Сильвия Раннамаа

Приемная мать

Перевод с эстонского Т. Вайно



Морозные иглы


ВОСКРЕСЕНЬЕ…

Все ушли на танцы, а я села писать. Как говорят — каждый веселится, как умеет. Только какое уж это веселье, если приходится писать о грустном.

Я иногда думаю: сколько же лет надо прожить чело­веку, чтобы перестать грустить? Чтобы стать по-на­стоящему счастливым. Навсегда. Таким счастливым, чтобы даже в несчастье не быть несчастным?

Счастье и горе — это настолько сложные вещи, что я, в мои семнадцать лет, никак не могу разобраться в них до конца. Если когда-то (сейчас эти дни кажутся мне такими далекими) я была убеждена, что счастье зависит только от себя, то теперь, после всего пережи­того, я в этом уже не так твердо уверена.

И даже сейчас, когда меня никак нельзя назвать несчастной, мне все-таки трудно об этом писать. Именно тогда, в самые счастливые дни моей жизни, именно тогда пришло самое тяжелое: бабушкина болезнь и... смерть.

Конечно, все должны умереть, и старые раньше, чем молодые. Но ведь живут же некоторые люди до ста лет и даже дольше, значит, могла, должна была бы жить и моя бабушка.

Ну почему моей бабушке пришлось так тяжело бо­леть, так много страдать?!

Бабушка, родная, в те долгие, долгие месяцы Твоей болезни я старалась быть очень хорошей девочкой. Но как ужасно трудно быть хорошей. Как часто у меня это не получалось, и как горько я раскаивалась потом.

Не могу забыть, как однажды я должна была при­нести Тебе какое-то новое лекарство. Отнесла рецепт в аптеку, а сама побежала на каток. Собралась взять лекарство на обратном пути, и забыла!

Бабушка, за все время Твоей болезни самым горьким был тот вечер, когда я стояла у Твоей постели, и Ты спросила о лекарстве. Как хорошо, если бы Ты побранила меня, как бывало раньше. Но Ты только вздохнула, так ужасно устало вздохнула и закрыла глаза, словно не хотела их больше никогда открывать!

И хотя я в тот же вечер сходила в аптеку и принесла лекарство, и хотя Ты на следующий день сказала, что это совсем не такое хорошее лекарство и вряд ли оно поможет, все-таки я понимала, что Ты просто хочешь утешить меня. Это значило, что Ты простила меня, но сама себя я не могу простить до сих пор. Как могла я хоть на минуту забыть о Тебе и Твоей беде из-за каких-то пустых девчоночьих развлечений?!

Бабушка, милая, как хорошо, что у нас с Тобой все-таки есть этот вечер вдвоем, там, в нашем старом доме, у печки, когда я сказала Тебе, что никогда, никуда не уйду от Тебя. Как хорошо, что в конце концов мы с Тобой все-таки добрались до нашего королевского замка.

Только почему именно Ты, больше всех достойная Соломонова чертога, была счастлива так недолго? Как много я об этом думаю.

Бабушка, когда я закрываю глаза и думаю о Тебе, мне почему-то всегда представляется одна и та же картина.

Ты держишь в руке старый чайник без крышки и с отбитым носиком, тот, из которого поливаешь цветы. Ты склонилась над цветами и трогаешь натруженными узловатыми пальцами землю в цветочном горшке. На­верно, так Ты определяешь ее влажность.

Бабушка, Твои цветы росли удивительно пышно и никогда не бывало, чтобы они не зацветали, когда при­ходило их время, даже когда они стояли на подвальном окошке. Помню, когда мама Хелле Тебя об этом рас­спрашивала, в Твоих глазах мелькнула улыбка: «Ни­когда не поливай цветы только водой, а добавляй частицу сердца».

Тогда я по-настоящему не поняла Твоих слов, просто не умела многого замечать, но ведь в этом была поэзия Твоей бедной однообразной жизни. То же, чем для меня в детстве были сказки и песни, спетые другими...

И как хорошо, что у нас с Тобой есть вечера, когда мы вместе читали. Во время Твоей болезни мне часто приходилось читать Тебе вслух. Тебя интересовало все — даже мои учебники. Правда, чаще всего Ты за­сыпала, но иногда задавала мне такие вопросы, что ста­новилось понятно, какое несправедливое время было до нас, если даже Ты не смогла научиться грамоте.

Бывало, я уставала читать или Ты слушать, и тогда Ты тихим, глухим голосом рассказывала мне о себе и о своей далекой юности.

Ведь Ты никогда не хотела жить в городе. Я пони­маю, что случай и нужда привели Тебя в город и удер­живали здесь, пока ты с этим как-то смирилась.

Но тем ярче сияли в Твоих воспоминаниях малень­кие пастушьи радости и девичьи песни, спетые на ка­челях. А какая кудрявая и стройная, должно быть, была та береза, к которой привязывали качели и какая чудесная поляна была за Твоим домом, если даже спустя полвека воспоминание о них вызывало на Твоем усталом больном лице слабую тень улыбки.

И, наверно, о старых деревьях на поляне, о тишине, царившей под ними, о ярко-зеленом мхе, в котором по колено утопала нога, о цветах Твоей далекой юности думала Ты, трогая натруженными пальцами влажную землю в цветочных горшках и добавляя в воду «ча­стицу своего сердца».

Только теперь я по-настоящему поняла величие моей бабушки, величие ее скромной, простой жизни. Вели­чие для меня и ради меня. Ей было совсем не легко преодолевать все одной. В то время, после войны, всем было трудно, а ей, старенькой и одинокой, тем более. Но она не сдавалась и не спешила за помощью даже тогда, когда ей эту помощь предлагали.

Только теперь я поняла и то, почему бабушка так долго не могла примириться с моим отцом, поняла потому, что после ее смерти жизнь кое в чем изменила мои волшебные очки (которые, как оказалось, были все-таки розовыми, когда я смотрела сквозь них на отца). Но об этом после.

Сегодняшний вечер я провела с бабушкой. Эти строчки я написала только ей, внешне суровому, но такому стойкому и справедливому человеку. Единст­венному совсем-моему-родному-человеку на свете!

ВОСКРЕСЕНЬЕ...

После смерти бабушки жизнь моя резко изменилась. Сначала мое горе было так велико, что я словно бы и не замечала этих перемен. Или, вернее, замечала, но оставалась к ним безучастной.

Хотелось только тишины и одиночества, чтобы никто со мной не разговаривал и мне не надо было отвечать ни на какие вопросы. Отвечать было так трудно. Кроме того, у меня что-то случилось со слухом. Меня надо было несколько раз окликнуть, прежде чем я это за­мечала.

Так бывало даже в школе. Только здесь мне никогда не удавалось побыть одной, приходилось во всем уча­ствовать.

После смерти бабушки тетя Эльза взяла меня на время к себе. Раньше это было бы для меня неслыхан­ной, огромной радостью. Теперь же, хотя я и была очень благодарна тете Эльзе, когда об этом думала, но думала я об этом очень редко.

У меня все время было такое чувство, словно мне необходимо еще многое сказать бабушке, что мы с ней не успели обсудить все, что надо, а наши разговоры следует крепко-накрепко запомнить, чтобы они ни­когда не изгладились из памяти.

Знаю, чего тетя Эльза, папа, Урмас, Анне и все другие добивались, когда наперебой приглашали меня к себе, приносили хорошие книги и всячески старались раз­влечь.

У них были самые добрые намерения. Они хотели, чтобы я как можно меньше думала о бабушке, чтобы мне было легче. А я считала, что именно это и страшно. Ведь забыть — значило бы навсегда расстаться с ба­бушкой.

Другие не могли этого понять. Бабушка была для них чужим, старым человеком. А для меня она была моя бабушка, и потому, что кроме меня некому было больше о ней думать, мне становилось еще тяжелее.

Я теперь уже не помню, как долго это продолжалось. Но однажды вечером тетя Эльза заговорила таким голосом, что я невольно насторожилась.

Она начала:

— Кадри, мне нужно с тобой серьезно поговорить. Я должна была бы сделать это раньше, но как-то не представлялось случая.

Я посмотрела на тетю Эльзу. Она продолжала:

— Скажи мне, Кадри, ты очень любишь своего отца? У меня внутри все похолодело. Неужели и с отцом

что-то случилось? А вдруг и он умер? На мгновение я оцепенела от ужаса. Нет, этого не может быть, ведь я только позавчера видела его.

Наконец, я заметила, что тетя Эльза все еще ждет ответа. Ответа? На какой вопрос? Люблю ли я отца?

А как же иначе?

— Почему вы об этом спрашиваете? Конечно, я люблю своего отца. Больше всех на свете. У меня ведь больше никого не осталось. — Я сжала зубы — только бы не заплакать. И чтобы подбодрить себя, торопливо добавила: — Он меня тоже любит. Ведь у него тоже только я осталась. Он мне сам сказал.

Взгляд тети Эльзы остановился на фотографии, ви­севшей на стене, за моей спиной. Она смотрела на нее долго и внимательно, словно увидела впервые. У меня на душе становилось все тревожнее. Тетя Эльза продолжала:

— А ты никогда... Ты ведь уже большая девочка, почти взрослый человек, разве ты никогда не задумы­валась о том, что он может полюбить кого-то еще. Ведь он совсем не старый человек. И это было бы вполне естественно — не правда ли? Ну, если бы он, скажем, захотел снова жениться...

На какое-то мгновение в моем сердце промелькнуло что-то похожее на радость, я вдруг поверила в совер­шенно несбыточное, невозможное. Вспомнилась моя давняя мечта — а что, если папа и тетя Эльза... Но, конечно, в жизни не бывает, чтобы сбывались наивные мечты маленькой школьницы. В особенности, если они касаются взрослых. И радость моя сразу исчезла. А тетя Эльза продолжала:

— У тебя будет красивая мачеха. Я ее видела. Она училась в художественном училище. У нее хороший вкус. Тебе будет, чему у нее поучиться. Жизнь твоя станет радостнее, интереснее...

Какая-то мачеха! Пусть она будет какая угодно рас­красавица, пусть она окончила все высшие школы подряд, все же она чужая! Зачем она мне? Разве мы не можем жить с папой вдвоем? Ведь в эти скорбные Дни моим единственным утешением была мысль о том, что У меня есть папа и мы будем теперь заботиться друг о друге. И вдруг эта чужая, которую мой папа тоже очень любит. Может быть, гораздо больше, чем Нет, нет! Из этого ничего не выйдет! И как тетя Элььза ни старалась оправдать в моих глазах отца, все ее доводы отскакивали от меня, как от каменной стены.

СУББОТА...

На следующей неделе отец пришел за мной. Я хорошо подготовилась к тому, что меня ожидало, и все же это наступило как-то очень внезапно. Словно я спала, и меня вдруг разбудили. Мне предстояло вернуться до­мой! Но на душе было тревожно, как у бездомной.

Мы шли с отцом по многолюдным улицам. Меня тя­готило молчание между нами и в то же время что-то мешало мне просто и ясно отвечать на вопросы отца.

Он спросил:

— Тетя Эльза говорила с тобой?

Я знала, о чем он думает, о чем мы оба все это время думали и только кивнула в ответ. Отец помолчал и до­бавил:

— Тетя Эльза на редкость хороший человек.

На это я даже не кивнула. Уж я-то, наверное, лучше всех знаю, какой хороший человек тетя Эльза. И если сердце отца само выбрало, кого ему любить, то и мое сердце знает, кого любить мне, и я злилась на отца за то, что его выбор не совпал с моим. Но особенно недоб­рое чувство вызывала во мне та чужая женщина.

Я знала, что застану ее дома. Вместо моей бабушки в доме будет другой человек. Чужой. Та, о ком мой отец до сих пор не соблаговолил мне сказать ни слова, а понадеялся на чуткость и ум тети Эльзы! Что из того, что эта мачеха молода и красива. Тем хуже. Для того, чтобы стать чьей-то мачехой, совсем не надо быть красавицей. Я не испытывала ни малейшего любопыт­ства. Я была обижена и возмущена настолько, что, войдя в дом, наотрез отказалась воспользоваться лиф­том. Мне совершенно незачем так уж торопиться в этот «свой» дом! Я попросила отца подняться пешком.

На последнем пролете, как раз там, где когда-то оста­новилась, задыхаясь, бабушка, чтобы передохнуть и поворчать на меня (ах, если бы можно было вернуть т о время), отец тоже остановился, взял мои руки и, очень серьезно глядя в глаза, сказал:

— Кадри, ты же все понимаешь?

Понимаю? Что? То, что мой отец все предал? Я вос­принимала это именно так.и ничего не могла с собой поделать. И в то же время я видела по его лицу, как много для него значит мое отношение ко всему этому.

Он явно ждал от меня лучшего, большего понимания, та ту минуту мне даже показалось, что он ищет у меня поддержки.

Толстый лед, сковывавший мое сердце, начал таять. И все-таки оставалась еще маленькая, но холодная и твердая льдинка.

Я спросила:

— Она дома?

— Пока еще, наверно, нет. Но скоро придет. А теперь входи, — ответил отец.

И мы вошли.

Куда? В тот самый дом, где мы с бабушкой были когда-то так счастливы. В тот самый дом, где я так горевала и плакала над телом моей бабушки, а ее лицо светилось такой величественной красотой и неземным покоем, словно перед ней до конца раскрылись «копи царя Соломона» — но этого дома больше не было.

Был опять новый дом. Модный, нарядный и краси­вый! Совсем такой, как на выставке или на картинке в журнале. С домом произошло чудо, словно здесь про­лился золотой дождь и все засверкало совсем по-иному, но я сразу почувствовала, что этот блеск не похож на сияние моего дома, на сияние моего счастья. Я была здесь только пришельцем, почти гостем.

Бедный, самодельный, залатанный и заштопанный наш с бабушкой дом должен был отступить перед этим, новым. Я огляделась — куда же? Он отступил в переднюю, в бабушкин старый сундук с приданым. Это была единственная вещь из нашего дома, которую я здесь заметила.

Не знаю, какое у меня было лицо, когда я осматри­вала квартиру. Только отец спросил смущенно:

— Разве тебе не нравится новая обстановка?

— Почему не нравится, — ответила я резко, — только где же... где же бабушкины цветы?

— Да, с ними, действительно, получилось нехорошо. Во время похорон и после них комната пустовала. А потом тоже некому было их поливать. Почти все цветы засохли, — сказал отец, словно извиняясь.

Мне хотелось спросить: «Почти все. А где же те, что не засохли?» К счастью, я вовремя вспомнила, что сама во всем виновата. Кто же, как не я, должен был после бабушкиной смерти позаботиться о ее цветах?

