиона. А в Германии я был на кладбище русских воинов, погибших в Первую мировую войну. Оно содержится в том же идеальном порядке, как и все военные кладбища: трава подстрижена, надгробия вычищены, так что все имена прочитываются, дорожки посыпаны песком, ограды в порядке.

Раньше на крестах и могильных плитах указывали воинское звание. Теперь нет. Только имя, фамилия, год рождения и смерти. Перед лицом смерти все равны, и офицеры, и рядовые. У всех одинаковый крест, как одинакова была пуля. Кладбища американских солдат побогаче — кресты белого мрамора, кругом цветники. Мы проходим через часовню — мемориал. Стоянка для автомашин, туалеты, только что нет ресторана. Это кладбище содержат США, так же как Англия содержит кладбища своих солдат во Франции. Большое английское кладбище среди полей и пашен благодатной земли. Огромный тяжеловесный мемориал, темно-серый мрачный камень, тысячи и тысячи высеченных на стенах фамилий.

Французское кладбище Нотр-Дам де Лоретте, где 30 тысяч могил. Солдаты, солдаты первой войны, второй. Сюда же подзахоронены погибшие в Алжире, Индонезии. Большая пышная капелла. Играет музыка, дежурят капралы в традиционной французской форме. Театрально, торжественно и без чувства. Это все во славу героев. На Британском кладбище возле Арраса надпись: «Эти имена живут для вечности». На другом кладбище: «Они погибли во славу Родины».

По тому же парадному образцу строились и наши мемориалы. Богатые памятники, начиная от Сталинграда до Поклонной горы в Москве. На Пискаревском (Ленинградском) кладбище тоже стоит каменная, упитанная Мать-Родина, но кладбище это отличается от прочих чувством скорби.

Для меня все явственнее обозначалась разница между кладбищами Первой и Второй войны. Кладбища Первой войны и в Германии и во Франции сооружались в память героев. Кладбища Второй мировой и у победителей, и у побежденных пронизаны памятью о жертвах. Это очень важно, что погибшие на войне и американские, и немецкие, и французские воины ныне становятся не героями, а жертвами.

В Голландии мы посетили немецкое воинское кладбище в Иссельстейне. Кладбище огромное. Во все стороны света тянутся отряды, нет, не отряды — целые полки крестов. Я долго бродил между ними, читая незнакомые немецкие имена, а впрочем, почему незнакомые? Это были солдаты, с которыми я воевал, в которых стрелял, которые убивали меня, но не успели. Мои враги, мои бывшие враги. Бродил по кладбищу советских воинов в Гамбурге. Серые плиты надгробий заменяли кресты, надгробия были в полном порядке. Ни одно не поросло мхом. Я читал имена, надеясь найти своих однополчан.

Я бы тоже мог лежать здесь, под одним из этих камней, я попадал в окружение. Наш полк попал в окружение, лагеря военнопленных. Они все здесь были из лагерей и госпиталей. Но странное дело, к концу путешествия на этом немецком кладбище в Голландии все эти Отто, Гансы, Фрицы предстали предо мною 20-летними, такими же молодыми солдатиками, как и наши. Они все лежали здесь под датами 1943,1944,1945 годов. На фронте они вызывали ненависть. Ныне я стоял перед их могилами с тоской и печалью.

В Голландии земли не хватает. Каждый клочок ее отвоевывается у моря, достается с трудом. Зачем сохранять это огромное кладбище? Наверное, потому, что оно впечатляет сильнее любого памятника. Смотритель этого кладбища показал нам выставку. Она расположена тут же, в доме при мемориале. На фотографиях показано, как немецкие школьники ухаживают за могилами. Они приезжают сюда каждое лето. Поначалу голландцы встречали их неприязненно. В голландцах сохраняется тяжелая память о фашистской оккупации, о гитлеровцах. Однако постепенно, год за годом к ним относились терпимее. Ныне, как сказал смотритель, их даже привечают. Дело не в том, что эти дети не имеют никакого отношения к прошлому, что это совсем не те немцы. Дело в другом, в том, что они, ухаживая за этими могилами, понимают ужас и трагедию кровавой бойни, которая называются войной. Гибель тысяч и тысяч лежащих здесь юношей предстает ныне бессмысленной. Они, школьники, видят, как нелепа война, затеянная Германией. Тысячи немецких детей уже прошли через кладбищенские работы. Заслуга Германского народного союза по уходу за воинскими захоронениями состоит не только в уходе за этими воинскими кладбищами, но и в том, что они стали средством воспитания мира. Ныне создаются международные лагеря, школьники разных стран ухаживают за воинскими захоронениями, без различия национальностей… Французские, канадские солдаты, английские, американские, немецкие, советские — для детей они все одинаковые жертвы мирового безумия 1939-1945 годов.

Интересная эта организация — Германский народный союз по уходу за воинскими захоронениями. Я был в их главном офисе, в Касселе. Кроме того, что они содержат эти кладбища, причем не только за счет государства, но и за счет пожертвований, они воспитывают уважение к памяти погибших. Воспитывают сочувствие к жертвам войны с обеих сторон, без различия национальностей. И третье. Кладбища солдат — это средство осознать ценность мира. Эта работа против войны.

Для меня несколько неожиданно было посещение Музея Первой мировой войны 1914-1918 годов в Перроне (Франция). Музей и научно-исследовательский центр. Это музей рассказывает ход Первой мировой войны, историю крупных сражений. Музей, я бы сказал, архисовременный. В каждом зале видеокамеры, где непрерывно идут фильмы времен той войны, чем-то милые, чем-то смешные. Они показывают первые военные самолеты, дирижабли, как с них стреляли, бомбили. В другом зале показывают пушки, танки той войны. Она кажется почти игрушечной. Смешные винтовки, скачут кавалеристы. Они еще с саблями. В холле музея — выставка детских рисунков о Первой мировой войне, как они ее себе представляют, посетив музей. Дерутся солдаты в касках, окопы, стреляют пушечки. Для детей это все равно, что римские войны Цезаря. Я не сразу понял, откуда такое внимание к той, казалось бы, позабытой всеми войне. И вдруг догадался — все же это была победа для Франции. Это украшение ее военной истории. Особенно после горького поражения в войне 1870-1871 годов. Они, французы, тоже не свободны от культа победы, столь хорошо знакомого нам. Увы, та победа не сослужила им своей службы в следующей войне с Германией. Я не стал воспринимать этот музей всерьез, да он и не располагал к этому. За стеклянными стенами — парк, пруды, лебеди. Но музей — подробный, и научно-исследовательский центр при нем ведет большую работу: разыскивают безвестные захоронения на полях сражений Первой мировой войны. Находят останки солдат, идентифицируют их, устраивают захоронения, а те, чьи имена остались неизвестными, — им пишут на кресте «имя его известно Богу». Трогательная эта надпись часто встречалась мне на разных кладбищах.

90 лет прошло с окончания Первой мировой войны, а французы не успокаиваются, стараются похоронить каждого ее солдата. Вроде неблагодарная, тяжелая работа по розыску останков идет и будет идти дальше, потому что ни один солдат не должен остаться не похороненным.

Мне не хотелось сравнивать наши военные кладбища с европейскими, не хотелось вспоминать о миллионах наших солдат, чьи останки рассеяны по лесам и болотам, по дорогам наших отступлений, да и наступлений тоже. Даже те кладбища, которые мы сооружали, кое-как долбя мерзлую землю, водружая в головах латунную снарядную гильзу с выцарапанной на ней фамилией, даже они с годами куда-то исчезли.

В Германии есть закон, по которому воинские кладбища охраняются навечно. Могилы их — забота и попечение государства. В Петербурге на Марсовом поле сооружены братские могилы. Когда-то для меня «братская могила» звучала как нечто почетное. Сейчас она мне кажется понятием варварским. Почему «братская»? Почему сваливали в одну кучу тех, кого считали героями? На Марсовом поле похоронены жертвы Февральской, а затем и Октябрьской революций. Впрочем, на камнях надгробия высечены слова Луначарского: «Не жертвы, а герои лежат под этой могилой». Слова, которыми мы когда-то восхищались, как странно и сомнительно они звучат сейчас. Может быть все-таки жертвы, а не герои…


ЗАПРЕТНАЯ ГЛАВА

Случилось это в 1978 году. Мы с Алексеем Адамовичем работали над второй частью «Блокадной книги». Не помню уж, через кого вышли мы на Б-ва. Блокадники, которых мы записывали, передавали нас друг другу. О Б-ве мы были наслышаны от многих и давно добирались до него, однако получилось это не сразу, он жил в Москве, был человек занятой: первый зам союзного министра. Во время блокады Б-ов работал помощником Алексея Николаевича Косыгина, направленного представителем Государственного комитета обороны в Ленинград. Услышать Б-ва нам было важно, чтобы обозреть блокадное время как бы с иной стороны — государственных усилий по снабжению осажденного города, по эвакуации населения и ценностей. До этого нас занимали частные судьбы, бытовые истории, но мы чувствовали, что читателю надо приподняться и окинуть разом всю картину, увидеть то, о чем не знал никто из блокадников, замерзавших в своих ледяных норах.

Б-ов отнекивался, как мог, наконец, сдался и щедро потратил на нас несколько вечеров. С трогательной добросовестностью уточнял каждую цифру, факт, а когда речь заходила о самом Косыгине, щепетильно проверял по каким-то источникам даты, маршруты поездок, названия предприятий. Чувствовались глубочайшее почтение к Косыгину и школа. Но эта же школа исключала проявление всякого живого чувства. Требовался точный доклад, отчет, пояснительная записка. При чем тут личные переживания? Эмоции мешали. И никаких самостоятельных рассуждений, впечатлений, догадок.

Добиться от Б-ва рассказа о том, как прожил в блокадном городе семь отчаянных месяцев среди обстрелов, пожаров, трупов нам не удалось. Он выступал лишь как функция, как помощник Косыгина, не более того. Не считал возможным фигурировать отдельно, сам по себе. Он помощник Косыгина, все они были помощниками Косыгина. Ну а сам Косыгин? Сам-то как? Волновался, боялся, страдал? Что для него значила блокада? Ведь жизнь его ленинградская, казарменная, проходила на ваших глазах.

Он смотрел на нас с недоумением. Такие вопросы в голову не приходили, да и вообще… Он был несколько смущен, не представлял себе, как такие переживания отзовутся на репутации шефа. Речь шла о нынешнем председателе Совета министров страны. Да и в ту блокадную пору Косыгин был тоже заместителем председателя Совнаркома. О людях такого ранга не принято… Да и нельзя за другого. И вот тогда нас осенило: а если спросить у самого Косыгина? Взять и записать его рассказ! Точно так же, как мы записывали рассказы других блокадников. Он для нас в данном случае такой же блокадник, как и все другие. Мысль, что Предсовмина можно расспрашивать и записывать как обыкновенного блокадника, явно ошарашила Б-ва. Сперва он высмеял нас. Это было легче, чем возразить. Мы настаивали, и воистину — «толцыте и отверзится»; вскоре он призадумался, закряхтел и разродился туманно-осторожным: «Попробуем узнать».

