ПРИГОРОД Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Посреди парка, извиваясь, текла река… Она то прыгала по крутолобым камням, то величаво ширилась и плавно несла свои воды к большому круглому озеру, в зеркале которого отражались розовые стены дворцов.

К четырем часам, когда начинало рассветать, от реки поднимался туман, и казалось, что это вода выплескивается из берегов. Карабкаясь по береговым кручам, туман растекался меж черных стволов деревьев по всему парку, и статуи словно бы парили в воздухе, не касаясь земли.

Прямо к парку подступали кварталы кооперативных домов. Частные деревянные дома, что стояли здесь раньше, снесли лет десять назад, и уцелел лишь маленький островок, обманчиво кажущийся издали еще одним парком. Густо, соприкасаясь кронами друг с другом, росли тут деревья…

Туман не успевал доползти до этого островка, истаивал под лучами встающего солнца посреди кооперативных кварталов.

А лучи солнца, ярко осветив крайний дом, радужными бликами вспыхнули во всех его окнах, разбудили жильца с верхнего этажа — Якова Абакумовича Кукушкина…


Кашляя и безжалостно скрипя ступенями лестницы, Яков Авдеевич спустился во дворик, чтобы покурить на скамеечке под старой липой, — его жена страдала аллергией к табачному дыму.

Щурясь, Яков Авенирович рассматривал улочку с нависшими над нею тополями и тихо и светло улыбался, а тень его, схваченная косыми лучами солнца, тянулась по земле, падала на стены старого дома… Дом был старым. Нижние бревна его прогнили, и дом осел, в стенах появились трещины. На этот старый дом и смотрел Яков Аверкиевич. О чем думал, о чем упрямо вспоминал он, щуря свои добрые старческие глаза?

Может быть, о том далеком предвоенном времени, когда в белой рубашке с комсомольским значком на груди, счастливый и беззаботный, кружился Яков Агафонович под звуки пожарного оркестра с длинноногой девушкой из областной партшколы? Или, может быть, вспоминал Яков Акимович годы студенчества? Или… Впрочем, мало ли о чем может думать человек в тихие минуты зарождающегося дня. Едва заметная улыбка дрожала на его губах…


Яков Алексеевич не успел докурить свою папироску, когда во дворе появился гнилозубый Пузочес, волоча за собою гитару.

На ночь дом запирался, и, опаздывая к урочному часу, Пузочес ночевал в лопухах под забором.

— А! — улыбаясь, приветствовал его Яков Ананьевич. — Вот и ангел родины затейливой моей!

И, как всегда, Пузочес был хмур и зол от ушедшего хмеля. Кроме того, ночью у него начинали болеть зубы.

— Сам ты больно затейливый, дед! — огрызнулся он, поднимаясь на крыльцо и задевая за ступеньки дребезжащей гитарой. — Сколько раз уже говорил, что надо говорить: незлобливой. Нез-лоб-ли-вой, дед.

— Незлобливой так незлобливой… — легко согласился Яков Анатольевич. — Я ведь, глубокоуважаемый ангел, со слуха… А со слуха и перепутать можно, а?

— Ага… — хмуро отозвался Пузочес. — Только ты, дед, чего-то всегда одинаково путаешь…

Он сердито пнул ногой тяжелую темно-коричневую дверь, и она, заскрипев, распахнула перед ним лабиринт коммунального коридора.

Стараясь не шуметь, Пузочес поднялся на второй этаж и — на цыпочках! — вошел в свою комнату. Здесь ему не повезло. Пробираясь к своей раскладушке, он задел гитарой за стул, и гитара тревожно загудела.

— У-у! Дура… — зашипел на нее Пузочес, но было уже поздно. На диване, где спал брат, заскрипели пружины.

— Ты? — поднимая над подушкой тяжелую голову, спросил Васька. — Котуешь?

— Котую! — зло ответил Пузочес и, уже не таясь, швырнул в угол гитару. Не снимая туфель, повалился на раскладушку.

— Да мне-то что… — опершись на локоть, Васька потянулся к пиджаку, в кармане которого лежали сигареты. — Ты там, на столе, посмотри… Повестка тебе пришла.

Словно пружинка из сломанной заводной игрушки, вылетел из раскладушки Пузочес.

— Какая повестка?!

— В военкомат… — Васька уже раскурил сигарету и сейчас пальцами счищал с кончика языка табачные крошки. — Откотовался, елки зеленые…

— Так ведь осенью же набор… — разглядывая казенный военкоматовский бланк, пробормотал Пузочес. — Я же думал, что еще успею куда-нибудь сунуться.

— Досовался! — Васька скомкал пальцами сигарету и швырнул ее в угол.

Разбуженная голосами сыновей, поднялась мать, которую все соседи звали тетей Ниной.

Она раздернула цветастую занавеску и тяжело вздохнула. Сыновья опять ругались. Медленно прошла тетя Нина по комнате, взяла с подоконника коробку со шприцем и вышла. Спускаясь по лестнице на кухню, она тяжело дышала. Опять — от расстройства — у нее начинался приступ астмы.


Робко и незаметно жила на этой земле тетя Нина. Незаметно выросла, незаметно родила сыновей, незаметно вырастила их и теперь, так же незаметно, как незаметно делала все, заболела…

Ей не исполнилось еще и пятидесяти лет, а выглядела она уже дряхлой старухой. Хватаясь за перила лестницы, она не могла выдохнуть из себя воздух, и глаза ее пучились. Она натужно хрипела, но сквозь боль и удушье неотрывно думала о сыновьях. С тех пор как Васька вернулся из заключения, сыновья ругались чуть ли не каждый день.

Задыхаясь злым кашлем, тетя Нина разожгла газ и поставила на огонь коробку со шприцем. Надо было прокипятить его. Астма мучила ее уже пятый год, и за это время тетя Нина привыкла справляться с приступами болезни собственными силами. Может быть, поэтому никто в доме — даже сыновья — не верили в ее болезнь.


Разбуженная сухим кашлем тети Нины, проснулась Матрена Филипповна, директор текстильной фабрики, проживающая в двухкомнатной квартире с отдельным входом на первом этаже. В квартире Матрены Филипповны были и свой туалет и своя кухня и даже некое подобие ванной комнаты, но Матрена Филипповна предпочитала пользоваться общей кухней.

Запахнувшись в яркий заграничный халат, она возникла в проеме кухонной двери. На пороге Матрена Филипповна остановилась и удивленно подняла тонкую подщипанную бровь — ее конфорка была занята. И осмелилась на это Нина Могилина, которую Матрена Филипповна искренне считала — в холодную погоду Нина топила печи в ее квартире — своим истопником.

— Это что такое, а? — не повышая голоса, медленно проговорила Матрена Филипповна.

— Ой! — вскрикнула тетя Нина. — Ради бога, извините, Матрена Филипповна!

И забыв, а вернее страхом переборов приступ, она голыми руками схватила металлическую коробку и переставила ее на свою конфорку.

Руку она, конечно, обожгла, но, прежде чем почувствовать боль, обмахнула уголком шерстяного платка конфорку и лишь после осмелилась кашлянуть, прижимая платок к губам.

— Ну что ты, Нина… — Матрена Филипповна величественно вступила в кухню. — Зачем же так? Мы ведь соседи все-таки… Я только амбулатории твоей не люблю.

Задыхаясь от застрявшего в легких воздуха, тетя Нина докипятила шприц и вышла в коридор, чтобы там, на приступочке, возле туалета, сделать себе укол. Матрена Филипповна слегка пожала полноватыми плечами…


В городе, а особенно на фабрике, где директорствовала Матрена Филипповна, ее считали образцом подлинного бескорыстия.

Трудно, почти невозможно в наш ироничный, себялюбивый век добиться простому человеку такой репутации, а Матрене Филипповне она далась без труда.

Уже несколько раз завком выделял ей благоустроенную квартиру, но каждый раз Матрена Филипповна отказывалась от нее в пользу более нуждающихся в жилье. Вначале она пожертвовала свою квартиру молодому, но уже обремененному большой семьей специалисту. Потом уже обдумала, как расставит в новой квартире мебель, но накануне переселения увидела в своем рабочем кабинете мать-одиночку из общежития. С двумя близнецами и множеством разноцветных пеленок мать-одиночка прочно расположилась на столе Матрены Филипповны и уходить не собиралась. Ушла она в квартиру, куда Матрена Филипповна еще не успела перевезти мебель.

И постепенно это превратилось в традицию. Матрена Филипповна знала, что и на этот раз, когда получит ордер, что-нибудь да случится, что помешает ей переехать, переселиться из этого прогнившего насквозь дома.

И все-таки никто из многочисленных почитателей Матрены Филипповны, превозносивших на разные лады ее бескорыстие — а что в наше время может быть бескорыстнее, чем пожертвованная другому человеку квартира, в которую ты уже собираешься перевозить вещи, — не догадывался, что помимо бескорыстия была в Матрене Филипповне столь не вяжущаяся с ее суровым и властным обликом сентиментальность, которая так же, как и бескорыстие, многое определяла в ее поступках.


Семнадцатилетней студенткой въехала Матрена Филипповна в свои смежные комнаты… Часто тогда, по вечерам, медленно втеснялся во двор тяжелый черный «ЗИС-110», и соседи торопливо пятились от окон… Они знали, что любовник их семнадцатилетней соседки работает… говоривший неестественно понижал на этих словах голос и боязливо оглядывался по сторонам: «Там… Понимаете?»

Любимый и первый мужчина Матрены Филипповны был тогда большим человеком, и, завидев номер его машины, милиционеры останавливали движение, чтобы пропустить властно мчащийся «ЗИС».

Потом этот человек в генеральском мундире исчез, но и сейчас, словно они расстались только вчера, помнила Матрена Филипповна его железные руки и немигающе голубые глаза. И когда она слышала окутанное кровавой дымкой легенды его имя, вспыхивала вся, и сердце билось так же часто, как тридцать лет назад.

Никто не мог сравниться с ним — первым! — да Матрена Филипповна и не пыталась сравнивать, хотя внешне все у нее складывалось благополучно, все совершалось своим чередом. Она благополучно закончила институт; когда подошло время, так же благополучно вышла замуж, но и тогда ее жизнь почти не изменилась. Мягкая и уступчивая по натуре, Матрена Филипповна самовластно — должно быть, от имени того, чей образ берегла в своем сердце, — командовала и соседями, и мужем. Когда же муж надоел, Матрена Филипповна подыскала ему место директора школы в далеком онежском поселке, и муж — невзрачный человечек, по имени Коммунар, — безропотно уехал в ссылку и теперь появлялся только летом, да и то ненадолго. Матрена Филипповна заранее покупала ему путевку в санаторий.

Многое, слишком многое связывало Матрену Филипповну с этим старым, прогнившим насквозь домом… Здесь прошла молодость, здесь, во дворе, под старыми липами, стоял когда-то черный «ЗИС» и тревожно, словно угольки, тлели в сумерках его подфарники.

Так стоит ли удивляться, что, как только приближался день распределения квартир, Матрена Филипповна сразу теряла всю свою обычную решительность и целыми вечерами сидела в комнатах, где все вещи стояли, как стояли тогда, и тосковала, не умея расстаться с неудобным, но дорогим памятью жилищем…


Матрена Филипповна неторопливо помешивала серебряной ложечкой овсянку и думала, что скоро опять нужно будет решать вопрос с переездом, и неизвестно, сможет ли она решиться теперь…

Как раз в эту минуту впорхнула на кухню сухонькая жена Якова Андреевича — пенсионерка тетя Рита. Она всю жизнь проработала пионервожатой и сейчас по-прежнему заплетала волосы в тощенькие косички.

— Как отдохнули, Матрена Филипповна? — заметив печаль на державном лице соседки, поинтересовалась она. — Сердце не мучило?

— Плохо я спала, Рита… — не отрывая глаз от кастрюльки, ответила Матрена Филипповна. — А сердце что ж? За день так нарасстраиваешься, что железным нужно ему быть, чтобы не болело.

— Не жалеете вы себя, Матрена Филипповна, — скорбно вздохнула тетя Рита и бочком придвинулась к своим конфоркам.

— Что ж? — убавляя огонь, отозвалась Матрена Филипповна. — Ведь кому-нибудь, Рита, надо и себя не жалеть…


Голоса женщин разбудили жильца из бывшей столовой — соседней с кухней комнаты — сотрудника местной газеты Марусина.

Марусин посмотрел на часы, но они стояли. Пытаясь определить время, Марусин прислушивался к голосам на кухне, а сам рассматривал мохнатый от пыли электрический провод, свисающий с потолка из рук шаловливого Амура.

По замыслу скульптора, сделавшего когда-то этот плафон, Амур улыбался, но сейчас пыли на плафоне накопилось столько, что в уголках рта шаловливого мальчика обозначились горькие складки — и улыбка сделалась вымученной. Не по-детски мудрыми стали и глаза Амура. С болью и состраданием смотрел на нового — Марусин всего три месяца как поселился в этой комнате — жильца крылатый мальчик.

Зевнув, Марусин накинул халат и вышел на кухню, чтобы сварить кофе.


Отдышавшись после укола, вернулась туда и тетя Нина, и на кухне сразу стало тесно. К тому же в эту веселящую его сердце тесноту не замедлил ввернуться и Яков Андронович, уже успевший докурить свою папироску.

Яков Анисимович по отдельности поздоровался со всеми, а Матрене Филипповне — он работал на фабрике завпроизводством — даже поцеловал руку.

— Какой же вы, право, невозможный! — шутливо сказала та, отбирая руку. — А что вы вчера так долго спать не ложились? Я вставала капель выпить — у вас свет горел…

— О! — готовно откликнулся Яков Антонович. — Да! Да! Свет, действительно, горел, уважаемая Матрена Филипповна… Видите ли, я… Я не могу спать без света! Рита ругается, а я говорю: во всех приличных домах, Рита, спят со светом.

— Да где ты видел, мошенник, приличные дома?! — изумилась тетя Рита. — Ты же ведь, разбойник, всю жизнь просидел в тюрьме, пока я тебя не взяла оттуда!

— Вот-вот! — Яков Аполлинариевич залился мелким смехом, и глаза его повлажнели. — Вы видите? Вот так она всегда и говорит мне! А что я могу сказать ей в ответ? Да. Я восемь лет сидел в тюрьме во времена культа личности. Уй, как это много — восемь лет для живого человека! А там все спят со светом, и вот я не могу заснуть без электричества.

И он смеялся, а следом за ним смеялась Матрена Филипповна. Тетя Рита и та улыбалась, хотя ничего смешного не находил Марусин в словах Якова Аполлоновича. И тогда тетя Нина прижимала к груди руки и умоляюще просила: «Тише, пожалуйста… Дети спят».

Детьми она называла своих великовозрастных сыновей: Ваську-каторжника и Пузочеса. Вот это, действительно, было смешно, но все сразу смолкли, а Марусин, опустив глаза, спешил скорее уйти из кухни — благо кофе был уже готов.


Дымок от кофе стлался над раскрытой книгой Батюшкова, и сквозь него особенно печальными и задумчивыми читались строки элегии: «В священном сумраке дубравы задумчиво брожу и вижу пред собой следы протекших лет и славы…»

Марусин сморщил нос и рассеянно поднял глаза к скорбному Амуру, своему ангелу-хранителю с потолка.

Вот уже три месяца жил Марусин в этой комнате, но так и не сумел пока привыкнуть к своему жилью. Всё: и отношения между соседями, и этот мальчик на потолке — казалось ему странным. Впрочем, что ж? Пыль прежней, не известной Марусину жизни лежала здесь повсюду…

Проползла по плафону муха, и сразу лицо каменного мальчика изменило выражение. Теперь улыбка его стала откровенно ироничной. Впрочем, и этому не удивлялся Марусин. Он уже давно установил, что существует некая таинственная связь между человеком, проживающим в этой комнате, и ангелом, летающим под потолком.

«В конце концов, не может не быть связи… — размышлял Марусин. — Пыль — продукт моей жизнедеятельности. Пыль оседает на лице божества, и, следовательно, в изменении выражения его и заключается предсказание судьбы».

И снова морщил нос Марусин, но по-прежнему неясен был ему смысл пророчества. Горькие складки, залегшие в уголках рта крылатого мальчика, никак не вязались с успешным ходом Марусинских дел.

«Следы протекших лет и славы…» — задумчиво повторил Марусин прочитанную строку и вздохнул…

Конечно же, могло быть и так, что Амурчик просто устал. Ведь, когда его вылепили, этот дом был дачей, и здесь, в столовой, собиралась за столом большая веселая семья, и он летал над ними, счастливыми. И сам был счастливым… Но с тех пор столько людей, столько судеб прошло перед ним, что и он устал, превратился в циника. Так думал Марусин.

А за окном совершалась утренняя жизнь. Многие жители городка работали в Ленинграде и спешили сейчас на электрички. На автобусной остановке уже собрался народ, когда из-за куста сирени появился дворник.

Коротенький и потому кажущийся неестественно толстым, с окладистой черной бородой, еще более подчеркивающей несуразность роста, шаркая метлою по асфальту, он двинулся к желтому флажку, не обращая внимания на людей. И было непонятно, то ли мусор хочет он размести, то ли людей — те только шарахались от его метлы.

Допивая уже остывший кофе, Марусин видел, как подошла к автобусной остановке Матрена Филипповна, затянутая в фирменное платье. Остановившись, она окликнула дворника. Тот перестал махать метлой и обернулся. Пальчиком Матрена Филипповна указала на обертку от мороженого, и, чертыхнувшись, карлик вернулся, подобрал бумажку и только после этого снова взялся за метлу. Как раз в это время из желтых ворот автопарка выехал автобус, и остановка сразу опустела.