А ведь я о них даже не вспомнила. Только и делала, что нянчилась с собой.

— Если тебе так хочется иметь цветы, то мы можем раздобыть новые, — сказал отец. В эту минуту я почув­ствовала: сам он в этом чужом доме все-таки остался прежним.

— Нет, нет! Не надо. Если умерла бабушка, пусть умрут и ее цветы, — и на глаза у меня опять наверну­лись слезы.

Отец обнял меня за плечи и погладил по голове. Я почувствовала, как последние морозные иглы тают в моем сердце. Но именно в эту минуту громко и весело, несколько раз подряд прозвенел звонок. Я вздрогнула, и мне показалось, что моя дрожь передалась отцу. Я бы­стро смахнула слезы, села и напряженно уставилась на дверь, за которой скрылся мой отец, чтобы вернуться с мачехой.

Из прихожей доносились приглушенные голоса и смех. Я ждала и волновалась. Казалось, они и не соби­раются входить.

И вот, наконец, это произошло. На пороге, поправляя прическу, появилась красивая, стройная женщина, почти одного роста со мной. Как ослепительно и сияюще она улыбалась. Я прежде всего увидела ее зубы.

Я встала.

— Кадри, это Гина. Теперь она будет тебе вместо матери, — даже голос отца показался мне сейчас чужим. А та, кто должна была стать теперь моей матерью, подошла ко мне, на мгновение прижала меня к себе, обдала сладким запахом духов, что-то влажное косну­лось моего лба и я снова оказалась на стуле, куда она меня ловко усадила.

Она стала говорить быстро-быстро и так легко, что это напомнило мне щебетанье маленьких птичек на телефонных проводах.

— Какая большая и хорошенькая девочка! Можно только гордиться, когда у тебя вдруг появляется такая взрослая дочь. Не бойся. Я не буду злой мачехой. Злые мачехи бывают только в сказках. Ведь и в возрасте у нас не такая уж большая разница. Мы еще можем стать хорошими подругами. Если хочешь, зови меня просто

Все это были правильные и красивые слова. Такие же красивые, как она сама, и слова эти сопровождались сияющей, мягкой, как масло, улыбкой. За то, что она разрешила называть себя просто Гиной, я была ей даже благодарна. И как раз в эту минуту — никто, наверно, не поверил бы, если бы я рассказала об этом — судо­рога свела мне рот. Честное слово, судорога.

Я хотела ответить. Хотела ответить хотя бы на улыбку, просто из вежливости. Хотя бы ради отца, но вдруг почувствовала, как мой рот начал судорожно кри­виться. С испугом я вспомнила случай в больнице, когда у одной больной свело половину лица.

Пока я старалась совладать со своим лицом, в ком­нате царило молчание. Кому же было говорить, если настала моя очередь, а я ее пропустила. Наконец, ма­чеха заговорила сама:

— Юло уже показал новое платье, которое я для тебя сшила? — Я все еще не могла справиться с моим ртом и горлом, и только посмотрела на отца — этого самого Юло.

Отец извинился: — Нет, еще не успел. Мы ведь только что пришли. Ты покажи сама, — и, обращаясь ко мне, добавил: — Я уверен, ты будешь довольна. Гина просидела над ним вчера до поздней ночи. Хотела непременно дошить к твоему приходу. Иди, принеси его из шкафа.

— И сразу надень, — посоветовала мачеха, — может, придется что-нибудь переделать. Я его шила почти на глаз, по твоему старому школьному платью.

Хорошо, что можно было двигаться. Стенной шкаф оказался на прежнем месте. Новое платье висело в нем первым. Оно было совсем как из кино. Какой-то воздушный туман вечернего неба. С бархатистыми бутон­чиками. Все это реяло над хрустящим чехлом из тафты. У меня дрожали руки, когда его натягивала. В талии что-то затрещало, но, к счастью, не порвалось, и когда я вышла и остановилась посреди комнаты, мачеха воскликнула: — Великолепно! Я не думала, что получится так удачно! Как влитое! Великолепно!

Я подошла к зеркалу. Из него смотрела на меня побледневшая девушка, с тонкой осиной талией, в не­вероятно нарядном платье и с глазами, готовыми одно­временно засмеяться и заплакать.

Я покружилась перед зеркалом. Вот оно, платье моих далеких детских снов! Но что-то мешало мне радо­ваться.

Я еще и еще раз повернулась перед зеркалом и не­ожиданно поймала себя на мысли: наверно, мне следует поцеловать ее за это? Эта мысль показалась мне такой пугающей и нелепой, что я только смогла еще раз с шуршанием покрутиться перед зеркалом, слезы, каза­лось, были готовы одержать верх. Наверное, я продол­жала бы вертеться перед зеркалом как волчок, если бы мачеха не спросила:

— Ну, нравится?

— Красиво, — ответила я, — только что с ним де­лать? — Тут я увидела в зеркале папино лицо и поняла, что он совсем не доволен мной. Но мачеха и бровью не повела и торопливо пояснила:

— Понятно, что ты не знаешь. Видишь ли, это вечер­нее платье для молодой девушки, такой, как ты. Дело в том, что мы с твоим отцом решили в субботу устроить небольшой семейный вечер. Пригласили избранных го­стей. Для большого количества гостей здесь слишком тесно. Некоторые вещи нам так и так придется вынести. Это мы устроим. Я уже придумала, как все это будет. Во всяком случае, место для танцев мы освободим. Не правда ли, тебе ведь хочется потанцевать? Хватит хму­риться. Смех красит любую женщину.

Веселиться и танцевать?! В комнате, где совсем не­давно страдала и умирала моя бабушка! Я не пони­мала, почему они не могли оставить меня пожить у тети Эльзы.

— Ты ведь любишь танцевать? — допытывалась ма­чеха. Она стояла теперь рядом со мной перед зерка­лом. — Ах, да что тут спрашивать. Все девушки любят танцевать. Я ведь тоже была девушкой, и совсем не так давно.

Тут она быстро, через плечо, взглянула на моего отца.

Когда мы вот так, вдвоем, стояли перед зеркалом, она такая сияющая, почему-то очень счастливая, гото­вая танцевать и смеяться, а я бледная, равнодушная и хмурая, то, по правде говоря, она была больше похожа на юную девушку, чем я. Так я ей и сказала:

— Но вы и сейчас, как девушка.

Она звонко рассмеялась, словно мои слова доставили ей большое удовольствие, и закружила меня по ком­нате. Мне пришлось прибегнуть к маленькой лжи, ска­зав, что пострадавшая во время автомобильной аварии нога все еще дает себя знать. Она тотчас оставила меня и, смеясь, прыгнула к отцу на колени. Так началась наша новая, совместная жизнь.

ВОСКРЕСЕНЬЕ...

Пожалуй, я была бы даже рада, если бы смогла в чем-то упрекнуть мою мачеху. Тогда я не чувствовала бы себя таким неблагодарным и несправедливым щенком. Но мне было решительно не в чем ее упрекнуть.

Везде и во всем она желала мне только добра. И при этом удивительно точно знала, что именно для меня хорошо. Во всяком случае, она была уверена, что знает это гораздо лучше, чем отец. Они то и дело спорили об этом. Отец, например, считал, что мне совсем не обя­зательно выходить к гостям, которые бывали у нас дома довольно часто. Тем более, что мне они не достав­ляли никакого удовольствия. Но мачеха утверждала обратное. Во-первых, я сама не знаю, чего хочу. Во-вторых, смена обстановки мне совершенно необходи­ма, потому что до сих пор я жила в особых усло­виях.

Ох, уж эти «особые условия»! Как назойливо часто о них велись разговоры, и как я их возненавидела. Да, именно возненавидела. Я не стану искать более мягких слов для определения чувства, охватывавшего меня всякий раз, когда мачеха Гина начинала словно бы из­виняться за меня перед своими гостями или даже перед отцом: мол, такой уж я человек, и виной тому особые условия, в которых я выросла. А я все больше замы­калась в себе.

Труднее всего было в тех случаях, когда я, получив от нее подарок, не выражала бурного восторга и тут же не бросалась к ней на шею. А на первых порах я полу­чала подарки очень часто. Но я ни разу не сумела по­благодарить ее так, как следовало и было бы естественно.

Таким образом, сложилось совершенно ненормальное положение: я стала бояться мачехиных подарков. Чем красивее и дороже они были, тем больше.

Кстати, моя мачеха никогда, никого и ничего не осуж­дала. Просто рассказывала, как всегда легко и быстро, как было бы лучше и правильнее поступить в том или ином случае и как бы она сама хорошо разобралась в той или иной обстановке. Иногда создавалось впечат­ление, что она раскрыла какую-то большую всемирную ошибку, а секрет ее исправления держит про себя. Не­редко в таком тоне она обсуждала даже шаги прави­тельства. И если я пыталась ей возражать, она делала испуганное лицо и говорила с наигранной уступчи­востью: «Разве я сказала что-то неправильно? Ну, ко­нечно же, ты, как комсомолка, разбираешься в этих делах лучше. Где уж нам с папой все это понимать». Последнюю фразу она обязательно добавляла, даже если папа и не присутствовал при нашем разговоре.

Ко мне мачеха не придиралась. Она меня только хвалила. Хвалила даже за такие ничтожные, а иногда просто неуместные поступки, что волей-неволей появ­лялось чувство, будто со мной не все в порядке. Она хвалила меня даже за тройки, которые я опять стала получать. А ведь если человека хвалят за тройки, зна­чит, считают, что при его способностях естественно было бы получать двойки.

И воспоминание о бабушкином ворчании и скупых похвалах становилось для меня с каждым днем все дороже. Моя мачеха никогда не ворчала. Для этого она была слишком веселым человеком.

Единственное, чем мачеха привлекала, была работа. Сама она была очень деятельна. Постоянно чем-нибудь занималась. Часто несколькими делами сразу. В те вре­мена я постигла особое искусство: заканчивать дела, которые я не начинала. Кстати, платья нам обеим ма­чеха шила сама. Она делала это замечательно. Потому, наверно, ее подруги, и подруги ее подруг так надоедали ей своими нарядами. Отцу это вовсе не нравилось. Но мачеха только смеялась и утверждала:

— Лишняя копейка всегда пригодится, в особенности, если в доме две взрослые женщины, которые хотят быть элегантными.

Я все-таки не настолько глупа, чтобы не понять этого намека. Поэтому я изо всех сил старалась не выражать недовольство, когда мачеха без конца обращалась ко мне:

— Кадри, извини, что я тебе мешаю, но не будешь ли ты так добра и не отнесешь ли, не сделаешь ли, не по­дашь ли, не положишь ли, не принесешь ли, не сбе­гаешь ли и т. д. и т. д. и т. д...

Нередко сотни таких крошечных, незначительных и сверхвежливых просьб настолько вплотную следовали одна за другой, что мне приходилось самой выбирать самую важную из них. а остальные выполнять в по­рядке их неотложности. Я не могла рисковать невыпол­нением какого-нибудь из ее поручений потому, что у мачехи была исключительная память и тогда мне при­шлось бы смотреть в ее большие удивленные глаза и выслушивать такие замечания: «Я считала нормаль­ным, что ты сама понимаешь, насколько...» или что-нибудь в этом роде. Я старалась по возможности уга­дать, что именно моя мачеха считает совершенно нор­мальным, и иногда мне это даже удавалось.

Однако как бы я ни торопилась, времени у меня все равно не хватало, особенно на школьные дела.

Бывало, например, только прибегу из булочной, а меня уже посылают за уксусом или мне приходится быть такой любезной и забегать к одной из ее приятель­ниц сообщить о примерке, и я чувствовала себя, как китайские воробьи, которых заставляли все время ле­тать и не давали ни секунды отдохнуть, пока они, измученные усталостью, замертво не падали на землю. Такого намерения у моей мачехи по отношению ко мне, конечно, не было. Совсем наоборот. Она просто хотела пробудить меня к жизни, чтобы, как она посто­янно уверяла отца, я не была таким «засушенным в книге цветком, из которого выжаты все соки».

Вот мне и вводили эти когда-то выжатые соки, при­чем так усердно, что в результате получилось что-то похожее на отравление.

Если случалось, что мачеха бывала недовольна мною, она никогда не говорила этого мне, а только отцу и обычно тихо и по секрету, так что я узнавала об этом всегда задним числом, из папиных слов.

Но однажды я случайно услышала их разговор, сыг­равший в моей дальнейшей жизни решающую роль.

ВОСКРЕСЕНЬЕ...

Однажды ночью меня разбудил взволнованный ше­пот мачехи. «С ней это совершенно невозможно. Она такая скрытная и угрюмая девочка и к тому же очень упрямая. Она просто терпеть меня не может — ив этом все дело».

Даже спросонья я сразу поняла, кто это скрытное и угрюмое существо.

— Гина, ну что ты фантазируешь! Как ты можешь такое говорить. Наоборот, у нее очень верное, любящее сердце. Я же тебе рассказывал, как самоотверженно и трогательно она ухаживала за бабушкой. Не всякий взрослый справился бы с этим, а ведь она почти ребе­нок. Будь немного снисходительнее и постарайся ее понять. Смерть бабушки потрясла ее. А теперь эта но­вая совершенно необычная для нее обстановка. Набе­рись терпения. Дай ей освоиться. Вот увидишь, скоро она станет прежней, и вы прекрасно поладите.

Так говорил обо мне папа. Но на мачеху его слова подействовали не так, как на меня, и я услышала ее торопливый, еще более раздраженный шепот:

— Знаю, знаю! Все та же старая песня. Наберись терпенья. Дай время. Уж я ли не была терпелива, я ли не давала времени? Разве я не все сделала, чтобы по­мочь ей преодолеть все это? Но она просто не хочет. Это злость, упрямство, месть, поверь мне. Разве я не одела ее, как куклу? Что, по-твоему, еще нужно де­вушке? А она? Подаришь ей новое платье, она наденет его с таким видом, словно я сшила ей посконную ру­баху и среди зимы послала в лес за земляникой. Ну скажи, в чем моя вина?

— Гина, Гиночка, кто же тебя в чем-нибудь обви­няет, — как ребенка, уговаривал ее отец.

— Не хватает еще, чтобы ты стал меня обвинять, — шепот мачехи становился все громче и громче. Я слы­шала, как отец попросил ее говорить тише. Голоса смолкли, а затем опять послышался шепот, но на­столько тихий, что я могла расслышать только свое имя.

И вдруг мачеха заговорила громче:

— И для нее это самое лучшее.

— Но ведь у нее здесь друзья, одноклассники. Я по себе знаю, как трудно привыкать к новым людям, — возразил отец.