По своей провинциальной простоте мы полагали, что Б-ву для этого стоит снять трубку и по ихней кремлевской вертушке позвонить своему бывшему шефу: так, мол, и так. Все же почти фронтовые кореши, да и по должности своей Б-ов тоже не жук на палочке. На это Б-ов зажмурился от невозможности слушать такую дичь.

Как там далее блуждал наш проект в лабиринтах власти, неизвестно. Время от времени Б-ов сообщал нам: «выясняется», «рассматривают», «надо кое-что уточнить», «дело движется…» Потом оно перестало двигаться. А потом двинулось вспять. Почему, отчего — нам не сообщалось, фамилии Косыгина в телефонных разговорах не упоминалось. Текст применялся иносказательный. Мы решили, что вступаем в особую зону правительственных контактов, шут его знает, может у них положена такая таинственность и постоянная опаска — «это не телефонный разговор».

Уж не рады были, что втянули Б-ва в эту историю. Сказал бы: да — да, нет — нет, что там мудрить. Но, оказывается, чего-то там зацепилось, и назад ходу не было.

Однажды Б-ов позвонил мне в Ленинград и попросил назавтра быть в Москве. Достать билет в тот же день было непросто, но я понимал, что с такими мелочами Б-ов считаться не может, тем более лицо, которое он представлял.

В Москву я прибыл. К вечеру Б-ов заехал за мной, и мы отправились в Кремль. По дороге он пояснил, что согласились принять меня одного, тут ничего не поделаешь.

Бесшумные коридоры, охрана, лесенки, переходы, все блестит, начищено. Приемная… Минута в минуту, нас уже ждали, сразу провели в кабинет.

Косыгин существовал для меня издавна. На портретах, которые мы носили во время демонстрации, на портретах, которые вывешивали шеренгами по улицам: все в одинаково черных костюмах, одинаковых галстуках, разница была в золотых звездочках Героев — были с одной, были с двумя. Годами десятилетиями они пребывали, не старея. На экранах телевизоров, неизменно благожелательные и строгие, они тоже шеренгой появлялись в президиуме, вместе начинали аплодировать, вместе кончали. Что мы знали о них, об их характерах, взглядах, пристрастиях? Да ничего. Ни про их жен, ни про друзей, ни про детей. Не было слышно, чтобы кто-то из них когда-нибудь покупал что-то в магазине, ехал в троллейбусе, беседовал с прохожими, ходил в кино, на концерт, сам по себе, просто так. Индивидуальность скрывалась тщательно. Впрочем, Косыгин чем-то отличался. Пожалуй, его отличала хмурость. Он ее не скрывал, и это привлекало. Хмурость его шла как бы наперекор общему славословию, болтовне, обещаниям скорых успехов. Из мельчайших черточек, смутных ощущений мы, ни о чем не ведающие винтики, накапливали симпатию к этому озабоченному работяге, который силится и так и этак вытащить воз на дорогу.

…Под коротким седым ежиком лицо узловатое, давно усталое, безулыбчивое. Никаких предисловий, деловитость человека, привыкшего быстро решать, а не просто беседовать. Но мне надо было именно беседовать, заняться воспоминаниями, мне надо было сбить его деловитость. Поэтому вместо вопросов я принялся осматривать кабинет. Нарочито глазел, как бы по-писательски, не скрывая любопытства. Дубовые панели вдоль стен, могучий старомодный письменный стол в глубине, ковровые дорожки, тяжелые кресла. Чем-то этот просторный кабинет, и высокие окна, и вид из них оказались знакомыми. Как будто я видел все это, но когда? Он уловил мое замешательство. «Да это же кабинет Сталина», — подсказал мне Косыгин.

Вот оно что! Тогда ясно. Сколько навидались мы фотографий, кинофильмов, где Сталин, попыхивая трубочкой, прохаживался по этой дорожке, вдоль этого стола. Годами он работал здесь.

Все во мне насторожилось, напряглось, словно бы шерсть вздыбилась.

— М-м-да-а, — протянул я с чувством, где вместо восторга было то, в чем я сам не мог разобраться. Косыгин бросил на меня взгляд, линялые его глазки похолодели.

Мы сели за маленький столик поблизости от входа, подальше от того рабочего письменного стола. Втроем. Косыгин, Б-ов и я. На столике стоял белый телефон. Ни разу за весь вечер никто не отвлек нас звонком, никто не вошел.

Я достал магнитофон, небольшой испытанный магнитофон, который безотказно послужил нам уже в сотне встреч. Но Косыгин отвергающе помотал головой. «Нельзя!» «Почему?» — я недоуменно уставился на него. «Нельзя», — повторил он именно это слово. «А от руки записывать карандашом?» «Это можно». И предупредил, что когда запись будет обработана, прежде чем включать в книгу, он просит обязательно дать ее ему прочесть. И еще: поменьше упоминать его личные заслуги, не выпячивать его роль. Все мероприятия проводились совместно с Военным советом и городскими организациями.

Все это было изложено сухо, бесстрастно и без каких бы то ни было пояснений. С самого начала мне давали понять: все это не так просто, извольте соблюдать.

Он испытующе подождал, не откажусь ли я?..

Итак, что меня интересует? Я перечислил вопросы. Известно, что в Ленинграде к зиме 1941 года скопилось на Сортировочной станции две тысячи вагонов с ценным оборудованием, цветными металлами для военных заводов. Почему это произошло? Можно ли было отправить их до того, как блокада замкнулась? Почему ГКО пришлось послать в Ленинград своего представителя, то есть Косыгина? Как можно было наладить эвакуацию по Дороге жизни всякого рода приборов, инструмента, наиболее дефицитных вещей? Одновременно срочно вывозить голодающих детей, женщин, мастеров, ученых. Как приходилось выбирать?..

Б-ов сидел прямо, отстраненно-молчаливый. Свидетель, что ли? Похоже, что совершалась какая-то процедура, как бы ритуал, предназначенный неизвестно для кого.

Отвечать Косыгин начал издалека. Но вскоре я понял, что он не отвечал, а рассказывал лишь то, что собирался рассказать, независимо от моих вопросов. Блокадники тоже рассказывали не то, что я спрашивал, а то, что было им интересно.

Это меня устраивало. Тем более что это действительно было интересно. И рассказывал он хорошо — предметно, лаконично.

В конце августа в Ленинград из Москвы была направлена комиссия: Молотов В. М. (председатель), Маленков Г. М., Берия Л. П., Косыгин А. Н., Кузнецов Н. Г. (нарком военно-морских сил), Жигарев П. Ф. (командующий военно-воздушными силами), Воронов Н. Н. (начальник артиллерии).

…Летели самолетом до Череповца. Дальше нельзя — шли воздушные бои. В Череповце взяли паровоз с вагоном. Недалеко от Мги попали под бомбежку. Вышли из вагона, укрылись в кювете, впереди зарево: горят станция, склады, поселок. Пути разбиты. Сидим. Я говорю Кузнецову: «Пойдем посмотрим, что делается впереди». Пошли. Кое-где ремонтники появились, еле шевелятся. Стоит какой-то состав. Часовые. Мы к ним: что за эшелон? Красноармеец матом нас шуганул. Представляете — наркома и меня, заместителя Председателя Совнаркома! — Он благодушно удивился. — Мы потребовали вызвать командира эшелона. Он явился. Попросил извинить. Оказывается, сибирская дивизия следует на фронт. Через них кое-как связались с Ленинградом, с Ворошиловым. Он прислал за нами бронепоезд — два вагона плюс зенитки.

Этот рассказ я записал буквально. Картина была впечатляющая: в мокрой канаве, ночью, приткнулись в сущности все высшие чины правительства и армии. Воют бомбардировщики. Грохочут зенитки. Полыхают пожары. Впервые в жизни попали они в такую передрягу. Вжались в землю, съежились… По себе знаю, какой это страх — первая фронтовая бомбежка. Любопытно, конечно, кто там как себя вел — всемогущий Берия, и Маленков, и Молотов. Как они держались, хлебнув на несколько минут хотя такой войны?

Под утро добрались до Ленинграда. Прибыли в Смольный, собрали командование. О положении на фронте докладывал Ворошилов — главком Северо-Западного направления. Наступление немецких войск удержать не удалось. Немецкие армии двигались на город с нескольких сторон. Обстановка была запутанной, нарушалось управление фронтами. Вечером комиссия подвела итоги. Несколько военных советов — Северо-Западного направления, города, красногвардейского укрепрайона и других — создавали неразбериху. Решено было создать единый Военный совет, выделить самостоятельный Карельский фронт, передать ему такие-то части.

Уже тогда стало ясно, что руководство города, не понимая опасности, угрожающей Ленинграду, не заботилось обеспечить эвакуацию жителей и промышленности.

Формулировки Косыгина были сдержанны. Можно было бы сказать и резче. Мы с Адамовичем столкнулись, например, с фактами агитации и настроений тех дней, когда отъезд из города считался малодушием, неверием. Поощрялась бравада: «Мы, истые ленинградцы, не покинем своего города!», и это затрудняло организованную эвакуацию.

Комиссия должна была определить, можно ли оставлять Ворошилова командующим, как наладить взаимодействие армии и Балтийского флота. А за всем этим поднимался грозный вопрос: удастся ли удержать город? Следовало предусмотреть самые тяжкие варианты. Если не удастся, — что делать тогда с флотом, с населением, с городом?.. Назавтра разбились на группы. Молотов занимался Смольным, Берия — НКВД, Косыгин — промышленностью. Вечером докладывали в Москву. Молотов сказал Косыгину: «Вы здесь задержитесь. Так сказал Сталин. Потом созвонимся». Косыгин остался организовывать эвакуацию предприятий на восток. Вместе с заводами надо было отправлять специалистов.

Вскоре Ставка отозвала Ворошилова, в Ленинград прибыл Жуков. «Провожали Ворошилова тепло, устроили ему товарищеский обед, так что все было по-человечески, — подчеркнул Косыгин, — а не так, как изображено в некоторых романах». Он старался внушить сочувствие и уважение к Ворошилову: «Одно его имя воодушевляло, а появление его на передовой поднимало войска».

Мне вспомнились августовское наше отступление и сентябрьские бои под Ленинградом, уход из Пушкина. Связи со штабами не было, снаряды не подвозили, обстановки никто не знал, офицеры командовали то так, то эдак. Легенды о Ворошилове вызывали насмешку, даже ругань: где-то, мол, он поднял солдат и повел их в атаку. На кой нам эта атака и этот вояка!.. Два месяца боев нас многому научили, мы понимали, что если командующий фронтом ведет в атаку, то никакая это не доблесть, а отчаяние. К середине сентября фронт окончательно рухнул, мы оставили Пушкин, мы просто бежали. На нашем участке противник мог без всяких препятствий идти до самого Ленинграда. Таково было наше солдатское разумение, вытекающее из того, что видели мы на своем отрезке от Шушар до Пулково.

Я мог бы кое-что еще выложить Косыгину про командование Ворошилова, до чего оно довело, и как переменилось на фронте, когда появился Жуков, даже до наших окопов дошло… Но я не стал прерывать, понял, что Косыгин не знает военного дела и не знает про Ленинградский фронт. Зато про блокаду он знал то, чего не знал никто.