Матрена Филипповна медленно двинулась по переулку.

И сразу же на опустевшей улочке появился Васька-каторжник. Возле остановки он задержался. Ковыряя спичкой в зубах, о чем-то поговорил с карликом, потом отбросил спичку, засунул руки в карманы и, чуть сутулясь, вразвалочку зашагал по улице вслед за Матреной Филипповной — он работал на фабрике наладчиком.


Размышления о мальчике с потолка, наблюдение за уличными сценками отвлекали Марусина от чтения, и за утро он осиливал всего две-три страницы Батюшкова. Сегодня тоже было так. Марусин взглянул на часы и увидел, что уже пора идти в редакцию. Вздохнул и с сожалением отложил книгу.

Из бывшей столовой было два выхода. Один — через лабиринт коммунального коридора и другой — через веранду на улицу.

Марусин возился с заржавевшим замком, прилаживая его на дверь веранды, когда на остановке появился Прохоров, врач городской больницы.


Марусин знал Прохорова еще по Заберегам, небольшому поселку на Онежском озере, где Марусин родился и вырос, а Прохоров отрабатывал распределение после окончания мединститута. Теперь, сделавшись снова соседом — Прохоров жил в этом же доме, только квартира его имела отдельный выход, — Марусин долго удивлялся тому, как чудесно свела его судьба с товарищем по студенческим каникулам. Но стоило ли удивляться? Почти вся молодежь уезжала из Заберег и устраивалась где могла, наводняя пригороды Ленинграда. И это коренные заберегцы… А что ж говорить о приезжих, таких, как Прохоров…

И все же, понимая все это, Марусин тогда не сумел скрыть удивления, когда в посолидневшем, довольно-таки респектабельном человеке узнал заберегского Прохорова.

— Ты же Забереги переделывать собирался… — сказал он, вспоминая страстные монологи, которые слышал от Прохорова, приезжая на студенческие каникулы в Забереги.

Прохоров важно надул щеки.

— У меня теперь другая задача… — торжественно возвестил он.

Он ожидал, что Марусин будет расспрашивать его, но тот даже и не поинтересовался: какая же это задача стоит теперь перед Прохоровым? И тогда вся важность схлынула с Прохорова, и он, как и прежде в Заберегах, волнуясь и перескакивая с одного на другое, рассказал все. Он переехал в этот город из Заберег потому, что старшему брату дали новую квартиру, и ему нужно было вернуться, чтобы не потерять старую, но это, в сущности, ничего не значит, он по-прежнему много думает и — Прохоров со значением облизнул губы и таинственно понизил голос — у него теперь много н о в ы х з н а к о м ы х.

— Новых?

— Да… — лицо Прохорова стало совсем таинственным. — Тех, что о жизни думают…

— А! — Марусин зевнул. — Ну да, конечно… А что же ты не женишься, если квартира есть?

Вышло довольно бестактно, и Прохоров сразу замолчал, обиженно надув щеки. С тех пор он больше никогда не рассказывал Марусину о своих н о в ы х з н а к о м ы х… Только здоровался при встречах.

Но сегодня Прохоров был чем-то расстроен.

— Здравствуй… — сказал Марусин, пытаясь замкнуть забастовавший замок. — Как дела?

— Так… — ответил Прохоров и хотел пройти мимо, но вдруг вспомнил подходящую, услышанную еще в Заберегах пословицу и чуть задержал шаг. — Дела, как сажа бела… — невесело пошутил он.

— А что так? — удивился Марусин.

— Мобилизовали меня, Марусин! — коротко ответил Прохоров. — Все планы к черту летят. Призывников буду две недели осматривать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Текстильная фабрика, где директорствовала Матрена Филипповна, размещалась в трехэтажном, еще до революции построенном здании, выходящем окнами прямо на привокзальную площадь. Работали на фабрике в основном женщины, и по утрам, отрываясь от работы, они могли видеть своих мужей, выглядывая в окна. Хмурые и неопохмелившиеся, бродили мужики по площади, ожидая, пока завезут пиво в станционный буфет. Работая, женщины говорили о своих мужьях, о том, как много теперь стали пить, — время за этими разговорами шло быстрее.

Фабрика была очень старой… Уже давно надо было ремонтировать здание, расширять площади цехов, но фабрика числилась в неперспективных, денег на ремонт не удавалось выбить. Тем не менее какими-то никому не ведомыми путями Матрена Филипповна выбила импортное оборудование, и два года назад его завезли в цеха. С тех пор все окончательно перепуталось на фабрике, потому что старое оборудование изъяли лишь частично.

Матрена Филипповна пыталась навести порядок, но заведующий производством Яков Аркадьевич каждый раз отговаривал ее заниматься этим делом сейчас, потому что то не было монтажников, то близился конец квартала, и, чтобы справиться с планом, нужно было вводить сверхурочные часы, а сверхурочницам — им платили по десять рублей сразу после дополнительной смены — на чем-то ведь надо работать… И всегда демонтаж старого оборудования обставлялся такими сложностями, что Матрена Филипповна в конце концов махнула рукой. Она уже отчаялась разобраться в новых, чрезвычайно запутанных порядках, что установились на фабрике, и всецело полагалась на мудрого Якова Арсеньевича — тем более, что план-то фабрика всегда выполняла и даже время от времени завоевывала Переходящее Знамя.

Старое оборудование постоянно ломалось, и возиться с настройкой его приходилось Ваське-каторжнику. Всегда по количеству заявок на ремонт Васька узнавал, работали вчера сверхурочницы или нет.

Вчера работали…

Едва Васька появился в цеху, его сразу же окружили работницы. Но сегодня Васька-каторжник был не в духе. Утренний разговор с братом все еще жил в нем каким-то непонятным ему самому беспокойством.

— После! После! — расталкивая стайку девушек, проговорил он, пробираясь в свой закуток, отгороженный от цеха стальными стеллажами.

Ваське нужно было подумать.

В последнее время он полюбил это занятие.

Усевшись в закутке на металлическую табуретку, он вытащил из ящика стола промасленную, видавшую виды кепку, напялил ее на голову и принялся думать… Медленные и неповоротливые, словно обутые в кирзовые сапоги, мысли, шаркая, возникли в его голове.

Мысли были тоскливые. Васька видел то Ванинский порт с вмерзшими в лед судами, то огромную, заснеженную тайгу и человека, бредущего куда-то по пояс в снегу.

«Я помню тот Ванинский порт…» — чуть прикрыв глаза, тихонько засвистел Васька, и лицо его с правильными крупными чертами, с тяжелыми губами и широким лбом, не закрытым завитушками жестких кудрей, словно бы посветлело. И так красиво было, что Наташа Самогубова, заглянувшая в закуток, чтобы попросить Ваську посмотреть ее станок, остановилась. Долго, затаив дыхание, смотрела на Ваську и не могла оторваться. И может быть, от этого запершило в горле, и она робко кашлянула.

Васька с неудовольствием обернулся, нахмурил брови.

— Василий Степанович, — краснея, проговорила Наташа. — Посмотрите там у меня… Опять линия встанет.

— Опять… — Васька поморщился. — Опять на старье работаете?

— Кукушкин велел… — Наташа опустила голову, словно она сама была виновата в этом.

— Ку-куш-кин… — презрительно проговорил Васька. — Шибко большой начальник Кукушкин, как я посмотрю. Вот пойду сейчас к директору, и пускай сама ремонтирует эти станки, раз Кукушкин велел!

Наташа кротко взглянула на него и ничего не сказала.

— Да что ты смотришь так?! — рассердился Васька. Сорвал с головы кепочку и швырнул ее в ящик стола. — Вот сейчас сразу и пойду к директору!


Возле кабинета Матрены Филипповны Васька-каторжник столкнулся с Леночкой Кандаковой. Леночку звали на фабрике подснежником, потому что работала она комсоргом, а оформлена была на ставку наладчицы. Сейчас Леночка выпорхнула из двери кабинета Матрены Филипповны, и Васька, расставив руки, схапал ее и сильно прижал к себе.

— Пусти! — закричала Леночка. — Ты что это, Магадан Степанович, сдурел, да?

Изловчившись, она вывернулась из Васькиных рук и сразу же — легкий она была человек — весело захохотала и убежала прочь.

Васька посмотрел ей вслед и толкнул дверь с табличкой «Директор».

Матрена Филипповна сидела за массивным столом и подписывала какие-то бумаги. Услышав шаги, подняла голову.

Матрена Филипповна относилась к тем людям, которые, однажды установив определенные отношения с каким-либо человеком, очень неохотно изменяют их. Ваську Матрена Филипповна знала. Васька был ее соседом, Ваську она устроила на свою фабрику наладчиком после того, как вернулся он из заключения. Она иногда видела его, но почти никогда не замечала — слишком далеко отстоял этот человек от интересов Матрены Филипповны, он сливался с серой, безликой массой, которая существовала только для того, чтобы Матрена Филипповна могла руководить ею. И так Васька и должен был существовать, но вот он внезапно вошел в кабинет и, переступив запретную черту, стал конкретным человеком, отношения с которым могли измениться теперь…

— Могилин?! — удивилась Матрена Филипповна.

— Я… — нагло ухмыльнувшись, ответил Васька. Молча подошел к столу и опустился в черное кожаное кресло.

— В чем дело, Могилин?! — в голосе Матрены Филипповны возникла металлическая нотка, заставлявшая трепетать соседок и сослуживцев.

На Ваську, однако, это не произвело впечатления. Он увидел графин с водой и потянулся к нему. Налил стакан и принялся пить. Он не пил, а заглатывал в себя воду, и тяжелый кадык его медленно поднимался к подбородку.

Матрена Филипповна даже растерялась от такой наглости. И тут… Ей показалось… Нет! Этого, конечно, не могло быть… Матрена Филипповна зажмурила от неожиданности глаза, нет! Она мотнула головой, прогоняя навязчивое видение.

Васька допил воду и поставил на стол стакан.

— Долго еще? — устремив на Матрену Филипповну тяжелый взгляд, спросил он.

— Что? — растерялась та.

— Долго еще мне с этим старьем возиться?

— А! — Матрена Филипповна машинально провела рукой, поправляя прическу. — Вот вы о чем… — она улыбнулась. — Но вы знаете, Василий Степанович, я уже давно приказала демонтировать старое оборудование. Однако Яков Артамонович считает, что это несвоевременно: нет людей.

— Ага! — Васька, не мигая, смотрел на Матрену Филипповну, словно бы пронзая ее взглядом. — Нет людей?! А зачем тогда вчера весь цех работал на старье? А?!

И снова Матрене Филипповне что-то знакомое промелькнуло в Васькином лице. Напряженно пытаясь понять, кого же напоминает ей Васька, она пожала плечами.

— Я не знаю… Приказ подписан давно, но я выясню…

Она пометила в перекидном календаре, что надо обсудить вопрос, а какой вопрос — этого написать она не успела. Тяжелые Васькины губы дернулись, выдавливая косую усмешку, и тут ясно увидела Матрена Филипповна, что все это: и то, как, заглатывая, пил Васька воду; и то, как выдавливал тяжелыми губами усмешку, — все это принадлежало тому, п е р в о м у…

— Мы разберемся… — пробормотала Матрена Филипповна, обдумывая, как удержать Ваську, чтобы как следует понять, разглядеть: ошиблась она или нет…

— А как у вас вообще дела? — спросила она и покраснела.

— Какие еще дела?! — Васька набыченно взглянул на Матрену Филипповну. — Дела у прокурора. А у нас делишки.

— Да? — Матрена Филипповна смущенно хихикнула. — А я сегодня утром с Ниной Петровной разговаривала. Мне показалось, что она очень больна.

— А! — Васька нахмурился. — Притворяется…

— Притворяется?! Ну что вы… По-моему, она серьезно больна.

— Может быть, и больна… — Васька провел огромной ладонью по лицу и вздохнул. — Все может быть. Неважные у нас вообще-то дела. И мать больна, и братана в армию забирают. А ему самое время к делу пристраиваться.

— А может быть, я могу чем помочь? — искренне посочувствовала Матрена Филипповна. — Лекарство достать или брату вашему чем-нибудь помочь?

Васька быстро взглянул на директрису. Раскрасневшись, она сидела напротив, и глаза ее блестели.

«Ой-ей-ей! — подумал он. — Да что это с нашей кобылкой-то робится?»

Он не мог поверить своим глазам, но факт был налицо, как говорил знакомый следователь: Матрена Филипповна краснела и волновалась, словно семнадцатилетка.

Но тут же понял Васька, что то, о чем он догадался сейчас, Матрена Филипповна еще не знает…

— Как ему поможешь? — Васька встал. — Так, значит, старые станки ломать можно?

— Да… — Матрена Филипповна опустила к бумагам горящее краской лицо.

В своем закутке достал Васька промасленную кепочку, натянул на голову и снова принялся думать.

Снова медленные и неповоротливые, не мысли, а видения, возникли в его голове. Но не было теперь заснеженной тайги и вмерзших в лед судов… Промелькнула раскрасневшаяся, затянутая в джинсовое платьице Матрена Филипповна, проскользнула легкая Леночка, медленный, возник Яков Архипович. Сузился глаз у Васьки.


Легкому человеку всегда легко. Леночка Кандакова, сколько помнила себя, всегда была легкой. Ей говорили, что надо сделать, и ей не скучно было делать это. Самое трудное — казалось ей — добыть указание, а сделать? Сделать нетрудно. Она — легкая.

И так было всегда. Дома руководили Леночкой родители, в школе — учителя, а здесь, на фабрике, — Матрена Филипповна.

Привлекательная внешне, Леночка рано догадалась, что секрет ее обаяния заключается не только во внешности, а в первую очередь в легкости, с которой готова она выполнять руководящие указания.

И как только она догадалась об этом, она, сама того не осознавая еще, превратила легкость в свою основную профессию.

Вчера после ссоры с женихом она не спала всю ночь. Утром насилу выпила полчашки кофе, а потом, еле переставляя ноги, поплелась на фабрику. Но едва миновала проходную, как сразу преобразилась: походка стала упругой, голова горделиво поднялась, глаза заблестели — снова сделалась Леночка легкой.

За это и любили ее… Не боль свою, не неурядицы несла она людям, а легкость.

Матрена Филипповна, измученная узким джинсовым платьем, улыбалась, объясняя Леночке, что сегодня нужно провести в конце дня собрание, посвященное наставничеству.

— Очень важно… — сказала Матрена Филипповна, улыбаясь. — Есть указание, понимаешь?

— Конечно! — блестя глазами, ответила Леночка. И правда, как же ей было не понять, если среди таких разговоров прошла вся Леночкина жизнь: ее отец, Кандаков, был первым секретарем райкома партии.

Профессия обязывает, но профессия и помогает. Легкость была Леночкиной профессией, и если в проходной она обязывала ее подтянуться, то теперь, когда указание было получено и нужно было только выполнить его, Леночке стало по-настоящему легко. Все ее существо наполнилось смыслом.

Весело отмахнувшись от схапавшего ее в объятия Васьки-каторжника, бежала Леночка по цеху.

— Верочка! — кричала она на ходу. — Ты взносы платить думаешь?

— Нюра! — она разговаривала уже с другой девушкой. — Не получается пока с общежитием… Говорят, подождать надо. Потерпишь, милая?

И с кем бы она ни разговаривала, всем сообщалась ее легкость: и Вере, с которой она требовала взносы; и Нюре, которой она так и не выхлопотала общежитие.

Улыбаясь, смотрели вслед Леночке девушки.

А она уже скрылась за обитой кожей дверью, на которой висела табличка: «Товарищ Кукушкин».


Яков Афиногенович сидел у себя в кабинете один. Он хмурился, листая какие-то бумаги, но как только увидел Леночку, расплылся в улыбке.

— Как у вас с Броней дела? — поинтересовался он, усаживая Леночку на черный кожаный диван.

— Все хорошо, Яков Африканович, — опуская глаза, ответила Леночка. — Он очень занят, а так все хорошо…

Яков Богданович заметил ее смущение.

— Ну-ну… — усаживаясь рядом, проговорил он. — Все будет отлично. Не надо из-за пустяков ссориться. Мужчина, если он настоящий мужчина, а не так просто чешет пузо, он и должен быть занят. Ведь не зря русская пословица говорит: делу время, а потехе час…

— Если бы час… — тяжело вздохнула Леночка. — Мы иногда целыми неделями не видимся…

Яков Борисович понимающе покивал.

— Ничего… Вот распишетесь и насмотритесь друг на друга. А я, между прочим, вам и подарок уже приготовил.

— Да? — Леночка подняла голову. — А какой?

— Секрет! На свадьбе увидите.

— Ладно! — Леночка встала и двинулась уже к двери, но тут же остановилась, хлопнула себя ладошкой по лбу.

— Ой, какая же я глупая! — сказала она. — Чуть не позабыла о главном. Ведь мне сегодня надо совещание проводить по наставничеству. Я посоветоваться хотела. Понимаете, мы с Матреной Филипповной решили, чтобы все, так сказать, неформально было. Вначале я скажу несколько слов, потом наставник выступит, ну, например, Антонина Ильинична… Она у нас самый старый работник. А потом хорошо, если бы кто-нибудь из молодых девчат выступил и поблагодарил своего наставника за науку. А потом цветы подарим, и все… Вот только я не знаю, кого из девчат взять…

Она не договорила; дверь кабинета распахнулась — и в комнату вошел Васька-каторжник.

