Никогда ни один звук, ни одна музыкальная фраза не обретет для меня такого до боли великого содержа­ния. Ох, если бы я тогда знала об этом. Но грядущие часы были для меня скрыты завесой неизвестности, я слишком интенсивно жила настоящим и не могла за­быть недавнего прошлого! Упорно и самозабвенно я отгораживалась от любых соприкосновений с чем-то чужим. Не хотела ничего делить, во всяком случае, с теми, кого считала недостойными.

Поэтому я воспользовалась аплодисментами, чтобы стереть следы слез и сразу исчезнуть с глаз Энрико. Исчезнуть при первой возможности. Затеряться среди выходивших из зала людей. Я видела, как Энрико ози­рался, разыскивая меня. Если бы я тогда поняла смысл его поиска. Если бы я об этом задумалась! А я тем вре­менем быстро скрылась за дверью.

Мой маневр удался. В дверях я еще раз огляделась. Облегченно вздохнула. Его не было. Несомненно, он прошел слева, более коротким путем. А мне хотелось остаться одной с моими взволнованными мыслями, рожденными музыкой. Быть может, даже и не совсем одной! Наверно, было бы радостно поделиться ими, только уж конечно не с Энрико. Хотя он всю неделю всем своим поведением старался показать, что между нами ничего не произошло и что мне нечего опасаться. Я же по-прежнему не доверяла ему.

Прежде всего становилось страшно от одной мысли о возможности идти с ним вдвоем домой. И мне при­шлось бы снова мучиться мыслями о том неприятном случае. Сейчас мне хотелось думать о высоком и чи­стом, о том, в чем нет никаких противоречий...

Поэтому я выбрала на всякий случай самую длин­ную дорогу домой, пошла кругом так, чтобы исключить возможность встречи с Энрико. Стоял такой чудесный весенний вечер. Надо мной было высокое ясное небо и мерцающие звезды, и мне хорошо было идти одной по тихим улицам. Я могла хоть ненадолго почувствовать себя независимым, самостоятельным человеком, кото­рый идет домой, когда захочет, и какой захочет доро­гой, медленно или быстро, словом так, как ему нра­вится.

Мои каблуки постукивали по тротуару в такт зву­чавшей в душе песенке. Из-за Энту я ушла из театра одной из последних, и в этот час на улицах уже почти не было прохожих. Я уже миновала развалины, когда вдруг меня охватила безотчетная тревога. Эти разва­лины всегда вызывали во мне тяжелое, гнетущее чув­ство. Наверно, мало кто чувствует себя хорошо среди развалин. Особенно в такой поздний час. Я даже пожа­лела, что выбрала этот длинный путь. Энрико, конечно, давно вернулся, а я когда еще доберусь до дому. Вспом­нилась просьба воспитательницы, и я тут же решила исправить, что еще можно. Стала взбираться на вал, чтобы хоть немного сократить путь.

И вдруг в сгустившихся сумерках передо мной вы­росла какая-то фигура. Мое хорошее настроение мгно­венно исчезло. Страх, леденящий ужас сжал мне горло, у меня похолодели руки. В памяти мелькнули две жут­кие истории, которые, как говорят, произошли на про­шлой неделе у нас в городе. От фигуры исходил ка­кой-то кабацкий запах. Я хотела проскользнуть мимо него, но он придвинулся ко мне и преградил путь. Я тут же повернулась, решив бежать назад, и столкнулась лицом к лицу с другим типом. До сих пор не знаю, спро­сила ли я вслух или крикнула мысленно:

— Что вам надо?

Страх, все возрастающий животный страх, сковал меня. Теперь оба они стояли рядом со мной. Один из них прохрипел:

— Мы тебя поджидаем, цыпленочек, — и схватил меня за руку. Мои мысли путались. Какой-то инстинкт подсказал мне, что нельзя вырываться, надо притво­риться спокойной, как-то выиграть время, потому что ведь тут же, по другую сторону дороги, внизу дома, а в домах люди. Не может же быть, что в этот час все в городе уже спят. Нечеловеческим напряжением сдер­живая дрожь, я спросила:

— Вы же меня не знаете, как же могли меня ждать?

— Не волнуйся, цыпочка, уж мы познакомимся, — пробурчал второй тип и от этих слов я задрожала с ног до головы. Тут он схватил меня за вторую руку. Я за­кричала изо всех сил.

И тут же услышала свое имя. Кто-то отчаянно звал:

— Кадри!

Сжимавшие меня страшные грубые руки сразу раз­жались. Почему-то я поняла, что Энрико рядом. Все произошло невероятно быстро. Я видела, как от удара, нанесенного Энрико, один из типов полетел на спину, а второй негодяй бросился на Энрико, первый тем време­нем грубо ругаясь, стал подниматься с земли. Не знаю, бывает ли, чтобы человек стоял и был в обмороке, но мне кажется, что на мгновение я потеряла сознание. Меня привел в себя отчаянный крик Энрико:

— Кадри, беги! Беги! Скорее!

Теперь у меня достаточно времени, чтобы обдумать все случившееся и сделать задним числом всякие дет­ские выводы. Почему я не мальчик или не такая силь­ная, смелая и закаленная девочка, как Лики? Тысячу раз я мысленно хватала с земли камень и била им од­ного из хулиганов по голове.

А на самом деле я тогда поддалась самому перво­бытному страху, испугалась за себя и послушалась от­чаянного крика Энрико. Бежала и кричала во всю мочь, и только новый, нечеловеческий крик, раздавшийся за моей спиной, заставил меня остановиться и задать себе первый человеческий вопрос:

— А Энрико?

Я обернулась в то мгновение, когда один из бандитов выпрямился над лежащим на земле человеком, а второй уже растворился в сумерках. В это же время я увидела людей, бегущих на вал.

О том, что было потом, я помню очень смутно и от­рывочно. Энрико лежит навзничь, совершенно непод­вижно. В спине у него глубокая рана. Помнится, я что-то бессмысленно кричала, прижавшись к какой-то совсем чужой старушке, гладившей меня по голове и повто­рявшей:

— Бедные дети! Бедные дети!

Потом вдруг появились люди в белых халатах и кто-то теребит меня и говорит:

— Ты не слышишь, что ли? Он же еще дышит. Надежда есть.

Надежда? Я поднимаю голову. Неужели на свете еще есть надежда?

Потом следуют вопросы, вопросы, вопросы. И вдруг рядом оказывается воспитательница Сиймсон. Услы­шав ее голос, чувствую, как оцепенение отпускает меня, и прижимаюсь к ней и.плачу. Не знаю, что было бы, если бы в эти дни и тем более ночи подле меня не было воспитательницы Сиймсон. Она привела меня к себе, домой. Мы говорили с ней короткие весенние ночи на­пролет, говорили и говорили и, несмотря ни на что, находили смысл жизни даже тогда, когда близость и бессмысленность смерти угнетала нас обеих...

Энрико лежал в больнице, и в течение нескольких страшных дней на наши вопросы о его состоянии нам не могли сказать ничего утешительного. На третий или четвертый день сестра спросила у меня:

— Вас зовут Кадри Ялакас?

Я сказала — да, и тогда она добавила:

— Врач разрешил вам навещать его каждый день. Его состояние очень тяжелое. Учтите это. Для начала я могу разрешить побыть у него всего пять минут. По­старайтесь говорить с ним о чем-нибудь веселом и лег­ком. Его нельзя волновать, понимаете?

О веселом и легком?

— Не-ет, тогда, может быть, лучше я приду завтра.

— Нельзя. Единственное желание больного — видеть вас. Когда он был без сознания, он бредил только о вас. Ведь вы молодая девушка, неужели не можете на пять минут взять себя в руки? Ради него.