…Постепенно он увлекся, видно ему самому интересно было показать, какие масштабы приняла помощь окруженному Ленинграду (это уже в январе 1942 года), как ему удалось мобилизовать обкомы партии разных областей на сбор продовольствия, как наладили в областях прием эвакуированных. Память у него сохраняла фамилии, количества продуктов, машин, названия предприятий. Поразительная была память. Думаю, что рассказывал он про это впервые. Так свежо было удовольствие, которое он испытывал, вспоминая. Бесстрастный голос его смягчался, его уносило в какие-то отступления, которые вроде и не относились напрямую к нашей теме. Но они были интересны ему самому. Одно из них касалось октябрьских дней 1941 года в Москве, самых критических дней войны. Москва поспешно эвакуировалась, в Куйбышев отбыл дипломатический корпус, отправили артистов, Академию наук, наркомов… Из руководителей остались Сталин, Маленков, Берия и он, Косыгин. Между прочим, организуя отправку, Косыгин назначил Николая Алексеевича Вознесенского главным в правительственном поезде. Вознесенского такое поручение рассердило, характер у него был крутой, его побаивались, тем более что он пребывал в любимцах у Сталина. Сталин его каждый вечер принимал. Вознесенский пригрозил Косыгину, что пожалуется на это дурацкое назначение. Следует заметить, что Вознесенский был уже кандидатом в Политбюро, а это много значило.

— Я не отступил, и Вознесенский вскоре сдался: черт с тобой, буду старшим. А я не боялся, мы с ним друзья с ленинградских времен…

Косыгин вдруг замолчал, сцепил пальцы, останавливая себя.

Мало уже кто слыхал про Вознесенского. Сделали все, чтобы имя это прочно забыли. Как и «ленинградское дело». Не было такого, и следов нет. Тем более что делу этому не предшествовала борьба мнений, оппозиция, никого не разоблачали. Да и разоблачать-то было нечего. Не было публичного процесса. Уничтожили втихую. Наспех заклеймили, прокляли, но толком никто не понимал, за что, почему.

Значит, они были друзья… Вознесенский Николай Алексеевич, один из самых образованный и талантливых в том составе Политбюро. «Один из» — это я по привычке. Просто самый образованный, талантливый, знающий экономист. Заодно уничтожили и брата его, министра просвещения РСФСР, бывшего ректора Ленинградского университета, и сестру, секретаря одного из райкомов партии Ленинграда, всю их замечательную семью. Все подверстали к ленинградским руководителям — П. Попкову, Я. Капустину, А. Кузнецову, в то время уже секретарю ЦК. Происходило это спустя четыре года после войны, в 1949-1950 годах. Те, кто вернулся оттуда в шестидесятые годы, случайно уцелев, рассказывали мне, как пытали и Кузнецова, и других. Добивались от них, чтобы признали заговор, будто собирались создать российское ЦК, сделать Ленинград столицей России, противопоставить, расколоть партию… Словом, даже для того времени — бредовина, состряпанная кое-как. Преподносил ее в Ленинграде на активе Маленков, не заботясь о правдоподобии: наплевать, сожрут.

Кто там с кем боролся за власть — Маленков с Берией, оба ли они против Вознесенского, — не разбери-пойми. Убрать Вознесенского устраивало и остальных, поскольку Сталин прочил его в преемники, механика клеветы была отработана.

Косыгин, конечно, знал подноготную тех страшных репрессий, что опустошили Ленинград, перекинулись и на Москву и на другие города. Брали бывших ленинградцев, и не только их. Косыгин уцелел чудом, почти единственный из «крупных» ленинградцев. В ту зиму 1949-1950 годов за ним могли прийти, взять его в любую минуту. Внешне он оставался на вершине власти, его чтили, боялись, сам же он жил день и ночь в непрестанном ожидании ареста. Смерть предстояла совсем иная, чем наша, фронтовая, солдатская, с пулевым присвистом или снарядным грохотом, отчаянная или нечаянная, и другая, чем блокадная — обессиленно-тихая, угасание… Он-то хорошо знал, что вытворяли с его друзьями, про пыточную, издевательскую…

Понимал ли он гнусность происходившего? Или все простил за то, что его минуло? Нет, вроде не простил… Но оправдывал ли Сталина? Чем он мог его оправдать? Позволял ли себе думать об этом? Что же, гнал от себя недозволенные мысли, чтоб не мешали работать? С годами привык гнать, ни о чем таком не задумывался? Куда же они деваются, придавленные сомнения, загнанные в подполье мысли, во что превращаются старые страхи?

Ничего нельзя было прочесть на его твердом, опрятно прибранном лице.

— За что же его так, — начал я про Вознесенского, — если Сталин его привечал, то почему же?..

Но тут Косыгин, не давая мне кончить, словно бы и не было паузы, словно бы я помешал ему, сделал останавливающий жест и продолжал свой рассказ. Позже я понял значение этого предупреждающего жеста.

Одну за другой выкладывал он интереснейшие подробности о том, как шестнадцатого октября здание Совнаркома опустело — двери кабинетов настежь распахнуты, валяются бумаги, шуршат под ногами и повсюду звонят телефоны. Косыгин бегом из кабинета в кабинет, брал трубку, алёкал. Никто не отзывался. Молчали. Он понимал: проверяют, есть ли кто в Кремле. Поэтому и носился от телефона к телефону. Надо, чтобы кто-то был, пусть знают…

Тут я вставил про нашего лейтенанта, который прикрывая отход, бегал от пулемета к пулемету, стрелял очередями, как будто мы еще сидим в окопах.

Один из звонивших назвал себя. Это был известный человек. Деловито справился: «Ну как, Москву сдавать будем?» Косыгин всадил ему: «А вы что готовы?» И выругался. Никогда не ругался, а тут выругался.

В Ленинград он вновь прибыл в январе 1942 года. Решилось это под Новый год. 31 декабря к Косыгину зашел П. Попков, в то время председатель Ленгорисполкома. Приехал он в Москву в командировку. С Косыгиным они дружили — земляки, да к тому же Косыгин сам когда-то работал в Ленинграде на той же должности. За разговором припозднились, и Косыгин предложил поужинать вместе. В это время позвонил Вознесенский, спрашивает: «Где будешь Новый год встречать?» — «Не знаю». — «Давай у меня дома». — «Хорошо, но я с Попковым приду». — «Годится». Договорились, поехали к Вознесенскому, поужинали у него, хозяин предложил посмотреть какую-нибудь комедию. Все же Новый год. Отправились в просмотровый зал на Гнездниковский переулок. Сидят, смотрят, смеются, вдруг появляется дежурный — Косыгина к телефону. «Вас товарищ Сталин вызывает». Действительно, Сталин его разыскал, спрашивает, что он, Косыгин, делает? Кино смотрит? С кем смотрит? Выслушал, помолчал, потом спрашивает, — каким образом вы вместе собрались? Косыгин подробно объяснил, как происходило дело. Сталин говорит: «Оставь их, а сам приезжай к нам». Косыгин приехал. Было часа три ночи. У Сталина сидели за столом Маленков, Берия, Хрущев, еще кто-то. Выпивали. Настроение было хорошее. Берия подшучивал над тем, как лежали в канаве. И тут Сталин сказал: «Неплохо бы вам, Косыгин, в Ленинград поехать, вы там все знаете, наладить надо эвакуацию».

— Так состоялось мое назначение.

— Ну и ну, — сказал я. — Хорош Сталин, что ж это он на каждом шагу подозревал своих верных соратников?

У меня это вырвалось непроизвольно, я был полон искреннего сочувствия к Косыгину.

Он помрачнел и вдруг с маху ударил ладонью по столу плашмя, так что телефон подпрыгнул.

— Довольно! Что вы понимаете!

Окрик был груб, злобен, поспешен. Весь наш разговор никак не вязался с такой оплеухой.

Меня в жар бросило. И его бескровно-серое лицо пошло багровыми пятнами. Б-ов опустил голову. Молчание зашипело, как под иглой на пластинке. Я сунул карандаш в карман, с силой захлопнул тетрадь. Пропади он пропадом, этот визит, и эта запись, и эти сведения. Обойдемся. Ни от кого начальственного хамства терпеть не собираюсь.

Но тут Косыгин опередил меня, не то чтобы улыбнулся, этого не было, но изменил лицо. Качнул головой, как бы признавая, что сорвался и сказал примиреннно:

— О Сталине лучше не будем. Это другая тема.

И сразу, без перехода, стал рассказывать о том, как готовился уехать в блокадный Ленинград в январе 1942 года, как собирал автоколонны для Дороги жизни, обеспечивал их водителями, ремонтниками, добывал автобусы, нельзя же в стужу везти по озеру детей и женщин в открытых грузовиках.

Записывал я машинально, все еще не мог прийти в себя. На кой он выдал мне эту историю про Сталина, мог же понять, что любой слушатель на это отозвался бы так же. Если у тебя болит, так какого черта ковыряешь? Сталинист он или кто? В самом деле, почему он ничего не изменил в этом кабинете, все оставил, как было? Почитает? Боится?

Исподлобья, по-новому я озирал громоздкую мебель кабинета, угрюмо-добротную, лишенную украшений и примет, торжество канцелярского стиля… Массивная дверь в глубине, позади письменного стола, откуда, бесшумно ступая в мягких сапожках, появлялся вождь народов.

Спустя четверть века дух его благополучно сохранился и мог привольно чувствовать себя среди привычной обстановки. Есть ли они, духи прошлого, обитают ли они в местах своего жития? Не знаю, какая-то чертовщина все же действует, для меня ведь что-то витало, для нынешнего хозяина тем более многое должно было оставаться. Он-то наглядно представлял, как решались здесь судьбы того же Вознесенского, и Попкова, и Кузнецова, и всех остальных уничтоженных по «ленинградскому делу», как обговаривали здесь выселение калмыков, чеченцев, балкар с родных мест, проведение разных кампаний то по борьбе с преклонением, то с космополитизмом, то со всякими шостаковичами, зощенками, ахматовыми.

Господи, какие молитвы и какие проклятия неслись к стенам этого респектабельного кабинета из всех тюрем, лагерей, эшелонов. Кровавые призраки прошлого, они блуждали здесь и поныне неприкаянные, куда же им деваться? Звенели телефоны, шелестели бумаги, заседали министры, замы, референты, секретари приноровисто двигались сквозь бесплотные видения. Минувшее действовало незаметно, как радиация.

Сталинист, не сталинист — такое упрощение определенно не годилось. Он вспылил необязательно из-за Сталина, тут ведь тоже вникнуть надо: вам излагают факты, преподносят случай разительный, вот и толкуйте его, как хотите. Но не вслух! И не требуйте выводов! Факты святы, толкование свободно… Это не то чтоб осторожность, это условие выживания. Не трактуйте, и не трактован будешь. Усвоено, стало привычкой, вошло в кровь. Любые сомнения в правоте вождя опасны. Чем выше поднимаешься, тем осмотрительней надо держаться, тем продуманней вести себя. Взвешивая каждый жест, взгляд. Оплошка приводила к падению, а то и к гибели. Недаром большая часть членов Политбюро погибла.