— Начальник! — с порога сказал он. — Велено ломать старые станки!

— Давно пора! — обрадовалась Леночка. — Не повернуться от них.

Но Яков Будимирович, как видно, не разделял общего восторга. Озабоченно потер он пальцами лоб.

— Как это ломать? П-п-п… Первый раз слышу об этом.

— Не знаю, — Васька-каторжник подмигнул Леночке. — Не знаю, слышал ты или нет, а мне дунули, что давно приказ такой вышел.

— А! Да-да, — морща лоб еще сильнее, вспомнил, наконец, Яков Вавилович. — Ну да. Было, кажется, что-то… Только, п-п-п, как это вы реально себе представляете? Некому ж этим заниматься. Людей нет!

— А комсомольцы-уголовнички на что? — Васька снова подмигнул Леночке. — Пускай субботник организуют.

— Отличная идея! — обрадовалась та. — Правда! У нас давно никаких субботников не было. Мне и в райкоме комсомола уже указывали на это.

— Субботник… — проворчал Яков Вадимович. — Больно вы скорые. Это дело, п-п-п, обдумать надо. Я думаю, рано еще заниматься этим. Подождем.

— Ждите, — пожал плечами Васька. — А я уже приказ получил, пойду ломать. Ломать не строить…

Он хохотнул и, хлопнув Леночку по спине, вышел.

Яков Валентинович задумчиво посмотрел ему вслед.

— А вот… — сказал он наконец, оборачиваясь к Леночке. — Вот хоть Могилин, например… Чем не подходящая кандидатура? Он Самогубовой операцию объяснял, когда она на фабрику устроилась. Вот о нем и говорить надо. Видишь, какой он самостоятельный.

— Точно! — обрадовалась Леночка. — Ой, как это вы здорово придумали!

Приподнявшись на цыпочки, она быстро поцеловала Якова Валериановича в щеку и через минуту уже разговаривала с Наташей Самогубовой.

— Какая ты красивая сегодня! — похвалила ее и тут же без перехода спросила: — У тебя ведь Могилин наставником был?

— Кем? — переспросила раскрасневшаяся от похвалы Наташа.

— Ну, операцию тебе Могилин объяснял?

— Могилин…

— Вот и замечательно. Надо будет тебе, Наташенька, выступить сегодня. — Оценивающим взглядом Леночка оглянула ее. — Ты и одета как раз хорошо. Понимаешь, надо о наставнике рассказать. Только, чтобы неказенно получилось. Понимаешь?

— Не… — Наташа отрицательно помотала головой. — Не… Я не умею.

— Ой, Наташка! — рассмеялась Леночка. — Да чего ж тут уметь надо? Я тебе все напишу на бумажке, а ты только прочитаешь, и все. Так, значит, договорились? Я занесу тебе в конце смены выступление!

И, не дожидаясь ответа, побежала дальше. Начинался рабочий день, и нужно было работать: собирать, организовывать, подготавливать, договариваться — это и было ее делом, и в этом деле забывались обиды и огорчения.

Перед обедом Леночка снова вспомнила о вчерашней ссоре с женихом, и лицо ее чуть омрачилось, но она тут же догадалась, что надо позвонить редактору газеты и попросить, чтобы прислали корреспондента. Корреспондент напишет, как хорошо прошло собрание, и ее жених, милый Броня — Бонапарт Яковлевич работал ответственным секретарем в газете — узнает, как хорошо работает его невеста, и… все будет замечательно.

Улыбаясь, Леночка набрала номер редактора. Все можно было организовать. Все. В том числе и любовь.


А Яков Валерианович долго неподвижно сидел на кожаном диване в своем кабинете и щурил, щурил добрые глаза, должно быть, обдумывая, как сложится дальше Леночкина жизнь, сохранит ли она и в замужестве свою легкость, от которой так радостно делается людям…

Кто знает, о чем думал Яков Валерьевич, пощипывая поседевшую бровь. Никогда и никому — ни жене, ни сыну — не рассказывал о своих мыслях старый человек — Яков Васильевич Кукушкин.

Наконец очнулся он от своего забытья. Вышел в цех и сразу направился к Ваське, который, отбиваясь от наседавших на него работниц, уже раскурочивал старый станок.

Женщины хватали Ваську за руки, кричали, что на этом станке они зарабатывают в два раза больше, чем на новых. Действительно, на фабрике за сверхурочную работу по порядку, заведенному Яковом Василисковичем, рассчитывались наличными, и на старых станках работницы получали очень неплохо.

— Могилин! — окликнул Ваську Яков Венедиктович.

— Чего? — тот недовольно поднял голову.

— Пойдем-пойдем… — Яков Вениаминович подхватил Ваську под локоть. — Тут вот какое дело, Василий Степанович, получается…

И, отведя Ваську в сторону, долго и путано принялся объяснять, что нужно, не вполне официально, конечно, отвезти в ремонтные мастерские старые моторы — они совсем легкие! — ну, а оттуда обещают прислать кое-что крайне необходимое для фабрики… Только вот беда: послать с моторами некого!

— Так, может быть, вы, Василий Степанович?

— А платить кто будет? — поинтересовался Васька.

Глаза Якова Викентьевича забегали.

— Ага! — сказал Васька. — Все понятно. Иди, дорого́й, своей доро́гой. Ищи другого дурака!

И он уже двинулся было назад к станку, но тут почувствовал у себя в руке какую-то бумажку. Быстро взглянул на нее. На раскрытой ладони лежала пятидесятирублевка.

Думая, что Яков Викторович ошибся, Васька быстро засунул бумажку в карман.

— Ну, ладно уж… — как бы нехотя проговорил он. — Чего надо-то?

Неплохой, удачливый день получался сегодня у Васьки. Он еще не решил, что ему делать с Матреной Филипповной, как обернуть на пользу себе ее симпатию, но что он сделает с нежданной пятидесятирублевкой, он точно знал.

— Ну, рассказывай! — подбодрил он съежившегося Якова Викториновича. — Рассказывай, чего там: куда, где? Кого зарезать надо?

И он оглушительно захохотал, разглядывая совсем смутившегося Кукушкина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Редакция городской газеты «Луч» располагалась в двухэтажном здании, стоящем возле линии электричек. С равными интервалами проносились мимо поезда, и тогда стекла во всех кабинетах мелко дребезжали.

Вокруг редакции был разбит небольшой скверик, в котором росли деревья с побуревшими от поездной пыли листьями. Вход в скверик украшали гипсовые статуи пионеров. Один из пионеров пытался загнать в кусты гипсовый мяч, другой мчался на гипсовом самокате прямо под электричку, гремевшую за деревьями.

Весной, во время субботника, пионеров по указанию Бориса Константиновича — редактора газеты — покрасили желтой краской, а глаза и трусики — голубой, и теперь даже равнодушному к искусству человеку трудно было не заметить скульптурные группы, украшавшие сквер.

На первом этаже здания размещалась типография, а сама редакция «Луча» занимала, как острили сотрудники, бельэтаж. Примерно треть его площади была отведена под кабинет Бориса Константиновича. Никто из сотрудников не сомневался в разумности подобной планировки: слишком много забот было у их любимого шефа, с ними даже и на этой площади ему было тесновато. А забот у редактора, действительно, было много, так много, что порою не оставалось времени для работы.

Часами сидел редактор в своем кабинете и, надувая щеки, горестно думал о своей непомерной загруженности. Это было даже не думание, а какое-то погружение в состояние озабоченности, где единственным мерилом времени служил грохот проносящихся за окном электричек.

То и дело звонил телефон, но редактор никогда не спешил поднимать трубку. Скосив грустные глаза на аппарат, он долго размышлял: кто это может звонить? Чаще всего телефон смолкал раньше, нежели редактор успевал принять какое-либо решение.

Но всегда в двенадцать часов редактор выходил из своего кабинета. Впереди, обтянутый серым жилетом, важно колыхаясь, двигался живот, а чуть сзади, почтительно отстав, следовала голова. Процессионность была заметна и в лице — щеки заметно обгоняли маленькие, заплывшие жиром глазки.

Первым делом редактор заглядывал в комнатушку, где сидел ответственный секретарь.

— Бонапарт Яковлевич! — остановившись на пороге, поинтересовался редактор. — Будем мы сегодня газету выпускать или нет?

У ответственного секретаря была привычка — улыбкой американского миллионера мгновенно растягивать губы, открывая ослепительно ровные зубы, и тут же так же мгновенно гасить улыбку.

На собеседников это действовало безотказно.

— Непременно! — одарив и своего шефа улыбкой миллионера, ответил Бонапарт Яковлевич. И тут же снял улыбку с лица. — А вы уже подписали макет?

Редактор обиженно запыхтел.

— Еще не смотрел, — разворачиваясь, ответил он. — Времени не было, Бонапарт Яковлевич.

Бонапарту Яковлевичу — человеку с безукоризненной репутацией, одетому в безукоризненный костюм — оставалось только недоуменно поднять бровь… Так было всегда. Вместо того чтобы начать работу над газетой с утра, редактор только после обеда садился смотреть макет, и почти никогда верстка не укладывалась в рабочие часы, а чистые, вычитанные полосы приходили к десяти вечера.

Но у редактора тоже были причины для досады. Действительно, Бонапарт Яковлевич был единственным сотрудником, кроме замредактора Угрюмова, в котором Борис Константинович еще не разочаровался. И конечно, уж от Кукушкина редактор не ждал подобного равнодушия. Уж Кукушкин-то мог бы вникнуть в его, редакторские, многотрудные заботы, а не досаждать ему своей многозначительно — редактор умел видеть, что делается за его спиной — поднятой бровью.

Обидевшись на Бонапарта Яковлевича и приняв решение не смотреть макета до конца дня, редактор продолжал обход своих владений.

Завидев серый жилет, сотрудники успевали за короткие мгновения напустить на себя озабоченный вид. Когда редактор входил в отдел, все уже работали и, должно быть, в душе посмеивались тому, как ловко они обманывают шефа. Глупые… Очень немногие знали в редакции, что Борис Константинович умеет видеть, что было в комнате несколько минут назад, и сейчас его, конечно же, не обманул склонившийся над бумагами Марусин. Редактор ясно представил себе, как всего несколько мгновений назад он заговаривал зубы раскрасневшейся и набирающей сейчас несуществующий телефонный номер Зориной. И Угрюмов тоже напрасно уткнулся в подшивку газет, так что только лысина сверкает на солнце. Совершенно точно знал редактор, что всего минуту назад он тоже точил лясы, развлекая молодых сотрудников бородатыми журналистскими анекдотами.

И все это в то время, когда так немыслимо много забот навалилось на их редактора!

Нет! Не нужно ему ничьей помощи! Но хоть сочувствие-то должно быть… Должно же ощущаться понимание его, редакторской, загруженности. В чем? Ну, хотя бы в честном отношении к своему труду! В максимальном использовании для газеты каждой секунды рабочего времени!

Грустными глазами обвел редактор всю комнату. Никто не замечал его, делая вид, что так увлекла их работа. Только Зорина испуганно косится на него, набирая уже десятую цифру на диске телефона.

Одной из самых трудных забот редактора был прием на работу. Борис Константинович перепробовал, кажется, все. Он пробовал брать по рекомендации, принимал по направлениям, брал по собственной интуиции — и все равно получалось плохо. Каждый год состав редакции обновлялся почти наполовину.

А Марусина редактор взял на работу только потому, что фамилия предыдущего, просидевшего на этом месте три года сотрудника была Ольгин. Ольгин ушел в райком комсомола, и редактор, по-своему, уважал его за это.

Но очевидно, что и этот метод отбора несовершенен. Марусин явно разочаровывал редактора.

— Здравствуйте, товарищи! — наконец проговорил редактор, и сразу все преобразилось. На месте круглой, как репа, лысины возникло сияющее лицо Угрюмова. Зорина торопливо повесила трубку и, одергивая юбку, встала, как встает школьница, когда в класс заходит директор. Только один Марусин буркнул что-то неразборчивое и продолжал писать.

Легкая тень озабоченности пробежала по лицу Бориса Константиновича.

— Вы, Марусин, сегодня что в секретариат сдали? — поинтересовался он.

— Что? — переспросил Марусин, поднимая голову. — А… Что в секретариат сдал? Статью директора Дворца культуры, две заметки… Это сегодня… А что с моей статьей о юбилее парка? Вы прочитали?

Печально посмотрел на него редактор.

Ну разве можно у него, загруженного человека, спрашивать такое? Ну ведь нужно совсем ни капельки не сочувствовать ему, чтобы спрашивать так!

— Прочитаю, когда будет время, — редактор недовольно повернулся к Угрюмову. — Как дела, Александр Степанович?

— Работаем, Борис Константинович! — вставая навстречу шефу, отозвался тот. — Только что закончили составление плана работы на следующий квартал. Будет рубрика: «Человек и его дело».

Лицо редактора потеплело.

— Это неплохо… — просматривая листки, которые передал ему Угрюмов, похвалил он. — Но надо больше людей, Александр Степанович, живого человека надо!

— Зорина! — Угрюмов чуть повернулся в сторону Люды. — Вы слышали?

— Слышала, Александр Степанович! Будут люди.

— Будут… — заглядывая в глаза редактору, доложил Угрюмов.

— Хорошо бы… — редактор тяжело вздохнул. — Так плохо, когда нет людей. В жизни их мало, а если и на страницах газеты не будет, что тогда? — и он сморщил лоб, думая, сказать ли, что на текстильной фабрике сегодня состоится совещание наставников, или не говорить, а потом обругать сотрудников за то, что они проворонили такое ответственное мероприятие. Подумал и решил, что Угрюмову сказать можно.

— Мне звонили, — все еще хмурясь, проговорил он, — что на текстильной фабрике собрание, посвященное наставничеству. Вы сами понимаете, насколько это важная тема.

И он со значением поднял вверх палец.

— Будет исполнено! — не сказал, а отрапортовал Угрюмов, со всей ясностью понимая, что шеф мог бы и не говорить ему о совещании, но вот снизошел и сказал. — Вы слышали, Зорина?

— Статьей или репортажем давать совещание? — спросила та, бледнея от мысли, что могла бы проворонить столь важное для города мероприятие. — Сколько строчек?

— Я думаю, строк двести… — редактор уже жалел, что сказал. Лучше было бы, если бы он завтра покритиковал отдел на летучке. — Лучше, конечно, репортаж. Но теплее… Человечней, пожалуйста. Возьмите выступления и поправьте их как надо, чтобы чувствовался человек, который говорит.


Скоро редактор завершил обход владений и снова скрылся в своем кабинете. Редакция начала оживать.

На стол Бонапарта Яковлевича к трем часам вернулся испещренный красным карандашом макет. Бонапарт Яковлевич тяжело вздохнул и начал переделывать номер. Конечно же, образовались дырки. Бонапарт Яковлевич прошел по отделам, требуя информации. Забегали уже собирающиеся домой сотрудники. Затрещали телефоны. Рабочий день редактора и ответственного секретаря только начинался.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прохоров ненавидел дни работы на призывном пункте. Острое раздражение возникало в нем, как только он входил в этот длинный зеленый барак, надломленно расползающийся по земле. На первом этаже здания располагалось похоронное бюро, и запах воска и сосновых стружек пропитал насквозь все коридоры, в которых толпились голые призывники.

Прохоров как-то обостренно чувствовал неприличность подобного соседства и мучился, ощущая себя чрезвычайно скверно.

Сегодня к этому голосу совести — так в компаниях у н о в ы х з н а к о м ы х называл свои ощущения Прохоров — примешивалась досада на то, что вчера, в спешке, он позабыл на работе, в городской поликлинике, русско-английский словарь.

Последние месяцы Прохоров усиленно изучал английский язык. Хотя знание языка и не играло решающей роли в отборе претендентов, желающих поехать на работу в Африку, но Прохоров все-таки указал в анкете, что владеет английским, и сейчас наверстывал упущенное.

Язык он учил по старинке. Днем в перерывах между пациентами выхватывал из словаря первое попавшееся слово, а потом, осматривая больного, повторял его про себя. Вечерами он пытался читать одолженный у н о в ы х з н а к о м ы х роман про Джеймса Бонда и искренне радовался, когда отыскивал в тексте знакомые слова.

Сегодня из-за отсутствия словаря, забытого в поликлинике, должен был сорваться весь график изучения английского языка, и Прохоров нервничал. Морщась, вошел он в темное фойе, где крутили для призывников армейскую хронику. Жужжал старенький проектор, потрескивала в нем бегущая лента, а на экране неслись танки, летели самолеты. С трудом пробрался Прохоров к своему кабинету.

К обеду у него разболелась голова.

Обычно Прохоров обедал у родителей, но сегодня бн не пошел к ним. Забежал за словарем в поликлинику, а потом направился к стеклянному зданию ресторана «Волна». Здесь, внизу, в кафетерии, он проглотил две таблетки анальгина, зажевал их невкусной холодной котлетой, а потом принялся за кофе — кофе здесь варили отличный, и сюда, должно быть поэтому, захаживала вся городская интеллигенция.

Прохоров мелкими глоточками пил кофе и рассеянно кивал знакомым, которые то и дело заходили в кафетерий, когда увидел вдруг Леночку Кандакову. Чашка задрожала в руке Прохорова, и он, чтобы не расплескать кофе, поставил ее на стол. Леночка тоже смутилась, увидев Прохорова.

— Что это? — кивая на словарь, спросила она. — Английский язык учишь?

— Да… — сказал Прохоров. — Я в Африку хочу поехать.