Я не гожусь в солдаты. У меня ни капли отваги. Я сразу раскисаю и готова пуститься наутек. Сидела за дверью и собиралась с силами, пока не решила, что теперь справлюсь.

Сестра заверила, что надежда есть, потому что боль­ной «молодой и сильный». В первую минуту я не уз­нала этого «молодого и сильного». Когда я вошла, он смотрел в сторону окна, и такая безмерная усталость была на его прозрачном, восковом лице, что оно каза­лось старческим: так мало было в нем жизни, и она, казалось, уже ускользала.

Только когда я вплотную подошла к его кровати, он повернул голову, увидел меня и на одно короткое мгно­вение краски и жизнь словно бы вернулись на его став­шее совсем чужим лицо.

За дверью я все хорошенько продумала. Как я рас­скажу ему забавную историю, которая произошла се­годня утром с Сассь, как она с тарелкой щей налетела на Прямую и... Вот здесь, стоя у постели Энрико, я чувствовала такое неописуемое, огромное несоответст­вие между будничной, счастливой школьной жизнью и лежащим здесь Энрико, что было совершенно невоз­можно притворяться веселой и молоть всякий вздор. Глубоко запавшие глаза смотрели на меня с каким-то настолько мучительным вопросом, что я сжала руками спинку кровати и не могла произнести ни слова. — Садись, Кадри!

Его голос и бессильный жест, указавший на табу­ретку, потрясли меня еще больше. Ведь невозможно же, чтобы человек молодой, цветущий человек, кото­рый всего несколько дней назад был самым лучшим и сильным спортсменом в команде, который съедал за обедом по несколько порций, который шутя поднимал младших ребят, каждого одной рукой и поднимал их высоко, над собой, мог так измениться.

Я села. Так сильно закусила губу, что вкус крови ос­тался у меня во рту, но это было совершенно беспо­лезно.

— Куколка, опять ты из-за меня плачешь? Прости. Вечно я заставляю тебя плакать.

Ох, никому на свете не пожелаю проливать такие слезы! «Куколка», сказал он мне. Это была его улыбка, чтобы утешить меня. Он утешал меня! Просил про­щенья! Энрико просил прощенья у меня?!

Я слишком хорошо помню, что означает такая пере­мена в человеке. Я не забыла еще мою строгую и суро­вую бабушку, которая с каждым днем, приближавшим смерть, становилась все молчаливее и ласковее. То, что не может жизнь, может приближающаяся смерть.

Прощенья просил Энрико у меня! У меня, кто дол­жен бы стоять у его постели на коленях и благодарить его!

Когда я вновь очутилась на лестнице и остановилась, не видя ничего от слез, кто-то тихонько взял меня за локоть.

— Ну, что же ты тут стоишь. Пойдем.

Это был Ааду. Значит, и его привело сюда беспо­койство. У него болело сердце за судьбу единственного друга, а мне нечем было его утешить.

— Ты его видела? Ну, как он? — спросил Ааду, а я в ответ расплакалась еще горше. Мы шли рядом по до­роге к школе. Я всхлипывала, а Ааду молчал. Только немного спустя, когда мне удалось с собой справиться, я рассказала ему о том, что видела.

— Чертовы мерзавцы! — И Ааду поддал ногой ва­лявшийся на дороге камень. — Я сейчас ходил в мили­цию. Их еще не поймали. Может, и не поймают. Се­годня ночью кто-то пытался забраться в кооператив. Ясно, что их работа. И опять скрылись.

Ааду злился, и мне показалось, что он даже скрипнул зубами. Чем резче говорил Ааду, тем лучше это на меня действовало. Я чувствовала, что в возмущении Ааду, этого обычно равнодушного и хладнокровного маль­чика, я словно обрела для себя опору.

— Черт, это нельзя так оставить. Надо что-то пред­принять. Ты слышала, как сделали в одном большом городе? Там тоже какие-то беглые заключенные начали было всех терроризировать. Представляешь, все ком­сомольцы вышли на улицы. Группами по несколько десятков человек, и за какие-то две недели город был очищен. Нам было бы достаточно двух-трех ночей. Если бы собрать всех ребят. Со всего города. Надо спра­виться!

Я взглянула на него. Неужели это действительно был Ааду Аадомяги, мой одноклассник, который до сих пор прославился только одним подвигом — отказал де­вочке, пригласившей его танцевать? Я смотрела и прислушивалась. Стояла пораженная. Как попало ч у в с т в о на лицо Ааду? Большое, человеческое, страстное чувство.

И всамом деле, никто иной, как наш Ааду, в тот же вечер организовал чрезвычайное собрание и всех девя­тиклассников и десятиклассников разом привлек к этому делу. Только Свен из-за своей больной ноги, кото­рую он все еще с трудом волочил, не смог примкнуть к ребятам.

Нам предстояло охватить всю городскую молодежь и, прежде всего, конечно, школьников. Мы с Ааду схо­дили даже в комитет комсомола и в милицию. Всюду встретили поддержку. Не знаю, когда мы в те дни за­нимались, когда спали, но усталости не чувствовали.

Уже на следующую ночь на дежурство вышли пер­вые патрули школьников и заводских. Наши ребята добровольно взяли на себя более частые дежурства.

Мы были единственной школой, где в этом деле уча­ствовали также и девочки. А именно — Лики, Веста, я и даже Марелле. Другие чувства помогли мне подавить страх. Правда, это далось нелегко, но я знала одно: только так я смогу жить дальше. У меня, как, впрочем, у всех нас, была одна мысль — найти и уничтожить то страшное, что покушается на спокойные весенние ночи нашего города. На мирные дни нашей юности, чтобы омрачить их. Теперь я не понимаю, откуда брались силы часами ходить по ночным улицам, я впереди, а мальчики на расстоянии, так, чтобы их нельзя было сразу заметить.

Насколько сильнее стала я за время этих необычных прогулок, Я закалилась не только на эти короткие весенние ночи, но и на всю жизнь. Это я знаю теперь, но ясно чувствовала и тогда. Именно это сознание по­могло мне преодолеть мою самую большую слабость — трусость. Сначала я готова была поднести к губам сви­сток, завидя любую движущуюся тень, каждую секунду я ощущала весь ужас недавно пережитого, и каждую секунду снова преодолевала его... Мне это удалось. Быть может, только это сейчас и поддерживает меня немного.

Очень хочется забыть это время. Но разве такое за­будешь! Такие воспоминания уходят в глубину, мы перестаем их ощущать, как нечто пришедшее извне, и со временем они перерастают в то или иное качество нашего всегда обновляющегося «я»...

ВОСКРЕСЕНЬЕ…

Это была удивительная весна. Слишком удивитель­ная. Я узнала отчаяние и страх. Научилась преодоле­вать их ненавистью. Ненавистью к человеконенавистни­честву. Ненавистью ко всему бесчеловечному, и в этих, жестоких событиях и мыслях открыла для себя нечто, воплотившееся во многих глазах близких мне людей, нечто, о чем я очень много читала и слышала, что до сих пор было для меня чем-то далеким, а этой весной стало ясно ощутимым, поразительным и трогательным.

Любовь!

Я избегала употреблять это слово в своем дневнике, потому что считала себя молодой и глупой, да так оно и было... Лишь очень смутно я различала твой далекий отзвук в песне без слов лебединой стаи и во всем пре­красном и добром, что встречала в жизни. И в светлом и чистом тепле дружбы. Но ты другая. Иногда ты мо­жешь быть совсем другой, как ни в одной книге и ни в одной жизни...

Иногда ты как папоротник, что цветет только в леген­дах и растет в тени. Одну такую легенду, странную, необыкновенную, могу рассказать и я.