Выучка обходилась дорого. Личность по мере подъема состругивалась, исчезала. Когда-то Федор Раскольников довольно точно описал, как Сталин растаптывал души своих приближенных, как заставлял своих соратников с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.

Страху хватало. На всех. Ни с того ни с сего высовывались чудовищные морды подозрений: а не агент ли ты чей-нибудь?.. Страх сковывал самых честных, порядочных.

«Вот и вся хитрость — запугивали. Все боялись», — подхватывают молодые, и в голосе их звучит пренебрежение.

Попробуй объяснить, что кроме страха была вера, были обожествление, надежда, радость свершений — сколько всякого завязалось тугим узлом. Моему поколению и то не разобраться, следующие и вовсе не собираются вникать. «Уважать? — спрашивают молодые. — За что? Предъявите!» Упрощают самонадеянно, обидно, несправедливо, но, наверное, так всегда обходятся с прошлым. Оно или славное, или негодное.

Прибыв в Ленинград, он все усилия сосредоточил на Дороге жизни — единственной жилке, по которой еле пульсировала кровь, питая умирающий город. Изо дня в день налаживал ритм движения, ликвидировал заторы, беспорядок на обоих берегах Ладоги. Пришлось устранять излишество приказов, пустословия, улаживать столкновения гражданских властей и военных, моряков и пехотинцев, больных и здоровых. Надо было превратить эти водовороты в напористый гладкий поток, чтобы пропустить вдвое, впятеро, в пятнадцать раз больше: из города — людей, а в город — муки, консервов, куры, мяса…

Проложили через озеро трубопровод, чтобы снабжать город и фронт горючим. Наладили доставку угля электростанциям города. Мобилизовали коммунистов на восточный берег Ладоги, чтобы навести порядок на складах, потому что с хранением продуктов творилось черт знает что. Он переплавлялся по этой дороге туда — назад. Когда лед сошел, ходил на катере. Однажды угодил под прицельный огонь вражеского берега так, что еле выбрался. По катеру сажали из крупнокалиберных пулеметов… Он рассказывал об этом не без фронтовой небрежности. Хлопотная была работа, на ногах, без кабинетов, бумаг. Боевая и с точным результатом: каждый день столько-то тысяч спасенных людей — и тех, кого вывозили на Большую землю, и тех, кому доставляли, хлеб. Звездные месяцы его жизни располагались среди штабелей легких, иссушенных голодом трупов, аккуратно, по расписанию наступающих бомбежек, воя сирен, артиллерийских обстрелов, сна в душном, затхлом бомбоубежище Смольного. Странная вещь: для большинства блокандиков, которых я наслушался, трагическая эта, наиболее ужасающая пора в то же время озарена счастливым состоянием духа. Никогда они не дышали такой вольностью, была подлинность отношений, люди кругом открылись. Это, казалось бы, невозможное сочетание горя и счастья подметили и Ольга Бергггольц в своих блокадных стихах, и Дмитрий Сергеевич Лихачев в своих записках: «Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование».


В Ленинграде Косыгин был сам себе хозяин, был избавлен от каждодневного гнета, хоть отчасти, но свободен. Поэтому ему вспомнилось иначе, с признательностью. Мотался по заводам, отбирал станки, прессы, приборы, специалистов — для вывоза. Скорей, скорей готовить в районах детей, родителей, кто еще мог передвигаться для отправки их. Поездами — с Финляндского вокзала, а дальше пересадить на автобусы и туда, на тот берег, а там тоже наладить прием, кормление, медицинскую помощь и отправку этих сотен тысяч дистрофиков, доходяг, обессиленных, беспомощных людей с их малым скарбом, одеждой, фотографиями, остатками прежней жизни в глубь страны. Отладить систему взаимодействия военных с милицией, с медиками, с железнодорожниками…

Вдруг он спохватился, прервал рассказ: нет, нет, все делалось совместно, разумеется, совместно с Военным советом или же с горкомом партии. Произносил отчетливо, словно бы не только для меня.

…Тем более совместно, что кругом были друзья-товарищи: и А. А. Кузнецов (с ним в некотором роде родственники), и Я. Капустин, и В. С. Соловьев, и В. С. Ефремов, и Б. С. Страупе… Полузабытые фамилии из той питерской гвардии, которую я еще застал, вернувшись с войны. Слой, что отстоялся после Кировского дела. Когда убили Кирова, тоже произошли массовые репрессии в Ленинграде, почти все они погибли, ленинградские руководители, специалисты, хозяйственники тех лет.

Во времена Ленинградского дела опять стали косить подчистую. Не унять было. Заметное, яркое, тех, кто с честью прошел военное лихолетье, выдвинулся, — всех под корень. Я тогда работал в кабельной сети Ленэнерго. Приедешь в управление — того нет, этого. Где? Молчат. Исчезли директора электростанций, главные инженеры. Рядом, в Смольнинском райисполкоме, творилось то же самое. Город затих. Снова — в который раз — навалилась беда: одна не угасла, другая разгорелась. Чего только ни натерпелся этот великий город и до войны, и в войну, и после; кара за карой, ни одна горькая чаша не миновала его. Все согнуть старались, в провинцию вогнать, под общий манер обрядить.

Косыгин был коренной питерец. Не помню уж, по какому поводу, а может, и без повода, он рассказал, что учился в Петровском реальном училище, там, где теперь Нахимовское училище, там, где высоко, в нише здания стоит черный бюст Петра Великого. В прошлом году, будучи в Ленинграде, он заехал в училище, просто так, взглянуть на классы своего детства.

— …Представляете, в спальне двухэтажные кровати стоят! — сердито недоумевал он. — Будто места мало. В столовой ложки алюминиевые, перекрученные. Что мы, не можем будущих офицеров обеспечить?..

Главная досада была на то, что неприглядней стало, чем в его школьные годы.

Опасно возвращаться в места своего детства: большей частью там поселяются разочарования. И все же детство надо иногда навещать, нельзя чтобы оно зарастало, заглохло. Мне нравилось, что он любил свое детство и бывал там. Директор Эрмитажа Борис Борисович Пиотровский рассказал, как однажды Косыгин приехал к ним в музей и попросил провести его по старой экспозиции, по тем залам, по которым водили до революции. Разыскали сотрудника, знающего границы старого Эрмитажа. Косыгин признался, что ему хочется осмотреть то, что когда-то показывал ему его дед. И долго ходил из зала в зал, останавливался, узнавал, удивлялся детской своей памяти. За время своего директорства Пиотровский не помнил, чтобы кто-то из высшего начальства сам по себе, без делегации посетил Эрмитаж, захотел бы полюбоваться его сокровищами. Косыгин был первый. Тогдашний секретарь Ленинградского обкома и тот за все годы не нашел времени походить по Эрмитажу.

В чем состояла сложность работы в блокадном городе? Вот что мне захотелось узнать. Всегда ищешь конфликты, столкновения характеров, взглядов, трудно решаемые проблемы. Друзья друзьями, но ведь приходилось добиваться, заставлять разворачиваться того же Кузнецова и Попкова, обеспечивать Дорогу жизни. Да и с А. А. Ждановым было непросто. Тем более что ни в город, ни на фронт в передовые части Жданов не выезжал, обстановку на местах знал плохо. На это жаловались многие блокадники. К чему же сводились разногласия? То, что они были, — известно. Не случайно в своем рассказе Косыгин ни разу не помянул Жданова, ни по какому поводу.

— Разногласия? — Косыгин посмотрел поверх меня вдаль, морщины медленно соединялись в невеселую улыбочку. — Никаких разногласий быть не могло… Не могло, — повторил он, настаивая. — Вот Хрулев, генерал армии, тот помогал всячески.

Перевел на Хрулева, потом перешел на ленинградских милиционеров, которые, помирая с голоду, продолжали нести службу. Пришлось настоять, чтобы Берия прислал с Большой земли свежие милицейские подразделения. Они крепко помогли тогда.

— Берия не хотел… Отношения Сталина и Жданова к тому времени стали неважными, — как бы невзначай бросил он. — Это Берия постарался…

Разговор коснулся продовольственных поставок, что шли через Микояна. И тут тоже, как я понял, сказались трения между Микояном и Ждановым, не случайно Жданов жаловался Сталину на Микояна. От всего это возникали дополнительные трудности в снабжении города, Косыгину приходилось маневрировать, учитывать сложные взаимоотношения вождей. Из Ленинграда не так-то хорошо просматривались коридоры власти. Скупые его замечания высвечивали малый промежуток — лишь на шаг, чтоб не запнуться. Вообразить эти самые коридоры власти мне было трудно, у меня появлялась другая картина, привычная мне: подстанция, распредустройства высокого напряжения, нависшие провода, тарелки изоляторов, медные шины. Воздух насыщен электричеством, повсюду потрескивает, гудит…

Как-то пришлось работать под напряжением у самых шин вопреки всем правилам безопасности. Поднимаешь руку медленно, глаз не спуская с басовито жужжащей рядышком тусклой меди. Каждое движение соизмеряешь, мышцы сводит, всюду ощущаешь электрическое поле, готовое вот-вот пробить тебя насквозь смертельным ударом. Примерно с тем же замедленным, бесконечно растянутым страхом ползли мы однажды через минное поле.

Косыгин вел свой рассказ, умело огибая запретные места, искусно сворачивая, не давая мне рассмотреть, прочувствовать, спросить… По обеим сторонам тянулись запертые, опечатанные двери. А почему? От кого заперты? От себя самого? От нас? Ему бы воспользоваться случаем. Когда еще придется повторить эту дорогу! Времени впереди немного. Восьмой десяток идет, возраст критический, когда ничего нельзя откладывать. Голова его хранила огромные материалы о блокаде, о войне, о послевоенных делах. Расскажи, чего же ждать? Второго раза не бывает. Народ доверил тебе в решающие годы руководить промышленностью, правительством, ключевыми событиями, и будь добр, отчитайся. Напиши или расскажи. Тем более что творили вы эту нашу историю, судьбу нашу — безгласно, решали при закрытых дверях, никому не открывались в сомнениях или ошибках. Когда-то существовало в обществе историческое сознание. И большие, и малые деятели понимали свою ответственность перед детьми, внуками, свою включенность в историю. Куда исчезло это чувство? Люди стали так немо, словно виновато, уходить из жизни. Но почему? Ведь сделано много хорошего. Если что не так, то тем более надо поделиться… Ты же остался последний из всех твоих друзей-сподвижников, никто из ленинградских секретарей обкома тех лет не уцелел, никого из членов Военного совета тоже нет в живых…


Чем дальше я слушал его, тем меньше понимал, чего он так стережется. Ему-то чего опасаться? Глаза наши сошлись.

— Нельзя того, нельзя этого, а что можно? — вырвалось у меня.

Он понял, о чем я, и понял, что я понял, что перешло из глаз в глаза. Ничего не ответил, хмыкнул то ли над моей бестолковостью, то ли над тем, что я не в состоянии был увидеть.

Молчаливый телефон стоял между нами на пустом столике. Присутствие его мешало. Он стоял, как соглядатай, слухач.

Господи, хоть бы что-нибудь сменил в этом кабинете! Мне стало жаль этого старого, но еще сильного, умного человека, который вроде бы так много мог, имел огромную власть и был так зажат.