И он так посмотрел на Леночку, что та поняла: еще мгновение, и Прохоров скажет то, что говорить не надо.

— Это хорошо… — быстро проговорила она. — Там, в Африке, говорят, очень тепло.

Она говорила, не задумываясь о смысле, говорила, чтобы говорить, чтобы Прохоров не сказал того, о чем уже поздно говорить.

Она знала Прохорова всю свою жизнь. Их семьи дружили, и с трех лет Прохоров начал ухаживать за Леночкой, нисколько не сомневаясь — Леночка тоже в этом не сомневалась, — что со временем они станут взрослыми и превратятся сразу в мужа и жену.

И кажется, они ни разу не поссорились за все долгие годы дружбы. Поэтому, когда они поссорились первый раз — это случилось уже после окончания Прохоровым института, — им обоим показалось, что случилось непоправимое. Прохоров тогда собрал вещи и уехал работать врачом в Забереги, а Леночка осталась совсем одна, и никто — родители делали вид, что не замечают их ссоры — не объяснял, что же теперь делать.

А потом Леночка познакомилась с Бонапартом Яковлевичем Кукушкиным, и ей стало неинтересно читать письма, в которых Прохоров описывал свою заберегскую жизнь.

Конечно же, Прохоров почувствовал это и, бросив заберегские дела, перебрался назад в город, но лучше бы ему не возвращаться. Увидев его рядом с энергичным и подтянутым Бонапартом Яковлевичем Кукушкиным, Леночка удивилась, как же раньше могла она не замечать расхлябанности своего первого возлюбленного.

Через три месяца после возвращения Прохорова из Заберег, она пошла с Кукушкиным в загс и подала заявление.


— Что? — спросила она, не расслышав последних слов Прохорова.

— Кому как, говорю… — сказал тот. — Кому в Африке тепло, а кому так и не очень.

Он быстро взглянул на часы.

— Пойду… — сказал он, краснея. — Обеденный перерыв уже кончился.

И торопливо вышел из кафетерия.

Голова перестала болеть, но на душе по-прежнему было тягостно.

Морщась, Прохоров протиснулся сквозь голых призывников в свой кабинет и, накинув на плечи белый халат, сел за стол.

— Вызывайте, Танечка! — попросил он дежурную медсестру и наугад раскрыл словарь.

«Mincing-machine…» — прочитал он. — Минцен-мэшин…

И закрыл словарь.

— Минцен-мэшин. Мясорубка. Минцен-мэшин…

Двери скрипнули. Очередной призывник вошел в кабинет.

«Минцен-мэшин, минцен-мэшин…» — повторял про себя Прохоров, ослушивая призывника. — «Минцен-мэшин…» Дышите глубже, — это уже вслух. — Спасибо…

Он сел за стол и придвинул стопку карточек.

— Как фамилия? На что жалуетесь? — привычно спросил он и снова повторил: «Минцен-мэшин»…

Процедура осмотра проходила обычно без проволочек, и Прохоров уже готов был написать «годен» и снова раскрыть словарь, чтобы выудить из него еще одно слово, но призывник почему-то медлил. Прохоров услышал укоризненное покашливание и впервые за время осмотра внимательно взглянул на его лицо.

Перед ним стоял Пузочес.

— Не узнали? — сочувственно спросил он. — Голый, поэтому и не узнали.

— Н-да… — Прохоров растерянно потрогал свои волосы. — Действительно, непривычно как-то… — он запнулся. — Без гитары…

От растерянности он позабыл, как называется по-английски мясорубка, и рассердился. Нельзя официальную процедуру осмотра прерывать неслужебными разговорами.

Торопливо согнал с лица растерянность и попытался было построжеть, но было уже поздно — голый Пузочес уселся на край стола и, наклонившись к нему, доверительно прошептал: «Мне в институт поступать надо…»

Голое бедро Пузочеса, покрытое мелкими прыщиками, находилось как раз перед лицом Прохорова.

— Ну, знаете! — вспылил он, вскакивая из-за стола, и тут: «Минцен-мэшин!» — вспомнил позабытое слово и, сам того не желая, расплылся в улыбке.

— А я книжки могу доставать! — обрадовался Пузочес. — Я на черном рынке всех знаю.

— Минцен-мэшин… — вслух повторил Прохоров и тут же спохватился. — Так на что же вы жалуетесь? — строгим и официальным голосом спросил он.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Центром городка справедливо считалась привокзальная площадь. Больше половины горожан работали в Ленинграде, и два раза в день пробирались они сквозь лабиринты ярко-голубых киосков, загромождавших площадь. Поэтому-то и не было в городке более людного места.

Но особенно многолюдно становилось здесь в шесть часов вечера. Идущие почти впритык друг за другом электрички сгружали на перронах толпы, и трудно было протолкнуться на автобусных остановках. А юркие красные автобусы, дребезжа поломанными дверями, сновали по площади, и странно: такие маленькие, они перебарывали многолюдье… Очереди на остановках худели и наконец исчезали совсем. К восьми часам только случайного пьяного можно было увидеть возле желтого флажка. Покачиваясь, он смотрел на пустой автобус и не мог вспомнить: куда ему ехать?

К этому времени закрывались ларьки, и только запоздавшая продавщица газировки катила по опустевшей площади сатураторную тележку, да еще пожилая уборщица подметала заплеванные, закиданные окурками ступени гранитной лестницы, ведущей к перронам, — больше никого не было.

Уборщица домела лестницу и с трудом распрямила уставшую спину… Вокзал опустел и притих, только со второго этажа — там находился привокзальный ресторан — струился в белесые сумерки ядовито-голубой свет и доносились сливающиеся в неясный шум голоса.

За день ресторан успевал прожить целую жизнь.

В семь утра он был озябшим, продрогшим от утренней свежести буфетом-беспризорником. В эти часы толкались в нем неопохмелившиеся граждане в пиджаках с поднятыми воротниками.

К девяти они пропадали.

Уборщица подметала пол, и в чистый просторный буфет лишь изредка заходили пассажиры, чтобы выпить стакан кофе с молоком да съесть диетическое яйцо.

В двенадцать дня остепенившийся беспризорник вступал в новое качество. В соседнем зале начинали кормить комплексными — по 92 копейки — обедами, и буфет постепенно заполнялся представителями местной интеллигенции. Скромно, но чисто одетые, шурша газетами, они терпеливо выстаивали длинную очередь, а потом старательно ели комплексный обед и, расплачиваясь с официантками, предупредительно доставали мелочь. Буфет и зал ресторана выглядели в эти часы особенно скромно и деловито.

А скромная трудовая жизнь, как известно, ведет к зажиточности, и вот: в пять часов, когда меняли скатерти на столиках и цены в меню, когда появлялся, пока еще степенный и важный, швейцар с орденом Красной Звезды на золотом лацкане ливреи, ресторан превращался в солидное заведение, куда не брезговали заходить самые уважаемые и высокооплачиваемые горожане.

Но текли минуты, проходили часы, и ничего — если не считать постепенно краснеющего носа у швейцара — не менялось в облике ресторана, и он, как самодовольный, успокоившийся человек, прямо на глазах х у ж е л, блекнул и, сам того не замечая, опускался. Последние часы он доживал, как горький пьяница.

Во всех залах было тесно от людей. Над столиками висели тяжелые клубы табачного дыма. Сквозь звон посуды слышались дребезжащие голоса. Уже давно не было мест, но люди шли, и швейцар с орденом на золотом лацкане ливреи, задыхаясь, кричал: «Стой, сука! Стрелять буду!» — но его не слушали, рвались в зал, залитый ядовито-голубым светом.

Ресторан пользовался успехом. Женщины редко заходили сюда, и мужики раскованно напивались и умно разговаривали о положении на Ближнем Востоке и о работе.


Пузочес появился в ресторане в тот момент, когда ресторан, подобно реке, текущей с холмов, словно бы застыл неподвижно, думая, куда ему свернуть…

Пузочес удачно продал в Ленинграде две книжки, и у него появилась десятка, на которую он и собирался посидеть. Он вошел в притихший в это мгновение зал и оглянулся, высматривая, куда сесть. Заметил брата и направился к его столику, чтобы похвастаться своей десяткой, но Васька даже и не спросил, как обычно спрашивал: есть ли у Пузочеса деньги, что он за столик садится? Сейчас он только взглянул на брата и, ничего не говоря, налил ему в рюмку водки.

Миновало короткое мгновение. Прошло… Река мчалась уже по проторенному руслу, и на невидимых глазу кручах бросало, комкало поток посетителей, уже начали в углу горланить песни, а в проходе между залами кто-то — пятачок за пятачком — кормил ненасытный меломан, и тот благодарно орал в ответ разноязыкими голосами эстрадных певцов. У окна опрокинули столик, кого-то вытаскивали из зала на расправу — никто не обращал на это внимания. Кругом звенела посуда, хрипло кричали за столиками раскрасневшиеся мужики.

Только за столиком братьев царил покой и порядок. Утлый плотик в разбушевавшемся потоке страстей…

Васька-каторжник сидел, вытянув в проход длинные ноги, и полузакрытыми глазами наблюдал за разгулом, охватившим уже весь ресторан. Он успел поужинать до прихода брата и сейчас только пил, зато Пузочес жадно поглощал еду и был похож на собачонку, лакающую из миски, — так неуютно сидел на слишком далеко отставленном стуле.

Васька-каторжник посмотрел на него и неожиданно улыбнулся. Сегодня его не раздражали в брате даже гнилые зубы.

— Браток, — попросил он мужика, сидевшего за соседним столиком, — передай-ка инструкцию…

И, развернув меню, принялся изучать, чем еще можно покормить проголодавшегося брата.

— Чего ты добрый такой? — удивился Пузочес. — Случилось что?

— Кто знает… — загадочно ответил Васька. — Может быть, и случилось.

— Хорошая у тебя работа… — притворно восхитился Пузочес, отодвигая тарелки. — Ходишь в белом халате, целый день баб щупаешь, а они тебе еще и спирт дают. Может, и мне к вам устроиться?

— А что?! Давай устраивайся, елки зеленые! Приходи…

— Куда идти-то… — теперь уже по-простому, без подначки, ответил Пузочес. — В армию я, братец, пойду.

Васька сжал ладонью лицо. Что-то представилось ему, что-то промелькнуло вдруг, и, закрывая ладонью глаза, Васька пытался разглядеть: что?

Он налил в фужер водки и одним глотком выпил ее.

— А ты дерись! — наваливаясь грудью на стол, сказал он. — Ты не сдавайся. Ты кусайся за свое место на свете. Понял? Никто не будет за тебя кусаться. Самому нужно!

— Откусался уже… — невесело ответил Пузочес, и Ваське, кажется, впервые с тех пор, как вернулся он из заключения, стало жалко младшего брата. И сразу словно распахнулась хмельная завеса. Ясно увидел Васька то, о чем думал весь вечер, пропивая пятидесятирублевку, совсем не случайно, как он уже догадался, перепавшую ему.

— Не сикай, брательник! — он хлопнул Пузочеса по плечу. — Есть один шанс. Есть, братуха. Только: во! — он сжал волосатый кулак и поднес его к носу брата. — Тогда уже до конца, понял? Я тебя на фабрику инженером устрою, понял?

— Сто рублей, что ли, получать? — скривился Пузочес. — Да я на книжках рублей триста в месяц имею.

— Не гоношись! — Васька хотел рассказать Пузочесу все, что думал, но побоялся. И получалось, что, начав говорить, он тут же смолк, напуская туману, и захмелевший Пузочес усиленно морщил лоб, пытаясь сообразить, что же такое затеял брат.


Двери были уже закрыты, когда братья, поддерживая друг друга, добрались до своего прогнившего насквозь дома.

— Все! — грустно сказал Пузочес. — Придется опять в лопухах ночевать.

— Не сикай! — самодовольно ухмыльнулся Васька и, обойдя дом, постучал в стекло к Матрене Филипповне.

— Кто там? — раздался через минуту ее недовольный голос.

— Я! — сказал Пузочес.

— Кто?!

— Да не слушай ты его, елки зеленые, — оттеснил Пузочеса Васька. — Это я — Могилин.

Загремел засов, и дверь распахнулась.

— Ах! — улыбаясь, сказала Матрена Филипповна. — А я и не узнала вас сразу, Василий…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Снова постучали. Васька-каторжник судорожно дернулся на диване и вскочил. Хлопая глазами, сел и сразу же вспомнил сон.

Приснился Ваське барак. К ним определили вновь прибывшего хлопца, и тот сразу сцепился с Чифирем — главвором барака. Новичок был тщедушный, жалкий, и «бойцы» Чифиря, шутя, измордовали его. Но, очнувшись, хлопец не стих, не покорился власти Чифиря.

— Зарежу! — вытирая рукавом кровь с разбитого лица, сказал он, и «бойцы» снова бросились на него. Теперь били его ногами, и пот струями катился с побагровевших лиц, а сапоги — хряк-хряк! — размеренно входили в копошащийся на полу клубок — все, что осталось от человека.

Ночью Васька внезапно проснулся. В полутьме барака различил он новичка, на ощупь продвигающегося между нарами. Васька тогда застыл, вцепившись пальцами в одеяло, и все равно страшный, нечеловеческий крик сорвал его с нар. Парень бил железным прутом по голове Чифиря, и сырые комочки мозгов главвора летели на столпившихся вокруг заключенных.

Так было наяву, но во сне привиделось, что хлопец подошел вначале к Ваське и велел встать.

— Ты ведь хочешь убить его, — не спрашивая, а утверждая, сказал он. — А раз хочешь, иди и убей!

— Нет! — хотел было сказать Васька, но не смог. Встал. Трясущимися руками взял железный прут и медленно двинулся к нарам, где спал Чифирь.

Чифиря Васька ненавидел потому, что тот заставил его однажды пронести в зону чай. Васька попался с ним и две недели просидел в карцере, а Чифирь лишь захохотал, когда узнал об этом.

Во сне Васька поднял прут, чтобы ударить Чифиря по голове, но в последний момент рука дернулась — и прут с глухим стуком ударился о нары. Чифирь открыл глаза и увидел Ваську.

— Бей! Бей! — закричал рядом новичок, но Васька не мог пошевелиться.

— Ну, все! — Чифирь ловко выдернул прут из рук Васьки и вскочил на ноги. — Если уж решил бить — бей! — сказал он и принялся лупить прутом по голове Васьки, и тот, хотя и понимал, что его убивают сейчас, только удивлялся, что не чувствует боли.

«Тук-тук…» — как стучат в двери, отдавались в голове удары прута.


Снова постучали. Стучали в дверь. Васька тряхнул головой и встал. Пошатываясь, направился к двери, но еще по дороге сообразил, что стучат в дверь к Кукушкиным.

Можно было бы снова лечь, но Ваське стало любопытно: кто это в такую рань беспокоит его дорогого соседа?

Осторожно, чтобы не скрипнуть, он выглянул в щелку. На площадке стоял длинноволосый молодой человек, чем-то очень сильно смахивающий на иностранца, и стучал в дверь Якова Владимировича.

На стук вышла тетя Рита.

— Мне бы Кукушкина! — сказал молодой человек.

— Его нет… — ответила тетя Рита, разглядывая явно незнакомого ей человека. — Он уже на работе. Может, что-нибудь передать ему?

— Нет! — поспешно ответил молодой человек, и тетя Рита, пожав плечами, закрыла дверь.

Закрыл дверь и Васька.

Он зевнул, почесал затылок и вдруг сообразил, что визит этот весьма загадочен. Действительно, что может быть нужно молодому человеку иностранной наружности, которого не знает даже тетя Рита, от бедного пожилого Якова Власовича?

Васька выглянул в окно. Молодой человек стоял во дворе под липой и о чем-то думал.

Нужно было подумать и Ваське. Прошло уже трое суток с того дня, когда Яков Всеволодович выдал ему пятьдесят рублей и когда Васька кое-что понял. С тех пор многое изменилось. Матрена Филипповна замирала теперь, как семнадцатилетка, когда видела Ваську, и готова была делать все, что он скажет.

Много, очень много думал Васька, и промасленная кепочка редко валялась теперь без дела. Часами, нахлобучив ее на голову, сидел Васька в своем закутке и думал о соседе. Все было так непонятно, что от этого думания начинала болеть голова и казалось, что кто-то в кирзачах бродит внутри и пинает мозги сапожищами. И кто знает, что стало бы с Васькиной головой, если бы не пришла ему мысль устроить инженером на фабрику брата и приставить его к делу, чтобы уже никакая падла… далее Васькина мысль ускользала в дебри нецензурных слов.

Мысль эта была из тех, до которых только Васька и мог додуматься. Никому другому она просто не пришла бы в голову. А Васька думал трудно, но уж если додумывался до чего-либо, его было не переубедить.

Нутром, всеми печенками чувствовал Васька, что какие-то темные делишки крутятся на фабрике, и большая деньга плывет кому-то в руки. Вначале Васька думал, что заправляет этими делами Матрена Филипповна, — водились деньги у бабы, да ей-то сам бог велел греть руки, как-никак самая главная… Но, подумав так, откинул Васька это предположение. Слишком проста была Матрена Филипповна для такого дела. И так и этак намекал ей Васька, что знает о всех делишках на фабрике… Матрена Филипповна только хлопала глазами, не понимая, о чем он говорит.