Трудными были дни, когда я возвращалась из боль­ницы и каждый встречный расспрашивал меня, а я только и могла ответить: надежды очень мало. Еще труднее было в эти дни из-за снов Марелле.

Да, тут-то они и начались. Каждое утро она расска­зывала мне что-нибудь мучительное, какие-то кош­мары, бессмысленные и бредовые. Пока и мне не начали сниться еще более страшные вещи. Я стала бояться Марелле, как вестника смерти или самого страшного сна. Наконец, однажды я не выдержала и накричала на нее. Наверно, это было очень грубо, потому что Марелле расплакалась. Мне стало очень стыдно и от души жаль Марелле, но все-таки я не смогла не думать: о том, что впервые вижу ее плачущей и не заметить, что плачет она как-то по-особенному и делается просто отталкивающе некрасивой.

Я извинилась перед ней. Попыталась объяснить, что так получилось потому, что я очень расстроена и вообще я злое, потерявшее самообладание существо, но все это ничуть не утешило и не успокоило ее. Я разволнова­лась еще больше. Ясно помню, что у меня было почти непреодолимое, противоестественное желание оттаскать ее за черные косы, чтобы она, наконец, перестала реветь. С большим трудом я подавила в себе это чувство и несправедливое отвращение, села рядом, обняла ее, гла­дила по голове и бормотала какую-то дурацкую чушь.

Тут-то она и началась. Исповедь Марелле. И она была еще фантастичнее, чем ее бесконечные сны. В эти ми­нуты я забыла о своем горе и меня охватило сочувст­вие к ней. Я узнала то, о чем уже давно должна была бы догадаться. О привязанности Марелле к Энрико. Она влюблена в него с первого дня. Сколько мы все болтали здесь о любви и влюбленности, но это всегда ограничи­валось словами и шутками. Марелле в этих разговорах никогда не участвовала. Мы считали ее просто слишком добродетельной, а это, в свою очередь, создавало между нами словно бы преграду. Ведь всегда кажется смеш­ным то, что не так, как у нас. А теперь мне стало ясно, что по-настоящему большое и глубокое мешало Ма­релле участвовать в наших шутках и заставляло ее быть осторожной и скрытной, чтобы не вызвать наших насмешек.

Но то, что она сказала потом, совсем испугало меня:

— А когда ты к нам поступила, я стала тебе завидо­вать, — исповедовалась Марелле, глядя куда-то мимо меня, — я сразу поняла, что Энрико влюблен в тебя. Никогда, ни на одну девочку он не смотрел такими гла­зами. На меня никогда. Он меня просто не замечал. Не спорь, я знаю. Я чувствую. Душой чувствую. Иногда я ненавидела тебя. Потом старалась преодолеть это чув­ство. Каждый вечер, под одеялом, я просила бога, чтобы...

О, небо, еще и бога! А потом бог сделал для Марелле и без того сложное дело еще гораздо сложнее. Иногда Марелле удавалось быть доброй ко мне, иногда не уда­валось. Но при этом я никогда не замечала никакой разницы, как ни стараюсь припомнить. Она сказала, что постоянно следила за мной и Энрико и подглядывала за нами, и в тот раз она ждала в коридоре за углом, когда мы с Энрико остались вдвоем убирать радиоузел и видела, как я оттуда выбежала и бросилась вниз по лестнице, а Энрико за мной.

Я не могла остановить саморазоблачений Марелле, настолько быстро она изливалась, и у меня не было сил. Я слушала все это, словно речь шла не обо мне. Хотя Марелле и сказала, что она так страшно ненавидела меня в те дни и призывала на мою голову божью кару и просила меня наказать. Теперь она дрожала в безум­ном страхе, что бог и правда меня покарал. Покарал не только меня, но, как она считала, и ее тоже, и теперь он отнимет у нее Энрико, возьмет к себе.

Это был до того нелепый и дикий вздор, что я не смогла удержаться и усмехнулась про себя, выслушав эту бессмыслицу. Мне представилась какая-то старая, глянцевитая картинка с ангелами и...

— Ты еще смеешься! — истерически выкрикнула Марелле. — Ты смеешь смеяться, когда он... Бессер­дечная!

Неужели она угадала мои мысли? Ведь внешне я оставалась очень серьезной.

— Прости! Прости, пожалуйста! — Она повисла у меня на шее. — Нет, ты совсем не бессердечная. Ты самая лучшая девочка. Это все знают. Потому-то Эн­рико тебя... Это я несправедливая, и теперь бог нака­зывает меня.

Я не могла ее остановить, даже если бы очень хотела этого. Для этого я слишком устала и отупела от потря­сений. Просто стояла и слушала этот вздор. Вещи та­кого рода я всегда считала чем-то, относящимся к исто­рии и к миру очень старых, отсталых людей. А тут вдруг моя одноклассница, восемнадцатилетняя де­вушка, возится с богом и с какой-то мистической кара­тельной системой. И все это с самым серьезным видом.

Мало того, что сама она по уши увязла во всем этом, она ухватилась за меня и пыталась вовлечь в эти дела и меня тоже. Я, мол, должна пойти вместе с ней в церковь и помолиться. Только так мы можем спасти Энрико. Именно я должна смягчить сердце и молить бога за жизнь Энрико. Бог, мол, услышит мою молитву. Не знаю, из чего она это заключила? Может, из того, что ее собственные мольбы уже надоели богу — ведь и ему нужно разнообразие. Разумеется, я не могла высказать ей такие мысли, А она все больше и больше увлекалась.

— Ты должна что-нибудь обещать богу. Ну, что тебе стоит. Обещай, что будешь ходить в церковь. Если не каждое воскресенье, то хотя бы раз в месяц. Подумай об этом. Всего раз в месяц тебе придется приносить эту жертву и Энрико будет спасен. Ведь твоя совесть велит тебе сделать это, не правда ли? Да? Ну, скажи — да! Потом, когда Энрико поправится, ты и сама будешь рада. Тогда и его сведем на благодарственное богослужение. Со мной-то он не пойдет, а с тобой обязательно. Я это обещала богу, Кадри, помоги мне!..

У меня голова закружилась и стало тошнить. Ведь последние ночи я так мало спала. Я перестала что-либо понимать. Стала сомневаться в нормальности Марелле. Настоящее горе и отчаяние и тут же какой-то мелоч­ный расчет, какая-то торговля!

Я чувствовала себя во многом виноватой. Ведь целый год я сидела за одной партой с этой девочкой и по-на­стоящему не знала, что она ходит в церковь или в мо­лельню. То есть нет, что это я говорю. Конечно, знала, потому что она иногда упоминала об этом в разговоре, но у меня осталось впечатление, что делает она это вместе с родителями и ради них. Вообще-то я не особенно задумывалась об этом. Как и все мы. Мы прохо­дили мимо Марелле и своими насмешками и высокоме­рием все более отталкивали ее от себя. Что же удиви­тельного, что она запуталась в каком-то нереальном мире и униженно выторговывает себе лучшую долю каким-то тысячи лет назад придуманным способом...

Теперь, когда я обо всем этом узнала, мне стало совсем по-новому жаль Марелле. Я искренне хотела помочь ей. Но в самом главном, в том, ради чего Ма­релле готова пожертвовать всем, даже, как она уверяла, жизнью, если бы только бог согласился, я была так же беспомощна, как и этот ее бог…

ПОЗДНЕЕ...

На другой день, когда я сидела у постели Энрико, я попыталась быть хоть немного лучше Марелленого бога и начала исподволь:

— Может быть, тебе хочется видеть кого-нибудь еще из нашего класса? Все рвутся проведать тебя. Как ты думаешь, если, скажем, завтра придет кто-нибудь другой?

Энрико не дал мне закончить, схватил мою руку своей горячей рукой и взволнованно спросил:

— А ты не хочешь больше приходить?