…Все же одно обстоятельство надо было прояснить. Во что бы то ни стало. Не отступаться, пока не узнаю, как совершался выбор в делах эвакуации. Выбор между населением и оборудованием. Между умирающими от голода и станками, аппаратурой, необходимой для военных заводов. Вывозили самолетами, бараками, машинами, но транспорта было в обрез, не хватало, приходилось выбирать, что вывозить раньше, — людей или металл, кого спасать, кому помогать: фронтовикам — танками, самолетами или же ленинградцам… Так вот, на каких весах взвешивали нужду и срочность?

— И людей вывозили, и оборудование. Одновременно, — ответил Косыгин.

— Ясно, что одновременно, но это в общем и целом. А практически ведь всякий раз приходилось решать, чего сколько.

— Так и решали, и то, и другое, — сердито настаивал Косыгин. — А как тут еще можно выбирать?

— Но приходилось выбирать!..

Я упорствовал и он упорствовал. Я понимал, что в том-то и беда была, что ему нельзя было выбирать. В этом безвыходность была и общая мука. Не могли выбирать и не могли не выбирать. Вот какого признания я добивался — о мучительности положения, о том, какой душевный разрыв происходил. С него требовали скорее отгружать, обеспечивать заводы, ради этого шли на все. И в то же время надо было вывозить горожан, каждый день умирали тысячи людей. А мы на передовой смотрели в небо и не могли дождаться наших истребителей. Такая вот сшибка происходила. Хоть словцо бы одно произнес об этом. Словечко про ту горечь, про случай самый малый, когда сердце стиснуло, — было же что-то, кому-то помог, пожалел, нарушил. Или наоборот, не помог, упустил…

Но нет, ничего не мог добиться.

Насчет выбора передо мной маячила одна сценка. Пойди у нас по-другому разговор, я бы ее обязательно рассказал. Тогда, кстати, я впервые увидел Жданова. Это было зимой 1942 года. Прямо из окопов нас вызвали в штаб армии, там придирчиво осмотрели, как выглядим. Накануне мы получили новые гимнастерки, надраили свою кирзу. Подшили свежие подворотнички. Штаб помешался на Благодатном, так что в Смольный нас везли через весь город. Мы ехали на газогенераторной полуторке стоя, чтобы не запачкаться, в Смольном на вручение орденов нас собрали из разных частей фронта. Нас — человек шестьдесят. Я мало что видел, и замечал, потому что волновался. Провели нас в маленький зал. За столом сидели незнакомые мне начальники, командиры. Единственный, кого я узнал, был Жданов. Все вручение он просидел молча, неподвижно, запомнились его рыхлость, сонность. В конце процедуры он тяжело поднялся, поздравил нас с награждением и сказал про неизбежный разгром немецких оккупантов. Говорил он с чувством, но круглое, бледное, гладко-блестящее его лицо сохраняло безразличие. В некоторых местах он поднимал голос, и мы добросовестно хлопали. Когда я вернулся в батальон, пересказать толком, о чем он говорил, я не мог. У меня получалась какая-то ерунда, ничего нового, интересного. Ни про второй фронт, ни про наши самолеты. Нас Жданов ни о чем не спросил. Хотя мы были наготове, нас инструктировали в политотделе. Мы все видели его впервые. Ни у кого из нас он в части не бывал, вообще не было слышно, чтобы он побывал на переднем крае. Весть об этом дошла бы.

Вот про обед я ребятам рассказал. Как нас повели вниз в столовую и кормили шикарным обедом. То, что покушать дадут, — это мы знали, это полагалось. Но обед был на скатерти, на фарфоровых тарелках, с казенными ложками. Дали суп гороховый — с кусочком сала, на второе — перловую кашу и котлетку, на третье — розовый кисель. Порции крохотные, не обед, а воспоминание. Зато лежали вилка, чайная ложка. Самое трогательное — на блюдечке три куска хлеба и конфетка в зеленой бумажке. Конфетка была как бы сверх всякой программы, сюрприз. Ее совали в карманы, в планшетки, на память, друзей угостить. Из всех обедов именно этот помнится. Потом был концерт московских артистов. Пела певица, крупная женщина в длинном шелковом платье с вырезом, чтец читал Некрасова, запомнился баянист с плясуньей. Меня поразило, какие они розовые, свежие. В зале было тепло, некоторые разомлели, похрапывали. После концерта какой-то мужик в защитном френче подозвал нас, сделал замечание: «Мы, — говорит, — летели из Москвы, чтобы порадовать своим искусством, а тут храпака задают, некрасиво. В нас зенитки стреляли, артисты жизнью рисковали в надежде… Концерт этот дорогого стоит…» И в таком роде, и тому подобное. Кто-то извинился, виноваты, с отвычки, мол. Подошел еще помощник Жданова (это мы потом узнали), стоит, слушает. Тогда Витя Левашов, комвзвода артразведки, сунул руки за ремень, голову набок и спрашивает: «А сколько вы, дорогой товарищ, весите?» Тот оторопел. Левашов оглядел его: «Килограммов семьдесят потянете, не меньше. Вместе с остальными артистами, да еще баян прибавить, составит шестьсот кило, не меньше. Вопрос к вам такой: если эти шестьсот кило переведем на муку и консервы, которые вместо вас привезли бы, мы бы почти целый полк подкормили: что касается гражданских, так тех, считай, тысячу спасли бы. Артисты, конечно, тут ни при чем им спасибо, но концерт, точно, драгоценный, шестьсот кило продовольствия проспать, за это наказывать надо!» Все посмеивались, даже концертный начальник заулыбался, один только помощник помрачнел. Если бы не орден, погорел бы Виктор. Его потом долго драили. Шутка шуткой, однако прошлась по армии, занозистой оказалась. После нее мы стали кое-что как бы на вес прикидывать.

…Мне было известно про Косыгина несколько историй сердечных, добрых. Одну из них я слыхал от Михаила Михайловича Ковальчука, врача на Ладоге. Я попробовал напомнить ее, но Косыгин безучастно пожал плечами. Похоже, что забыл.

И про мальчика, умиравшего на проходной Кировского завода, забыл, как нестоящее, как слабость души. А ведь возился с ним. Видимо, то, что не имело отношения к делу, память его не удерживала, отбрасывала.

Наверное, чтоб отделаться от меня, рассказал, как в одном из писем отец попросил проведать их ленинградскую квартиру. Родители эвакуировались, квартира стояла пустая. Заодно, писал отец, пошарь в полке над дверью. К счастью, дом уцелел, квартира уцелела. Стекла, конечно, повыбивало, стены заиндевели. Косыгин встал на табурет у входной двери, сунул руку в глубину полки и вытащил оттуда одну за другой чекушки водки. Оказывается, у отца был обычай на Новый год прятать «маленькую» на память о прожитом годе. Извлек оттуда бутылочки еще царской водки, с орлом. Целый мешок набрал, потом в Смольном всех угощал.

Вот то личное, что вспомнилось. Все чувства сосредоточены были на Деле. Насчет Дела он мог рассказывать сколько угодно.

Шел девятый час вечера. Я завидовал его выносливости. Меня сморил напряг этого кабинета, вымотали сложные извороты нашего разговора. Пора было подниматься и благодарить: нельзя же отнимать столько времени, да еще после рабочего дня, и всякое такое. Косыгин встал, пожелал успеха в издании книги. На это я сказал, что со второй частью у нас будут трудности. По поводу первой части наш ленинградский партийный руководитель заявил, что никому такая книга не нужна, что ленинградская блокада — это прежде всего подвиг и геройство, а мы зачем-то описываем страдания людей, лишения, смерти. Такие примеры ничему не учат. Его слова, конечно, поспешили передать нашему московскому издателю, и тот, человек чуткий к начальственному мнению, попятился.

— Только геройство признает, — сказал Косыгин. — Знаток, — и он вложил в это слово ту иронию, с какой мы, фронтовики, слушали военные рассуждения гражданских.

— И никто не вступится, — обрадовано сказал я, помогая, подталкивая его, Косыгина. «Ну это мы вам пособим, поможем», — должен был ответить он. Первую часть он читал, после чего и выразил согласие встретиться. Следовательно, возражений не имел. Разве он не мог дать отповедь и нашему начальству, и кому угодно! Пристыдить, подтвердить. Достаточно было поручить своему помощнику позвонить в издательство. И все. Вопрос был бы решен…

Но на его узловатом лице не появилось никакого сочувствия, наоборот, оно лишилось всякого выражения, осталось каменное равнодушие, как будто не было ни этой встречи, ни нашего блокадного братства, как будто перед ним посторонний, докучающий своими просьбами. Он отвергающе покачал головой. Вмешиваться он не станет. Издательства не по его части. И все. Рука его была теплой, бескостно-мягкой.

Молча мы с Б-вым миновали застеленные дорожками коридоры, лесенки, переходы, охрану. На Красной площади горели прожектора. По мощеной брусчатке растекалось вечернее глазеющее брожение приезжих. Было просторно, свободно, шумно. С облегчением вдыхал я этот чадный, бензиновый воздух. Потянулся затекшим телом, подвигал лицом, почувствовал, как внутри расслабляются, отходят натянутая до предела душа и всякие нервные устройства.

Б-ов тоже расправил плечи, вынул платок, вытер шею, затем трубно высморкался, укоризненно понаблюдал мои гримасы.

— Эх, мил-человек, ручался я за вас, хлопотал, а вы…

— Что я?

— Подвели. Вопросики ваши! Что ни вопрос — как в лужу. Всякий раз в неудобное положение ставили. Неужели не чувствовали? А меня от стыда потом прошибало.

— За вопросы? Да? А за ответы?

— Разве тактично спрашивать о разногласиях с Ждановым? Вы должны понимать: Жданов в то время был членом Политбюро.

— А Косыгин?

— Не был.

— И что с того? Теперь-то он…

Б-ов рукой махнул, весь скривился от невыносимого моего невежества. Есть правила, есть субординация, существует, наконец, этикет, если угодно, церемониал. И насчет личного не принято у людей такого ранга выспрашивать. Где вы слыхали, где читали, про кого, чтобы вам раскрывали, допустим, их настроения, болезни? Извините. Не положено… Значит, есть тому основания.

О чем он? Моя беда другая — слишком стеснялся! Стыда много, вот и вылез голодным из-за стола. Разве это вопросы? Косыгин и без моих вопросов сам себя за язык держал. Сам себе не доверяет. У него никто ни в чем не виноват, не было ни столкновений, ни промахов, миллион ленинградцев погибли, и все было безупречно. Кроме фашистов никто ни в чем не виноват. Нам с Адамовичем говорили: стоит ли ворошить, важно, что город отстояли, не в цене дело, победителей не судят, виновных искать — правых потерять, и всякое такое. Мы так надеялись на Косыгина, а он чужие грехи стал прикрывать. Зачем? К чему было то и дело приписывать свои заслуги Военному совету, предупреждать, чтобы не упоминалось лишний раз его имя. Неужели не известно, что литература имеет дело с человеком, а не с организациями! Какая тут к черту скромность, все кругами, в обход, на цыпочках, как бы не задеть, не дай бог, не вспугнуть летучих мышей и ту нечисть, которую навоображали себе…

Тут Б-ов не вытерпел, вскинулся. Будь я в его министерском кабинете, он бы грохнул по столу: «Молчать!» Выставил бы меня. Но тут, на площади, стола нет, чтобы грохнуть, и выставить некуда. Заругался — писатель, называется, насочиняют с три короба, а разобраться в живой душе — кишка тонка.