Меня словно обдало жаром. Сердце сжалось в пред­чувствии беды.

— Какое это имеет значение? Друзья? А там у нее их не будет? Как я поняла из ее разговоров, несколько лет назад она их сменила, и очень успешно. В моло­дости человек привыкает к новой обстановке гораздо быстрее, чем старые люди, а иногда такая перемена идет только на пользу. И я убеждена, что ей особенно. Сейчас, по-моему, это самый лучший выход, поверь мне. У тебя явно превратное представление о школе-интернате. А я о ней слышала немало отзывов, и только хороших.

— Пойми же, я не имею ничего против школ-интер­натов вообще, но это не для Кадри. Как ты не пони­маешь таких простых вещей. Ты сама только что ут­верждала, что она не может привыкнуть к тебе и тут же настаиваешь на том, что в школе она сможет быстро освоиться. Ей нужна материнская забота и ласка, то, чего ей не хватает в жизни.

Мачеха не дала отцу договорить:

— Не смеши меня. Что за диво эта твоя Кадри. В конце концов, ведь это не какой-то там детдом. На каникулы, естественно, она сможет приезжать домой. Тогда, может быть, научится ценить дом. И откуда у тебя в этом вопросе такая близорукость! Я этого от тебя просто не ожидала. А я? Разве я желаю ей зла? Можешь ли ты меня упрекнуть в том, что я когда-нибудь, хоть в чем-нибудь пожелала ей зла? Знаешь, что я тебе скажу; если бы мне самой пришлось снова пойти в школу, я обязательно выбрала бы школу-интернат. В наше время это единственно разумная возможность привыкнуть заниматься...

На этот раз отец не дал мачехе договорить:

— Оставим этот спор. Он ни к чему не приведет. Разве что к ссоре. Оставим школу-интернат в покое. Несомненно, это единственно правильный тип школы будущего, но в данном случае дело совсем не в этом. Все было сделано так, как ты хотела. Моим единствен­ным условием была Кадри. Помнишь, тогда мы обо всем договорились. Ты была согласна. Почему ты теперь изменила свое отношение?

— Теперь, теперь! — в голосе мачехи появились плаксивые нотки, — теперь обстоятельства измени­лись, а такую строптивую девчонку я не могла себе даже представить. Ты видишь только ее ранимую душу — а я что, не человек? Мое сердце может выдер­жать такую обстановку? Ты считаешь, что у меня нет нервов, не так ли? Другие мужчины в такое время оберегают своих жен, а ты вместо этого нянчишься и носишься со взрослой девицей, как с ребенком.

— А когда в доме появится малыш? Как ты себе это представляешь? Хорошо, я уж не говорю о том, что здесь будет очень тесно. Я говорю о том, что у твоей доченьки разовьется новый комплекс. Сейчас она рев­нует ко мне, а тогда будет тем более ревновать к на­шему малышу. Я предвижу это совершенно ясно. Надо смотреть на вещи прямо и надо думать о будущем.

У меня бешено колотилось сердце, и в памяти мельк­нули слова бабушки:

— Кто подслушивает, у того колет сердце.

Ой, как колет! Так больно, что хочется стонать. Не могла я, что ли и этой ночью спать как убитая, ведь это и предполагали отец и мачеха. А тут вдруг меня раз­будил шепот. Этого только недоставало! Лучше бы я ничего этого не узнала! Я заставляла себя лежать тихо и даже дышать, как во сне. Хотя от всей души хотела только одного — вскочить и. совсем убежать отсюда. Только прочь! Подальше!

А почему? Потому, что меня хотели прогнать по-. дальше отсюда, а я совсем не хотела этого. Не хотела потерять и ту крошечную частицу дома, которая до сих пор у меня все-таки была. Этого я боялась больше всего, и теперь это пришло. Ужаснее всего, что я начи­нала понимать: мачеха тоже была во многом права.

Я в самом деле гадкая, неблагодарная девчонка и, может быть, у меня и правда есть какие-то «комп­лексы», или как там мачеха говорила.

Но ведь и у гадких, неблагодарных девчонок есть слезы, и на следующий вечер, когда мачехи и отца не было дома, я лила их на крышку старинного бабушки­ного сундука так отчаянно, что мой маленький сказоч­ный гномик, старый добрый домовой, который жил еще в бабушкины дни, окончательно утонул в этих слезах.

Чем же еще объяснить, что с тех пор мне никак не удавалось заслужить похвалу мачехи. Именно теперь, когда я этого действительно добивалась, мачеха стала хмуриться. Казалось, тем больше, чем сильнее я стара­лась ей угодить. Безусловно, со своей точки зрения она была права, раз она видела меня такой, как говорила отцу, но она хмурилась не только при мне, но и с от­цом.

Понемногу я начала понимать, что и отцу нелегко.

Я жалела его. Но это не делало меня ни расторопнее, ни лучше.

Однажды, когда мы были с мачехой вдвоем, у нас случайно зашел разговор об Урмасе. Я рассказала, сколько у Урмаса сестер и братьев, и как они все друг о друге заботятся и как чудесно, когда такая дружная семья. Мне вдруг захотелось быть с мачехой откровен­ной и поговорить с ней о том, что больше всего щемило сердце. Начала, заикаясь:

— Я... я тоже очень хотела бы иметь маленькую сестренку или брата...

Моя смелость исчезла под взглядом мачехи. Она спросила:

— Значит, ты уже поняла это?

Я до сих пор не совсем понимаю, что она при этом подразумевала. Но мне вспомнился подслушанный той ночью разговор, я почувствовала уколы в сердце и покраснела.

Мачеха продолжала:

— Ты, оказывается, хитрее, чем я думала, — на этот раз ее голос совсем не напоминал щебетания маленьких птиц на телефонных проводах.

И вдруг я поняла, что проиграла. Да, иначе я не умею этого назвать. Словно я все время боролась и вот теперь окончательно проиграла.

Проиграла именно тогда, когда мне так хотелось усту­пить.

ВОСКРЕСЕНЬЕ...

Вот я и стала ученицей школы-интерната. Конечно, на самом деле все было гораздо труднее, чем я пишу.

О, с моим отъездом было достаточно забот. Все были против. Прежде всего, отец и сначала Анне тоже, и, наконец, Урмас! В глубине души больше всего против была я сама, но никому об этом не говорила.

Однажды, возвратясь из кино, я принялась расхвали­вать фильм, в котором говорилось о школе-интернате, и заявила, что мне тоже хотелось бы учиться в такой школе. Начав этот разговор, я уже не могла отступить. Каждый день я возвращалась к этой теме. Я настолько вошла в эту подсказанную отчаянием роль, что порой начинала верить, будто школа-интернат единственное место, где я хотела бы учиться и жить. Но разыгрывать эту комедию я отваживалась только дома. В школе я скрывала все до последней минуты.

Единственным человеком, с самого начала согласив­шимся со мной, была мачеха. Хотя никогда, во всяком случае при мне, она ни одним словом меня не поддер­жала. Можно было подумать, что этот ночной разговор между нею и отцом я придумала сама. Тем более, что по отношению ко мне она стала снова почти по-преж­нему приветливой.

Все решилось благодаря тому, что тетя Эльза сразу поняла меня. Я почти уверена, что тетя Эльза — самый чуткий человек на свете. Она поняла, пожалуй, даже то, о чем я так и не сказала.

Под влиянием тети Эльзы в конце концов уступил и отец.

Когда я увидела, как радостно стало после этого у нас дома, как мачеха вновь стала выбегать в переднюю встречать возвращавшегося с работы отца, я тоже обра­довалась и почти забыла, что самой мне скоро придется покинуть этот счастливый дом.

Но самое плохое было впереди. Я ведь была не только дочерью своего отца и падчерицей мачехи. Я была еще и школьницей, и другом Урмаса и Анне. Анне довольно быстро поняла меня, когда я откровенно все ей расска­зала, и мы решили, что будем переписываться и дру­жить по-прежнему.

Но остальным одноклассникам, в особенности же Урмасу, я почему-то не решалась ничего сказать. День ото дня откладывала разговор. Пока, наконец, не на­стала самая последняя минута.

Мы были на острове Сааремаа. Вокруг небо, море и каменистый берег, поросший можжевельником. Мы си­дели вокруг потрескивающего костра и пели. Мысль о разлуке причиняла мне острую боль и я не заметила, как глаза наполнились слезами. Вдруг Имби восклик­нула:

— Кадри, что с тобой? Почему ты плачешь? И тогда я рассказала, что меня угнетает. О, какой тут поднялся шум! Хорошо еще, что учительница уже знала об этом. Она пришла мне на помощь. А потом наши песни стали тихими и грустными.

Когда мы потушили в костре последние угольки и стали расходиться, ко мне подошел Урмас и, тихонько потянув меня за рукав, позвал:

— Кадри, пойдем, погуляем немножко!

Я молча пошла за ним. Никто не остановил нас и не вызвался пойти с нами. Мы подошли к самому морю. Море затихло настолько, что это можно было слышать и видеть. Тишина охватила все вокруг. Казалось, она проникла и в мое сердце. Вечернее небо погасило краски, луна вставала над теплыми, мягкими сумер­ками.

Мы с Урмасом молчали. Перепрыгивали с камня на камень как два единственных живых существа на краю земли. На последнем большом камне я остановилась. Лицом к лицу со своей давней мечтой. Теперь она снова вернулась ко мне. Трудно описать, что это такое. В детстве я называла это беспомощным словом — ле­бедь мечты. Казалось, он, радостно трепеща, снова рас­крывает в моем сердце крылья, гордые и могучие крылья. Те, что в долгом, мучительном сне когда-то сжались и поникли. Светлое чувство охватило меня. На мгновение я забыла об Урмасе, стоявшем за моей спиной. Но он напомнил о себе прерывистым вздохом. Урмас! Я хотела как-то передать ему то, что чувст- вовала. Очень хотела поговорить о том далеком дне в начале нашей дружбы, когда мы провожали глазами стаю улетающих лебедей, но... не знала, как начать. Хотела поблагодарить его за дружбу, высказать все, что передумала о нем. Мне вспомнилось, что Урмас понравился даже моей бабушке. Больная, лежа в постели, она не раз заговаривала о нем и спрашивала, как поживает Урмас.

Однажды бабушка сказала:

— У тебя, Кадри, законы сердца превыше всего. В этом ты пошла в свою покойную мать. Таким людям трудно на свете. Как ты будешь жить? За кого когда-нибудь замуж выйдешь? Мои глаза этого уже не уви­дят. А как бы я хотела, чтобы рядом с тобой был на­стоящий человек. Такой, как этот Урмас. Нечего отне­киваться! Ты уже не маленькая. А я-то знаю людей и жизнь. Вот из таких мальчишек, что умеют разделить материнские беды и осмеливаются вступиться за сла­бого, вот из них-то и вырастают настоящие люди....

Тогда бабушкины слова заставили меня покраснеть от досады и в то же время рассмешили. Ведь я же незнала, что уже через неделю бабушки не станет. А она продолжала:

— Так оно и бывает. Смолоду один смех да веселье. Со смехом гонитесь за большим счастьем, смеясь, выхо­дите замуж, а жизнь — дело серьезное...

Там, на морском камне, вдвоем с Урмасом я думала о бабушкиных словах. Море делало эти слова значи­тельными, а лунный свет — прекрасными. Именно те­перь, именно здесь, мне хотелось что-то из них передать Урмасу. Хотелось сказать ему на прощанье что-то ти­хое, что сохранилось бы навсегда. Но Урмас опередил меня:

— Кадри!

Это было неожиданно резко. Я повернулась к лунному свету и к Урмасу. Пусть он сам скажет эти слова мне на прощанье, как напутствие. Я ждала. Даже дыханье затаила.

— Кадри, почему ты солгала?

Та-ак?! Я шлепнулась на камень, так что нога со­скользнула по колено в воду.

— Что такое? Урмас, в чем дело?

Вылила из тенниски воду и, открыв рот, снизу вверх смотрела в очень сердитое, почти злое лицо Урмаса. Вот тебе и «законы сердца» и «лебедь мечты»!

— Ну, конечно же, солгала. Ясно! Все время притво­рялась. Кадри, сама-то ты понимаешь, что ты де­лаешь? Выходит, тебе на все наплевать. Одни какие-то капризы. Надоест на одном месте, мчишься в другое. Для тебя, выходит, пустяки — уехать отсюда? Инте­ресно ведь, заманчиво. Разнообразие в однообразной, серой жизни, не так ли?

Ага-а! Так вот в чем дело. Волей-неволей пришлось рассказать Урмасу о том ночном шепоте и еще о мно­гом другом. Но теперь я и сама увидела все это в но­вом свете. Вся эта история мне больше не представля­лась такой оскорбительной и несправедливой. Не знаю, кто мне помог — море, лунный свет или Урмас? Ведь с Урмасом даже алгебра кажется легче.

А Урмас слушал меня и бросал в воду камушки. Нельзя сказать, что выражение его лица заметно смяг­чилось. Когда я кончила свой рассказ, он все еще бро­сал камушки.

— Знаешь, что я тебе скажу! Читай поменьше ска­зок и не воображай всякой ерунды. Тоже мне, забитая Золушка! А рта раскрыть не умеешь. Все молчишь и уступаешь. Так тобой всегда будут помыкать, неужели ты этого не понимаешь? На твоем месте я прежде всего постарался бы все выяснить, а не стал бы разыгрывать из себя великомученика. Если ты с чем-то не согласна, тогда заяви, что не согласна. А если ты действительно находишь, что твоя мачеха права и если так уж хочешь уступить, то надо было это сделать сразу. Пока она еще старалась быть с тобой доброй. Знаешь, что я сей­час подумал: пожалуй, мачеха должна была с самого начала задать тебе хорошую трепку, и не было бы ни­каких фокусов.

Бум-бум-трах! Бум-бум-трах! Как тяжелый пуле­мет. А я-то, дурочка, ждала красивых прощальных слов.

И совершенно неожиданно получилось, что Урмас просто отчитал меня. Так основательно отчитал, как после бабушки никто никогда не отчитывал. Но чем резче Урмас меня обвинял и бранил, тем яснее мне ста­новилось, что за всем этим только одно — боль от пред­стоящей разлуки со мной — и тем веселее мне стано­вилось. Если бы Урмас был, например, Анне, то я от радости просто бросилась бы ему на шею и сразу ска­зала бы: Ты прав! Тысячу раз прав, распекая меня. Я понимаю только одно — я нужна тебе, а ты мне в миллион раз нужнее.

И тут вдруг выплыло самое плохое в обвинениях Урмаса: зачем я все это от него скрывала? Теперь в го­лосе Урмаса не было ни раздражения, ни ожесточения. Только сейчас я поняла, что я наделала.