— Ну, что ты. Не выдумывай глупостей. Разумеется, хочу. Я бы все время сидела здесь, у твоей постели. Только ведь и другие хотят. Они только и делают, что расспрашивают о тебе. Ты же знаешь, что пока к тебе всех не пускают. Но может быть, ты хотел бы, чтобы, например, завтра или послезавтра для разнообразия пришел кто-то другой. Ну, скажем, Марелле...

— Марелле? Почему Марелле? — искреннее удивле­ние Энрико смутило меня. Я не имела права сказать больше, чем решилась сказать:

— Разве же ты не знаешь, какая она. Добрая, мягко­сердечная и так беспокоится о тебе.

— О, Мареллены беспокойства! — Энрико даже мах­нул рукой. Стало ясно, что никакого божественного вмешательства здесь не произошло. — Если разрешат двоим, скажи Ааду. Пусть зайдет, если время будет. Может, и еще кто из ребят потом придет. Если разре­шат, приведи как-нибудь Сассь. Только никто не смеет приходить вместо тебя. Понимаешь? Ты приходи каж­дый день. Слышишь?

Опять у него в лице какая-то тоска.

— Дай слово, что будешь приходить. Каждый день! Знаешь, — на его лице мелькнула тень улыбки, — же­ланиям умирающего нельзя противиться. Теперь ты у меня в руках. Если ты хоть раз не придешь — я отдам концы. А потом буду являться к тебе, как привидение. И это будет у тебя на совести!

О да, это только на моей совести!

Но Марелле! Да, любовь бывает похожа на слепого музыканта, который исполняет свои самые страстные мелодии перед глухими...

СРЕДА...

Настолько все-таки я сумела стать заместителем бес­сердечного бога Марелле, что смогла ей сообщать не­много более утешительные новости. Сначала я немножко преувеличивала, рассказывая, что дело идет на поправку. И все-таки в глаза Энрико с каждым днем словно откуда-то издалека возвращалась жизнь. Сестра тоже подтвердила это и сказала, что теперь уже вполне можно надеяться, что он выздоровеет.

Все свободное время, сколько мне разрешали, я про­сиживала у его постели. Теперь иногда пускали и Ааду. Нам казалось, что совсем скоро все будет хорошо, и Энрико опять будет сидеть на первой парте, в ряду около окон, и займет среди нас свое место.

За эти дни я его по-настоящему узнала. И хотя с каждым днем к нему понемножку возвращался преж­ний тон и словечки, все же он ни разу не показался мне прежним. Я ясно видела, как он старается от них отделаться. Мы разговаривали очень откровенно.

Странно, до чего же многое мы воспринимаем совсем одинаково. Только в одном он со мной ничуть не согла­сен. Ааду рассказал ему, как мы теперь патрулируем и что девочки тоже участвуют. Почему-то Ааду преу­величил мою смелость и решительность. Этим хотел доставить Энрико удовольствие, что ли. Но Энрико, ка­залось, очень огорчился. И в конце концов взял с меня обещание, что буду участвовать в этом деле только в группе Ааду и не стану отходить от него дальше, чем на десять шагов и свисток буду все время держать на­готове. (Словно я осмелилась бы на что-нибудь боль­шее!)

Второе условие — чтобы я ни в коем случае не вхо­дила в группу, где Свен. Тут мне было легко его успо­коить, потому что из всех мальчиков старше шестнад­цати лет один Свен не участвовал в патрулировании — у него все еще болела нога. Вообще-то лучше нам было в том разговоре не касаться Свена, потому что в наших новых отношениях впервые ощутился разлад.

— Я тебя уверяю, Кукла, ты не знаешь Свена. Счи­таешь, что он хороший музыкант и увлечен тобой, но... впрочем, когда-нибудь сама убедишься.

И это правда. Я не знала Свена, как до этих пор не знала Энту и хотя бы его друга Ааду. Я их всех немножко знала с внешней стороны, а у Свена слу­чайно именно эта сторона была наиболее привлека­тельной.

И вот наступил день, когда Энрико показался мне уже настолько здоровым и веселым, что я решилась сделать то, что следовало сделать давным-давно.

— Энрико, — начала я, опустив глаза, — я уже давно хочу у тебя попросить прощенья в одном... Знаешь, я не должна была тогда говорить тебе...

Ой, до чего же иногда обоюдоострая штука просить прощенья. Невольно приходится бередить старые раны. Но раз уж я начала и Энрико с напряженным внима­нием смотрел на меня, мне пришлось продолжать.

— С моей стороны было очень низко упрекать тебя в той несчастной истории в нашей старой школе. Ты можешь простить мне это?

— Ах, ты об этом! — На лице Энрико отразилось разочарование и смущение. — Что теперь об этом гово­рить. И вообще — Урмас тогда выдал мне за дело. Знаешь, я когда-нибудь еще здорово отблагодарю его за это. Честное слово.

Только эти бесконечные извинения и объяснения, в сущности, чепуха. Значит, убей человека, попроси про­щения — и все в порядке. Не так ли? Ну, знаешь... — Энрико поежился. — Когда-то ты заставила меня в су­дебном порядке просить у тебя прощенья, — тут он слабо улыбнулся, — и разве это поправило дело, скажи? Разве я от этого изменился или ты стала ко мне лучше относиться? Ведь нет же?

— Я... конечно же... — я отчаянно пыталась не покривить душой и в то же время не забывать, что не имею никакого права и основания обижать человека, особенно теперешнего Энрико, — то есть, это же... как воспринимать... Я уверена, что... ну, да...

— Ну что же ты заикаешься! — улыбка Энрико пере­ходит в откровенный смех. — Ведь я не такой дурак, как ты, видимо, думаешь. И знаешь что, Кукла, — он вдруг стал снова серьезным, просто очень серьезным. — Извиниться-то я извинился. Высыпал себе на голову целую гору пепла и так далее. Но честно говоря, был здорово разочарован, когда обнаружил, что эта твоя тетрадка вовсе не дневник. Знаешь, я бы многое дал, чтобы хоть разок почитать твой дневник. Конечно, только твой. Не думай, дела других девчонок меня ни­чуть не интересуют. Никогда не интересовали и инте­ресовать не будут. Только о тебе я хочу знать все. По­нимаешь? Все!

Он взял мою руку и я не решилась отнять ее, не ре­шилась спросить, зачем же он дал мою тетрадь читать другим, потому что почувствовала, что у него опять жар. Рука была такая горячая и мне стало очень жаль его. Он лежит в больнице только из-за меня. Защищая меня, он рисковал жизнью. Думая об этом, я тихонько, бережно погладила его руку, судорожно сжимавшую мои пальцы. И тут же ужасно испугалась своего по­ступка, увидев вдруг изменившееся лицо Энрико — мне даже страшно стало — а вдруг у него снова открылась рана?

Он прошептал: «Кадри!» и еще раз «Кадри!» и в гла­зах у него было столько света, что я не выдержала, встала и отошла к окну. Там, стоя спиной к Энрико, глядя в окно и ничего перед собой не видя, я вдруг все поняла. В эти долгие-долгие минуты я мысленно про­сила у него прощенья за все, за все! Когда я оберну­лась, чтобы попрощаться и уйти, я поняла, что он знает это.

Он примирился...

В те дни я так была связана с Энрико, что почти поза­была обо всем другом. Но чем лучше чувствовал себя Энрико, тем радостнее становилось, и я понемногу на­чала опять интересоваться окружающими людьми и событиями.

С того страшного вечера я говорила со Свеном только один раз, когда он остановил меня в коридоре и как-то очень странно спросил, как все это случилось. Это было совсем в начале и я знала только, что Энрико все еще без сознания и мне пришлось столько раз рассказывать об этом и врачам, и милиционерам, и учителям и всем прочим, что я устало пожала плечами и сказала:

— В другой раз.