Чего разбираться, когда и так ясно: не посмел вступиться за нашу книгу! Да какая она наша, она голоса погибших, память всех блокадников, свою собственную славу предал, так чиновно оттолкнул — не по моей части! Трепетный порядок зато соблюл…

— …Речи слышать, а сердца не учуять, мыслитель, мать вашу за ногу! — прервал Б-ов и первый спохватился, что мы перешли на крик, оглянулся на окна Кремля, крепко взял меня под руку, потащил поскорее с площади. Выйдя на улицу Горького и сменив гнев в своем голосе на смиренное терпение, Б-ов осведомился: неужели я и впрямь не понял, что к чему? Допустим, пошли бы мне навстречу, похлопотали бы за нашу книгу, то есть за книгу, где будут воспоминания, которые я выслушал. Допустим. Однако, как известно, сейчас вышла книга с другими воспоминаниями. Про Малую землю. Там расписаны героическая оборона, лишения, пример политработы, пример руководителя. Книгу изучают, по радио читают, по телевидению, на иностранные языки переводят, ваши писатели хвалят ее взахлеб. Она сегодня Главная книга. Вслед за ней вторая часть вышла, «Возрождение», то же самое. И тут на всех, как с крыши, свалится другой воспоминатель. Здрасте, пожалуйста, объявился, вот и я. У меня тоже эпопея, да какая! И размах, и заслуга, и достоверность — сортом выше, душой краше. Это как, по-вашему, — приятно будет? Сразу же выяснят и преподнесут хлопоты за «Блокадную книгу» как личный интерес. Старался, пробивал, мол, чтобы опубликовать в пику, чтобы принизить. Конкуренция, подножка, вызов — истолкуют подлейшим образом. Найдутся охотники, лизунов полно.

— Фактически это, знаете, как выглядело? Как будто вы сталкивали, как будто вы требовали противопоставить! — с некоторым даже ужасом заключил он.

Я вдруг увидел по-новому наш разговор — глазами их обоих, физиономия у меня, надо полагать, стала озадаченная, а может, идиотская. Кто бы мог подумать, что за всем этим стояло? Вот, значит, в чем разгадка. Довольно просто и убедительно. Да, нехорошо получилось. Я смотрел вниз, на затоптанный асфальт, где дружно шагали наши ноги.

— Так что неизвестно, кто кому должен предъявлять, — сказал Б-ов, дожимая меня. Ясно ли мне теперь, что встречаться было вообще-то некстати? Потому и тянули. И все-таки не убоялись, пошли на это. Настоящая смелость ума требует. Другой оценил бы: кремень характер. И как в кремне огонь не виден, так в человеке этом — душа.

Передаю лишь общий смысл его торжествующей нотации, ибо ловкое косноязычие его, со вздохами, междометиями, миганием, позволяло обходиться без имен. Ни Брежнева, ни других он не называл, вместо Косыгина употреблял множественное число третьего лица — они.

— Ладно, не унывай, — отходчиво сказал Б-ов. — Наука будет.

— Ох, и большая у вас наука, — сказал я. — Далеко видите. Здорово они вычисляют наперед, телескопы у них, локаторы, предвидят каждый ход и что в ответ может быть, все варианты продумывают. Поднаторели. Провидцы…

Злость неудержимо подступала ко мне, потому что эти два с лишним года я жил среди отчаяния и голодухи блокадной памяти, среди рассказов, смешанных с рыданиями, там не было места расчетам, хитри не хитри, не выкроишь себе ни лишней корочки, ни тарелки бурды. Если только не украдешь, не обездолишь кого-то. Откуда брали они мужество жить по совести?

— Знаете, чего они боялись? Расчеловечиться боялись! — сказал я. — Вы же были там, вам смерть была нипочем…

— Все относительно, — сказал Б-ов.

— Нет, не все… Если кому персонально обязан Ленинград, так это Жукову и Косыгину. Он бы мог держать себя…

Б-ов остановился и так посмотрел на меня, что я заткнулся.

— Больно вы лихой… И вообще… Лучше до поры до времени помалкивать о посещении. — Взгляд его был сердечен и заботлив.

Мы помалкивали.

Но все равно главу с рассказом Косыгина в «Блокадную книгу» не пропустили. Б-ов всячески пытался нам помочь и не смог. Ничего нам толком не поясняли, никакие вычерки их не удовлетворяли, нельзя и все. Косыгин в эти месяцы болел, не мог вмешаться. Так мы с Адамовичем уверяли себя и других, ждали, тянули.

…А вскоре Косыгин умер. Главу нам пришлось переделать, прямую речь убрать, превратить рассказ в набор сведений, неизвестно от кого полученных. Из «Блокадной книги» удалили немало дорогих нам мест, кое-что удалось отстоять. Но были потери особо чувствительные, и эта глава — одна из них. Раз уж мы не могли обличить виновных, то хотелось отдать должное человеку, который в тех условиях сумел наладить эвакуацию и спасти тысячи и тысячи ленинградцев. Не позволили. А может, и хорошо, что Косыгин не увидел свой рассказ в таком изуродованном, безликом виде.

Прошли годы. Изъятую, запретную главу, за которую мы столько боролись, можно было восстановить. Но что-то с ней произошло. В ней явственно проступили пятна, подчистки, то есть умолчания, невнятная скороговорка, все то, что я пытался обойти, то, что творилось во время разговора. Фальшивая интонация временами непереносимо резала слух, тем более рядом с безыскусными рассказами блокадников. Дело было не только в Косыгине: написанное мною, автором, зачерствело, обнаружилось, что я сам не добиваюсь ясных ответов, веду себя скованно, не смею. От этого и сухость. Главное же, не понять было моего отношения к собеседнику — то осуждаю его, то чту.

Глава, которая казалась нам такой доблестной, честной, ныне обличала нас. И меня, и моего собеседника. Я видел перед собой его сцепленные пальцы, пасмурное наше прощание, как он стоял, опустив руки, сжатый, точно связанный. Что-то сместилось в моем восприятии, как бывает с лучом света, он ломается, переходя в другую среду. Может, все дело было в том, что мы перешли в другое время. Вдруг, почти физически, я ощутил в себе этот перелом-переход, и счастливый, и болезненный…

Порой мне кажется, что, если бы Косыгин знал в тот вечер, как скоро он умрет, или знал бы, как скоро кончится то время, он чувствовал бы себя свободнее, говорил бы не так, не было бы этой оглядки. Грустно, конечно, если только такое знание может освобождать нас.


ИТАЛИЯ

«Ленинградское дело» резко изменило обстановку в Ленинграде. Город-герой съежился, втянул голову в плечи. Аресты обескровили его. Наверное, поэтому я решил уйти из Ленэнерго, уж больно тяжелым стало общение с новыми людьми в районах.

Мое заявление ходило где-то в инстанциях, пока меня не вызвал главный инженер Ленэнерго Усов, единственный, кто остался из прежнего руководства. Я впервые удостоился визита к такому большому начальству. Красная дорожка в коридоре, множество телефонов — белых, черных.

После долгих расспросов о том, у кого кончал, кто нам читал сети, кто изоляционные материалы, и всякое другое, он неожиданно спросил не соглашусь ли я отправиться в длительную командировку в Италию, представителем Ленэнерго по закупке кабелей.


Шел 1952 год. Железный занавес не был поднят. Предложение звучало фантастически. Да еще в Италию. Все равно что в космос. Да еще длительная. Да еще с семьей, то есть с женой и ребенком. Да еще зарплата раз в пять больше. Да еще жилье… Там нет коммунальных квартир — со смешком пояснил мне Усов. Звали его Сергей Васильевич. Я попросил у него тайм-аут на сутки.


От Усова я пошел в Публичку к Юле, она бывала в Италии, знала итальянский.

В студенческие годы мы, политехники, ходили к филологам на танцы, Юля там блистала. Она выделялась копной огненно-рыжих волос, звенящим колокольчатым голосом и красотой. Красота была ледяная, редко кто решался подойти к этой девушке. У меня с ней что то завязалось, но появилась Римма, и отношения перешли в приятельство.

Юля признавалась мне, что мужчины не решаются подступаться к ней, то ли слишком красива, то ли есть в ней какая-то холодность, которую она не может в себе перебороть, а холодность эта от ума, не может удержаться, чтобы не выставить их глупыми.

С ходу я выложил ей про командировку. Юля аж подпрыгнула от восторга, потащила в какой-то отдел, принесла альбомы с видами Неаполя, Генуи, Милана, роскошные альбомы, где небо всегда солнечно-голубое, море гладко-синее, улицы празднично чистые. Нет ничего легче, уверяла она, выучить итальянский, когда он «по делу», половина итальянского языка это жестикуляция, через нее можно понять все что угодно, итальянцы самый легкий в общении народ. Обещала снабдить меня кучей писем и друзей…

Но вдруг остановилась, вгляделась. Что-то не так, спросила она, что меня смущает? Значит, это все же торчало из меня. Я чувствовал, что погружаюсь, и думал о том, что чем дальше, тем труднее будет вылезти. Спросил Юлю про жилье, зачем спросил, не надо было спрашивать. Она рассказала, что там не бывает коммуналок, квартира там, может три комнаты, гарантировала ванну. Рассказывала о правилах советских представителей. Когда я уходил, она вдруг расплакалась. «Что ты», — спросил я. Она ничего не ответила, замахала рукой — уходи, уходи. Я шел мимо бесконечных книжных стеллажей, пахло книжной пылью, о чем-то я догадывался — тоска, зависть, воспоминания…


Римма восприняла новость куда спокойнее, чем я ожидал, как будто нечто подобное мне полагалось. Для нее главным оказалось то, что для Маринки будет детская, солнце, тепло. Лишь бы выбраться из этой сырой коммуналки, где стены цвели плесенью и мои ботинки то и дело становились зелеными. Я рассказывал ей про вид на Неаполитанский залив, пинии на бульварах, я извлекал из юлиных альбомов эту туристскую красоту. Зачем я это делал? Наверное, уговаривал сам себя. Все было за отъезд, все. Разве только одно — то, что по ночам я писал свой роман, первый роман.

Но какую это роль могло играть? В мой литературный талант Римма не верила, для нее я существовал как инженер, она сама была инженер, и я был инженер — это было понятно. Недавно я напечатал статью в журнале «Электростанции» про свои электросети, чего то я там придумал, это было настоящее дело, она понимала, по какой дороге я иду.

Италия появилась, как сказочное видение, но на той же самой дороге, это было все равно как попутка, счастливый случай, нам повезло, несбыточная жизнь вдруг приоткрылась перед нами. Римма внимательно уточняла, не доверяя ни мне, ни себе, я уверял, что ни о чем знать не знал, это как с неба свалилось — белый город на берегу моря, кажется, Усов назвал Геную. Или Ливорно? После Юлиных альбомов все запуталось: Адриатика, Венеция, Тирренское море, Флоренция. Римма повторяла за мной эти прекрасные мелодичные имена.