Оставался Яков Гаврилович… Этот мог… Этот знал, наверняка знал что-то, но кто за ним? Вот чего не мог понять Васька. Механика-то была простой. Завод выдавал продукции больше, нежели писалось в план, а разница реализовывалась в пользу компаньонов. Это было понятно, но что понимать, если по всем статьям — Васька верил Матрене Филипповне — все сходилось на фабрике. Думая, что Васька просто хочет расширить свой умственный кругозор, Матрена Филипповна охотно называла все цифры, которые ловко выспрашивал он, и сейчас Васька знал: и сколько завозится на фабрику ниток, и сколько часов требуется для переработки их, и сколько должно получиться материи того или иного сорта. Все знал Васька, и все сходилось. Так где же найти трещинку в этом монолитном храме, воздвигнутом неведомым гением, чтобы самому просочиться через нее туда, выжить хозяина и самому получить все, что сейчас — Васька физически ощущал это — текло мимо.

Яков Геннадьевич, конечно, участвовал в этом деле, но был и еще кто-то, главный… Ведь не может же человек, загребающий такие деньги, жить, как живет сосед? Когда Васька видел Якова Георгиевича в пиджаке с потертыми рукавами, все в нем восставало против этой мысли.

Да… Много разного нужно было обдумать, и тяжелой делалась к вечеру голова.

И сейчас, рассматривая через окно стоящего во дворике молодого человека, думал Васька. Думал о том, зачем появился этот человек в их доме, что нужно ему от Якова Герасимовича, не он ли, этот парень, и есть — главный?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прохоров плохо провел нынешнюю ночь. Вчера после работы он с родителями пошел в гости к Кандаковым. После ужина отец сел писать с Кандаковым пульку, и Прохоров присоединился к ним, потому что Леночка еще не пришла домой, а увидеть ее и поговорить с ней Прохорову очень хотелось.

Леночка пришла, когда у Прохорова был явный выигрыш. Улыбаясь навстречу ей, Прохоров заказал мизер и сразу же открыл карты.

— А погодите, погодите! — остановил его Кандаков. — Мизер-то у вас, право же, ловленный…

А Прохоров даже и не посмотрел в карты партнеров. Не отрываясь, смотрел он на Леночку, надеясь, что та улыбнется ему, но нет… Леночка только поздоровалась общим «здрасте» и сразу прошла в свою комнату. Больше в течение всего вечера она так и не вышла к гостям.

Когда закрыли пулю и сосчитали, оказалось, что Прохоров проиграл пятнадцать рублей, почти все наличные деньги.

Было от чего расстроиться. В довершение всех неудач Прохоров проспал сегодня на работу.

Когда он проснулся, было около девяти часов.

Не умываясь — только натянул штаны и рубашку — он выбежал на улицу и сразу же столкнулся с молодым человеком, который так заинтересовал Ваську-каторжника.

С этим человеком Прохоров познакомился в Ленинграде в компании у н о в ы х з н а к о м ы х. Фамилия у него была странная — Бельё.

Прохоров не помнил, чтобы он приглашал Бельё, и очень удивился, увидев его.

— Ты ко мне?

— Н-н-да, — не слишком уверенно ответил Бельё.

— А я ухожу… — виновато проговорил Прохоров. — У меня на призывном пункте сегодня работа.

— Жалко… — уводя глаза, сказал Бельё. — Жалко. Хотелось бы поговорить, конечно.

Прохоров взглянул на часы.

— Нет! Нет! — испуганно остановил его Бельё. — Ради бога. Я только пригласить хотел. Мы сегодня семинар один проводим, так я и приехал пригласить.

— Это на Васильевском? — польщенно поинтересовался Прохоров.

— Н-нет… — Сегодня почему-то Бельё все время заикался. — Н-не совсем… Это только вечером определится. Ты мне позвони часиков в семь.

— Непременно. — Прохоров оглянулся. К остановке подходил автобус. — Ну, я поеду тогда…

Пожал протянутую руку и запрыгнул в автобус. Следом за ним втиснулся в дверь Васька-каторжник.

— Привет! — сказал он. — Кто это?

— А… — небрежно ответил Прохоров. — Знакомый один из Ленинграда.

— Понимаю… — Васька многозначительно подмигнул Прохорову. — Из тех?

Как-то, еще в мае, Прохоров, сам не зная зачем, захватил на одно сборище у н о в ы х з н а к о м ы х и Ваську-каторжника, а потом целый вечер краснел за него, потому что Васька канал там за баптиста и, напившись, донимал всех пением молитв.

Прохоров не хотел отвечать, но его так и подмывало похвастаться.

— Из тех… — сказал он, важно надувая щеки. — И даже больше…

Прохоров сам не знал, что он хотел этим сказать, но, сказав, не стал поправляться. Многозначительно умолк. Если бы он посмотрел сейчас на Ваську, он, конечно же, обязательно пожалел бы о сказанном. Лицо Васьки сделалось вдруг некрасивым, даже отталкивающим.

Мучительная мысль, казалось, выворачивала его наизнанку. Лицо побагровело, широкие брови сдвинулись, а над ними морским — не развязать! — узлом сплелись морщинки.

Но Прохоров редко вглядывался в лица. Ему было некогда. Люди вообще существовали для него такими, какими он их придумывал себе. А Васька-каторжник давно был придуман им глупым и безобидным человеком. Так чего же еще узнавать в нем?

— Ну, я пошел! — сказал Прохоров и, махнув рукой, выскочил из автобуса.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

У сотрудников «Луча» с утра было праздничное настроение. В райкоме шло заседание бюро, редактор отсутствовал, и сотрудники напропалую манкировали своими обязанностями.

Улыбаясь подобно американскому миллионеру, Бонапарт Яковлевич заслал в типографию три полосы, на подходе была и четвертая; оставалось вставить материал о наставниках — и газета была бы готова.

Переговорив с Зориной — она должна была сдать материал о наставниках, — Бонапарт Яковлевич решил устроить себе перерыв. Он пошептался о чем-то с Угрюмовым, и вот они исчезли.

Вскоре пронесся слух, что в универмаге продают импортные детские комбинезончики. Редакция опустела. Все замужние женщины ринулись на штурм прилавков.

В отделе остались только Марусин и Зорина — самые молодые сотрудники.

Марусин не прочь был заглянуть в кафетерий, но ему хотелось соблазнить на кофе и Зорину, а она, как назло, уйти не могла. В ее материале, идущем в номере, не хватало выступления Наташи Самогубовой. Текст его должна была принести в редакцию Кандакова.

Зорина уже несколько раз звонила на фабрику. Там отвечали, что Леночка давно ушла в редакцию.

Зорина нравилась Марусину. Не сводя глаз с ее позолоченной солнечными лучами головки, он рассказал про старый, насквозь прогнивший дом, про ироничного ангела, живущего на потолке, про соседей.

Разойдясь, он начал изображать, как указывает Матрена Филипповна дворнику на пропущенную бумажку; горбясь, изображал, как курит в кулак, набыченно оглядываясь по сторонам, Васька-каторжник; после надул, как Прохоров, щеки, представляя важность и многозначительность. Потом на бис изобразил Пузочеса.

— О-о-у, у-о-о! — подвывал он и размахивал возле живота пятерней: то ли играл на гитаре, то ли чесал пузо.

Откидывая назад голову, Зорина хохотала, и глаза ее — обычно испуганные и грустные — радостно блестели.

Неожиданно зазвенел телефон. По-старчески мудро и безобидно щуря глаза, Марусин печально посмотрел на него, представляя, что так, должно быть, смотрит на телефон Яков Давыдович Кукушкин. Потом, мелко семеня, направился к нему и, не в силах выйти из избранной роли, дребезжащим голосом проговорил: «Вас слушают…»

Спрашивали Угрюмова.

— О! — сказал Марусин. — Угрюмова нет… Нет… Нет… Обязательно будет… Да… Да… Всегда рады слышать вас… Что вы! Что вы! Звоните скоро. Он обязательно будет…

И как-то картинно — по дуге! — положил трубку.

От смеха на глазах Зориной выступили слезы.

А Марусин вдруг стал серьезным.

— А вообще-то, — грустно сказал он, — я уже привык и к этому дому, и к людям… К своей комнатке с верандой привык, к мальчику привык, что у меня по потолку летает… Скоро дом будут сносить, а я и не знаю, как буду переезжать. Жалко…

— Ты — кошка… — сказала посерьезневшая Зорина. — Ты к месту привыкаешь. А я — собака. Я привыкаю к людям. Я… — она чуть покраснела. — Я и к тебе привыкла.

Марусин опустил глаза.

Зорина еще на первом курсе университета влюбилась в старшекурсника Кукушкина и сейчас, работая с ним в одной газете, растерянно краснела, когда Бонапарт Яковлевич заходил в отдел.

Так что, зная все это, Марусин мог бы не обольщаться добрыми словами Зориной.

Искоса, незаметно он взглянул на девушку. Она сидела сейчас, подперев ладошкой щеку, и задумчиво грызла карандаш. Мысли ее были где-то очень далеко отсюда, далеко от Марусина.

На мгновение стало досадно, но тут же, заслоняя досаду, возникла мысль, что ведь, в сущности, в нехитрую Людину схемку умещается все огромное человечество со всеми его скорбями и радостями.

Он засмеялся.

— Это правда! — сказал он. — Наверно, и правда, я — кошка. Иногда так и хочется замяукать. Ладно… — он встал. — Пошли лучше кофе пить.

— Ты смеешься… — сказала Зорина и опустила голову. — А я серьезно говорю. Не пойду я с тобой кофе пить. Мне надо статью про наставников сдавать.

И она снова, уже в который раз, набрала номер фабрики.

— Позовите, пожалуйста, Кандакову… — попросила она.

— А вот и я! — раздался из дверей голос.

На пороге, улыбаясь, стояла Леночка.

Все лицо ее, такое милое и симпатичное, как-то очень приятно заострялось, собиралось в хорошенький, чуть вздернутый носик, над которым ясно и светло сияли большие глаза.

— А я задержалась! — улыбаясь, проговорила Леночка. — Ты не сердишься на меня, Люда? Нет? В универмаге детские комбинезончики дают, так меня девочки попросили взять… Я целый час в очереди стояла. А выступление Наташи — вот… Я принесла… Тут все правильно.

Она положила на стол Зориной листочки и оглянулась кругом.

— А что? Больше никого нет?

— Кукушкину какая-то женщина звонила… — не отрываясь от чтения, ответила Зорина. — Они о встрече договаривались в «Волне».

Марусин удивленно посмотрел на Люду. Та даже не покраснела, сказав это Леночке.

А слова ее попали точно.

Задрожали пухлые губы Леночки, захлопали густые ресницы, словно Леночка хотела сморгнуть попавшую в глаз соринку и не могла, что-то растерянное и жалкое появилось в ее лице.

Марусину стало жалко ее.

— Лена! — спросил он. — А вы освобожденным секретарем работаете?

— Нет… — ответила та, пытаясь улыбнуться. — Я — подснежник. Правда, с осени меня в аппарат райкома забрать обещали, а пока… Пока — подснежником работаю.

— Скорее уж васильком, — пошутил Марусин. У Леночки были голубые, как васильки, глаза.

— Не… — покачала головой Леночка. — Васильчикова — секретарь парткома, а я — подснежник.

— Все! — сказала Зорина. — Все в порядке… — она аккуратно собрала листочки. — Завтра будет в номере. — Быстро подклеила к листочкам «собаку» и, заполнив ее, встала. — Готово! — сказала она. — Пошли, Марусин, кофе пить.

Марусин встал.

— А вы не хотите с нами? — спросил он у Леночки.

— Не! — помотала головой та. — У меня еще дел много.

И — легкая — убежала.


Когда Марусин спускался по лестнице, он столкнулся с Бонапартом Яковлевичем Кукушкиным, ослепительно улыбающимся при виде его.

— Видел Кандакову? — спросил Марусин. — Она про тебя спрашивала.

— Нет. Не видел. — Ослепительная улыбка не то чтобы погасла или сникла на лице Бонапарта Яковлевича, а просто, безо всяких переходов, исчезла бесследно, и лицо снова стало равнодушным. — Спасибо, что сказал.

— Я выступление там, на столе, оставила! — вдогонку ему крикнула Зорина.

— Хорошо! — не оборачиваясь, ответил Кукушкин.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

С утра Матрена Филипповна чувствовала себя хорошо, но в перерыв, когда все члены бюро райкома партии вышли в коридор и мужчины закурили, Матрена Филипповна почувствовала, что задыхается.

— Вы нездоровы? — заметив, как побледнело лицо Матрены Филипповны, спросил Кандаков.

— Не знаю… — с трудом проговаривая слова, ответила Матрена Филипповна.

— Конечно, больны, — Кандаков сочувственно покачал головой. — Идите… Идите домой.

— А разве бюро уже кончило работу?

— При чем тут работа? — возмутился Кандаков. — Как вы работать можете в таком состоянии? Вам отдохнуть надо.

Тут же он вызвал своего шофера и велел отвезти Матрену Филипповну домой.

Домой она не поехала, отправилась на фабрику — подписать срочные бумаги.

В машине ей стало легче. Откинувшись на мягкое сиденье, задумалась Матрена Филипповна о том, что же происходит сейчас в ее жизни. Вчера Васька остался у нее ночевать, а сегодня утром, позевывая, в одних трусах ходил по комнатам, где, как в музее, все стояло так, как т о г д а. Васька то и дело натыкался на углы шкафов, на кресла и ругался, что мебель расставлена бестолково, а на плече его синела татуировка: «С юных лет счастья нет».

Тогда Матрена Филипповна и почувствовала, что задыхается.

— Иди… — попросила она. — Иди, Вася. Уже пора. Соседи скоро проснутся.

Васька ухмыльнулся в ответ, однако быстро оделся и вышел, помахав на прощание рукой.

Когда захлопнулась за ним дверь, Матрена Филипповна не выдержала и заплакала.


Как хорошо и свободно было жить раньше!

Никогда не стремилась Матрена Филипповна командовать, но так складывалась жизнь, что распоряжаться судьбами людей для доброй и мягкой по натуре Матрены Филипповны стало так же привычно, как для обычных людей дышать воздухом.

Ее любимый, ее первый мужчина работал в гранитном доме, и соседи испуганно пятились от окон, когда во двор медленно вползала тяжелая черная машина.

Падение любовника мало отразилось на установившихся с соседями отношениях. У тети Нины от испуга прекращался астматический кашель, тетя Рита начинала заикаться, стоило только Матрене Филипповне нахмурить брови, а Яков Данилович от испуга мог издать неприличный звук.

И это не казалось Матрене Филипповне удивительным. Все шло так, как и должно было идти.

Она преклонялась перед памятью т о г о, но это преклонение не унижало, а возвышало ее.

А теперь?

Теперь в ее жизнь входило то, чего она совсем не хотела впускать в себя. Сама того не осознавая, Матрена Филипповна понимала, что, если смириться или беспечно махнуть рукой сейчас, то все, что она берегла и хранила в себе, будет безжалостно растоптано, и ее такой, какая она есть, не будет уже, ничего не останется от нее… И нужно замкнуться, задавить в себе зарождающуюся страсть, забыть про Ваську и снова помнить только т о г о, и жить, по-прежнему, легко и свободно — все это Матрена Филипповна понимала и не могла, не могла исправить себя…

Долго лежала Матрена Филипповна, уткнувшись лицом в подушку, пока подушка не промокла от слез. Потом увидела, что опаздывает на бюро райкома партии, и, не позавтракав, вышла из дома.


— Приехали! — раздался голос шофера, и Матрена Филипповна — как это непривычно было для нее! — испуганно вздрогнула. Ей показалось, что шофер, молодой улыбающийся парень, слышал ее мысли.

— Приехали! — улыбаясь, повторил шофер. Машина стояла возле ворот фабрики.

В проходной стоял Васька и, видимо, ждал Матрену Филипповну, потому что сразу заухмылялся навстречу. Матрене Филипповне улыбка его показалась неприятной, и она, брезгливо поморщившись, прошла мимо.

Эта маленькая победа над собой так обрадовала Матрену Филипповну, что сразу она почувствовала себя здоровой. Стихла головная боль, дышать стало легко, и бесследно исчезла тяжесть.

Быстро просмотрела Матрена Филипповна бумаги, подготовленные секретаршей, подписала их, а потом вызвала Якова Денисовича. Все удавалось, легко устраивались дела, и, разговаривая с Яковом Дормидонтовичем, Матрена Филипповна снова ощущала себя всевластной вершительницей судеб, а не той жалкой и растерянной женщиной, что плакала утром.

Обсудив положение дел по выпуску продукции, тут же вызвала секретаршу и продиктовала приказ о переходе отдельных участков на трехсменную работу.

— Можно бы и сверхурочно попросить выйти… — намекнул Яков Дорофеевич.

— Посмотрим… — сказала Матрена Филипповна. — Там видно будет.

— Боюсь, что дальше уже ничего не будет видать… — позволил себе усмехнуться Яков Евгеньевич. — Рабочие уже начали разворовывать оборудование.

— Как это?

— Есть сигналы… — Яков Евстафьевич вытащил из внутреннего кармана пиджака замусоленный блокнот и перелистнул страницы. — Да. Вот… Семнадцатого июня наладчик Могилин выносил с завода мотор от станка… — Яков Елизарович низко наклонился над блокнотиком, пытаясь разобрать марку станка.

— Этого не может быть! — уверенно сказала Матрена Филипповна.

— Как же не может быть? — удивился Яков Еремеевич. — Охранник видел. Могилин сказал, что несет его в ремонт, а вы, надеюсь, понимаете, какой это может быть ремонт? Я спрашивал у сменного мастера, она ничего не слышала о ремонте.

Матрена Филипповна чуть прикрыла глаза. «Что ж… — подумала она. — Может быть, так и лучше».