Нет, Урмас, не думай так! Это не было недоверием. Считай, что это была трусость, потому что так оно и есть! Я очень боялась минуты, которая теперь насту­пила — неужели ты не понимаешь, Урмас? Ты должен меня понять. Все остальное неважно.

Да, Урмас, я знала, что ты уже на этой неделе уедешь с отцом на летние каникулы работать в деревню. Се­годня мы расстанемся. Урмас, друг мой, разве было бы легче, если бы ты знал об этом раньше? Ведь ты не думаешь, что я умышленно могу причинить тебе боль?

О, если бы я умела обо всем рассказать тебе! О том, что я за это время пережила и что чувствую сейчас. Если бы я умела и если бы посмела!

Но я сказала только:

— Урмас, ты помнишь тех лебедей?

Наверно, Урмас понял мои мысли, потому что его лицо мгновенно изменилось. Он улыбнулся. Такой лас­ковой улыбкой, которая была в эту минуту лучше, чем любое прощальное слово.

Потом он сказал тихо, так тихо, что я скорее увидела, чем услышала это:

— Кадри!

Как красиво прозвучало мое имя! Насколько же по-разному можно произнести одно и то же имя! Я протя­нула ему руку в знак примирения. У него была теплая рука. Я удивительно ясно почувствовала, как эта теп­лота передавалась мне от кончиков пальцев по руке прямо в сердце.

Издалека вдруг донесся голос учительницы. Она звала нас. Рука Урмаса крепче сжала мои пальцы.

— Кадри, ты будешь мне писать? Дай слово! Даже стало больно пальцам.

— Каждый день.

Мы стояли друг против друга, между нами был только лунный свет. Глаза Урмаса улыбались. Теперь это были глаза взрослого, умного человека и, казалось, он смот­рит в мою душу и все видит. Даже то, о существовании чего, быть может, я и сама не знала.

И вдруг я почувствовала, что во всем огромном мире, из трех миллиардов людей только один Урмас знает, какая я, один он смеет это знать, только от него я и не хочу ничего скрывать и что это и есть самая великая тайна двух людей.

Урмас покачал головой:

— Не каждый день, Кадри. Это не под силу ни од­ному человеку. Но обещай, что будешь писать каждую неделю. Четыре-пять писем в месяц — ведь это не слишком много, как ты думаешь?

Урмас положил другую руку на мои руки. Я за­смеялась. Пусть он не думает, что один знает, какая я, а у меня о нем только слабое представление.

— Да, да, да! — на каждое «да» я изо всех сил сжи­мала его руку. — Каждую неделю буду писать по од­ному письму, можешь мне поверить. Даже если ты за весь год ответишь мне только один раз.

— Не бойся, — засмеялся Урмас в ответ, — ведь это не сочинение «мое любимое занятие». Тебе я уж как-нибудь буду писать по письму в неделю. Хотя бы для того, чтобы получать ответы.

Учительница подошла ближе. Я хотела выпустить руку Урмаса и идти. Но Урмас не выпустил моей руки. Так мы и перепрыгивали с камня на камень, пока не добрались до учительницы, ожидавшей нас на раз­вилке, среди можжевельников.

Учительница положила одну руку на мое плечо, дру­гую на плечо Урмаса, и мы молча зашагали среди ус­нувшей природы навстречу разлуке...


На пороге


ВОСКРЕСЕНЬЕ...

Со старой школой, где были пережиты и радости и огорчения, я до сих пор не могу расстаться оконча­тельно. Несмотря на то, что в новой школе я проучи­лась почти целую четверть. Не стану утверждать, что здесь, в школе-интернате, мне так уж плохо. Нет, не плохо! Совсем нет. Одна только неодолимая беда — я просто не хочу здесь быть. Хочу назад. И в этом все дело.

Единственное утешение — переписка. Когда я не сразу получаю ответ от Урмаса, то, бывает, пишу ему по три письма подряд. Вообще же только письма — из дому, от тети Эльзы, от Имби и Анне и даже одно письмо от моей бывшей классной руководительницы скрашивают мое одиночество. И еще эти воскресные ве­чера, когда я здесь одна пишу свой дневник, как, на­пример, сейчас. Теперь, пожалуй, я уже написала о самых главных событиях, происшедших в моей жизни до поступления в школу-интернат. Только о школе-интернате я пока еще ничего не писала.

Написать есть о чем, но все это время я была на­столько полна воспоминаниями, что первые впечатле­ния уже несколько изгладились. Может быть, это даже и лучше. Я так медленно привыкаю к новому, что под­час кажется — вообще никогда не привыкну. Ведь не привыкла же я к мачехе.

Здесь все совершенно иначе, чем было в моей преж­ней жизни. Начиная с комнаты с восемью кроватями, где я сплю, и со стола на восемь человек, где я обедаю, и кончая тоской по дому, которая не оставляет меня Даже во сне.

Хорошо еще, что есть школа и учеба. А она, навер­ное, одинакова во всем мире. Надо по мере сил исполь­зовать свои способности, и я стараюсь это делать. Учусь, учусь, учусь!

Школа огромная и высокая, а у главного входа пыш­ная колоннада. Что-то холодноватое в этом доме. Если поразмыслить, то виной тому допотопное центральное отопление, которое то и дело выходит из строя. Но кроме того, по-моему, здесь гуляет какой-то внутренний сквозняк, которому я не могу найти настоящего объяс­нения.

Делаю, что могу. Может быть, это от скуки? Не дол­жно бы, потому что сидеть сложа руки у нас не остается времени. Ведь мы, если можно так сказать, на самооб­служивании. Даже свое белье стираем сами, не говоря об уборке комнат и прочих вещах. Мне это не так трудно, как некоторым ребятам, потому что у мачехи я привыкла работать. Но ничего привлекательного я в этих делах не нахожу. Сердцем я по-прежнему в той, старой школе, сижу за своей партой напротив учитель­ского стола, рядом с Урмасом.

Не знаю, в чем тут дело, только мои теперешние од­ноклассники — словно бы незадачливые сводные бра­тья и сестры Буратино. С точки зрения материала, как будто из дерева сделаны — и нет в них живой души. Не представляю, что бы случилось, если бы кто-нибудь внес такое немыслимое предложение — спеть что-ни­будь всем вместе, причем не на уроке пения. Спеть просто для собственного удовольствия. Так, как мы пели в старой школе. Вначале я как-то попробовала заик­нуться об этом старосте. А она после этого стала на меня коситься.

В нашем десятом классе все страшно самоуверенны и высокомерны. Можно сказать — вылитые Онегины в карманном издании. Я для начала учусь премудрому молчанию и потихоньку упражняюсь перед зеркалом принимать выражение лица, модное в нашем классе. Этакая улыбка расслабленного человека, когда уголок рта чуть приподнят. Со ртом у меня уже кое-как полу­чается, а вот с бровями не могу справиться. Никак не научусь сводить поднятую углом бровь к середине лба, в то время как другая остается в естественном состоя­нии. У меня обязательно поднимаются обе брови, и я становлюсь похожа на испуганного клоуна.

Не стоит думать, что мне нравится такое перекошен­ное лицо. Ничего подобного! Мне оно даже противно. Но меня злит, когда кто-либо из наших классных героев с таким вот выражением лица словно измеряет меня взглядом и указывает мне на мое место где-то там, на низшей ступени. И мне хочется ответить по меньшей мере тем же.

Я еще не сумела разобраться, откуда все это берется. Неужели дело только в том, что мы уже десятый класс и самые старшие здесь, потому что школы-интернаты

стали создавать всего четыре года назад. Наша школа, как одна из первых, сейчас единственная, где имеется такая «высокая ступень», как десятый класс. Не знаю, что будет в будущем году, когда мы станем выпускни­ками. Думаю, будем общаться только письменно, сме­яться во весь рот будет дозволено только с особого раз­решения классного организатора, а через младших бу­дем перешагивать по-журавлиному.

Да разве может быть иначе, если «ведущие силы» и «задающие тон» в нашем классе — такие величины, как Ааду Адомяги и его сосед и закадычный приятель Энрико Адамсон!

Раз уж я добралась до этого имени, то мне придется написать и об испуге, пережитом в первый день в этой школе. Трудно даже представить, до чего тесен, прямо до смешного мал мир. Во всяком случае, наша ЭССР. Считаешь, что забрался на край света — и что же? Тут же, у порога сталкиваешься со старым знакомым. И еще с каким знакомым!

Так у колоннады главного входа я столкнулась с Энрико Адамсоном! С тем самым, кто был когда-то нака­занием нашей старой школы и пугалом для девочек всей округи. С тем, кого Урмас, когда мы катались с гор на санках, здорово отлупил. С этим самым Энту. Ни в какую специальную школу его в наказание не опреде­лили, а все эти три года он учился здесь, в школе-ин­тернате. Так что теперь я учусь с ним в одном классе.

По правде говоря, это — одна из причин, отчего я все еще так тоскую о старой школе и о своем соседе по парте!

Когда мы впервые встретились с Энту там, у колонн, и узнали друг друга, то покраснели почему-то о б а! Я, конечно, от испуга. А какое солнце его в тот момент обожгло, остается для меня загадкой — если только мне с перепугу это не показалось. Не такой Энту человек, чтобы испугаться при виде меня. А может быть, все-таки? Ведь кто, как не я, знает о нем достаточно много неприятного.

Неужели он и в самом деле считает, что я ни на что другое не способна, как вытаскивать на свет божий ста­рые, источенные молью истории. Я никому даже не за­икнулась, откуда я его знаю. Однажды — это было еще в самом начале — я так, между прочим, спросила, что же собой представляет теперь этот самый Адамсон? Марелле, с которой я сижу на одной парте и живу в од­ной комнате, спросила с любопытством:

— Так ты, оказывается, знаешь Энрико?

Я сразу сделала шаг к отступлению:

— Я знала его давно и не очень хорошо.

Думаю, что лучше я и не могла бы ответить. Я не солгала и в то же время не открыла всю правду. Впро­чем, этот Энту ничем не заслужил моей сдержанности.

Внешне он, конечно, здорово изменился. Только ведь очки в черной оправе и густой чуб, украшающий теперь его лоб, еще не делают человека другим. Уж меня-то он этим не обманет. Впрочем, несколько изменились его повадки и даже поведение. Всеобщее восхищение он за­воевал тем, что считается среди мальчиков одной из спортивных величин. И на коньках, и в баскетболе и даже на лыжах! Удивляюсь, что и лыжи еще могут доставлять ему удовольствие. Неужели они ему ни­когда ничего не напоминают?

Каким-то образом он вылез в сверхсредние ученики. А в мастерской, говорят, непревзойденный мастер. Ру­ководитель-инженер просто не нахвалится на него. Если верить Марелле, то электричество изобрел не кто иной, как Энрико Адамсон. И это еще не все. На школь­ных вечерах он танцует в ансамбле народных танцев!

Если бы в моем дневнике не было записано о неко­торых его похождениях, то, пожалуй, я и сама усомни­лась, уж не придумала ли я всего этого о его прошлом!

Выходит, что ни одна девочка здесь ничуть не бо­ится и не презирает Энту. Даже наоборот, все его ува­жают. Похоже, что я — единственное исключение. Но об этом он сам заботится с завидной последовательно­стью.

Потому что именно меня Энту по-прежнему не ос­тавляет в покое. И уже с первого дня в этой школе. Хотя бы такая выходка — на выборах классного орга­низатора он выдвинул мою кандидатуру. Причем он прекрасно знал, что хотя бы потому, что я никому неиз­вестная новенькая, я не могла получить больше, чем те три голоса, которые я получила. Да и это было для меня неожиданно много. Он не добивался ничего другого, как унизить и осмеять меня. Я тогда так на него рассерди­лась, что чуть было не рассказала Марелле о его прежних «геройствах», но потом передумала. Ведь, пожалуй, я сама не особенно обрадовалась, если бы кто-нибудь вздумал здесь рассказать, скажем, о том времени, когда меня звали растрепой.

Мне хочется только одного — чтобы он оставил меня в покое, не обращал на меня внимания. Но как раз на это и нет никакой надежды. Получается так, словно я везде и во всем встаю ему поперек дороги.

И хотя в классе мы сидим — он на первой парте у окна, а я на последней в ряду, что у двери, он все-таки всегда знает, что я делаю и что у меня не сделано, как будто у него дополнительные глаза на затылке, специ­ально, чтобы следить за мной. У него всегда находится, что сказать обо мне, и обязательно ироническое, прене­брежительное или обидное. И что самое глупое, я каж­дый раз меняюсь в лице. И именно это почему-то до­ставляет ему особенное удовольствие.

СУББОТА...

Вот я и описала свои впечатления о новой школе и больше всего оо Энту. О мальчишке, о котором я в са­мом деле и думать-то не хочу. Как будто о нашей школе больше нечего писать. Но это не так. Чтобы написать о самом важном, начну с нашей классной руководитель­ницы — Прямой. Прямая — это, конечно, не настоящая фамилия. Даже прозвище у нее было сначала Прямая-между-двумя-точками, но теперь она зовется просто Прямая, и это имя подходит ей во всех отношениях.

По нашему мнению, она могла и должна была бы уйти на пенсию уже сто лет назад. Возможно, что ее настоящий возраст можно было бы узнать из ее мет­рики, но мы склоняемся к тому, что у нее вообще нет метрики. Для этого ей надо было когда-то родиться и быть ребенком.

По библии, первый человек был сделан из глины и Живого духа. Прямая, несомненно, потомок именно этого человека. Только глина с тех пор совершенно вы­сохла и потрескалась, а о живой душе при ее сотворе­нии просто позабыли.

Разумеется, она преподает алгебру и тригонометрию. Уже на первом уроке Прямая вызвала меня. По-види­мому, хотела проверить как новенькую. Спросила про­стое тригонометрическое уравнение. А мы в старой школе уравнений еще не проходили. Я гак и сказала. Она не поверила. И совершенно спокойно заявила, что программа во всех школах одинаковая. Что мне остава­лось делать? Не могла же я сразу, с первого урока по­казать себя как тупица да еще и лгунья. Безусловно, я начала возражать.

Это было плохо. Ой, как плохо! Теперь-то я знаю, что из всех человеческих слабостей самым большим поро­ком Прямая считает строптивость. Поэтому на мои воз­ражения она ответила с ледяной иронией:

— В самом деле, интересно, что в девятом классе ре­шать уравнения вас научить не успели, а вот вступать в пререкания с учителями — научили. Во всяком слу­чае, прошу вас в нашей школе пересмотреть свое отно­шение к этому вопросу.