Теперь мне вспомнилось это. И еще, что в последнее время Свен словно бы сторонится меня. Может быть, его обидел мой ответ. Когда человек подходит к тебе с сочувствием, не стоит его сразу отталкивать. Кроме того, у него все еще болит нога, а я и этим не удосужилась поинтересоваться. Все это и вообще какое-то неоп­ределенное желание ясности заставило меня искать встречи со Свеном. Как-то под вечер я пошла его искать туда, где мы раньше встречались. Сразу после подго­товительного урока поспешила туда. Услышала, что он упражняется. Решила не мешать ему, а подождать на лестнице. Чтобы не бросаться в глаза тем, кто может случайно оказаться на лестнице, я встала в уголок, на площадке. В этот час в коридорах уже никого не было. Только с нижнего этажа доносились голоса ребят, на­правлявшихся в столовую. Игра Свена здесь была еле слышна. Он должен был скоро закончить, если не хотел остаться без ужина. Я терпеливо ждала.

Сердце билось почему-то необычно сильно. Не знаю, может быть, так бывает со всеми, кто тайно ждет. Мне вспомнились мои мысли в тот вечер, когда я столкну­лась с Энрико, и я чувствовала, что сегодня что-то должно решиться.

Игра оборвалась — а это значило, что Свен вот-вот появится в коридоре, и я почему-то поднялась на не­сколько ступенек выше. Осторожно выглядывала из-за перил.

Дверь отворилась. Не знаю, все ли, кто подслушивает и подглядывает, чувствуют себя так неловко, только я, увидев Свена, невольно отпрянула в тень. Когда он прошел мимо, не заметив меня, я быстро побежала вниз и посмотрела ему вслед. Да, я не ошиблась. Вот он идет, самый красивый мальчик в классе, тайная или явная мечта всех наших школьниц. Мальчик, который еще во втором классе играл принца, идет, высокий и стройный, своей слегка пружинистой походкой. Казалось, кто-то приподнял передо мной завесу и я почти громко охнула.

Он уже подошел к задней лестнице. Я окликнула его:

— Свен!

Он остановился, словно налетел на стену. Я подошла.

— Ты больше не хромаешь?

Видимо, ему нечего было ответить. Мне показалось, что его смуглое лицо стало еще смуглее. Теперь мне самой было неприятно, что я остановила его. У него было такое загнанное выражение глаз, и, в конце кон­цов, я не уверена, что смею упрекать кого-нибудь в трусости. Хотя он и мальчик. Мне было неловко, словно я увидела раздетого человека. Вспомнилась история принца и принцессы и наш первый танец и захоте­лось убежать, но все-таки я сказала:

— По мне ты можешь продолжать в том же духе. Ты же знаешь — я не болтушка. Я тебя не выслежи­вала, не думай, а просто хотела поговорить с тобой, но теперь это уже не имеет смысла...

Его лицо оживилось, он как-то криво усмехнулся:

— Пойми, Кадри. У меня нет желания возиться с го­ловорезами. У меня свое призвание. И этого за меня никто не может делать, не так ли? Но другие могут за меня... Одним словом, мне предстоит трудный экзамен по фортепьяно, и я буду выступать.

Я оставила его с его призванием и убежала.

Но самое поразительное было еще впереди. Когда я уже сидела за столом, этот человек с призванием вскоре появился в столовой и в самом деле опять хромал!!!

Если принцессе приходится стыдиться трусости принца, пусть даже игрушечного, то уж лучше бы ей навеки остаться в хрустальном гробу, с куском отрав­ленного яблока в горле. Но к счастью, это только пьеса, а настоящая жизнь — в чем-то другом...

ЧЕТВЕРГ...

Многие большие и маленькие события, о которых я думаю и пишу, может быть, скоро забудутся, но этот день никогда не изгладится из памяти. До конца жизни.

В тот день солнце сияло особенно щедро. Наступила настоящая весна. И я осмелилась радоваться ей. В лесу, за школьным садом, собрала букет подснежников и пошла в больницу. У меня было припасено для Энрико нескольких забавных историй о школьных делах и немало приятных новостей. Я хотела в разговоре дать ему как-то понять, что понимаю, почему он предосте­регал меня в отношении Свена, понимаю, почему он ни во что не ставит этого принца. Думалось, что это обра­дует Энрико.

В гардеробе, когда я попросила халат, мне сказали, что у Адамсона уже есть посетитель. У него посети­тель? Я знала точно, что сегодня раньше меня никто не собирался навестить Энрико.

— Кто же у него? — удивленно спросила я.

— Его мать.

Его мать! Я совсем позабыла об этой возможности. Правильно. И у Энрико есть родители. Об отце я слы­шала и раньше, но теперь, за время болезни Энрико, узнала кое-что дополнительно. О матери же у нас с ним никогда не было разговора.

Как бы то ни было, это была хорошая новость. Все равно, каким путем, но опять обрести свою мать! Я уже собиралась вернуться в интернат, но подумала о дан­ном Энрико обещании не пропустить ни одного дня и, кроме того, мне самой все это было немножко инте­ресно. Как-то там Энрико? Что он расскажет о своей матери и вообще..?

Я вышла на залитую солнцем улицу и стала прогу­ливаться взад и вперед. Вскоре я услышала, что кто-то зовет: «Барышня! Послушайте, барышня!»

Это восклицание, повторенное несколько раз, показа­лось мне настолько смешным, что я с любопытством оглянулась, чтобы посмотреть, что это за барышня, ко­торую надо так настойчиво и громко окликать.

У входа в больницу стояла женщина. Она махала руками и, увидя, что я остановилась, направилась ко мне.

— Да, вы. Вас зовут Кадри?

— Да.

Это был самый странный человек из всех, кого мне доводилось встречать. Густые черные брови, непонят­ного цвета глаза, большой, широкий нос — все на этом лице, исключая глаза, находилось в непрерывном дви­жении. Мне подумалось, что если кому-нибудь пришло бы в голову нарисовать горячку, то ее можно было рисо­вать с этой женщины. Она начала без обиняков, как-то отрывисто и натянуто:

— Видите, он прогнал меня. Родной сын выгнал вон. Ох, я не переживу этого. Это убьет меня. Это последняя капля, переполнившая чашу. Я тоже человек. Я с ума сойду!

Конечно, я сразу догадалась, кто была эта женщина. Кроме того, у нее было хотя и очень отдаленное, но все же сходство с Энрико. Я растерянно молчала. Стояла в полном замешательстве и смотрела на сменяющиеся гримасы этого странного лица. Не знаю, как может случиться, что кто-то говорит о чем-то таком страшном, как сумасшествие и прочие ужасы, а я стою, слушаю и не нахожу в себе ни капли сочувствия. Просто стою и смотрю.

Было удивительное чувство: словно смотришь на пу­стую сцену, где всего один актер — очень плохой актер, который изо всех сил старается изобразить потрясен­ного горем человека. Я видела, что она не только не делает усилий, чтобы сдержать слезы, как любой взрос­лый человек, а, наоборот, как ребенок, делает все, чтобы заплакать.

Это удалось ей неожиданно легко. Слезы потекли по ее толстым, густо напудренным щекам.

— Пожалуйста, не плачьте. Ведь люди увидят, — только и сумела сказать я, и мне стало до боли жаль Энрико. — Он очень болен. Он очень болен. Постарай­тесь понять его.

Слезы исчезли так же неожиданно, как и появились. Остались только полоски на нарумяненных щеках. На мгновение она закатила глаза. Во всем этом было что-то очень противное. Я была готова на что угодно, только бы можно было уйти, а не стоять здесь и не смотреть на нее. Я была уверена, что если бы ушла отсюда, то ее лицо стало бы спокойным и ей бы не захотелось ни плакать, ни закатывать глаза. Но я не решалась оста­вить ее. К тому же она беспрерывно говорила.