— Я выясню! — сказала она.

Отпустив Якова Ефимовича, Матрена Филипповна сразу же позвонила на проходную и выяснила, что Васька, действительно, проносил через проходную мотор. Она набрала номер сменного мастера и поинтересовалась, отправляли ли семнадцатого в ремонт двигатели. Мастер полистала книгу — Матрена Филипповна слышала шелест перевертываемых страниц, — потом было отвечено: «Нет… Ничего не отправляли…»

Матрена Филипповна положила трубку.

Что ж… Этого и нужно было ожидать.

Матрена Филипповна гордилась тем, что никогда не боялась правды. Вот и эта горькая — ох, какая горькая! — правда не испугала ее. Что ж… Этого и следовало ожидать. За воровство сел Могилин в тюрьму и сейчас шел по проторенной тропинке.

Но она-то, она-то сама какова, а? Ведь это же надо увлечься жалким, ничтожным проходимцем! Мелким воришкой! Ну, все…

Матрена Филипповна решительно встала из-за стола. Все. С этим покончено.

И тут сладчайшая радость охватила ее. Нет… Она не будет вызывать милицию. В конце концов, слишком чепуховая кража, и не нужно выносить сор из избы, но Могилину, конечно, придется уйти с фабрики. Но и это потом… А сейчас она пойдет и посмотрит на человека, который осмеливался в одних трусах бродить по комнатам, где все так, как было т о г д а. Да! Она немедленно пойдет взглянуть на этого жалкого человечишку, судьбой которого она может распорядиться по своему усмотрению.


Васька стоял со своим младшим братом возле станка, на котором работала Наташа Самогубова, и что-то объяснял.

Матрена Филипповна нахмурилась. Что же это? Разве не ее поджидал Васька в проходной? Впрочем, она тут же рассердилась на себя за то, что ощутила не досаду, разумеется, а так, что-то похожее на досаду, и нахмурилась еще сильнее.

Братья замолчали, когда Матрена Филипповна подошла к ним.

— Вот… — сказал Васька. — Вот братан пришел.

— Да? — Матрена Филипповна холодно посмотрела на Пузочеса. — Ну так и что?

— Как что? — растерялся Васька. — Договаривались же, что у нас работать будет!

— У нас? — Матрене Филипповне нравилось, как она начала разговор. Но ирония ее — увы! — недоступна была этому дебилу и его «братану», тоже, как видно, недалеко ушедшему от него, раз не сумел поступить в институт.

— Конечно, у нас! — сказал Васька. — Будет работать. Уж лучше здесь работать, чем в армию идти.

Пора было кончать этот разговор.

Матрена Филипповна — в последний раз! — посмотрела на Ваську и хотела уже строго и холодно поставить его на место, но тут же почувствовала, что сделать этого не сможет, — вязкая слабость снова, как утром, охватила ее. Матрена Филипповна смотрела на Васькино лицо и забывала о том, что ей надо говорить. Пытаясь справиться с собой, перебороть себя, резко — так, наверно, кидаются в омут — повернулась к Пузочесу.

— Стыдно! — распаляя себя, сказала она. — Стыдно, молодой человек! Чего это вы армии боитесь? Люди в войну добровольцами шли! На смерть! А вы! Вы служить ленитесь! Стыдно, молодой человек, позорно!

Она отчитывала Пузочеса, и ей казалось, что с каждым словом все больше сил прибавляется у нее. Она уже не обращала внимания на то, что творилось с лицами братьев, не видела, что Наташа Самогубова давно уже не работает, а вытаращенными глазами смотрит на нее, она даже не услышала, как заговорил Пузочес, пытаясь перебить ее.

Она остановилась, когда, глядя прямо ей в глаза, Пузочес начал крутить пальцем у виска. При этом он издавал звук, изображая, как скрежещет заржавевшая гайка.

— Что-о? — повысила гневно голос Матрена Филипповна.

— А ничего! — не испугался Пузочес. — Чего это ты разошлась? Я вон к Наташке пришел поговорить, а ты тут вылетела, затарахтела!

Матрена Филипповна растерялась — она не знала, как ответить на грубость: так с ней еще не разговаривали. Взгляд ее упал на растерянную Наташу.

— Н-наташа… — строго сказала Матрена Филипповна. — Что же это ты, милая, свидания молодым людям назначаешь на работе? Кажется, недавно только устроилась…

— Да ты что, мамаша! — перебил ее взбесившийся Пузочес. — Ты что, на девчонке отыгрываешься, а?! Или уже всю совесть проначальствовала?!

Он плюнул и, круто повернувшись, зашагал к выходу. Все в нем выражало сейчас оскорбленное достоинство.

— Витя! — закричала вслед ему Наташа. — Постой, Витя!

И побежала следом за Пузочесом.

Матрена Филипповна услышала сзади какие-то странные звуки и обернулась.

Васька сидел на ящике и, обхватив живот руками, хохотал. «Их! Их! Хых!» — вырывались из него безобразно неудержимые звуки.

И хотя смех Васьки был безобразным, но заражал он. Матрена Филипповна не выдержала и улыбнулась.

— Что-то я не то… — сказала она Ваське, словно бы извиняясь. — Раскричалась, а зачем?

Она поправила волосы и подумала, что сказала она сейчас хорошо. Не нужно бояться признать свой явный промах, а с Пузочесом она, конечно, перегнула.

— А кто знает… — перестав смеяться, проговорил Васька. Высокий, он стоял сейчас и смотрел в окно — там по площади шли Пузочес и Наташа. У Матрены Филипповны тревожно забилось сердце. Красив, красив был Васька.

— Хорошая пара… — надеясь загладить свою резкость, проговорила Матрена Филипповна. Она, как и Васька, тоже смотрела в окно.

— А! — Васька пренебрежительно усмехнулся. — Глупость. Ему в армию надо идти, а она пять раз за это время замуж выскочить успеет.

— За кого? — спросила Матрена Филипповна и хотела перевести все в шутку, хотела сказать, что производство у них женское, женихов нет, а в свободное время Наташа в институте будет учиться, она у нее просила характеристику… Но слушать все это было слишком долго, и Васька не стал слушать.

— Да хоть за меня! — жестковато усмехнулся он.

— А я?! — от растерянности Матрена Филипповна позабыла все свои решения и зароки.

— А тебе на пенсию пора! — Васька говорил, словно бил по лицу. — Поняла?!

И ушел.

Матрена Филипповна, хватая ртом воздух, вцепилась пальцами в вентиляционную трубу. Ей казалось, что, разожми она сейчас руку, упадет сразу на грязный, затоптанный пол. Свет померк, и не хватало воздуха. Совсем нечем было дышать в этом забитом пылью помещении.

— Вам плохо? — раздался рядом голос. С трудом Матрена Филипповна открыла глаза и увидела перед собой Леночку Кандакову.

— Сердце… — выдавила она из себя.

Леночка полуобняла ее и, поддерживая, помогла добраться до кабинета. Там уложила Матрену Филипповну на диван и достала валидол из ящика стола.

— Спасибо, — посасывая таблетку, сказала Матрена Филипповна. — Вы славная девушка, Леночка…

И попыталась встать.

— Лежите, лежите! — удержала ее на диване Леночка. — Я звонила папе, он говорил, что вам на бюро плохо стало. Лежите… Я сейчас «скорую» вызову.

Последние силы Матрены Филипповны ушли на то, чтобы отговорить Леночку. А когда Матрена Филипповна осталась одна, она тяжело поднялась, закрыла на ключ дверь и теперь, уже ни от кого не таясь, заревела, как самая обыкновенная баба.


Окна кабинета Матрены Филипповны выходили на здание городского собора, в котором размещалось теперь пожарное депо. Ровно в четыре часа, к концу рабочего дня, солнце полностью скрывалось за маковками собора, и можно было поднимать жалюзи на окне — солнечный свет уже не беспокоил хозяйку кабинета.

Этот час совпадал с пересменкой, когда затихала вся фабрика, и тишиной, ясностью был особенно дорог Матрене Филипповне. И так спокойно всегда думалось в эти минуты, что она берегла их для себя, отменяя или перенося даже самые неотложные совещания.

И сегодня этот час не обманул ее.

Матрена Филипповна вытерла слезы и, подняв жалюзи, долго стояла у окна.

Пронзительно далеко было видно из окна ее кабинета в этот час. Солнце, все еще освещавшее землю, не мешало смотреть, и Матрена Филипповна, поверх крыш двухэтажных домов, видела парк; людей, гуляющих по аллеям; край сверкающего на солнце пруда.

Все было близко и дорого Матрене Филипповне в этом городе, потому что все было связано с н и м.

Матрена Филипповна села за стол и, закрыв ладонями лицо, попыталась вызвать в своей памяти бесконечно дорогой образ…

Но что ж это? Она вспоминала е г о железные руки, но с ужасом понимала, что снова представляет себя в объятиях Васьки-каторжника; пыталась вспомнить е г о голубые глаза, но видела нагловатые и бесстыжие глаза Васьки…

Матрена Филипповна глухо застонала и с трудом, словно это была многопудовая тяжесть, выдвинула ящик стола. Достала оттуда небольшое зеркальце, склонилась над ним, пристально вглядываясь в свое отражение.

Но и зеркальце не порадовало Матрену Филипповну. Глаза опухли от слез, но еще страшнее — явственно выступали морщинки.

Ну да… морщины… Что ж… сорок лет…

Матрена Филипповна — в который раз уже за этот день! — невесело усмехнулась: даже самой себе не признавалась она в своих годах. В декабре ей должно было исполниться пятьдесят.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В тот вечер у Кандаковых Прохоров чувствовал себя очень расстроенным. Однако это не помешало ему спросить у Кандакова: не может ли тот похлопотать насчет Африки? Кандаков не любил таких разговоров, и тем не менее, пересчитывая взятки, обронил, что с этим делом могла бы помочь Матрена Филипповна.

— У нее и сейчас еще т а м связи остались… — сказал он и заказал игру. — Семь в трефях.

Хотя Прохоров и был расстроен, он прекрасно запомнил слова Кандакова и все эти дни ломал голову, как бы ему сблизиться с величавой соседкой.

И сейчас, пережидая двухчасовой перерыв — линию опять ремонтировали, — Прохоров сидел в полупустом, притихшем перед вечерним нашествием ресторане и думал об этом.

Желтые солнечные лучи снопами падали сквозь стрельчатые окошки на пол, на белоснежные скатерти столиков, вспыхивали разноцветными искрами в граненых фужерах и рюмках.

Хорошо было сейчас в ресторане.

Прохоров неторопливо пил пиво и думал о том, как поговорит с Матреной Филипповной, и — такой уж он был человек! — уже представлял себе, что поговорил и Матрена Филипповна выхлопотала ему Африку, и он уехал и сидит теперь в тихом ресторане, за окнами которого набегают на берег лазурные океанские волны.

И ему хорошо было сидеть одному за столиком, пить пиво и вспоминать оттуда, из Африки, про эту вокзальную забегаловку и грустить.

«Родина хороша только тогда, когда вспоминаешь ее, находясь вдалеке от Родины…» — торжественно-грустно выплыли из памяти слова одного из н о в ы х з н а к о м ы х, и Прохоров грустно усмехнулся.

«Родина… — печально подумал он. — Несчастливая, горькая Родина…»

— Платить будете? — ворвался в его африканскую грусть голос официантки. Прохоров похлопал глазами, возвращаясь в реальную жизнь, и увидел, что пиво он уже допил, а возле столика стоит официантка и торопит его уходить.

«Ресторан-то пустой еще…» — вытаскивая деньги, рассердился Прохоров и тут же подумал, что такого, конечно, т а м не будет. Там, как в романах Хемингуэя, сиди в ресторане сколько тебе хочется и думай или читай газету, а здесь… Прохоров сгреб со стола сдачу и, брезгливо передернув плечами, вышел.

До конца перерыва оставалось еще полчаса, и он решил позвонить Бельё, узнать: куда ехать?

В телефонной будке было душно, и Прохоров ногой оттолкнул дверь.

— Бельё? — удивился в трубке женский голос. — Нет… Его нет… Передавал ли что? Нет, не передавал… Да… До свидания.

В трубке раздались короткие гудки.

Прохоров вытащил из кармана записную книжку и принялся обзванивать н о в ы х з н а к о м ы х. О семинаре никто из них ничего не слышал.

Вспотевший и растерянный, Прохоров вышел из телефонной будки. Только что пришла первая после перерыва электричка, и по перрону навстречу Прохорову, безжалостно толкая его, шли пассажиры.

Прохоров протиснулся к скамейкам, и сразу же из людского потока вынырнул Яков Иванович Кукушкин. Дружелюбно схватил Прохорова под локоток.

— Как вы живете, молодой человек? — словно он не видел Прохорова бог знает сколько времени, поинтересовался он. — Как здоровье у родителей?

Прохоров здоровался с Яковом Игнатьевичем сегодня утром, но сейчас, по рассеянности, позабыл об этом и принялся обстоятельно рассказывать о своих делах.

Прохоров отличался редкой занудливостью, но Яков Игоревич, участливо кивая, внимательно слушал пространные объяснения Прохорова. И тогда, тронутый этой участливостью, Прохоров рассказал и про Африку.

— Молодой человек, молодой человек! — в словах Якова Ильича слышалась неподдельная грусть. — Если бы вы знали, как я завидую вам! Вы так молоды, и перед вами открыты все пути. Когда-то я тоже был молод, и передо мною были открыты все пути. Но тогда были трудные годы… Вы знаете, что меня арестовали и я восемь лет просидел в лагере… А вы знаете, что такое сидеть в лагере в годы культа личности? — Яков Иннокентьевич закатил глаза. — О, молодой человек… То, что могу рассказать я, вам никто не расскажет. Вы, молодые люди, не цените свое время. Вы мечтаете о том, чтобы жить еще свободнее… Да, да… Не отпирайтесь, я это знаю… — он понимающе подмигнул Прохорову. — Да, да… Я знаю, что вы ездите в Ленинград и встречаетесь с людьми, которые думают… Не надо таиться от меня… Я, старый, пожилой человек, не осуждаю вас. Такова всякая молодость… Ей всегда хочется жить еще лучше, еще свободнее… Я понимаю вас. Ведь когда-то я тоже был таким, как вы, но тогда было другое время — и меня сразу арестовали.

Очень словоохотлив был сегодня Яков Калинович, и любой другой человек обратил бы на это внимание и удивился, но Прохорову было некогда замечать подобные пустяки.

— Что ж… — пыжась от гордости, сказал он. — Я понимаю вас, но ведь кому-нибудь надо и о стране думать…

— Молодой человек… — грустно проговорил Яков Капитонович. — Когда вы думаете о себе, тогда вы и о стране думаете… Да, да, молодой человек. К сожалению, когда я был молодым, я не знал этой истины… — Яков Касьянович непритворно вздохнул. — Я узнал это значительно позднее… Но вы знаете, — он снова взял Прохорова под локоток, — тогда в лагерях сидели лучшие люди, и я не жалею, что провел свою молодость там… Как много я узнал там… Увы… Память ненадежная штука, и каждый день мне кажется, что я забываю самое главное.

И так горестно он проговорил это, что Прохорову захотелось как-то утешить этого незаметного, но замечательного человека.

— Ну что вы… — сказал он. — Уж вам-то грех на свою память жаловаться. Тетя Рита рассказывала мне, что вы знаете наизусть очень много стихов Пушкина…

Яков Кириллович грустно улыбнулся.

— О! — сказал он, зажмуривая от удовольствия глаза. — Пушкин… Вы, конечно, знаете, как было сказано: именем Пушкина мы будем узнавать друг друга… Мы свои люди… Я знаю великого русского поэта, как, наверное, никто не знает его. Я помню наизусть все шеститомное издание великого поэта, выпущенное в Гослитиздате в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году…

— Неужели?! — удивился Прохоров.

— Да, да… Я помню, молодой человек, каждую строчку в этом великолепном шеститомнике. Вы верите мне?

— Н-нда… — недоверчиво проговорил Прохоров.

— Вы не верите… — Яков Кондратьевич пожал плечами. — Что ж? Давайте спорить, молодой человек, что я прочитаю весь роман «Евгений Онегин» от последней строчки до первой и не ошибусь ни разу.

— Как? — переспросил Прохоров. — Как вы его прочитаете?!

— Наизусть. От последней до первой строки. И ошибусь не больше трех раз.

— От последней до первой?!

Яков Корнеевич лукаво усмехнулся и, отступив на шаг, протянул Прохорову руку.


Мебель в квартирке Прохорова странно не соответствовала легкомысленному характеру хозяина. Посреди комнаты стоял тяжелый, на львиных лапах стол. Диван в углу более напоминал архитектурное сооружение, нежели место для сна. По периметру высокой дубовой спинки шел резной орнамент, составленный из гербов союзных республик. Когда-то гербы были раскрашены, но сейчас краска уже облупилась, и трудно было отличить их друг от друга. Платяной шкаф, безусловно, можно было бы использовать в качестве оборонительного сооружения.

Интерьер комнаты существенно дополнялся огромной — во всю стену — картой СССР с еще довоенной границей.

Мебель Прохорову подарил отец — когда Прохоров въезжал в квартирку, у отца отобрали служебную дачу, и мебель эту все равно бы пришлось выбрасывать. Но поглощенный своими заботами Прохоров, казалось, и не замечал, как невыносимо прочно обставлены его комнаты.

Здесь, в этом помещении, более похожем на прокурорский кабинет, нежели на квартиру холостяка, и состоялось, может быть, единственное в мире исполнение романа «Евгений Онегин».