А ведь на груди этого айсберга красуется значок за­служенного учителя!

Я едва успела сесть и собиралась уже от злости и обиды прибегнуть к платку, как зазвенел звонок. Без­упречный затылок Прямой еще не успел исчезнуть за дверью, как Энту громко запел какую-то мерзкую пе­сенку:

— Лишь потому, что правду ты сказала, намок от слез твой кружевной платок.

Но самое плохое было впереди. На следующем уроке Прямая спросила то же самое. Она, видимо, решила заставить меня выучить уравнения. А я в простоте ду­шевной подумала, что все уже позабыто.

Таким образом, я начала свой десятый класс двой­кой. Когда Прямая и на следующем уроке алгебры опять принялась за меня, я настолько растерялась, что опять посрамила и себя и свою прежнюю школу. И на четвертый раз получилось немногим лучше, потому что ведь по всем писаным и неписанным школьным зако­нам учитель никогда не спрашивает человека четыре раза подряд, когда в классе тридцать учеников. Навер­но, из-за этого и из-за моей врожденной бездарности я была слабо подготовлена и потому две жалкие тройки никак не исправили ту первую жирную двойку, и, тем более, первое ужасное впечатление обо мне. Я сидела за своей партой, оглушенная житейскими трудностями и, разумеется, не смогла ответить Марелле, почему Прямая именно меня выбрала своей жертвой. Вдруг Энту прорычал на весь класс:

— Не печалься, дитя. Кого бог любит, того и нака­зывает!

Мальчишки ухмылялись, девочки хихикали. Я, зады­хаясь, бросилась из класса и угодила прямо в объятия исторички. Пришлось вернуться и предстать перед классом. Вот тогда-то я и решила научиться ледяному выражению лица, чтобы каждый раз не выбегать из класса.

И еще. Именно тогда я приняла решение: «Будь что будет, но к урокам Прямой я буду хорошо готовиться!» И я это делала так, словно от этого зависела моя жизнь. Нет, даже больше — моя честь!

Я стала в своем роде центром всеобщего внимания. Даже другие классы стали интересоваться моей карли­ковой борьбой с великаном математического мира.

ВЕЧЕР...

Совсем недавно маленькая Марью из нашей группы спросила:

— Кадри, тебя опять вызывали?

Я сразу поняла, о чем она думала. Для нее алгебра и тригонометрия пока еще такие недосягаемые поня­тия, что одни названия этих предметов приводят ее в трепет. На мой утвердительный ответ она озабоченно спросила:

— И ты смогла ответить?

К счастью у меня теперь уже хватало ума и гордо­сти не запускать занятия даже и после первой пятерки, которую мне посчастливилось получить на пятом уроке Прямой. И это было правильно. Случилась, пожалуй, самая невероятная история из всех школьных историй. Прямая спросила меня еще, и еще, и еще. Теперь по ее предметам у меня было уже семь пятерок плюс две пятерки за контрольные работы — вот тут-то и случи­лось это величайшее чудо.

Наступил урок, когда Прямая меня не спросила. В конце урока Энту опять зачем-то вмешался в это дело:

— А вы сегодня что-то забыли.

Прямая подняла брови. И Энту добавил предатель­ски:

— А Кадри Ялакас?

По классу пронесся смешок. И тут случилось неве­роятное. Прямая улыбнулась. С ней такое слу­чается не чаще одного раза в квартал и потому подоб­ное явление — необыкновенное чудо. Наверно, так вы­глядят в солнечный день Алеутские острова, где, кстати, пасмурная погода стоит триста шестьдесят три дня в году. Во всяком случае, Прямая вмиг помолодела на целое столетие.

Эта улыбка на мгновение приблизила ее к нам. И за эту улыбку я готова ей все простить (если такое дерз­кое желание вообще разрешено учащимся). Теперь я согласна скорее пропустить обед, чем не подготовиться к ее уроку. Так я решила раз и навсегда.

Получилось, как будто она этой улыбкой открыла дверь в свой класс и для меня. Удивительный неписан­ный закон есть у школьников. Никто не станет смот­реть на тебя косо только потому, что ты получаешь двойки, но и круглые пятерки не могут уберечь от все­общего презрения и насмешек. А если поднимешь знамя борьбы и выкарабкаешься на поверхность — непре­менно завоюешь признание.

Только дело-то не в одной учебе. Кроме нее сущест­вует миллион забот и одна из них будет сопровождать меня, наверное, до выпускного вечера — Энту! Все его выходки по отношению ко мне я не могу, да и не со­бираюсь здесь перечислять, потому что это не имеет никакого смысла, но последняя произошла как раз се­годня, на уроке английского языка. Ему было предло­жено придумать предложение со словом «вверх». Он совершенно спокойно сказал:

— У Кадри Ялакас нос вверх.

Good morning! Как будто я сама придумала свой нос и немало потрудилась, чтобы он смотрел вверх. Пре­жде всего взглянул бы в зеркало на себя самого.

Честное слово, будь я собакой, я рычала бы каждый раз, когда Энту проходит мимо меня.

В КАНУН ОКТЯБРЬСКИХ ПРАЗДНИКОВ...

Каникулы! Каникулы! Каникулы! Ой, какие каникулы! Какие праздники! Какое сча­стье снова оказаться дома! Это счастье не может омра­чить ничто, кроме сознания, что оно так бессовестно коротко, что скоро праздники кончатся и нужно будет снова уезжать. Но еще сегодня, и завтра, и послезавтра я могу быть так счастлива и рада, как не была уже очень давно.

И ведь это не обычный праздник. В нашей семье он на этот раз совсем особенный. Мачеха в больнице. И не из-за болезни, а из-за моей маленькой сестренки. Про­шлой ночью родилась на свет крошечная Ялакас! О, из-за этого маленького человечка я забуду все неприят­ное, что было между мной и мачехой. И мачеха тоже как будто забыла. На мой букет, который я сразу же с утра послала ей в больницу вместе с папиными розами, она ответила прелестным письмом. В нем даже такая фраза: «У малышки твой м и л ы й! (разрядка и воскли­цательный знак мои) курносый носик». Ага, это письмо надо обязательно показать Энту.

Вот и настал праздник. Самый большой праздник! Я тщательно прибрала квартиру и приготовила празд­ничный обед. Это у меня неплохо получается. Мне нра­вится что-нибудь делать самой — от начала до конца. Эти праздники принадлежат нам с папой. Весь сегод­няшний день я бегала и хлопотала так, словно все время занималась чем-то необыкновенно веселым и приятным. И отец тоже счастлив. Это видно по всему. Когда утром мы возвращались из больницы, он купил мне коробку шоколадных конфет, Отец, конечно, сча­стлив потому, что у нас теперь есть эта малышка, но, может быть, немножко и за меня. Во всяком случае, он обрадовался, когда я приехала домой и показала свой табель, в котором опять были одни четверки и пя­терки. Кроме, конечно, пения.

Отец посмотрел табель и спросил: — Значит, в школе у тебя все хорошо. И тебе там все-таки нравится?

Ой, папочка, милый-хороший, разве я смогла бы тебе сказать, что не нравится? Будь спокоен. Конечно, нра­вится. Там совсем не так ужасно, как я боялась сначала. А сейчас, издали, мне уже кажется, чтотам и совсем хорошо. Но лучше всего дома и в праздник. Не­сколько дней не надо рано вставать, можно проваляться в постели хоть до обеда,

А сестренка, моя крошечная, курносая сестренка, су­мела же выбрать, когда родиться. Всю жизнь день рож­дения — в канун праздника. Всю жизнь в день ее рож­дения вся страна будет радостно готовиться к празд­нику. И родиться настоящим октябренком! Это кое-что значит. Это не каждому удается. Конечно, она будет очень счастливой девочкой.

Ой, как мне хотелось ее увидеть! Но они приедут из больницы, когда мои каникулы уже кончатся. Ничего. Сейчас и так ужасно славно, а на следующих канику­лах я ее все равно увижу. Пока лучше буду печь яб­лочные пирожные.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПРАЗДНИКА...

Утром ходила смотреть демонстрацию. Помахали с папой друг другу. Все в его ряду тоже махали мне и улыбались, как доброй знакомой. Отец показался мне самым видным человеком в колонне. Он шагает легко и прямо, как юноша. Многие из моих одноклассников могли бы взять с него пример. Там, на заводе, где папа работает, даже самый старый рабочий ходит легче, чем, например, наш Ааду.

А Урмас стал еще выше ростом и причесан теперь по-другому, И пальто у него новое. Он его купил на деньги, заработанные летом. Он выглядит просто кра­сивым. Раньше я этого и не знала. Мы с ним должны были пойти в кино, но не достали билетов, а домой идти не хотелось и мы все гуляли и гуляли. Дошли до моря. Посмотрели салют. Потом стало холодно и захотелось есть. Но это был такой замечательный вечер, что -я его никогда не забуду. А теперь мне надо побыстрее ло­житься спать, иначе упаду от усталости. Но если бы Урмас сейчас пришел и позвал меня, и если бы не было так поздно, я бы пошла с ним опять хоть бы пешком до Сааремаа, чтобы вдвоем с ним постоять на берегу моря и вновь ощутить, как прекрасен весь этот огром­ный мир! А Урмас самый лучший парень в этом пре­красном мире.

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР...

Вот и все. Завтра я снова буду в школе-интернате. Далеко от дома и от здешних друзей.

Анне и Урмас приходили ко мне в гости. Папа был в кино. Мы втроем обсудили все на свете. Теперь я уже не боюсь споров Анне и Урмаса. Сама вмешиваюсь и уже не всегда соглашаюсь с Анне. Бывает даже, что у каждого из нас свое мнение. Но это как раз и здорово, когда каждый высказывает свои мысли. В новой школе я на такое никогда не решилась бы. Там у ребят словно одно мнение, и заключается оно в том, что они и только они умнее всех на свете.

И несмотря на то, что я прекрасно понимаю, на­сколько они преисполнены самомнения, случилось так, что я сама сегодня оказалась в роли их защитника. Началось с того, что Урмас спросил, сколько у нас в классе комсомольцев. Я ответила, что только один не комсомолец (моя соседка Марелле) и только потому, что верующие родители не разрешают. Урмас на это свистнул. Я добавила, что зато девятый класс у нас стопроцентный. Анне заметила:

— Что за чушь! Разве это дело, если в комсомоле будут все посредственные и даже отстающие! Где же тогда ведущая, передовая роль комсомольцев, как го­ворится в уставе? Там ясно сказано, что в комсомол надо принимать только молодежь, преданную советской родине.

В глазах Анне, когда она говорила эти слова, появи­лось то суровое выражение, которое появляется, когда она отстаивает то, в чем уверена.

— Но наш девятый стопроцентно комсомольский класс и в нем уже третий год нет отстающих, — защи­щала я свою новую школу. — Два года подряд в их классе переходящий вымпел.

Мне не дали договорить.

— Зачемты говоришь о девятом? Говори о своем классе. У вас тоже вымпел? У вас, может, тоже все комсомольцы? — решительно вмешалась Анне.

— Ну, все равно, — смутилась я, — а скажи, в чем же преданность родине? Как ты ее определишь?

— В том-то и дело, — заявила Анне. — Разве, к при­меру, какой-нибудь шалопай и вообще опустившийся тип, уже исключенный из одной школы, может быть преданным? Разве такому можно доверять?

Понятно, куда Анне целит. Я не успела еще ничего придумать в ответ, как вмешался Урмас:

— Я считаю так: если кто-то подает заявление о приеме в комсомол, то этим он уже достаточно подтвер­ждает свою подготовленность. Во всяком случае, ему надо дать такую возможность. Для того комсомол и есть, чтобы воспитывать, влиять, а как ты считаешь? По-твоему, получается, что существует какая-то врож­денная, «наследственная избранность».

— Может, и есть, — Анне упрямо подняла голову и ее тон стал вызывающим. — Я скажу одно: если в ком­сомоле могут быть такие типы, как этот Адамсон, тогда я там быть не хочу.

Крепко сказано. Но в этом было что-то, требующее возражений. Так и получилось, что я начала защищать Энту(!). Я старательно замалчивала его старые недо­статки и приводила его новые достоинства. А о тех его качествах, которые больше всего отзывались на мне, я просто не упоминала. В пылу спора всякое может слу­читься. Но я ни в чем не лгала.

Тут пришел папа. Я накрыла на стол. Мы пили чай и ели яблочные пирожные. Было уютно и весело. Я рас­сказывала о своей новой школе и товарищах. Не знаю почему, но на словах все выглядело гораздо лучше и веселее. Может быть, дело в празднике.

Когда Анне и Урмас ушли, настал последний вечер вдвоем с папой. В этот вечер папа говорил со мной так серьезно, как, наверно, не говорил даже с мачехой. Он так интересно рассказывал мне о своей работе и заводе. Конечно, я понимала далеко не все, но одно мне было ясно — отец очень любит свою работу. Если признаться совсем честно — я до сих пор немножко боялась за отца. Ведь он несколько лет добровольно прожил за гра­ницей. Я думала, вдруг он... ну, вдруг он не преданный. Но теперь я поняла, что мои опасения были на­прасны.

Потом разговор опять вернулся к семейным делам. Он рассказал, как он надеялся, что с таким живым и радостным человеком, как моя мачеха, нам будет хо­рошо и мы все трое прекрасно уживемся.

Разве же я этого не понимала! Ты, папочка, конечно, думал, что если два человека любят тебя и ты любишь их, то они обязательно должны полюбить друг друга. Но хотя ты и здорово разбираешься в алгебре, это не всегда помогает. Логика уравнения совсем не обяза­тельно применима к человеку.

И тут я спросила о том, что уже давно было у меня на сердце:

— Папа, ты можешь ответить мне на один вопрос? Совсем честно. Ты... скажи, ты любишь свою вторую жену больше, чем любил мою маму? Ты с ней гораздо счастливее?

Наверно, отец заметил, как у меня перехватило ды­хание, иначе зачем бы он целую минуту смотрел мне в лицо. И только потом заговорил. Отрывисто, перескаки­вая с одной мысли на другую:

— Как бы тебе обо всем этом сказать? Ты уже как будто взрослый человек и все-таки не совсем. У тебя еще нет своего опыта. Ты воспринимаешь жизнь так, будто читаешь книгу или смотришь фильм.

Ну, что ж. Придется с тобой поговорить и об этих ве­щах. Во всяком случае, одно я могу тебе сказать с уве­ренностью: с молодой любовью надо обращаться бе­режно. Несбереженная в юности любовь может отра­вить всю жизнь человека. Можно любить несчастливо, но обязательно бережно, не обижая любимого. Поэтому я и тебя, доченька, предупреждаю: будь осторожна со своим сердцем. Время есть. Все еще успеется...