С работы я приходил поздно, ужинал, ложился вздремнуть и ночью, когда стихнет, садился к столу. Иногда и ночью, если случалась крупная авария, мне звонили. Телефон был накрыт одеялом, я нырял под него и тихо отвечал диспетчеру. Происходила реконструкция поврежденных в блокаду подстанций.

Между тем в романе шли свои события, герои не считались с тем, чем занимался автор, они требовали все больше внимания. Совмещать роман с моим кабельным районом у меня уже не хватало сил. Уйти с работы значило лишиться зарплаты. И что, сесть на шею Римме? А уверен ли я, что роман получится?

Вопрос этот она не задавала, она знала, что я не мог на него ответить, но когда я написал заявление, она сказала, что ладно, как-нибудь перебьемся, хватит надрываться, или разрываться, точно уж не помню, словом, мы решились. И тут на нас обрушилась эта Италия.

Италия избавляла от всех проблем, избавляла от очередей и плесени, от возни с дровами и с печкой, она позволяла покинуть этот напуганный, пришибленный «ленинградским делом» город и уехать от арестов в неведомую новую нашу жизнь; было сладко, что мы возьмем с собой, что оставим здесь. Я-то думал о своем — я думал о рукописи, есть ли смысл везти ее с собой, что с ней там будет. Посреди ночи, уже под утро, Римма разбудила меня: «Знаешь, я передумала, — сказала она, — все таки тебе надо закончить роман».

— Что на самом деле вас держит? — спросил меня на следующий день Усов.

— Язык… Другие правила…

Сергей Васильевич махнул рукой.

— Ерунда… Освоите, деваться-то некуда.

Он подождал, нахмурился…

— Учтите, есть дисциплина, партийная и прочая. Пошлем вас в командировку, и конец вашим сомнениям.

Может быть, так и следовало со мной поступить. Сергей Васильевич присмотрелся к моей физиономии.

— А еще что?

Я неохотно признался ему про роман. Седые брови его поднялись.

— Роман?..

Последовал проклятый вопрос насчет того, уверен ли я, что ради этой синей птицы стоит отказываться от такого предложения.

— Да, уверен.

Неуверенность еще много лет будет сопровождать каждую мою новую работу, но в ту минуту она исчезла. Я даже подумал, что все к лучшему, теперь отступать некуда, во что бы то ни стало я должен добиться своего. Что означало «своего», я не знал.

Роман «Искатели» был напечатан в журнале «Звезда» и вскоре вышел книгой. Первый экземпляр я преподнес Римме. Мы все еще жили в той старой коммуналке.

Вторую книгу я привез Сергею Васильевичу.


ПО ПОВОДУ СМЫСЛА

То, что я понял в этой жизни, восходит к таким проблемам, как смысл жизни: зачем мы живем? Чего мы хотим от жизни? Вещи коренные и, к счастью, безответные. И думая, что, к счастью, если бы был установлен раз и навсегда смысл человеческой жизни, то он мог бы стать всеобщим правилом, всеобщим законом, и жить стало бы неинтересно. А уж что касается искусства… Оно бы навсегда осталось без работы.

Но, славу Богу, смысл жизни каждый определяет сам. Кем-то он выстрадан, кем-то понят, а большей частью не понят. Потому что люди не отдают себе в этом отчета, не хотят отдавать отчета, и, может быть они в этом правы.

Что же я понял в этой жизни? Подводить итоги ужасно трудно. Потому что, хочешь — не хочешь, надо признаваться — далеко не все получилось. И то не вышло, и это.

Было много вариантов жизненаполнения, которое всякий раз казалось первоочередным и самым важным. В какой-то момент я со страхом решил: надо писать, надо попробовать. Никаких гарантий нет. Кто я такой? Инженер. На это есть диплом. А на писателя ни диплома, ни справки, ничего.

Я понял когда-то, что писать надо не вообще, а надо писать о чем-то, ради чего-то. Хотелось пробудить в людях стремление к творчеству. Это делает человека более свободным. Творческий человек — это наиболее красивый человек. Человек создан для творчества. Только в творчестве он себя и реализует. Такую возвышенную цель для себя сформулировал, мне мало было просто желания писать. Обязательно надо было понять — во имя чего.

В какой-то момент, когда я был на войне, я понял, что главное — это выиграть войну, добиться победы. Чтобы страна стала свободной, чтобы не было ужаса оккупации и так далее. Перед этой задачей отступали все остальные. Но кончилась война, и жизнь опять стала требовать какого-то осмысленного продолжения.

Так что время от времени появлялись разные осмысления жизни: что в ней главное, для чего она существует?


Но вот сейчас, когда мне много лет, когда жизнь подходит к завершению, оглядываясь назад, я понял то, чего раньше не то что не понимал, но считал, что это не главное. Я понял, что главное в жизни, в моей жизни, для меня — это любовь. Можно по-разному расширять это понятие: любовь к женщине, любовь к детям, любовь к своим друзьям.

Это не значит, что все, что я понимал раньше, было неправильным. Никогда не знаешь, когда ты был прав: когда тебе было двадцать лет, когда тебе было пятьдесят лет? У каждого возраста, наверное, своя правота и своя истина есть. Но сейчас, когда кажется, что ты можешь оценить всю прожитую жизнь, когда кажется, что ты сейчас самый мудрый из всех тех других сущностей, которые проявлялись в твои двадцать, сорок, шестьдесят лет, сейчас-то я точно знаю, что является настоящей истиной. И я говорю: самое главное в жизни — любовь!

Как написал поэт: «И море движется любовью». Все, как мне нынче видится, все любовь, все движется любовью. Ничего более осмысленного нет. Слава, деньги, должности, написанные книги и всякие другие реализации ничего не значат по сравнению с этим.

Может быть… Может быть, любовь — это лучшее, что способен дать человек другому человеку, людям. Это гораздо больше, чем всякое другое творчество. Ну хорошо, научное творчество, искусство. Одна книга, десять, двадцать книг. Но и в искусстве самые лучшие моменты связаны с любовью. У того же Пушкина. Наиболее красиво и счастливо он раскрывался в любви. То же относится ко всем великим художникам. Я думаю, что то же самое относится к любому виду деятельности, да и вообще к любой жизни.

Когда подводишь итог, оказывается, что все, даже лучшие твои достижения, все это временно, все это уносится рекой времен, и остается только то, что ты пережил, когда ты был лучше всего, когда ты был в наибольшей степени самим собой и в ответ получал ту же наивысшую радость настоящего, подлинного.

Есть люди, которые никогда не любили по-настоящему и полноты этого чувства не знают. Это потеря. Горькая. Жизнь оказывается ущербной. Я не имею права осуждать этих людей, говорить, что это люди неполноценные. Но жаль, что они не осуществили себя, того прекрасного, что расцветает в любви. Если челвек не любил, он не жил. Он работал, чего-то достигал, но в каком-то большом смысле это движение на месте и труд вхолостую.


Когда я потерял отца, я не сразу, постепенно начал понимать прелесть отцовской жизни. Он был очень добрым человеком. Я не замечал тогда, я считал, что так положено — отношения отца с сыном: через доброту, через всепрощение, через заботу.

Он был выслан. Какие письма он писал! Как он скучал! Как он радовался, когда вернулся! Это был человек, полный любви.

Что он там делал? Работал в леспромхозах. Добросовестно, хорошо работал. Для меня это все не существует. Да, это существовало, как служба для других людей. Но для меня осталась его любовь. Больше от него ничего не осталось. Никто не помнит эти лесосеки, эти смолокурни, лежневые дороги, пилорамы. Никто ничего не помнит. Это смывается временем. Осталась его любовь. Люди, которые соприкасались с ним, у них, я знаю, тоже остались в памяти его доброта, его любовь. У меня она осталась полностью. Она осталась у моей сестры. Она оставалась у матери, пока она была жива. Это остается, ничто другое не остается.

То же я могу сказать и про мать, которая бесконечно любила своего сына, свою дочь и вложила всю свою жизнь в эту любовь. Неблагодарные дети. Матери уже нет. Но возвращается потом вот это чувство вины, чувство того, что не отдал, не возместил. Это и есть любовь, которая осталась.

Любовь — это то, что остается от человека. Наиболее прочно. Хотя это совершенно непрочный вроде бы материал.


А на войне любовь ничего не значит. На войне с любовью плохо дело обстоит. Ну влюбишься в какую-то женщину или просто увлечешься ею… Но это не обязательная принадлежность войны. Война слишком грязное, жестокое, бесчеловечное дело. Нельзя себе даже позволить принимать все к сердцу. Это плохо кончается. Война учит жестокости.

Вот был случай у нас. Застали спящих немцев. Четверо их было или пятеро. Они устали, легли на траве, на солнышке, развалились, уснули. А то еще выпили, наверное. И командир взвода не велел стрелять. Ушли.

Его потом судили за это. Что это такое? Увидишь немца, убей! А он не мог спящих убивать. Молодые ребята, разомлевшие, лежали сопели, храпели, спали.

Это что? Это было человеческое чувство какое-то, да? Дрогнули сердца и других его однополчан. И не застрелили их.

Я не имею права сейчас это оценивать. Судить человека можно только по тем законам, которые были в его время. А тогда мы воспринимали суд над ним, в общем, как справедливость. Как справедливое наказание. Хотя мы и сами в тот момент все размягчились. Но нельзя было этого себе позволять.

Много таких случаев было, много. Ну вот типичный случай. Влюбился офицер в женщину-врача. Дивная у них была любовь, прекрасная. Война кончается, и он прощается с ней, потому что его ждет семья: жена и двое детей. Я видел, что с ней творилось. Но я знал также, что и он иначе не мог. Любовь к детям была, жажда вернуться в семью после страшной войны — это огромное чувство. Ну что это?

Насколько я знаю, любовь эта осталась у него навсегда. Как воспоминание о том лучшем, что было на войне. Но иного решения у него не было.

Война — это масса искушений. Возможность захватить какие-то трофеи, например. Многие наши военачальники целые машины отправляли с трофеями. А потом прошло несколько лет, и каждый задумался: зачем все это было? для чего? Как итог войны это воспринималось ужасно. Но война вся — исключение.


Я и раньше читал Евангелие, недавно я его перечитал. И вдруг внезапно, неожиданно понял… А что это такое? Каждое из четырех Евангелий — это рассказ, довольно простой рассказ-биография из серии «Жизнь замечательных людей». Про трагическую жизнь одного человека.

Почему, спрашивается, этот рассказ обладает такой силой и такой художественной неповторимостью? Вот Лев Николаевич Толстой пробовал написать свое Евангелие. Не получилось у него, я читал. Сухо, нравоучительно, неинтересно по сравнению с рассказами этих плотников и рыбаков. Что это такое? В чем тайна этого сочинения?

Не знаю, наверное, есть какие-то литературоведческие подходы к этому. Я их не читал. Но удивительность этого повествования, она, конечно, меня поражает.

Почему это так действует? Почему люди читают это уже две тысячи лет почти? И по-прежнему это действует, по-прежнему каждый что-то находит для себя. В чем дело? В чем секрет этого? Если подойти к этому как к чисто литературному явлению, откидывая то, что это священная книга?