— Болен! Болен! — грубо крикнула она. — Я что ли виновата? Скажи? Разве я натравила на него хулиганов? Говори!

Широко открыв глаза, я смотрела в ее искаженное лицо.

— Зачем вы мне это говорите?

Наверно, она не слышала меня. Безобразно гримас­ничая, она вдруг начала передразнивать своего сына:

— Мама, я жду свою одноклассницу. Мама, она должна сейчас прийти. Мама, двоих сюда не пускают. Так что, мамочка, убирайся-ка отсюда. А мамочка при­ехала с края света, чтобы взглянуть на больного сына. Мама-то деревянная, что ли? А? Значит, мама мешает, раз сыночку захотелось поухаживать...

— Подумайте, что вы говорите! — прервала я. Она вдруг громко рассмеялась:

— Ах, вот как! Только этого еще и не хватало! Значит, барышня считает, что я не умею с ней разговари­вать? Может, свекровь недостаточно тонко воспитана? Может, барышне даже стыдно стоять здесь и разгова­ривать с такой старухой, как я? Но все-таки, надеюсь, барышня извинит, что я захотела ее увидеть. Это чудо-юдо, этого ангелочка, ради которого мой единственный сын дал себя убить.

Все это было сказано хриплым, неестественным голо­сом. И вдруг она перешла на визг. Посыпались слова, которые я не могу повторить. Я попятилась, резко по­вернулась и пустилась бежать. Бежала, как от потопа.

Еще на лестнице, в интернате, где я налетела прямо на воспитательницу, я задыхалась от бега и волнения. Хотела молча пройти мимо воспитательницы, но она схватила меня за плечо и строго спросила;

— Куда ты? Что случилось?

Мне не хотелось говорить. Только не теперь. Ни она почти насильно увела меня к себе и стала расспраши­вать:

— Откуда ты? От Энрико? Что с ним? Да говори же наконец! Отвечай, если тебя спрашивают. Ему хуже?

Мне ничего не оставалось, как рассказать, почему я не видела Энрико. — Ты видела его мать? — Да. И я рассказала все.

— Ой, воспитательница, если бы знали, — я спрятала лицо у нее на плече. — Но она права. Ведь я же, правда, виновата. Я... Ох, да вы не знаете всего. Я... ведь я знала, что Энту хочет идти со мной домой. Я видела, как он искал меня. Но я не знаю и всего не могу ска­зать. Только я боялась его и презирала и потому-то забралась от него к этим развалинам. Ох, ничего бы не было, если бы я не была такой дурой и просто... Сло­вом, если бы я думала не только о себе. Мы вместе пришли бы домой и ничего бы не случилось. Ох, как только подумаю, что его могли убить! И вообще он из-за этого столько натерпелся и, может быть, это оста­нется на всю жизнь и я во всем виновата. Я...

— Успокойся, глупенькая, успокойся! Прежде всего, Энрико жив! Во-вторых, он молодой и сильный и, ко­нечно, поправится. Перестань. Что ты мучаешься. Всякое слово, которое ты где-то услышишь, нельзя прини­мать близко к сердцу. Нужно быть тверже.

Послушай, Кадри. Видишь ли, я живу среди вас и слышу и вижу иногда больше, чем вы думаете. Знаю о ваших взаимоотношениях, о ваших маленьких привя­занностях, о дружбе довольно много. Знаю Энрико и знаю тебя. Я понимаю, что именно оттолкнуло тебя от Энрико. Его поведение. Кто же в этом виноват? Ты? Нет, моя девочка. Если тут вообще кто-то виноват, то только родители, которые своим образом жизни коверкают и уродуют души детей с самого раннего детства.

Я знаю историю Энрико. Мать думала только о себе и об удовлетворении своих капризов и прихотей. Ребе­нок был для нее только источником хлопот и обузой. А для ребенка это не может пройти бесследно. Или с полдюжины случайных мачех, которых отец приводил домой, иногда всего на два-три дня — могли ли они вызвать в душе Энрико чувство уважения к матери и вообще к женщине? Я хорошо помню, каким он к нам пришел. Беспризорник. Кулаки, грубость, брань. Вна­чале он был в моей группе. Но после того, как он здо­рово отколотил Свена, директор перевел его в другую группу. Мне этот мальчик нравился всегда. Я видела его насквозь. А ты еще не научилась этому искусству. Кроме того, как ты сама говоришь, ты была предубеж­дена против него. Кстати, заметь — предубеждение — самое плохое в отношениях между людьми.

— Нет, вы не знаете, и я не умею этого объяснить, но все-таки я как-то знала... То, есть, я не знала, а просто иногда чувствовала, что он словно бы делает себя таким, и еще... Но именно это и раздражало меня... Если человек что-то из себя строит, то почему же не хорошее, не могу понять. И вообще, зачем при­творяться? Да еще плохим? Я не могу этого объяснить. Но когда он смастерил для Сассь утюг и еще раньше... Я где-то внутри чувствовала, что он не такой, каким хочет казаться. Но это-то и злило. Не знаю... как-то не думала об этом. Только ведь... если я это чувство­вала, то должна была и сама быть другой. Я тоже вела себя неправильно, тоже была не совсем честной, не правда ли? Я... Ох, я и сама не понимаю. Почему это так? Почему делать зло гораздо легче, чем добро? Скажите, воспитательница, вы ведь старше и у вас больше опыта — почему это так?

Воспитательница серьезно смотрела на меня:

— Кадри, ты спрашиваешь о вещах, на которые нелегко ответить. Мы все еще сваливаем это на недав­ний бесчеловечный и несправедливый строй. Списываем за счет укоренившихся пережитков, стараемся, по мере сил, ликвидировать их. Вам, молодежи, предстоит про­должить это дело. Мы сделали, что сумели. Видишь, и из Энрико сделали человека, который без колебаний, рискуя жизнью, встал на защиту девушки.

Если бы он остался дома, то, возможно, сейчас он был бы с теми, от кого он защищал тебя. Вместо плохого дома — новый, нормальный, хороший коллектив. А это именно то, что так необходимо многим молодым. Ведь Энрико — не исключение. Из скольких домов пока еще выходят в жизнь и в общество люди с надломленными, изуродованными, искалеченными душами. А общество должно выпрямлять их и в большинстве случаев справ­ляется с этим,

Но что же такое коллектив? В данном случае это не только мы, учителя-воспитатели, а в той же, если не в большей степени, вы, ученики-воспитанники. Каждый, кто в коллективе выступает за правду, стремится к пре­красному и чистому, хочет строить новую, лучшую жизнь — это положительный фактор, направляющий коллектив, определяющий его лицо. И конечно ты, сама того не подозревая, стала одной из воспитательниц Энрико. А он, в свою очередь, в чем-то повлиял на тебя. Как ты думаешь? Ведь это так?

Мне вдруг вспомнилось кое-что, заставившее меня густо покраснеть. Но именно этот эпизод, казавшийся таким бессовестно несправедливым, заставил меня о многом серьезно призадуматься. Не говоря уже о позд­нейших поступках Энрико.

Когда я шла от воспитательницы, мир казался мне прежним, сияющим утренней красотой, и я заторопи­лась в больницу, чтобы разделить это чувство с Энрико.

ПОЗДНЕЕ...

Когда я стояла в больничной гардеробной и ждала, чтобы мне выдали халат, я увидела медсестру, с кото­рой мы часто говорили об Энрико. Она сказала:

— У Энрико уже был посетитель. Это его очень взволновало. Теперь ему необходим покой. Не волнуй­тесь. Я сообщу вам сразу, как он спросит о вас. Ведь вам можно позвонить?