Знаю, ты умная девочка, Иногда слушаю тебя и ты кажешься мне слишком уж разумной для твоих лет. А ведь ты еще не совсем взрослая. Вот тут как раз и случаются ошибки.

Что же касается твоей мамы и меня, то я прекрасно понимаю, почему тебя это интересует. Но, дитя мое, мы ведь с тобой уже говорили об этом. Что же теперь за­ставило тебя снова усомниться? Мачеха? О, доченька-доченька,как же ты не понимаешь?.. Человеческое сердце, видишь ли, отлито не из одного куска...

Да, вот я весь тут. Человек в годах. Моя почти взрос­лая дочка ждет от меня ответа. А мне гордиться нечем. Единственное, что у меня есть — эти рабочие руки. Но оказывается, их одних иногда маловато... Не сумел я ими построить счастье твоей мамы, не сумел и твое. Нет, нет, не перебивай. Я ведь и сам кое-что понимаю...

Ты дочь своей мамы. От меня в тебе очень немного. Разве что ты тоже легко прощаешь людям. Ты менее гордая, чем была она. Только, может, я и в этом оши­баюсь. Не так легко узнать человека. Даже самого близ­кого. С годами я убедился, что слишком много прощать и со многим мириться совсем не хорошо. Постарайся быть похожей на свою маму. Она была прямая и гор­дая. Борец по натуре, как это теперь называют. Такие нужны сегодня, а тем более завтра. Твоя мама умела в теперешнее время жить и быть счастливой. Она не страдала от противоречий. Жаль только, очень жаль, что все так сложилось...

Отец говорил и говорил, и хотя он не ответил на мой вопрос прямо, все же этот разговор очень меня обра­довал. И я нахожу, что у моего папы, безусловно, есть больше, чем только рабочие руки...

И когда я теперь думаю об отце и мачехе, я понимаю, что сердце и в самом деле не из одного куска и вообще совсем не так просто быть взрослым человеком, когда нельзя ни на кого свалить свою вину, а приходится са­мой нести бремя ответственности. В особенности же, если твоя юность относится к совсем другому времени. Это тоже надо понять.



Мельница раздора

ВТОРНИК...

Снова в школе. Так называемая группа и есть наш здешний дом. Дом и семья. Я не знаю, как другим, а мне трудно не заметить, насколько это разные вещи. Дома, даже в самом плохом случае, у каждого есть что-то свое, что-то для себя, и, что самое важное — всегда есть кто-то, кто тебя в самом деле любит и оберегает. А здесь у меня никого нет. Хотя я ни с кем не враждую и у меня имеется все необходимое. Но я попала сюда слишком поздно. Только в десятом классе. А большин­ство в этой школе с самого ее основания, уже четыре года.

В нашей пятой группе двадцать четыре девочки от семи до семнадцати лет. Староста группы — Веста. Ин­тересно, какой могла быть эта девочка раньше, когда была, так сказать, рядовой? Девочки утверждают, что совсем обыкновенной, даже тихоней. Но с тех пор, как она стала старостой группы, в ней, как уверяет Анне Ундла, проснулся дух какого-то надсмотрщика. Я не могу понять, почему именно Веста должна быть старо­стой, когда здесь достаточно других хороших и испол­нительных девочек.

Помещение у нас плохое. Именно у нашей пятой группы. У других, по крайней мере, умывальная от­дельно. А у нас все это тут же, рядом со спальней. И все время пахнет водой, мылом и мытьем. Мы, правда, знаем, что это временно и что за школой строится но­вое здание интерната, но это тянется уже четыре года и никто не знает, как долго еще протянется, а оттого, что мы знаем это, в наших комнатах не становится ни просторнее, ни уютнее.

И воспитательница у нас тоже временная. Одна на нашу и седьмую группу мальчиков. Наша еще с осени в санатории. Так что воспитательница Сиймсон нам вроде мачехи, ее настоящее место у мальчиков, да там она, наверное, и нужнее.

Я иногда думаю, что у нас тут где-нибудь в уголке притаилась невидимая мельница раздора. И всегда на­ходится кто-то, кому нравится ненароком или умыш­ленно ее запустить. А остановить эту мельницу не так-то просто.

Взять хотя бы сегодняшнюю историю. Сначала мы все сидели спокойно, каждый занимался своим делом. Лики стирала чулки маленькой Реэт. Анне читала. Марелле вязала свитер. Роози вышивала салфетку. Я при­шивала к платью чистый воротничок. Веста сидела за другим столом и что-то писала, а Тинка стояла рядом и накручивала перед зеркалом волосы. Малыши были уже в спальне. Вдруг Веста набросилась на Тинку:

— Чего ты капаешь свою грязь на чужие письма?

— А тебе непременно надо писать письма именно пе­ред зеркалом? За другим столом сколько угодно места. Иди и пиши там, — довольно резонно посоветовала Тинка.

— Еще бы! Пусть остальные забиваются в угол, когда наши барышни завивают свои два волоска в три ло­кона, — еще больше разозлилась Веста.

Тинка очень хорошенькая девочка. Только волосы у нее как пух и если кто-нибудь поблизости чихнет, вся ее старательно уложенная прическа разлетается во все стороны. Можно себе представить, что подобное заме­чание Весты не особенно понравилось Тинке, и она бро­сила через плечо:

— Прошу тебя, оставь свои пошлости.

Веста, хотя и перебралась со своими письмами за наш стол, однако все еще не успокоилась и продолжала ворчать:

— У нас нет другого занятия, как вертеться перед зеркалом. Людям больше не о чем думать, кроме своей внешности.

— Ну, знаешь, и тебе было бы не вредно хоть из­редка взглянуть на себя в зеркало, — огрызнулась Тинка. Насмешка была такой явной и настолько точно попала в цель, что и без того красный нос Весты сде­лался еще краснее.

— Я не удивлюсь, если в один прекрасный день здесь начнется потасовка из-за мальчишек.

— Гм, — полсала плечами Тинка. — Почему именно из-за мальчишек? Ты, право, смешная. По-твоему, че­ловек заботится о своей внешности исключительно из-за мальчишек?

— Не все, конечно, но есть и такие, — презрительно заметила Веста.

— Оно и видно — Тинкин голос звучал уже менее уравновешенно. — Я, конечно, понимаю, ты никак не можешь забыть, что в воскресенье Ааду несколько раз приглашал меня танцевать, вот в чем дело.

— Ах, ее приглашали! А кто сперва пригласил Ааду на дамский вальс?

Похоже, что именно здесь и таился корень зла.

— Подумаешь! Увели у тебя из-под носа, что ли? — Тинка так туго накрутила последний локон, что я, даже глядя со стороны, сморщилась от боли.

— У меня из-под носа?! — хорошо, что горящий не­навистью взгляд не может испепелить. — Смотри, куда нацелилась! Уж я-то за мальчишками бегать не стану!

— Из-за этого можешь не волноваться, за тобой тоже никто не побежит, — в том же тоне ответила Тинка.

Брр! До чего же неприятно присутствовать при таких сценах. По спине пробегают мурашки, словно кто-то скребет ногтями по классной доске. Я беспомощно огля­нулась. Анне оторвалась от книги, Марелле широко открыла глаза и рот, Роози на мгновение подняла и опять быстро опустила глаза на рукоделие, и на ее мяг­ком, слишком румяном лице не отразилось ничего. Она вообще особенная девочка. Такое впечатление, что она живет среди нас на какой-то своей, крошечной искусст­венной планете. Хотя она и младше меня почти на три года, и должна бы быть более «ребячливой», чем я. Ино­гда я просто завидую ее способности быть выше всяких пустяков.

На этот раз положение спасла склонившаяся над стиркой Лики:

— Ах, девочки, и что вы ссоритесь из-за таких пу­стяков. Это просто скучно. Лучше рассказали бы что-нибудь интересное, — она сказала это так естественно и деловито, что ее слова подействовали на нас, как не­видимый освежающий дождик.

— Пусть кто-нибудь другой рассказывает интерес­ное, — сказала Веста, остывая. Растягивая чулки над тазом, Лики внесла разумное предложение:

— Анне, почитай что-нибудь вслух.

Анне (как мало эта Анне внешне похожа на мою Анне) обвела нас взглядом, усмехнулась и, листая стра­ницы открытой книги, сказала:

— Подождите. Сейчас.

Немного погодя она начала лукаво:


«Всегда называй по имени того,

На кого намекаешь в своих стихах.

Иначе все стадо серых

Подымает ослиный крик.

Меня ты дразнишь —

Ведь я узнал свои длинные уши...».


Все шесть девочек насторожились. Что же это такое? Я попросила Анне повторить. Она делает это охотно, потому что ужасно любит выступать, декламировать, играть на сцене. И она снова начала с таинственной многозначительностью.

«Всегда называй по имени...»

Конечно, здесь таился намек. Ведь у нашей Весты и вправду есть манера говорить не прямо, а намеками. А такие туманные обвинения часто действуют сильнее, чем откровенные слова, и недоразумения приводят к «ослиным крикам».

Веста, казалось, поняла, что эта басня прочитана не­спроста и как-то относится к ней. По ее лицу было за­метно, что она не знает, смеяться ли вместе с нами или рассердиться. Наконец она подозрительно спросила:

— Что ты хочешь этим сказать? Что это за ослы?

Весту больше всего испугало слово «осел», а смысла прочитанного, она, пожалуй, толком и не уловила. Но у Анне никогда не поймешь, что она затеяла, когда, сверкая своими белыми зубами, она начинает расска­зывать или декламировать что-нибудь на первый взгляд очень забавное, такое, что просто глупо не сме­яться со всеми вместе. И только потом вдруг пони­маешь, что смеялся над самим собой.

Анне оторвалась от книги и, приподняв бровь (с ка­кой завидной легкостью она это делает!), ответила Ве­сте:

— Честное слово, Веста, я тут не при чем. Я ничего не хочу этим сказать. Это Гейне. Ты, конечно, знаешь, кто такой Гейне?

— Пожалуйста, не считай всех дураками, — пробор­мотала Веста, но в ее тоне не чувствовалось уверен­ности.

Известно, что Веста не слишком сильна в поэзии, тем более слабое представление она имеет о Гейне. Анне кивнула в высшей степени серьезно.

— Так я и думала. Возможно, ты с ним лично знакома. Быть может, у вас в Соометсаском доме куль­туры был организован его творческий вечер?

Я содрогнулась, представив, к чему этот разговор мо­жет привести, и быстро вмешалась:

— Я очень мало читала Гейне. Ты не могла бы про­честь что-нибудь еще? Очень приятно тебя слушать.

Анне полистала книгу и начала читать вслух. По-своему, не так, как обычно читают стихи, а легко и рит­мично, словно рассказывала волшебную восточную сказку.

«Золотые — и серебряные люди есть на свете...»

Это была удивительная история о поэте Фирдоуси и вероломном шахе. Эти стихи очаровали не только меня. Нас всех словно бы заворожил волшебный сон Бело­снежки, и мы слушали, как зачарованные. Наша хло­потунья, всегда деятельная Лики, так и застыла, опу­стив руки в воду и наклонившись над тазом. Тинка неподвижно сидела спиной к зеркалу. С лица Весты исчезло выражение превосходства и важности. На румяные щеки Роози упала тень от длинных ресниц, а пяльцы лежали теперь у нее на коленях. Марелле спу­стила петлю на своем вязанье и когда Анне замолкла, спросила чуть дрогнувшим голосом:

— Все это, наверное, так и было на самом деле?

— А ты думаешь, приснилось, что ли? — насмеш­ливо сказала Анне. Марелле, кстати, из всех нас чаще всего видит сны. Она без конца рассказывает всем о своих сновидениях и ищет в них таинственные пред­знаменования. Постоянно надоедает своими утвержде­ниями, что тот или иной сон у нее сбылся, но никто из нас не может уловить связи между ее сновидениями и действительностью. Даже если она рассказывает об этом задним числом.

И правда, до чего же разные люди жили и сейчас живут на свете. Из золота и серебра, и из совсем тон­кого алюминия, а иногда вдруг замечаешь, что просто из обыкновенной фольги. С золотых людей наш раз­говор перескочил на славу и знаменитостей. Кто же из нас когда-нибудь сможет прославиться? Конечно, Анне. Когда-нибудь мы прочтем на афише: «В главной роли заслуженная артистка ЭССР Анне Ундла...». И тогда все мы пойдем в театр и будем вспоминать этот вечер и как Анне читала нам стихи Гейне. С озабоченным видом в разговор вмешалась Марелле: — Ой, Анне, ведь ты это не серьезно? Я всегда счи­тала, что это самая ужасная профессия на свете. Поду­мать только, прежде всего человек должен выучить наизусть разные слова, а потом на сцене, при всех... О, нет! Сама подумай, тебе придется при всех обнимать чужого мужчину и...

Тут Марелле покраснела и запнулась на слове «це­ловать».

— Ха-ха-ха! — громко рассмеялись девочки. «Цело­вать», — подсказала Тинка. Марелле нахмурилась. Я поняла ее. Она не выговорила этого слова совсем не потому, что не сумела. А ведь нам здесь не много надо для того, чтобы рассердиться и еще меньше, чтобы рас­смеяться. И долго еще девочки продолжали закатывать глаза и вздыхать: «О, милый, поцелуй меня! Поцелуй меня!»

— Все равно. Во всяком случае, я не пойду в театр смотреть Анне, — совсем по-детски защищалась Ма­релле. Анне усмехалась. Каким-то своим мыслям. Боль­шой мечте о далеком будущем. Тому, чем она могла по­делиться только с лучшим другом, да и то не всегда. Это было видно по ее глазам. Мне-то ведь тоже зна­комы такие мысли, потому что и у меня есть свое, со­кровенное. Только здесь никто и не подозревает об этом.

Тем временем Лики выстирала чулки и, вешая их у печки, заявила:

— А у нас в школе есть еще один кандидат на афишу.

— Ты сама, конечно, — сказала Марелле. — Твое имя всегда в газете.

Дело в том, что у нас в школе Лики самая яркая спортивная звезда среди девочек, и на прошлогодней республиканской спартакиаде школьников она завое­вала по легкой атлетике второе место. Почти половина спортивных дипломов, вывешенных внизу, в школь­ном коридоре, получила Лигиа Салус, т. е. Лики.

— Ах, глупости, — засмеялась Лики, — я говорю о настоящих величинах. Ну, о Свене.

— О Свене? — в свою очередь удивилась я. — Ты имеешь ввиду нашего Свена? Свена Пурре?