Как я с Онегиным моим…

И вдруг умел расстаться с ним.

Кто не дочел ее романа?

Бокала полного вина

Оставил, не допив до дна..? —

читал, полуприкрыв глаза, Яков Макарович, и Прохоров изумленно водил пальцем по строчкам раскрытой книги.

Незаметно сгустились в углах комнаты сумерки. Прохоров, чтобы удобнее было следить, зажег свет, и углы комнаты потонули в сумраке. Оттуда, из полутьмы, и звучал чуть дребезжащий голос Якова Максимовича Кукушкина:

Ничем заняться не умел

Без службы, без жены. Без дел

Томясь в бездействии досуга.

До двадцати шести годов,

Дожив без цели, без трудов.

Убив на поединке друга…

Онегин /вновь займуся им/

Иль даже демоном моим.

Чтение было прервано появлением Пузочеса. Устраивая свою жизнь сам, он решил подкупить Прохорова дефицитными книгами. Сейчас, возвращаясь с чернокнижного рынка, он заскочил к Прохорову, чтобы подробно объяснить ему это.

— Потом, потом! — прервал его объяснения Прохоров. Он схватил открытую книгу и, вцепившись глазами в строку, попросил: — Читайте дальше, Яков Миронович!

Озираясь, Пузочес вступил в освещенный настольной лампой круг. И только услышав из полутьмы хрипловатый голос соседа, Пузочес разглядел его, затерявшегося в бесконечном пространстве дивана, и удивленно захлопал глазами: Яков Митрофанович читал что-то совершенно непонятное.

Благословить бы небо мог

Там друг невинных наслаждений…

Была прелестный уголок

Деревня, где скучал… Могилин…

— Ошибка! — закричал Прохоров, но тут же покраснел, сообразив, что ошибку Яков Михайлович сделал специально.

— Еще две в запасе… — скромно сказал Яков Назарович и, откашлявшись в кулак, произнес: «Кривые толки, шум и брань и заслужи мне славы дань, новорожденное творенье!»

Пузочес через плечо Прохорова заглянул в книгу и только тогда понял, что́ читает Яков Наумович. От изумления брови его полезли вверх да так и остались там, пока не прозвучали финальные строки:

Он уважать себя заставил,

Когда не в шутку занемог —

Мой Женя самых честных правил…

Яков Никитич встал. Ласково потрепал по плечу Прохорова. В последней строке он сделал вторую, оговоренную условием ошибку и выиграл спор.

— Ну ты даешь, дед! — только и смог сказать Пузочес. — А на фига это тебе надо?

— О! — светло улыбнулся в ответ Яков Нилович. — О, плохозубый ангел родины моей! А вы всегда знаете, зачем вы делаете то или иное дело? Вот, вот… Вы не знаете. Вы еще очень молоды, молодой человек. И это хорошо. Делайте то, что всем кажется бессмысленным, и вы будете счастливы. Не пытайтесь, как ваш брат, отгадывать чужие дела, и вы будете иметь спокойную и счастливую жизнь. Занимайтесь своими делами. У старых людей, молодой человек, много причуд… А я — просто старый человек.

«Ага! — подумал про себя Пузочес. — Уж такой простой, что дальше и некуда».

Он и ушел с этой мыслью, сообразив, что поговорить сегодня с Прохоровым ему не удастся.

А Яков Олегович долго еще сидел у Прохорова, рассказывая ему про свою молодость, про тех людей, у которых учился он. Прохоров слушал его и вдруг загрустил. Ему стало жалко лет, бесцельно потраченных в Заберегах.

«Дурак… — думал он про себя. — Какой же я был дурак. Ехал в какую-то пьяную глухомань, у убогих пытался найти эту мудрость, которая, оказывается, была совсем рядом… И нужно было жить здесь… Тогда бы и не потерял Леночки… Дурак… Какой же я дурак…»

Так он загрустил, загоревал, закручинился, а Якову Осиповичу показалось, что клонит хозяина ко сну, и хотя и желал он еще посидеть и поговорить о своей жизни (редко себе позволял Яков Павлович такое), все-таки превозмог себя. Встал.

— Может быть, еще посидите? — спросил Прохоров.

— Нет, нет, молодой человек! — запротестовал Яков Панкратович. — Делу время, как говорят русские люди, а потехе час. Наш час с вами уже истек…

И он протянул Прохорову руку.

— Я проиграл! — пожимая руку, сказал тот. — Что с меня?

Яков Панфилович улыбчиво зажмурил глаза.

— Будьте счастливым, молодой человек! — попросил он. — Этим вы и заплатите мне свой проигрыш.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Странным образом возникали в городе репутации. Марусин работал в редакции газеты уже пятый месяц и, хотя каждый день так или иначе общался с Бонапартом Яковлевичем Кукушкиным, ничего выдающегося не замечал он за ответственным секретарем. Тем не менее почти каждый день слышал об удивительной порядочности этого человека.

Говорившие тоже сами точно не знали, в чем заключается, как проявляется эта у д и в и т е л ь н а я порядочность, но они слышали об этом от каких-то своих, очень порядочных знакомых.

Когда же не в меру любопытный Марусин попытался выяснить подробности, на него странно стали смотреть. С большим трудом ему удалось выпытать, что несколько лет назад Бонапарт Яковлевич защищал какого-то человека. И хотя никто не знал точно, перед кем и зачем защищал его Бонапарт Яковлевич, факт этот принимался всеми как безусловное свидетельство высочайшей порядочности.

Вообще-то Бонапарт Яковлевич очень мало интересовал Марусина, но его любила Зорина, и значит, тут он был соперником Марусину, и не поэтому ли так настойчиво и внимательно приглядывался молодой сотрудник к ответственному секретарю.

Но что он мог изменить в общественном мнении? Что было Бонапарту Яковлевичу до Марусина, сомневающегося в его высокой порядочности? Что ему было до всех его иронических усмешек? Он не боялся даже защищать одного человека! Так неужели он будет обращать внимание на мелкое злопыхательство? Никогда!

Марусин чувствовал это, и это злило его. А когда человек злится, он все время попадает в глупейшие положения. Так было и с Марусиным.

Кроме того, что все считали Бонапарта Яковлевича удивительно порядочным человеком, за ним закрепилась в газете репутация замечательно тонкого стилиста.

И хотя опять-таки никто не мог привести доказательства этому, мнение о стилисте Кукушкине укрепилось в редакции так прочно, что на сомневающегося Марусина все смотрели с сожалением.

— Да отчего же он стилист замечательный?! — изумленно допытывался Марусин. — Что он написал такого?

Но снисходительно улыбались в ответ Марусину старейшие сотрудники.

— Не надо, молодой человек! — говорили они. — Не надо… Вы лучше учитесь! И тогда вы сами все поймете…

И далее следовал монолог о человеке, который, не овладев еще толком профессией, начинает ниспровергать авторитеты.

— Жалко… — сочувствовали Марусину эти люди. — Жалко, молодой человек, если и вас постигнет судьба этих ниспровергателей. Вникайте.

Хотя Марусин и посмеивался над общественным мнением о Кукушкине — тонком стилисте, сам того не сознавая, и он поддавался ему и, сдавая материалы в секретариат, особенно тщательно вычитывал их, ломая голову, чтобы не встретилось в тексте двух одинаковых слов.

Но старания его пропадали даром. Бонапарт Яковлевич, казалось, просто не замечает, что регулярно на страницах газеты появляются очерки нового сотрудника. Когда на летучках кто-нибудь начинал говорить о Марусинских материалах, Бонапарт Яковлевич только снисходительно улыбался, и незадачливый оратор сразу неловко смолкал.

В результате Марусин ощущал себя человеком, которому плюют в лицо, а он вынужден улыбаться, делая вид, что ничего не произошло.

Разумеется, было во всем этом много придуманного, и не так уж страшно было жить, как чудилось Марусину, и никто не плевал ему в лицо, но с тех пор, как Марусин точно узнал, что Зорина любит Бонапарта Яковлевича, жизнь его в редакции сделалась невыносимой.


Сегодня с утра шло заседание редколлегии. Редактор, Бонапарт Яковлевич и Угрюмов сидели в кабинете и совещались, обсуждая ближайшие номера, а сотрудники, пользуясь минутами свободы, занимались своими делами.

К Марусину пришел начинающий поэт. Он сидел на диванчике под фикусом и читал вслух стихи. Отсюда, с диванчика, хорошо просматривались все кабинеты, и Марусин видел, как прошла в комнату машинисток Зорина и уселась там. Она захватила с собой пилочку для ногтей и сейчас, разговаривая, занималась маникюром. Марусин знал, о чем разговаривает она с машинистками. Последние дни вся редакция говорила о приготовлениях к свадьбе Кукушкина и Кандаковой.

С одной стороны, Марусин понимал, что это хорошо, но понимал умом, даже не умом, а расчетом, против которого восставали и ум, и чувства… Было досадно, что Люда мучается, но главное — все эти разговоры о свадьбе Бонапарта Яковлевича унижали ее. Люда словно бы забывала, что эта свадьба не ее, и собеседники, конечно же, замечали это и старались перевести разговор на другое или, подобно машинисткам, посмеивались над Людой.

— Извините… — сказал Марусин начинающему поэту. — Вы оставьте стихи. Тут что-то есть, но надо посмотреть в спокойной обстановке. Может быть, мы и выберем что-нибудь для печати.

Поэт покраснел, потом побелел. Лоб его покрылся капельками пота, пока он тряс Марусину руку. Наконец поэт простился и, споткнувшись на лестнице, скатился с нее.

Марусин свободно вздохнул и сразу направился в комнату машинисток. Говорили там, конечно же, о свадьбе.

Марусин притворился, что ищет свой материал о подготовке театрализованного представления в парке, которое — он только сейчас сообразил — должно было состояться в один день со свадьбой.

— Обидно… — задумчиво сказал он.

— Что обидно? В чем дело? — испугалась пожилая машинистка. — Что-нибудь не так?

— Да уж, конечно, не так… — постным голосом ответил Марусин. — Откуда же быть так, если представление в парке сорвется…

Он ждал, что у него спросят, почему сорвется представление, и тогда бы он выдал только что придуманную остроту, но пожилая машинистка, выяснив, что недовольство Марусина вызвано не ее ошибкой, а чем-то другим, уже успокоилась и не поинтересовалась, какая же опасность грозит театрализованному представлению, и Марусин сконфузился. Но, однако, он все же произнес заготовленную остроту, сказав, что, вероятно, весь город будет наблюдать за свадьбой столь блестящей пары, как Кукушкин и Кандакова, и никто не придет в парк.

Шутка не удалась, и Марусин, поняв это, скомкал конец ее. В результате никто не понял даже, что он сострил.

— Они очень мало людей приглашают… — сказала Люда, расправляя складки на юбке. — Хватит народу и для представления.

Марусин торопливо вышел из комнаты.

Все сегодня валилось у него из рук. Спасаясь от тоски, Марусин решил сходить на склад макулатуры, о котором уже давно собирался написать. Добраться туда можно было на автобусе, но Марусин пошел напрямик, через парк.

Широкие аллеи, прямые и строгие, уводили в тайную глубину парка. Местами кроны деревьев смыкались, и тогда в аллее становилось хмуро, казалось, что парк сейчас кончится и начнется глухой необжитый лес, но как раз в это мгновение неожиданно расступились деревья — и в просторном, ликующем от солнца воздухе возникли дворцы… Белые с золотом стены, повторенные отражениями в чистой спокойной воде парковых прудов, замыкали на себе разноликие пространства воздуха, воды и деревьев, и казалось, что не они встроены в парк, а парк такой, как он есть, разросся от них.

И — странно! — хотя немало собралось сегодня людей в парке — вся открывшаяся внизу «долина тунеядцев» была заполнена загорающими, а по большому пруду, расплескивая отражения дворцов и статуй, плавали женщины и дети — парк казался пустым. Он бы мог принять в себя еще много тысяч людей, и все равно осталось бы место и для других, все равно эти тысячи не нарушили бы просторности его.

Иногда в разрывах деревьев открывалось синее поле залива, и тогда казалось, что весь парк прохвачен этой чудной синевой и в ней-то заключается секрет его прелести, но Марусин знал, что парк прекрасен и в дождливую погоду.

Марусин уже миновал открывшийся внизу стройный парадный дворец. Здесь широкая дорога шла вниз, чтобы, петляя по живописному склону, вывести человека к центральным воротам в город. Марусин свернул в другую сторону.

Еще долгое время ничего не менялось в парке. По-прежнему прекрасным было пространство, но вот — больно! — возникли впереди, чужие здесь, трансформаторные будки, окруженные мелким нездоровым кустарником, и все… Парк, чудо, людьми совершенное для людей, кончился. За кустарниками открывалось внизу все хозяйство товарной станции: серые и низкие, столпились здания складов; из-за глухих, мрачноватых заборов выглядывали груды старых протекторов, бурого от ржавчины металлолома. Серая полоса шоссейной дороги тянулась мимо складов, вела к городскому кладбищу. По этой унылой, с чахленькими березками по обочинам дороге медленно, поднимая пыль, двигался впереди Марусина убогий похоронный автобусик.

Раньше здесь было болото, его осушили, но, в сущности, характер местности не изменился… Марусин подумал, что эти склады вторсырья и это кладбище — тоже болото. И расположилось оно за границей человеческой жизни.


На складе макулатуры прессовали бумагу, свезенную сюда со всех концов района. Спрессованные тюки копились под навесами, пока не подавали вагон. Тогда грузчики, безжалостно матерясь, закатывали их в вагон.

Постоянных рабочих на складе почти не было. На прессовке бумаги и на загрузке работали случайные люди, которым нужно было подработать пятерку, — заработанные деньги они получали в конце смены.

Приходили на склад самые отчаянные и спившиеся мужики.

Они сидели в полутьме склада у дальних ворот и переругивались с рябой учетчицей.

— А куда еще сорок три тюка исчезло?! — тыкая в наряд пальцем, наседал на нее заросший щетиной мужичок. — Пропила, сучка, да?

— А! — презрительно скорчила лицо нормировщица. — Буду я еще всяким уркам объяснения давать.

Разговор шел крутой, и на Марусина никто не обратил внимания. Прислушиваясь к разговору, он медленно двинулся вдоль завала. Видимо, только что сгрузили несколько машин со списанными книгами — их еще не успели запрессовать.

Прямо под ногами — на обложке остался рубчатый след подошвы — валялся роман Ремизова «Часы». Марусин поднял книгу и покачал головой — книга была слишком тонкой. Перелистнул ее… Ну да… Часть страниц вывалилась из нее. Наугад Марусин вытащил несколько страниц из завала, но — где тут найдешь! — это были другие страницы.

Разговор между тем накалялся.

— Что-о?! — изумился заросший щетиной мужик. — Да я сейчас!..

Рябая учетчица пронзительно взвизгнула и выбежала из склада.

Марусин так и не понял, что произошло.

— Будет теперь делов… — сказал кто-то. — Жалиться побежала.

— А! — щетинистый мужичок достал из кармана папироску и дрожащими руками зажег спичку. — Что же? — сказал он, затянувшись. — Если в тюрьме сидел, так и не человек, выходит?

— Это у нас только… — ответил ему другой рабочий и вытащил из кармана газетку.

Марусин даже издали узнал сегодняшний номер «Луча».

— На других-то предприятиях, — развертывая газету, сказал рабочий, — это дело по-путевому поставлено. Видите? — он ткнул пальцем в статью о наставниках. — Васька Могилин пять лет тянул, а его сейчас в газете хвалят.

— Дак чего же… — согласились с ним и другие. — Исправился человек, стал на твердый путь, можно и похвалить. Чего же, всю жизнь, что ли, травить человека тюрьмой? Ленин и тот в тюрьме сидел.

Разговор смолк. В дверном проеме возникла фигура заведующего складом. Следом за ним, притоптывая от нетерпения, двигалась рябая учетчица.

— Вот он! Он! — закричала она, указывая на обросшего щетиной рабочего.

Завскладом, однако, не торопился вступать в разговор. Он спокойно оглянулся кругом и тут-то заметил Марусина, отбирающего в стопку книги.

— А это кто? — спросил он.

Рябая учетчица пожала плечами.

— Я откуда знаю кто?! — огрызнулась она. — Зашел с улицы и ходит!

— Возмутительно! — багровея от гнева, закричал на нее завскладом. — Это что такое, я у вас спрашиваю?! — и он ткнул несколько раз пальцем в сторону Марусина. — Вы работаете или только руганью занимаетесь?!

Так при молчаливом одобрении рабочих он отчитывал несколько минут нормировщицу, а потом направился к Марусину, позабыв, что нужно разобраться, куда же исчезли сорок три тюка.

— Вы что здесь, молодой человек, делаете?

— Ничего… — ответил Марусин. — Просто зашел посмотреть.

— Что?! — взвизгнул заведующий, уже не сдерживая себя, как в разговоре с рабочими. — Убирайтесь вон! Я вас знаю! Ходите, а потом у нас бумага пропадает! Вон!

— Да уйду я… — сказал Марусин и хотел взять стопку отобранных книг, но завскладом схватил его за рукав и потащил к выходу.

— А это что? — кивая на книжку Ремизова, спросил он. — Тоже у нас украли?

— Как же… — обретая уверенность, ответил Марусин. — Я ее в библиотеке взял. Вон штамп, видите?

И он показал штамп библиотеки, из которой привезли на склад книги. Штамп этот успокоил подозрения заведующего.

— Идите! — сказал он. — Идите, и чтобы я вас больше не видел.