Она, правда, сказала, что, мол, не волнуйтесь, но сама казалась очень встревоженной и это передалось мне. Бедный Энрико, я так и думала, что посещение матери тяжело отразится на твоем здоровье.

Я долго бродила по улицам.

Вечером все еще было тревожно на сердце. В школу никто не позвонил, и я решила на всякий случай еще раз зайти в больницу спросить, уж не стало ли ему хуже.

На этот раз дежурила новая медсестра, которую я ви­дела впервые. Она подняла на лоб очки и спросила, глядя мне в глаза:

— Вы ему кем приходитесь?

— Одноклассница, — просто ответила я.

И тут она сказала самые невероятные и страшные слова:

— Он умер уже два часа назад!

Это неправда! Это не может быть правдой! Это невоз­можно! Пожалуйста, пожалуйста, ведь это же не­правда?!

И все-таки это правда.

И все-таки это правда. Энрико умер.

Умер.

Умер. Мы все живем, а он умер. Его нет. Нет нигде. Ни в другой комнате, ни в другой школе, ни в другом городе. Его нет нигде. Он умер.

Это потрясло всех.

Глубоко ранило всех. И меня особенно. Это прошло сквозь нас! Прошло, как огонь сквозь живое тело. От каждого из нас что-то отняло и оставило что-то взамен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что это выжгло в одних то лишнее, чего не хватало другим, чтобы вжечь в них это. В этих событиях мы слились в один гораздо более прочный, чем до сих пор, сплав, и стеклянная стена старых представлений, рухнула между нами и разбилась вдребезги.

Но это произошло ценой жизни, а мы еще не были закаленными людьми...

Наверно, мне следовало бы написать здесь и о том, что я узнала значительно позднее от старика с боль­ными ногами, что лежал в одной палате с Энрико, и от медсестры.

В то время, когда я стояла на улице с матерью Эн­рико, там, наверху произошло то жестокое и непопра­вимое.

Сестра обвиняет себя, говорит, что не должна была пускать эту мать к сыну или, по крайней мере, должна была предварительно поговорить с ней. Мужчина из палаты упрекает себя, почему во время визита этой матери или, по крайней мере, сразу после ее ухода не вызвал сестру или санитарку...

Первое, о чем мать стала говорить сыну, были жалобы на то, как трудно ей, бедненькой, живется. Это была длинная жалобная и вздорная песня о человеческой черствости и бессердечии по отношению к ней. И в за­ключение трагический, прозвучавший, как обвинение, возглас:

— Будто у меня и без того мало горя и неприятно­стей, чтобы тебе надо было навести на мою голову еще и эту беду!

Ее нервы, мол, больше не выдерживают, все это све­дет ее в могилу. Во время этих излияний Энрико лежал тихо, только руки нервно теребили край одеяла. Пока мать наконец не заявила:

— Скажи, надо тебе было ввязываться в драку с бо­сяками из-за какой-то чужой девчонки!

На это Энрико взволнованно возразил:

— Мама, ну что ты говоришь. Во-первых, это была не какая-то чужая девчонка, а Кадри. Понимаешь? Моя одноклассница и... вообще-то, если бы была и чужая, то я, по-твоему, должен был сам удрать, а девочку бросить с этими типами?

Когда же мать услышала, что эта самая девушка должна с минуты на минуту прийти в больницу, она иронически и двусмысленно усмехнулась и заявила:

— Ну, прекрасно. Посидим и подождем, когда эта «одноклассница» явится. Хочу своими глазами увидеть это чудо-юдо, ради которого мой сын готов положить свою голову.

И тут же закурила.

— Не годилось вмешиваться, — рассказывал боль­ной, видевший все это. — Хотел было сказать — бросьте, мол, хотя бы папиросу. Мне было жаль парня. Он был прямо как в огне.

Мать причитала еще долго, жаловалась, что никто ее не понимает, и родной сын в том числе, что все муж­чины одинаковы, и сынок такой же, и все они обижают ее, несчастную. А она так страшно страдает. Потому-то и нервы у нее расстроены. Энрико не говорил больше ни слова, и мамаша вдруг вскочила:

— Вижу, вижу, что ты хочешь от меня отделаться. Тебе нечего сказать матери. Я тебе не нужна. Ждешь эту чужую девчонку, из-за которой уже и так получил. Ну что ж, на здоровье. Не буду вам мешать. Пожалуй­ста, я могу и уйти. В жизни уже приходилось уходить, уйду и теперь. Никто во мне не нуждается. Прощай. Это наша последняя встреча. Когда-нибудь ты еще вспомнишь свою бедную, несчастную маму, но будет уже поздно.

И бедная, несчастная мама удалилась, оставив за со­бой клубы горького табачного дыма и еще более горь­кие мысли. Ушла, так и не удосужилась спросить хоть один раз, как ее сын чувствует себя, не нужно ли ему чего-нибудь, не нужна ли ему ее помощь.

Когда за матерью закрылась дверь, Энрико припод­нял с подушки голову и позвал:

— Мама!

Потом опустился на подушку и лежал тихо, с закры­тыми глазами, так, что сосед уже решил, что Энрико задремал. Но потом заметил, что Энрико стал судо­рожно вдыхать воздух и открыл глаза.

Сосед предложил позвонить и позвать санитарку, чтобы открыть окно, но Энрико резко, почти сердито отказался от этого. Если подумать, то и это понятно. Конечно, он не хотел, чтобы другие заметили, что его мать курила в палате.

Он не хотел ждать даже меня. Боюсь, что именно меня. Хотя я не раз раньше открывала и закрывала у них в палате окно. Неужели я не смогла бы это сде­лать и на этот раз? Мой бедный, бедный друг! Как только подумаю: целый класс друзей, целый интернат своих, целая больница людей, которые там только для того, чтобы помочь в беде — и все-таки в тот момент ты был в таком тупике, так одинок. Думал, что был.

Как это страшно.

И потом — какое-то невероятно жестокое равноду­шие к себе, или что же это такое? Хотя, если бы я была на твоем месте, может быть, я поступила бы так же. Даже наверно. Ни один человек, не достигший двадцати лет, не может представить, что смерть существует и для него! Для нас существует все — великие и малые и даже совсем маленькие вещи, только не это. С неве­роятным усилием ты поднялся с постели. Ты, которому нельзя было даже поворачиваться на другой бок, как-то добрался до окна, ухватился за ручку, потянул — окно не поддавалось, резко рванул ручку и тут же упал. Для тебя больше не было ни весны за окном, ни уходившей матери, ни пришедшей меня. Ничего не было.

Ты умер через несколько часов, не приходя в соз­нание.

И твой сосед был прикован к постели, и медсестра не успела прибежать на его отчаянный звонок на не­сколько секунд раньше, и я-то была вынуждена стоять на улице и слушать бессердечный вздор, тогда как ты...

Странно, что, рассказывая об этом, приходится упот­реблять все те же слова, будничные, обычные слова, сказанные столько раз прежде — ужасно, потрясающе, дико, отчаянно — те самые слова, которые говорятся в беде и в горе. Слова остались те же, но если подумать о случившемся, они словно потеряли смысл.

Прошли дни, недели, месяцы. Мы плакали и уже опять смеялись не раз и по самым разным поводам, но когда вспоминаешь это, в душе поднимается такая скорбь, что на минуту тускнеет завтрашний день...

В ту ночь мы все вместе бродили по улицам. Вообще не смеялись — нам казалось, что в эту короткую, хо­лодную весеннюю ночь наша юность словно бы хочет ускользнуть от нас...

Свежий предрассветный ветер застал нас в городском парке. Мы стояли под старыми дубами, такие, какие мы есть — с нашим общим горем, с нашей скорбью и го­речью. Мы не стыдились своих чувств.