Вы скажете: нельзя это откинуть. А почему? Это текст. Это всего лишь текст. Рассказ. Биография. Вот такой человек появился на свет божий, такие у него были злоключения, такие у него были ученики, так он погиб.

Ан нет! Что-то еще сверх этого появляется. Как это? Чем это объяснить? Даже у человека, который, как я, воспитывался в атеизме, и то волей-неволей возникает какое-то странное чувство, и не понимаешь: как это достигнуто?

Говорят: сакральный смысл. Но ведь это просто расположенные в каком-то порядке слова и фразы. Почему же даже религиозный человек не может создать ничего подобного? Почему священники, блаженные, святые, написав массу текстов (блаженный Августин, Фома и так далее), не смогли подняться до этих вершин? Их можно читать, иногда интересно, но это совсем не тот уровень. У меня нет объяснений. Я не знаю, есть ли они у кого-нибудь.

Да, можно заслониться словами «это Священное писание». Прибавить веру, божественное что-то. Но все это не объясняет чисто художественной силы. И не только Евангелия, |ю, например, поразительной «Книги Иова». Что это такое? Связано ли это как-то с чувством любви к людям или любовью к Богу, верой и подобными ощущениями?

Когда говоришь о том, что ты понял, надо помнить еще вот о чем: я понял то, что я не понял. Это важная часть.


Я встречался в жизни с несколькими людьми, которых я считаю гениальными. Что такое гений? Гений для меня — это человек, которому дано видеть окружающий мир немножко по-другому, чем видят его обычные люди. Немного. Если много, это уже сумасшедший. Эйнштейн немного увидел по-другому, Достоевский немного увидел по-другому. Какой-нибудь художник вроде Гойи или Модильяни: немного увидел по-другому. Эти продолговатые овалы и вытянутые линии. Или Шагал. Чуть-чуть увидеть по-другому, это вот свойство гениального человека. У меня было несколько людей, которые для меня были такими гениями.

Я расскажу про одного из них. Это Тимофеев-Ресовский, герой моей повести «Зубр». Это был человек, который многое открыл в генетике, в науке о жизни. А он не только генетикой занимался, он был широким человеком и мыслителем и все видел по-иному. Очень был увлеченный, плодотворный ученый с огромными результатами. Обожал свою жену, Елену Александровну.

И вот она умирает. И жизнь для него теряет интерес. То есть он продолжает по инерции работать, у него постоянно собираются ученики, он им что-то рассказывает, отвечает на вопросы, пишет книги. Но интерес к жизни погас. Без жены он жить не мог. Вскоре он умер.

Никакая наука, никакие успехи, ни слава, которая наконец-то догнала его, не могли возместить этой потери. Я увидел, что значит в жизни великого человека любовь к женщине. Она была замечательная женщина, но она была обыкновенным человеком.

Что это означает?

Каждый встреченный человек что-то вносит в твою жизнь. Вот, например, Дмитрий Сергеевич Лихачев. Тот период жизни, в котором жил Дмитрий Сергеевич (я имею в виду жизнь не только нынешнего поколения, но и предшествующего, моего и моих родителей), — это время уничтожения порядочных людей. Остаться просто честным, порядочным человеком было бесконечно трудно. В это время нельзя было не преклоняться, не предавать, не идти на компромиссы, не заискивать перед властными людьми и прочее, и прочее. Время искалеченной, погубленной нравственности. Время страхов и время искажения человека.

Дмитрий Сергеевич был просто нормальным человеком. Он не был святым, не был подвижником, не был образцом, который можно было бы предъявлять миру. Он умел в максимальной степени сохранять свое душеустройство — вот и вся его заслуга. Вы не найдете в его работах политического или научного приспособленчества. Казалось бы, у него и специальность такая была, которая позволяла уклоняться: текстология, древнерусская литература. Но и в этой науке тоже были свои мерзости и интриги. Дмитрий Сергеевич много лет работал корректором. И все равно укрыться совсем было невозможно.

Как мы знаем, он был сослан. Однако и на опыте этой жизни, на этом материале Лихачев написал замечательную работу о воровском языке. Потому что он был ученым по всему своему складу, а не только по образованию. Такие люди, которые и в ссылке оставались учеными, уникальны. В этом ряду можно назвать еще Флоренского, Чижевского.

Дмитрий Сергеевич счастливо уцелел. В его биографии после выхода из Соловков, которые также попали на мерзостные годы, мы не найдем того, что есть в биографиях большинства людей его профессии и его социального калибра. Он не выступал с требованием смертной казни оппозиции на митингах, которые проходили в академических учреждениях. В библиографии Лихачева нет верноподданнических статей.

Люди моего поколения познакомились с Дмитрием Сергеевичем по-настоящему, когда он стал выступать по телевидению. Он использовал телевидение не для саморекламы и не для рекламы своих научных работ. Случалось, что и до него писатели использовали эфир. Ираклий Андроников, например. Однако в Андроникове говорила потребность не только литературоведа, но и артиста. На телевидении раскрылся его талант рассказчика.

История выхода на экраны Дмитрия Сергеевича — совсем другая. Заслуга его в том, что он использовал телевидение для пропаганды нравственных ценностей. Каких?

Он рассказывал о традициях своей семьи, своего детства. Оказалось вдруг, что все наше общество давно забыло, что такое русская интеллигентная семья. Какие правила были там, какие взаимоотношения со старшими? Как общались друг с другом братья? Что такое отец? Что такое мать? Что такое отношения родителей между собой? Что такое дачная жизнь? Дмитрий Сергеевич обо всем этом бесхитростно рассказывал. Перед нами вставали все прелести этой ушедшей от нас жизни в их нравственном наполнении. Никаких проповедей. Он вспоминал с восторгом (но это была не проповедь) о том, например, что нельзя было обманывать, о гостях, которыми были люди, достойные восхищения. Самые простые вещи.

В то же примерно время, что и Лихачев, появился Сахаров, отчасти Солженицын. Но имя Солженицына всегда было связано с острым политическим конфликтом, это был вызов системе. Сахаров — тоже была политизированная фигура. А Лихачев был прежде всего фигурой нравственной. Это было приемлемо, близко и понятно для большинства.

Он говорил о забытых понятиях. Что такое учтивость? Я испытал это на себе, когда заговорил о милосердии. Забытое слово, почти запретное. Сколько писем ко мне тогда пришло!

Предки. Семейная честь. В квартире Лихачева висели портреты дедушек и бабушек. Этого же нет у нас. Мы боимся своих предков. А он ими гордился.


Очень много написано, наговорено, надумано по поводу дуэли Пушкина и его смерти. Ну, дуэль как вопрос чести, и все прочее. Обязательность этой дуэли… несчастный случай… Но все же, все же он ее любил, и любил настолько, чтобы не считаться с возможностью гибели. Вот эта сторона, она как-то нами недопонята. Для него любовь была важнее, чем его творчество, его стихи и слава. Да, честь, конечно. Но была тут еще, по-моему, очень большая составляющая трагедии, это его любовь к ней. Конечно, были дуэли без любви. У Лермонтова, например. Но меня интересует вот эта сторона жизни гения: любовь, которая превыше всего. Эти примеры можно продолжить.

Надежда Яковлевна Мандельштам. До Мандельштама и даже при нем — обыкновенная женщина, казалось бы. Жена, преданная, любящая и так далее. Погибает он, и вдруг эта любовь, смешанная с ненавистью к его губителям, с желанием раскрыть, рассказать, возвышает ее, открывает талантливого писателя. Замечательные у нее воспоминания. Откуда это появилось?

В этом смысле любовь может творить удивительные вещи.


Я думаю, что я так и не понял себя. Человек — больше чем его жизнь. Иногда гораздо больше. Человек состоит из упущений, неосуществленных желаний и стремлений, возможностей. То, что осуществлено, — это жизнь. Но огромная часть человека — это неосуществленное.

Толстой когда-то говорил, что есть числитель и знаменатель у человека. Числитель — это то, чем он является на самом деле, а знаменатель — это то, что он о себе воображает. А я думаю, что да, это дробь, но в числителе то, что ему удалось осуществить, а в знаменателе то, что ему не удалось осуществить. То есть то, чем он был. В числителе то, чем он стал.

У каждого человека, вероятно, есть это соотношение, когда он сам куда больше, чем его жизнь. Поэтому сказать, понял он себя или нет, невозможно. Я не могу.

Я мог стать и тем, и другим, и третьим. Я многое потерял, не сумел, или не стал, или не захотел тогда, а потом уже не смог. То есть я состою из множества несбывшихся, неосуществленных людей. И я не знаю, какой бы из них был мне важнее, дороже, какой из них добился бы большего. Не знаю и не могу даже это представить себе.

Поэтому я не могу ответить на вопрос: понял ли я себя? Могу только сказать, что я себя во многом не понял.

Я теперь не понимаю, чего я боялся, допустим, в пятидесятые годы? Чего я боялся? Страхи у нас многое отняли. Я не понял, почему я так примитивно, и грубо, и неполно любил? Теперь только я понял, как я не понимал себя.

В итоге жизни получается всегда величина отрицательная, потому что, как я уже сказал, человек всегда больше, чем жизнь. Возможно, есть какие-то случаи более счастливых дробей.

А гении? Может быть, у них значения числителя и знаменателя максимально сближены? Трудно сказать. Обычно считается, и, наверное, не без основания, что гений успевает осуществить себя полностью. Что ему предназначено, то он и успевает сделать. Возможно, это и так. Но ведь есть гении, которые пережили себя. Ну, допустим, Россини или Артюр Рембо. Писал, писал, перестал писать, стал купцом. Осуществил то, что у него было запрограммировано, программу свою гениальную, или гениевую, осуществил, а потом ушел и все. Есть еще, наверное, такие примеры, я сейчас просто не помню. Так что с гениями трудно.

Есть у гения пророческие черты, а есть провалы и неудачи. Никто этого не понимает. Вот Пушкин. Родился в пошлой семье. Я говорю грубо, но в принципе так. Его не понимали. Дядя его — банальный стихотворец. Почему вдруг в этой среде появляется нечто невероятное? И исчезает, не повторяясь, навсегда. Что такое Моцарт? Тоже появилось нечто божественное и исчезло. Откуда? Почему? Что, сочетание генов? Это беспомощное объяснение.

Это очень странные вещи, но очень важные. Потому что жизнь без гениев была бы неинтересной. Гений — это не пример для жизни, ему нельзя следовать. Таланту еще как-то можно следовать. А гению…

Во-первых, нет никакого соотношения между жизнью гения и его созданиями. Это никак не соотносится. Гений может быть шалопаем, бродягой, пьяницей, распутником, хамом и так далее. А создает при этом гениальные вещи. Но гений может быть и примерным человеком, педантом. Гете, например. Тайный советник, благопристойный немецкий быт.

Я не рискну ничего определенного сказать про гения. Все, что сделал Моцарт, это так прекрасно и так велико, что бессовестно считать, что он мог бы еще многое написать. Может быть. Думается, что если бы Пушкин еще прожил, он написал бы не одну замечательную вещь. Или нет? Это вещи таинственные, которых грех касаться.



Загрузка...