Какие же у него таланты? Я до сих пор считала, что внешность человека — это еще не талант, а больше за ним ничего выдающегося мне заметить не удалось. На уроках литературы он выглядит довольно бледно, да и по другим предметам не выше среднего. В своем неве­дении я выглядела довольно глупо. Неужели я ничего не слышала? Я осмелилась напомнить, что учусь в этой школе всего около двух месяцев. Так неужели я раньше нигде не встречала имя Свена? Ведь он так много вы­ступал по радио, и в «Ноорте хяэль» было о нем напи­сано. Я приняла всезнающий вид, как Веста относи­тельно Гейне, и понемногу выяснилось, что Свен уже почти зрелый пианист.

— Но почему же он учится в этой школе? Тогда бы ему следовало быть в музыкальном училище, — недо­умевала я.

— Ой, ты, значит, не слышала, что с ним произо­шло? — на меня смотрели почти с сожалением. Ока­зывается, Свен и учился в музыкальном училище. Но у него получилась там с одной девочкой ужасная драма, такая, что он должен был даже жениться(!!!). Но роди­тели Свена в последний момент вмешались в эту исто­рию, тогда-то он и попал в нашу школу. Здесь в районе у него влиятельный родственник, который беспрестанно его контролирует, так сказать, присматривает за ним. Тинка (а она двоюродная сестра Свена) знала, по-ви­димому, гораздо больше, чем изволила сообщить. Од­нако, чтобы удовлетворить наше любопытство, она за­явила, что та девочка была здорово интересная, а дру­гая девочка набивалась к ней, Тинке, в подруги и пишет ей письма и, конечно, исключительно из-за Свена.

Анне вздохнула и закатила глаза:

— Сколько разбитых сердец в одной школе! Такого мальчика следовало бы запретить законом!

— Что ты вздыхаешь? — засмеялась Тинка. — Ведь у тебя сердце огнеупорное и ударостойкое. И от баков тебя тошнит — Тинка подразумевала две «элегантные» полоски на щеках, украшавшие лицо Свена (и многих других мальчиков), как признак их исключительности.

И Анне опять не нашлась, что ответить. Второй раз за один вечер. А это ведь совсем на нее не похоже. Тем больше болтали о Свене другие девочки. Даже у Роози вырвался протяжный вздох, когда обсуждалась игра Свена. Ну да, ведь совершенно бесспорно, что у Свена Пурре глаза, как у кубинца, костюм словно с демонст­рации мод и вообще для обыкновенного школьника вы­дающаяся внешность. К тому же, как выяснилось еще, и исключительная для десятиклассника анкета.

У нас тут вообще очень много людей с интересными анкетами. Особенно, если подумать, что многие приехали сюда издалека и многие из лучших условий, чем здеш­ние. Большинство, конечно, просто ребята из соседних и этого района, те, у кого дома по той или иной причине какие-либо затруднения. Но возьмем хотя бы Тинку. Я спросила, что ее привело из столицы в эту школу. И ее откровенный ответ просто ошеломил меня.

— Знаешь, — сверкнула Тинка зубами, — я для них дома была просто невыносимой девчонкой. Они больше не могли со мной справиться. У папаши для меня нет времени, бабушка сама хворая, а тетя Эме... Ты пред­ставить себе не можешь, что такое эта тетя Эме. Она и теперь квохчет, как курица, когда я появляюсь дома. Ей бы только держать меня в купальной простыне и греть у радиатора. Просто невозможно было в этих ус­ловиях оставаться нормальной, поверь мне.

— Но если бы ты знала, как я сначала ревела и скри­пела зубами, когда папаша меня сюда привез! Целые полгода не писала домой ни строчки. И папашины пе­реводы отправляла назад. Они узнавали обо мне только от Свена. Тогда тетя Эме лично явилась на место и шефство надо мной передала Анне. С тех пор Анне за меня пишет домой. О, какая это задушевная коррес­понденция!

Когда тетя Эме была здесь, я не обмолвилась с ней ни одним словом. Теперь это смешно. Теперь я не ска­зала бы ни слова, если бы они решили забрать меня отсюда. Я бы просто не поехала. Ни в коем случае.

Интересно, на оттаивание уходит полгода. Если уж у Тинки это продолжалось так долго, то боюсь, что у меня вообще ничего не получится. Хотя я никогда не сердилась на то, что приходится быть в этой школе. Но я бы не рассердилась, если бы можно было уйти из нее.

ПЯТНИЦА...

По-видимому, в тот вечер в «мельнице раздора» за­стряло одно зернышко недовольства и его пришлось-таки перемолоть. А именно, сегодня я была дежурной. Веста на этот раз провела проверку очень поверхностно и после завтрака вообще не заходила в группу. Я ста­ралась, как умела.

Наконец, когда я собралась сменить домашнее пла­тье на школьное, выяснилось, что кто-то так основа­тельно перевернул все в платяном шкафу, что я с тру­дом разыскала свою форму. На дне шкафа нашла.

Ох, беда! Ничего не поделаешь! Пришлось поставить утюг. В последнюю минуту и в страшной спешке. Все уже ушли, а я еще возилась с утюгом. Только малень­кая Сассь копошилась в спальне.

Кстати, у нас все малыши распределены между стар­шими, которым поручено о них заботиться. Моя под­шефная как раз и есть эта Сассь. На самом деле ее зо­вут Тийна, а Сассь — это фамилия, но Тийной ее ни­кто не называет даже, наверное, и дома. И голова у нее почему-то недавно острижена под ноль и сейчас она ходит, как карманная щетка. Всегда она какая-то надутая и нахохленная и всегда у нее какие-то свои права, которых она самозабвенно добивается и которые по­чему-то никогда не совпадают с правами других.

Я, по правде говоря, просто замучилась. Никак не могу с ней справиться. Вечно она придумывает что-то недозволенное и при этом всегда уверена, что абсо­лютно права.

Утро у нас обычно начинается со споров. Чаще всего потому, что она сама хочет стелить свою постель. Я бы и разрешила это, но мы уже научены горьким опытом. Постланная ею постель выглядит, как опрокинувшийся на бок верблюд в пустыне, причем обязательно дву­горбый. Потом она ни за что не позволяет проверять ее шкафчик. А я не могу с этим согласиться, потому что отвечаю за чистоту и порядок в ее шкафчике. И чего только там нет. Как-то я нашла там завернутую в папиросную бумагу дохлую мышь!

Однажды страшно испугалась, нащупав что-то жид­кое и мягкое. Вскрикнула и быстро отдернула руку. Вспомнив о дохлом мышонке, я представила себе что-то еще более противное. Набросилась на Сассь с требова­нием немедленно вытащить на свет эту гадость. Сассь обиженно оттопырила нижнюю губу:

— Сама в десятом классе, а орет из-за какой-то каши, — и, разъясняя мне, что каша — это совсем не гадость и укусить не может, она вытащила из шкафа картонку, в которой была оставшаяся от обеда манная каша. Я так и не дозналась, зачем она притащила ее в спальню. Кормят нас здесь очень хорошо. И запасы де­лать нет никакого смысла. Особенно такой малышке, как она.

От нее никогда не добиться толку. Тем более правды. Так и сегодня, когда утром я крикнула ей из своей спальни: «Скоро девять, что ты копаешься?», она про­бормотала в ответ что-то вроде «сама ты копаешься», а потом более внятно: «ищу носовой платок».

Теперь-то я совершенно уверена, что никакой платок она не искала, а просто ей во что бы то ни стало надо было задержаться в комнате, пока все уйдут. В тот момент мне некогда было об этом задумываться. Я очень спешила. Где уж там с ней разбираться.

Так, платье более-менее отглажено! Быстро надеть! Застегнуть кнопки! Передник! Взглянуть в зеркало! Кое-как причесаться!

Но это еще что? В зеркале отражается стенная полка, на которой в ряд стоят наши стаканчики с зубными щетками и коробки с порошком. Все щетки на верхней полке смотрят в разные стороны. Как же я этого не за­метила? Быстро-быстро выстроить их в ряд, как это полагается. Сегодня можно ждать проверки. Вот исто­рия — когда и без того некогда, вечно случаются всякие неожиданности. Ну, теперь порядок! Поскорее убрать на место утюг и одеяло. Так. Оглядеть комнату. Поря­док!

— Сассь, нашла? Если нет, возьми из ящика мой.

— Иди, иди! Я сейчас догоню, — послышалось из со­седней комнаты. — Не беспокойся, я свет всегда гашу. Честное слово.

Я махнула рукой. Первый урок — алгебра. Еще опо­здаю! На всякий случай погасила свет в умывальной и, крикнув Сассь: «Скоро девять. Поторопись!» — пу­стилась бежать. Во время урока я вдруг стала беспо­коиться. Поди знай эту Сассь! Погасила она свет в спальне или нет, а вдруг в спешке включила свет в умывальной? Ведь каждая лампочка, которую забыли . погасить, на целое очко снижает оценку дежурства.

На большой перемене я на всякий случай побежала проверить. Запыхавшись, открыла дверь в нашу ком­нату и... обмерла.

Стенная полка (та самая, которую я утром привела в образцовый порядок) свисала со стены, держась на одном крючке. Зубные щетки разлетелись по всему полу. Большинство коробок раскрылось и зубной по­рошок рассыпался. Тут же валялись стаканчики и ос­колки.

Было уже не до вздохов. Схватила швабру и совок. Как раз, когда я занималась побелкой (потому что, как только я стала мыть пол, порошок размок и образова­лась густая смесь), дверь отворилась и санитарная ко­миссия во всем своем величии пожаловала в ком­нату.

Никакие мои объяснения не помогли. По правде го­воря, что тут было объяснять, когда факты громозди­лись друг на друга и достаточно убедительно говорили сами за себя. Никто из всей комиссии, казалось, не же­лал считаться ни с какими чрезвычайными обстоятель­ствами. Меньше всех, конечно, Веста, которая тоже входит в комиссию. Она фыркала и кипела в справед­ливом и праведном гневе. Я тоже слегка кипела, только ведь эти наши душевные кипения ни одного минуса не могли превратить в плюс.

Я ничем не могла опровергнуть факт — пол был действительно грязный. Хотя и белый. Но им нужен был не белый, а просто чистый пол, и я получила два жирных минуса. Не могла я опровергнуть и тот факт, что мусорная корзина была полна — ведь я сама только что выбросила туда пустые коробки и осколки, и за это появился еще один вполне законный минус. Беспоря­док в уголке игр? Конечно, опять минус!

Тряпка, которая в это время должна была сохнуть на крючке, хорошо выполосканная и отжатая, сейчас, вопреки всяким правилам, была судорожно зажата у меня в руке, и с нее капало на пол, разумеется, это тоже привлекло внимание Весты. И, конечно, нашли еще многое, раз уж принялись искать.

Одним словом, это был небывалый для нашей группы поток минусов! Со своего обычного второго-третьего места мы скатились на последнее.

Но больше всего возмутила меня Веста вечером, ко­гда мы вместе с воспитательницей обсуждали эту исто­рию и искали следы главного виновника. Хорошо, я по­нимаю, что честный человек, каковым Веста является и каким обязан быть каждый староста группы, не мо­жет по своему положению особенно горячо вступаться за свою группу. Земной поклон за такую честность и принципиальность!

Но морщить нос и заявлять:

— Я сама тоже виновата. И в первую очередь. Я, как староста группы, обязана уходить последней. (Поду­маешь, какое открытие!) Но сегодня мне необходимо было быть в школе пораньше. Один единственный раз положилась на других — и вот результат. Известное дело: если сама не проверяешь, то дело пускается на самотек...

— А кто же сегодня ушел последним? — прервала ее воспитательница.

— Должно быть, дежурная, — ответила Веста. Не­ужели она не может хоть раз просто, по-человечески сказать «Кадри». Не знаю, почему, но сегодня все в ней раздражает меня.

И вдруг я вспомнила, что после меня здесь еще оста­валась Сассь. Тут только я сообразила, что ведь полка не могла сама по себе так перевернуться. В этот мо­мент маленькая Айна шепнула мне:

— Но ведь Сассь еще была здесь, когда мы уходили в школу.

Сассь опять пришлось выйти на середину. До чего же обычной стала эта картина в нашей группе по вече­рам. Сидим все в кружке — кто на стульях, кто на та­буретках, а кто и на столах, словом, где придется, а посередине стоит Сассь, заложив руки за спину, пере­минаясь с ноги на ногу. Она смотрит своими глазами-пуговками куда-то поверх наших голов. Так и се­годня.

На вопрос воспитательницы: — Ты можешь что-либо рассказать об этом? — Сассь приняла крайне обижен­ный вид.

— Может, это тетенька-истопник.

Глупости, тетя-истопник, конечно, сама убрала бы, если бы у нее случилось что-либо подобное, но сегодня она к нам вообще не приходила. И вдруг лицо Сассь слегка просветлело: — А может быть, было землетрясение! — Она, мол, даже почувствовала, как во время урока пол в классе словно бы покачнулся. Наши усмешки ничуть не сму­тили ее.

— А, может, в каком-нибудь порошке были атомы.

— А, может, это духи?

Одним словом, могло быть все, что угодно, только не Сассь. Она здесь совершенно не при чем, она и к полке-то не подходила.

— И зачем мне это? — заявила Сассь, еще выше за­дирая остренький подбородок. — Не стану же я по ут­рам два раза подряд чистить зубы.

— Хорошо. Но скажи, Сассь, откуда у тебя на за­тылке такая шишка? — неожиданно спросила воспита­тельница. Казалось, этот вопрос на минуту привел Сассь в замешательство, и она ощупала рукой шишку на своем затылке. Но тут же овладела собой и выпа­лила:

— Выходит, и шишек уже получать нельзя?

Ну, в самом деле, неужели человеку нельзя иметь на затылке здоровенную шишку, если ему этого так хо­чется?

Воспитательница встала, подошла к злополучной полке, которая к этому времени уже обрела свое рав­новесие, и просто сказала:

— Видишь, вот здесь, под полкой, ты чем-то занима­лась. Резко поднялась, ударилась головой о полку и она соскочила одним концом с крючка — (воспитательница все это наглядно продемонстрировала) — и полка с гро­хотом упала. Ты же подумала, что это духи и убежала, как зайчонок.

— Не подумала, — запротестовала Сассь. Взрыв смеха еще больше рассердил ее.

— Чего вы, дураки, смеетесь. Я же знаю, что духов не бывает.

Только теперь она, казалось, поняла, что все-таки выдала себя, и замолчала. Сассь велели в наказание Десять дней подряд каждое утро убирать полку и на месяц отобрали разрешение выходить в город.