Не помню, кто был первым, но там каждый из нас дал свою клятву. Я не стану здесь повторять их. Мо­жет быть, теперь, в эти трезвые дни, многие из них покажутся наивными, как те мольбы и обещания Марелле, когда она торговалась со своим богом за жизнь Энрико. Но в этих клятвах было лучшее, что было в каждом из нас, и в них выразилось то, во имя чего каж­дый из нас хочет жить.

Каждый из нас по-своему закрепил в своем сердце память об ушедшем друге, и я уверена, что совсем по­гаснуть она никогда не сможет ни в ком...

Когда на рассвете наступающего дня мы шли к школе, ко мне неожиданно подошел Ааду:

— Кадри, мне нужно поговорить с тобой.

У него был такой странный голос, что я сказала:

— Не говори, Ааду, если тебе больно.

— Нет, я должен. Ты должна знать — это я тогда отнял у Энрико твою тетрадку и дал ребятам прочесть. Я понимал, что он этого не хочет, но... я... Теперь я очень жалею об этом. Кадри, ты понимаешь? Для Эн­рико ты значила больше всего. Больше, чем я и... Мо­жет быть, именно поэтому я... Ну, понимаешь? Ты не должна о нем...

— Не надо, Ааду, не надо. Теперь это все прошло, да? Мы все были немножко несправедливы друг к другу, правда ведь. Но теперь это все прошло. Не бойся, я не могу думать об Энрико плохое. Ты же знаешь. Все, что было, настолько не важно по сравнению с этим. Те­перь...

Я боролась со слезами. Было такое чувство, словно кто-то приказывает мне быть сильной и справиться с ними, но когда взглянула в изменившееся за эту ночь мальчишеское лицо Ааду, с которого словно бы вдруг стерлись все следы прежнего выражения и которое выглядело сейчас таким беспомощно-горьким, то не смогла удержать слез.

А Ааду повторял:

— Ну, что ты, Кадри. Не надо. Ведь теперь ничего не поправишь.

Мы вернулись в школу, и начался новый школьный день, и оба мы до боли ясно чувствовали, что в самом деле ничего больше поправить нельзя!

Непостижимо, как это человек после смерти остается с нами и снова и снова раскрывается для нас. Теперь вдруг он стал для нас тем, кем был на самом деле. Неужели мы действительно раньше не замечали всего этого? Или мы просто слишком эгоистичны, чтобы за­мечать такое? Почему мы не старались преодолеть это? И почему так часто кажемся не теми, что есть? Почему?

Мой бедный, бедный друг! Я опять и опять вижу тебя в Ааду, в Марелле, в Сассь, в окнах и дверях нашей школы, и я узнаю тебя все больше, когда тебя уже нет с нами.

Я обязана тебе больше, чем кому-либо на свете, но я никогда не смогу отблагодарить тебя за это. Я должна постараться доказать тебе это своей жизнью. В ночь твоей смерти я дала тебе клятву. Мы все дали. Хочу бороться за счастье и не только за свое. Хочу бороться, чтобы больше не было так много слепых случайностей и чтобы никто не обижал детей.

Если хорошенько подумать, то несчастья несчастных начинаются не всегда с того мгновения, когда беда уже нагрянула, его корни где-то глубоко в биографии каж­дого из нас. Только ведь первые страницы нашей био­графии пишутся не детской ручонкой. Нужно следить, внимательно следить, чтобы почерк родителей, что так ясно виден на протяжении всей жизни, был прежде всего чистым и ясным. Я не знаю, как это сделать. Еще не знаю, но хочу посвятить этому свою жизнь. Вообще же, по-моему, растить человека может только тот, кто его любит, а любит человека прежде всего тот, кто умеет его воспитывать!

Этому умению надо учиться. Всем. Любовь нам дана природой. Но и природа ошибается, а если нет любви, то у этого несчастного надо отнять родительские права. Я считаю так совершенно серьезно. Когда я говорила об этом с воспитательницей, она слегка улыбнулась и сказала, что это у меня от горячности молодости. Это непримиримость. Может быть. Но ведь то, что все это я давно продумала, показывает, что я права. Быть может, в моей голове и не зародятся совсем новые мысли, но я хочу сделать все, чтобы эти мысли осуще­ствились. Ведь не даром я живу в пору создания новой эпохи. Кто же тогда будет ее создавать. И я тоже! Я в первую очередь, потому что мне надо заплатить свой долг. Но как именно — этому я буду еще учиться.

Главное, нельзя забыть свою клятву!

Когда я в тот раз рассталась с Ааду и потихоньку пробралась в спальню, все спали, потому что было еще очень рано. Я подошла к кровати Сассь, чтобы поправить сползшее одеяло.

Она спала, по своему обыкновению свернувшись клубочком, и к ее розовой, детской щечке был прижат ма­ленький утюжок. Я слишком устала, чтобы что-то чувствовать. Хотела осторожно убрать утюжок, потому он оставил на ее лице глубокую красную полоску и, кроме того, я подумала, что сама Сассь совсем не хочет, чтобы, когда ее будут будить, другие заметили это. Старалась быть очень осторожной, но Сассь вдруг приподняла чуть опухшие веки и на мгновение ее потемневшие от сна детские глазенки уставились на меня с немым вопросом. Потом она сделала движение, словно хотела спрятать утюжок, но передумала и молча протянула его мне, потирая другой ручонкой щеку. Я также молча спрятала утюжок и протянула к ней руки. С неожиданной стремительностью она бро­силась ко мне на шею, как человек, ищущий защиты от бури.

— Почему тебя не было так долго?

Я тихонько гладила ее головку.

— Никогда больше не уходи так надолго, ладно?

— Да-да, я никогда больше не буду надолго уходить от тебя.

— Кадри, правда ведь, если кто-то умер, то слово, которое дано ему живому, что чего-то кому-нибудь не скажешь, уже больше не считается?

— Нет, милая, почему ты так думаешь? Слово, данное умершим, наоборот, надо твердо держать. Лучше, если ты сохранишь то, что тебе было доверено, только для себя. Конечно, если этим ты не сделаешь плохого кому-то другому.

Сассь подняла голову с моего плеча, слегка отклонилась и посмотрела мне в глаза:

— А если я хочу рассказать? Это совсем не так, как ты думаешь. Ты сама хотела бы об этом узнать. Ведь я расскажу только тебе. Но ты больше никому не говори. Я знаю, что теперь можно сказать тебе. Только тебе.

Я поняла, что Сассь что-то мучает, и решила не­множко помочь ей, если это так.

— Ну, раз ты считаешь... расскажи. Обдумаем вдвоем, как быть.

— Знаешь, Кадри, тогда, на Женский день, совсем не Свен положил цветок на твою подушку, а именно Энрико. То есть, не совсем Энрико, а он дал мне и сказал, не хочу ли я отдать его тебе. И тогда мы вместе приду­мали, как это сделать, и решили, что я никому не скажу об этом. Но тут пришел этот Свен и... ведь правда, Кадри, я должна была тебе это сказать, ведь правда?

— Да-да, Сассь, ты должна была мне это сказать. Но тебе не хочется еще немножко поспать?

— Нет, — она перебирает пуговицы на моей блузке и кажется, думает о чем-то очень важном. — Кадри!

— Да?

— Дай мне честное слово, что ты никогда не умрешь.

И такого ребенка бросила мать!

Я крепко-крепко прижала ее к себе. Что-то похожее на улыбку мелькнуло во мне в это утро, хотя мне и хотелось завыть от боли. Любовь пробудила ее во мне, и я ясно поняла, что жизнь стала задавать мне свои первые серьезные задачи.



Загрузка...