Но это, конечно, не исправит Сассь. Во-первых, я давно поняла, что она и не хочет ходить по субботам домой, хотя живет тут же, в городе, а во-вторых, теперь я уже совершенно твердо знаю наперед, что, если полка и будет содержаться в порядке, то делать это за Сассь буду я.

В конце концов, этим маленьким ручонкам трудно справиться с такой работой, да Сассь и не дотянуться до полки.

ЧЕТВЕРГ...

Сегодня нам выдали зимние пальто. Тем, конечно, кому они нужны. И теплые шапки. Сколько тут было примеривания, да и недовольства.

Получилось, что Тинка случайно не присутствовала при раздаче и ей пришлось выбирать из двух остав­шихся шапок. Ни серых, ни бежевых уже не осталось — только две черные. А Тинка считает, что черное ей со­всем не к лицу. И, конечно, она тут же помчалась к вос­питательнице. Но воспитательница ничем не могла помочь, потому что на складе уже ничего не осталось.

— Раз не поспела вовремя, придется смириться.

Но Тинка не собиралась смиряться. Она забросила свою шапку на шкаф и капризничала, как трехлетний ребенок, которого заставляют есть на завтрак геркуле­совую кашу. Я попыталась ее утешить тем, что боль­шинству девочек достались черные шапки, и мне, кстати, тоже и, кроме того, черные даже практичнее и очень подходят к ее темным глазам. Но это не помогло. На Тинку опять нашло упрямство.

— По-твоему, мне и рубашку надо черную? Папка платит за меня каждый месяц полную сумму, а мне тут дают этот черный колпак! По ком этот траур?! Это все проделки Сиймсон. Нарочно. Ведь она знала, что я еще не получила. Почему же она оставила для меня именно черную? Она терпеть меня не может, я знаю. Опять заявила, что я, мол, самая избалованная мод­ница. Модница? Как будто в нашей школьной казенной форме вообще можно модничать. Ее послушать, так мы все должны носить такой, как у нее, дореволюцион­ный костюм. Ничего не поделаешь, придется обо всем написать папе. Уж он-то их всех разнесет по кочкам.

Тут вошла Анне и спросила Тинку подчеркнуто участливо:

— В чем дело? Здесь кто-то, видимо, собирается пи­сать доносы? Уж не ты ли?

Тинка резко повернулась к Анне спиной, но даже по ее спине было видно, что все эти угрозы никогда осу­ществлены не будут.

Анне спросила с наигранным сочувствием:

— Чем же они тебя опять обидели?

Энергичным шагом Тинка направилась к шкафу, сняла с него свою шапку, нахлобучила ее до бровей и уставилась из-под нее, словно кошка из-под корзинки.

— Ну, ты бы решилась в таком виде показаться на улице? — вызывающе спросила она Анне.

С сосредоточенным лицом Анне ходила вокруг нее, наклоняя голову то вправо, то влево и изучала свою подругу так, как учительница Вайномяэ изучает наши рисунки на занятиях художественного кружка.

— Н-да... это точно! — наконец заявила Анне дело­вито.

— Что точно? — насторожилась Тинка.

— Точно как обезьяна в скафандре во время меж­планетного полета. Я тебе могу принести картинку из этого фильма.

Тинка сорвала с головы шапку и хотела запустить ею в Анне. А у самой глаза смеялись. У нее эти при­ступы упрямства проходят хотя и бурно, но быстро. Вообще она была бы ничего девчонка, если бы не носи­лась со своей внешностью и если бы сумела забыть, что она дочка такого важного папаши. Может, здесь беда и в том, что она совсем малюткой лишилась мамы.

Тем временем две подружки затеяли дикую возню, которая закончилась тем, что, гоняясь друг за другом, они сбили с ног маленькую Айну, поднявшую дикий рев. Обе они пытались успокоить пострадавшую, но та твердо придерживалась принципа, что никакая боль не утихнет, пока о ней не узнает воспитательница.

Вдруг Марелле спросила:

— Тинка, хочешь серую шапку?

— Нет, парчевую, — ответила Тинка, улыбаясь.

— Нет, серьезно, хочешь серую? У меня ведь серая. Поменяемся, если хочешь. — Это так похоже на Марелле. Прежде всего думать медленно, гораздо медленнее, чем другие, и потом удивить своим благородст­вом, которое в общем-то всегда остается неоцененным, И на этот раз Тинка без зазрения совести надела шапку Марелле, которая, кстати, и в самом деле была ей больше к лицу, и, не дожидаясь, подойдет ли ее шапка Марелле, подхватив Анне, выскочила из комнаты.

Необыкновенная девочка эта моя соседка Марелле. Такая же необыкновенная, как ее имя. А получила она его вот как. Обе ее крестные непременно хотели, чтобы ее назвали в их честь. Одну из них звали Маре, вторую — Хелле. А мать, не желая обидеть ни ту, ни дру­гую, назвала дочку Маре-Хелле, так и образовалось новое имя — Марелле.

Анне, когда сердится на Марелле, каждый раз пере­именовывает ее по-новому — то Пиретелле, то Анни-Манни, то Вийутийу. Но Марелле никогда не вступает с ней в пререкания. Скорее наоборот. Вообще, когда кто-нибудь острит на ее счет, она всегда улыбается как-то униженно, заискивающе. Пожалуй, именно из-за этого и я в чем-то не могу принять ее, и между нами пролегла какая-то пустота, хотя мы и сидим за одной партой.

ПОЗДНЕЕ...

К тому времени, когда Тинка и Анне вернулись из города, мы уже успели позабыть о них. Еще из прихо­жей было слышно, что они о чем-то спорят.

— За кого ты меня принимаешь? Что я, дурочка, что ли? Ведь я тебе сказала, что паспорт всегда у меня в сумке. Я никуда не могла его засунуть, понимаешь?

— Дитя человеческое, рассуждай логически. Кому понадобился твой паспорт? И зачем? — возражала Анне.

Выяснилось, что Тинка вместе с Анне ходила на по­чту за деньгами, присланными отцом на карманные расходы. Но денег не получила, потому что вдруг ока­залось, что у нее нет с собой паспорта. Сама Тинка была убеждена, что он должен быть в сумке, и вдруг — нет. Поиски в спальне не дали никаких результатов. Тинка засунула свой паспорт в такое место, где ни она сама, ни Анне, ни мы все, помогавшие ей искать, не сумели его найти. Даже малыши азартно включились в поиски. Сассь, очень расстроенная всем этим, спросила серь­езно:

— Тинка, если паспорт совсем пропал, то ты так и не получишь свои деньги?

— Конечно, нет. Их вернут папе, — и, обращаясь к нам: — вот увидите, тетя Эме примчится сюда, потому что она убеждена — раз человек даже за деньгами не явился, значит, он умер или по крайней мере лежит без сознания.

Дело и впрямь было не шуточное. Тревога малышей была тем более понятна, что Тинка в дни своей по­лучки никогда не забывала угостить их. А покупала она, главным образом, сладости или какую-нибудь ерунду — фотографии артистов, открытки, словом, то, что очень нравится малышам.

Действительно, странная история! Куда же мог деть­ся из сумки паспорт, если все остальное спокойно лежало в ней по-прежнему? Разговоров об этом хва­тило на целый вечер. Веста сделала из всего этого глубокомысленный вывод:

— Я считаю, что у нас выдают паспорта слишком рано, совсем еще детям. И вот теперь видите, что из этого получается. Теряют, а потом... (надо сказать, что Веста на год и три месяца старше Тинки). Делая эти многозначительные намеки, она разбирала вещи в своем чемоданчике. И вдруг осеклась на полуслове и стала панически рыться в чемодане.

— Девочки! — крикнула она почти плача, — мой паспорт тоже исчез!

Так оно и было. Паспорт действительно исчез. Анне смиренно заметила на это:

— Я тоже не раз думала, почему у нас паспорта вы­дают пожилым людям, совсем старцам. Теперь убеди­лись, что из этого получается. Теряют и... — Анне раз­вела руками.

Раз уж два паспорта исчезли, то нам с Лики ничего не оставалось, как проверить, не пропали ли и наши. К счастью, они оказались на месте. Но куда девались те два? Значит, кого-то интересовали именно те два паспорта. Мы терялись в догадках. Заподозрили маль­чиков. А раз дело касалось только Весты и Тинки, то многие из нас подумали об Ааду. Кто знает, что может прийти ему в голову. Было решено, однако, поначалу не посвящать в это дело нашу воспитательницу.

ЧЕТВЕРГ...

Сегодня дело осложнилось. За ночь в сумке Тинки сам по себе появился паспорт, но зато бесследно исчез паспорт Лики. Я радовалась про себя, что по крайней мере мой был по-прежнему в моей запирающейся шка­тулке, которую папа подарил, чтобы я могла хранить в нем дневник и письма.

Случись вся эта история в четвертой группе, никто бы особенно не удивился, потому что у них то и дело что-нибудь пропадает. А в нашей группе хотя и бывают всякие неприятности, но пропадать ничего не пропа­дало. К тому же паспорта, которые, казалось бы, никому, кроме их владельцев, не могут понадобиться.

И вдруг Лики позвала: «Сассь, поди-ка сюда на ми­нуточку!»

Сассь моментально надула губы и звонко и оскорб­ленно заявила:

— Я не брала твой паспорт!

— Ага, — усмехнулась Лики, — а что ты сегодня с утра делала в нашей комнате?

— Я? — глаза Сассь расширились от праведного возмущения.

— Да, ты. Именно ты. Я же видела, как ты выходила из нашей комнаты, — улыбаясь, настаивала Лики.

— Ах, да, — вспомнила Сассь, — я заходила посмот­реть на часы.

— Почему ты подозреваешь Сассь? — спросила я беспечно.

Лики задумчиво сощурила глаза.

— Ты не обратила внимания, как Сассь вчера допы­тывалась у Тинки, сможет ли она получить деньги без паспорта? Поэтому-то она и положила ее паспорт на место, а взяла мой. Мне пока не ясно только одно — зачем они ей? Или, вернее, кто ее подбил на такое дело?

Началось следствие. Сассь все отрицала с поразительным упорством. Если бы кому-нибудь из нас при­шло в голову спросить, зовут ли ее Тийна Сассь, она, несомненно, стала бы отрицать и это.

Веста была совершенно уверена, что это ее работа. По правде говоря, я тоже стала склоняться к тому, что здесь не обошлось без ее маленьких, поцарапанных рук. Я в свою очередь обратилась к ней, стараясь говорить как можно ласковее:

— Скажи же, наконец, совсем честно: ты знаешь что-нибудь обо всем этом?

— О чем? — с невинной миной спросила эта упря­мица.

— Скажи откровенно, ты была сегодня в Ликиной комнате и взяла ее паспорт? Мы тебе ничего не сде­лаем, если ты честно признаешься.

Сассь стояла у стола, маленькая и какая-то сгорб­ленная, но на мой вопрос она прямо взглянула мне в глаза и ответила подчеркнуто убедительно:

— Честное слово родины, я не брала Ликин паспорт.

— Честное слово родины?! Как она сумела найти та­кие слова? Видно, и в ее маленькой душе Родина — это что-то великое, такое, в чем никогда нельзя усом­ниться.

И мне вдруг вспомнился один давний, несчастный день из моего прошлого, когда и меня, ни в чем не ви­новатую, так же подозревали и обвиняли, и как мне нужна была защита кого-то более сильного.

— И чего вы постоянно мучаете Сассь, — сказала я, — ведь не может она быть всегда во всем виновата. Подумайте сами, на что ей нужны ваши паспорта?

Лики сразу согласилась со мной:

— Ну, конечно. И раз Тинкин паспорт вернулся, зна­чит, вернется и мой. Стоит ли так долго обсуждать та­кие пустяки. Надо собираться на тренировку. Пошли, девочки!

— Кого-то, видимо, заинтересовало, когда наши ста­рьте девы родились, — уходя, бросила через плечо Анне.

— Увидим, — недоверчиво пожала плечами остав­шаяся в комнате Веста. — Только я уже давно хочу тебе сказать, Кадри, — будь осторожнее с этой твоей Сассь. По правде говоря, ей следовало бы задать хоро­шую трепку.

И хотя мне самой не раз хотелось оттаскать ее за вихры, все же слова Весты сильно задели меня, и я увидела также, что Сассь, прикрыв рот рукой, показала Весте язык.

ПЯТНИЦА...

Снова вечер. Воспитательница отправила малышей умываться, а сама пошла на половину мальчиков. От взгляда Весты ничто не ускользает. И я никак не могу сосредоточиться на книге и все поглядываю на свою «подопечную». Хотя только что поддалась на ее «чест­ное слово родины» и старалась защитить ее от нападок, все же у меня нет к ней настоящего доверия.

Я заметила, что она опять раз-другой потерла своей ручонкой шею, а до ушей и не дотронулась. Знакомая картина. Я тихонько подошла к ней сзади, взяла ее маленькую, мокрую руку, намылила и помогла вымыть уши и шею. Ручонка, которую я направляла, была жест­кой и упрямой. Мне пришлось приложить усилие, чтобы преодолеть ее сопротивление. Отходя от Сассь к столу, я слышала, как она что-то ворчала себе под нос. Я сделала вид, что ничего не заметила. Но тут ма­ленькая Айна, умывавшаяся рядом с Сассь, восклик­нула с нескрываемым возмущением:

— А-а, Сассь сказала «черт»!

— Не сказала, — с привычным спокойствием возра­зила Сассь.

— Сказала, да, сказала!

— Не сказала!

Они спорили все громче и громче, повторяя каждая свое, и когда, наконец, достигли самых высоких и звон­ких нот, Сассь вдруг схватила свой таз и прежде, чем кто-либо из нас успел опомниться, молча выплеснула всю воду на маленькую Айну.

— Но-н-оо, Сассь! — дружно ахнули мы. — Что ты наделала?

Сассь стояла, как маленькая богиня мщения, непоко­лебимая и величественная в своей правоте.

— А чего она вечно жалуется!

Айна всхлипывала и кричала, захлебываясь от обиды.

— Вот и пожалуюсь! Теперь-то уж обязательно пожалуюсь. Как только воспитательница придет, я все расскажу. И то, как ты каждый день таскаешь из сто­ловой хлеб! Тебя еще и из школы выгонят!

— Жалуйся! Кто твоих жалоб испугается. Беги, жа­луйся. Беги, беги! — и, подняв кулачки, Сассь стала наступать на Айну с таким видом, что я быстро засло­нила ее собой.

— Ты сама воруешь, дурочка! — не отступала Сассь, — хлеб может каждый брать, сколько душе угодно. И никого это не касается. Бери тоже, если тебе завидно. Завидущая! Ябеда!

Загрузка...