Расставшись с заведующим, Марусин задумался. Странно, но он не ощущал сейчас даже обиды на хамство. Утешало, что нашел книгу, которую давно хотел достать, и — главное! — увидел все, что нужно было увидеть. Теперь надо съездить в эту библиотеку, из которой привезли книги, познакомиться с библиотекарями — и материал готов.

Марусин зажмурил глаза, пытаясь вспомнить что-то нужное, что мелькнуло в глазах, когда заведующий выводил его со склада. Ну, да… Тюк у входа. Из него выглядывал почти новенький переплет книги.

«Запрессованный Пушкин» — возникло название для статьи, и Марусин счастливо улыбнулся.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Тот день, когда Матрена Филипповна не досидела на бюро райкома партии и уехала, на свою беду, на фабрику, многое изменил в ее жизни. Сейчас Матрена Филипповна чувствовала себя не только униженной, но просто-напросто раздавленной.

Да… Дорого обошлось возвращение Васьки, хотя Матрена Филипповна и не думала об этом. Словно в пропасть, забыв о том, что было, забыв о себе, бросилась она в унизительное и позорное рабство, и — странно! — сладким оказалось оно.

— Я все сделаю! Все будет так, как ты хочешь! — шептала она, покрывая поцелуями волосатую Васькину грудь. — Все сделаю, милый, все!

И она нежно гладила Васькино плечо, словно стремилась стереть печальную татуировку: «С юных лет счастья нет». Да, стереть! Ее любимый должен быть счастлив. Она все сделает для этого. Все.

И, окончательно забывая о себе, задыхаясь словами, шептала Матрена Филипповна, что никогда не верила в худые разговоры о Ваське, не поверила и Якову Родионовичу, когда тот пытался убедить ее, что Васька украл мотор.

— Ведь не было этого? Не было? — заглядывая в лицо Васьки, спросила она.

Ничего не изменилось в лице Могилина.

Он лежал, закинув одну руку за голову, а другой небрежно ласкал свою начальницу и рабу. Неподвижно смотрел в потолок над собой, словно что-то там видел.

— Я знала, что не было… — прижимаясь к Васькиной груди, сказала Матрена Филипповна.


От притихшей Матрены Филипповны Васька ушел в пять часов утра и сразу отправился на фабрику. Миновав спящего вахтера, прошел в цех. Там никого не было, и пустое — без людей — помещение цеха казалось огромным.

Васька накинул спецовку и принялся за работу.

К началу смены, когда появился на фабрике Яков Савельевич, все было закончено. Все старые станки Васька отключил от электропитания.

Он забрался в свой закуток и, надев на голову промасленную кепку, принялся ждать.

Вышло так, как он и рассчитывал.

— Что это такое?! Что это такое?! — с криком ворвался в его закуток Яков Севастьянович. Но словно и не слышал его крика Васька-каторжник. Сосредоточенно и ясно смотрел он прямо перед собой, словно не видел Кукушкина.

И тогда Яков Сергеевич даже оробел, вроде бы и сник под этим ясным и бесхитростным взглядом.

— Да… — вздохнул Васька, прислушиваясь к тем мыслям, что совершались в нем. — Да… Такие дела. Давить до конца надо. Выдавливать начисто.

— Что-о?! — испуганно вскрикнул Яков Сидорович.

— Так… — задумчиво разглядывая его, ответил Васька. — Это я про тебя, сосед, говорю. Не обращай внимания.

— А! — успокаиваясь, понятливо кивнул Яков Сафронович. — Понимаю. А ты все обдумал, молодой человек? Ведь если что, так я много знаю про тебя…

— Обо мне все знают… — недобро усмехнулся Васька. — Но есть люди, к которым нужно присмотреться, чтобы узнать о них все…

И, вспомнив вдруг следователя, который вел пять лет назад его дело, Васька в упор заглянул в глаза Якова Спиридоновича.

— И выяснить, какие люди к ним приезжают…

Легко стало Якову Степановичу.

Горестно вздохнул он и мудрыми, до грусти мудрыми глазами посмотрел на Ваську. Все правильно. Все шло своим чередом. Сколько таких, как Васька, видел он за свою жизнь? И где они? Нет никого…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Город распадался на куски. Был парк, где по ночам смутно белели уводящие в тайную глубину тропинки, а в сонной воде прудов дрожали отражения дворцов и статуй; был район вокзала, отсюда, с платформ, открывалось голубое поле залива; желтая осока и разноцветные лодки в бухте; были после войны возведенные кварталы с тяжелыми сановными домами и гипсовыми статуями; были районы новостроек, насквозь продутые ветром, где в сырую погоду вспоминалось все тягостное, что только случилось в жизни… А самым большим в городе был район «Шанхая». Извилистыми, запутанными переулками тянулся он до Петергофского шоссе. Весь он был обречен на снос, и дома здесь давно не ремонтировали. Прогнившие насквозь, они разваливались прямо на глазах.

Прохоров вздохнул.

Ему казалось, что все вокруг похоронного бюро пропахло воском и венками. Все: и эти скособоченные дома, и тихая улочка с островками зеленой незатоптанной посреди проезжей части травы.


День нынче выдался у Прохорова странный. Утром он сидел и пил чай, когда в дверь постучала Матрена Филипповна.

— У меня к вам дело, Евгений Александрович, — сказала она, усаживаясь напротив. — Такое дело… — Матрена Филипповна мило улыбнулась. — Не официальное…

И дальше уже, опустив глаза, она сказала, что одного из работников фабрики призывают сейчас на действительную службу, а без него работать нельзя, лучше уж совсем остановить производство. Так вот она и хочет попросить… Как зовут этого ответственного работника? Виктор Могилин. Да. Пузочес. У него, кстати, и мать инвалидка. Астмой болеет.

— Ну да… — кивнул Прохоров. — Понимаю.

Конечно, Прохоров не понимал ничего. Не понимал, какое отношение Пузочес имеет к фабрике, не понимал, почему Матрена Филипповна так заинтересовалась здоровьем тети Нины, — не замечал в ней раньше Прохоров особой любви к Могилиной; не понимал он и того, какое все это имеет отношение к военной службе… Но он понимал другое: раз Матрена Филипповна просит его о таком, — значит, и он может попросить ее похлопотать о своей командировке т а м, где, как говорил Кандаков, у нее остались еще связи. Это он и имел в виду, когда сказал «понимаю».

— Очень бы хотелось, Евгений Александрович… — Матрена Филипповна замолчала, не договорив до конца фразы.

— Разумеется, Матрена Филипповна… — кивнул Прохоров и задумчиво побарабанил пальцами по столу. — Все это так, но, понимаете, как назло, у меня сейчас нет ни минуты свободного времени. У меня… — голос его стал доверительным, — решается вопрос о заграничной командировке. Дело, все бумаги уже т а м… Надо похлопотать, а как — и сам не знаю. А так бы, конечно… Можно было бы повнимательнее проверить парня. Вообще-то я считаю, что здоровых людей нет. Все чем-нибудь да больны. Но… Сами понимаете. Времени нет…

— Ну, в этом я, наверное, смогу вам помочь… — сказала Матрена Филипповна. — Вы доверьте мне это дело, Евгений Александрович. Я думаю, что все уладится… Так, значит, мы договорились? — она встала.

— Если так, то, конечно, договорились. — Прохоров тоже встал. — Я сам уже думал, что что-то неладно у Могилина. Но… — он развел руками. — Знаете, какая у нас нагрузка? Нет, совсем нет возможности всесторонне обследовать человека. А есть, всегда есть разные нюансы…

— Я понимаю, Евгений Александрович… — Матрена Филипповна протянула руку Прохорову, и тот элегантно — так казалось ему самому — склонился и поцеловал наманикюренные пальчики соседки.


Прохоров был очень легкомысленным человеком, но легкомыслие в нем существовало и определяло его поступки и решения только до определенного предела. В том, что Прохоров считал для себя главным, он был предельно осторожен. Вот и сейчас, пообещав Матрене Филипповне комиссовать Пузочеса, Прохоров по сути дела уже знал статью, по которой можно было сделать это. Еще тогда, когда Пузочес попросил помочь ему, у него мелькнула эта мысль.

У младшего Могилина были исключительно плохие зубы. Ка́к он умудрился испортить их — Прохоров не понимал, но факт оставался фактом. Десяти зубов вообще не было у Могилина, а часть сгнила, и можно было сделать рентген и доказать, что это — мертвые зубы.

Первым делом, придя на работу, Прохоров разыскал карточку Пузочеса и внимательнейшим образом изучил ее. Он ничем не рисковал. По статье Пузочес был годен к нестроевой в военное время.


Такие дела нужно делать сразу. Но Пузочес не явился к Прохорову, и к концу дня Прохоров начал ломать себе голову, обдумывая, отчего это Матрена Филипповна вздумала просить за разгильдяя, целыми днями бренчащего на гитаре. Очень это все было непонятно.

Прохоров задумался и о том, почему он, честный и принципиальный человек, не отверг сразу предложения Матрены Филипповны, почему он вопреки своим правилам вступил в сделку, но слишком сложно было все это…

Поэтому-то и вздыхал он, пробираясь к своему дому сквозь кривые переулки Шанхая.

Вздохнув, свернул он в Монастырский переулок.

До революции здесь была известная всей стране обитель, в которой жили святые. Теперь от нее сохранилась только обшарпанная колокольня да остаток кирпичной стены, тонущий в разросшемся кустарнике.

Нужно было идти направо, но Прохоров свернул на узенькую тропинку, сдавленную зарослями крапивы, что вела к монастырским воротам, на которых еще и сейчас, приглядевшись, можно было разобрать надпись: «Детский дом имени Коминтерна». Да… Когда-то здесь был детский дом, но и от него сейчас осталась только эта полустершаяся надпись.

В глубине двора, возле колокольни, стоял Марусин и заглядывал в зияющий темнотой провал, не решаясь зайти внутрь.

— Марусин! — удивился Прохоров. — А что ты тут делаешь?

— Ш-ш! — Марусин прижал палец к губам.

Прохоров подошел ближе и тоже заглянул внутрь. После яркого солнца он ничего не увидел и только минуту спустя, приглядевшись, различил внутри церкви человека. Это была тетя Нина Могилина. Не замечая, что на нее смотрят, она стояла на коленях на грязном полу и крестилась, уставившись на стену, на которой за слоем копоти и плесени еще можно было различить блеклые изображения святых.

Жутковато стало Прохорову. В церкви царила полутьма. Солнечный свет проникал только через выломанную дверь да узкие окошки высоко вверху. Там, в снопах солнечного света, гулко хлопая крыльями, вились голуби, и огромные страшные тени их метались по заплесневевшим ликам святых…

Прохоров внимательно посмотрел на тетю Нину, и вначале ему показалось, что огромная крыса ходит возле нее. Он пригляделся внимательней и понял, что ошибся. Не крыса, а голубь, волоча разбитые крылья, ползал вокруг не замечающей ничего тети Нины.

Прохоров вздрогнул и, торопливо отвернувшись к ослепившему его свету дня, зашагал прочь. Марусин двинулся следом за ним.

— Я, когда сюда приехал первый раз, сразу и набрел на эти развалины… — задумчиво проговорил он. — И знаешь, что я тогда вспомнил? Шимозеро… Помнишь, мы вместе туда ездили? А потом вдруг тебя увидел. Странно… А здесь очень похоже на Шимозеро, только еще страшнее. Там мерзость, пустота, запустение, потому что там не живут, а здесь и живут, да все равно пустота и мерзость.

Он помолчал, ожидая, что Прохоров скажет что-нибудь, но тот молчал. Плотно сжав губы, он шагал рядом и совсем не похож был на того человека, которого привык видеть Марусин.

— Это пригород… — вздохнул Марусин. — Здесь все перемешано и ничего нет, чтобы было само по себе… Все живет по какой-то причине, ради чего-то, за счет чего-то и ничего, что само по себе…

— Как это? — удивился Прохоров.

— Ну так… Рядом большой город, и вся здешняя жизнь ориентирована на него. Не сама по себе, а ради него.

— А! — сказал Прохоров. — Так везде же так. Вся страна так.

— Везде… — грустно согласился Марусин. — Это общее — униженность сознания. И никто не живет. Все случайно. И люди, и их жизнь. Все ждут чего-то…

Прохоров искоса взглянул на него, но ничего не сказал. Они шли сейчас по улочке, вдоль которой сгрудились двухэтажные деревянные домики. Люди жили в этих домах слишком тесно, и вещи не вмещались в жилища, вываливались на улицу и сиротливо доживали свой век отдельно от людей, как эта вот лейка, подвешенная на гвоздь под окном второго этажа.

— Тебе отдохнуть надо… — невпопад сказал Прохоров. — Ты зашел бы, я тебе больничный выпишу.

— Это чем же я болен? — криво усмехнулся Марусин. — Умственным отупением?

— Все больны чем-нибудь… — ответил Прохоров. — Нет здоровых людей.

— Да… — согласился Марусин. — В пригороде — нет…

Они свернули в свой переулок и сразу увидели дом. Дальше тянулся пустырь с иссохшей землей, с дальней стороны которого белели легкие кварталы новостроек.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Стояло невыносимо жаркое лето. С утра, безжалостное, всходило солнце и обрушивало на городок весь свой жар. От него сохли деревья в городских скверах, мягким становился асфальт, задыхались и умирали люди…

В городе доживало свой век немало пенсионеров, заслуженных когда-то людей, и сейчас эта жара, особенно опасная для сердечников, собирала среди них свой смертный урожай. Нижний угол на последней полосе «Луча» почернел от траурных рамок.

Но по вечерам, когда солнце, утишив свой гнев, насквозь прохватывало густые купы лип, наполняя тяжелую зелень золотистым и мягким светом, светло и тихо становилось на земле.

Лучи солнца сверкали в стеклах деревянных домов, золотили резные столбики, по-доброму ясно освещали убогие дворы, щедро заливая их красотой.

Грех в такую погоду сидеть дома, и Яков Тихонович Кукушкин, докурив свою папироску, не ушел с улицы, а развернул вчерашний номер «Луча» и внимательно начал изучать его с первой полосы.

Вышла во двор и тетя Рита. Остановилась, наблюдая, как развешивает белье Нина Могилина.

— А не украдут, если на ночь оставить? — спросила она.

— До ночи далеко еще… — отвечала ей тетя Нина. — Может, высохнет до ночи.

— Может быть… — согласилась тетя Рита. — А на ночь страшно оставлять.

— Может, и не украдут… — машинально отвечала тетя Нина. Весь день сегодня она ходила под впечатлением сна, который приснился ей минувшей ночью.

Сон приснился после молитвы в заброшенной церкви, и тетя Нина считала его пророческим. Тем более, что приснился сон как раз, когда снятся такие сны, под утро…

Сон же был такой.

Кого-то хоронили. Впереди под звуки духового оркестра плыл тяжелый дубовый гроб, а сзади бесконечною вереницей двигались люди. И она тоже шла за гробом, хотя и не знала, кого хоронят. Она спрашивала у соседей, но те лишь пожимали плечами, они тоже ничего не знали, и тетя Нина начала проталкиваться вперед, поближе к гробу. И добралась. Привстала на цыпочки и заглянула в гроб…

Дверь внизу в это время хлопнула — это Яков Трифонович Кукушкин вышел выкурить свою утреннюю папироску, — тетя Нина открыла глаза и не могла сообразить, где: или в гробу увидела она свое лицо, или, уже когда открыла глаза, — в зеркале, висевшем над ее кроватью.

Весь день сегодня думала тетя Нина о своем сне, думала и сейчас, рассеянно отвечая на вопросы соседки. Тетя Рита, обиженно поджав губы, отвернулась от нее.

Вышла из дома Матрена Филипповна. Задумавшись, остановилась на крыльце.

В последнее время она изменилась. Что-то робкое и застенчивое появилось в ее облике, и тетя Рита сразу же осведомилась о ее самочувствии.

— Спасибо… — рассеянно ответила Матрена Филипповна. — Я хорошо себя чувствую, Рита…

И голос, которым она произнесла эти слова, тоже был новым. Мягко выговаривала слова Матрена Филипповна, совсем не так, как прежде. Тетя Рита недоуменно покосилась на мужа, но тот внимательно изучал статью, посвященную наставничеству, и никак не отреагировал на недоуменный взгляд жены.

Тетя Нина кончила развешивать белье, но тоже не ушла в дом, присела на лавочку, рассматривая свои некрасивые с выпучившимися жилками руки.

— Не складывается жизнь… — вдруг сказала она. — На кого ни посмотрю, у всех не складывается. Время, должно быть, сейчас такое. Страха божьего не знают, вот и дикует каждый, как может. Пьют, сквернословят, дерутся… А любви нет. Откуль ей взяться, если в бога люди не верят.

— Ну, что вы говорите, Нина… — Матрена Филипповна запнулась, не зная, как ей теперь называть Могилину. — Нина Петровна… При чем тут бог, если в головах порядка нет. И при боге тоже пили и сквернословили. Тут другое… Вот у вас сын правильно говорит: каждый сам за себя отвечает. В этом вопросе Вася прав…

Увлекшись, Матрена Филипповна не заметила, что назвала Ваську-каторжника по имени, и назвала так, что тете Рите стало как-то неловко. Она снова оглянулась на мужа, но тот по-прежнему изучал статью о наставниках.

— Нет! — тихо, но убежденно проговорила тетя Нина. — Нет! При боге такого не было. Боялись люди, и за страх награду получали. Вот хоть наш монастырь взять. Приходили туда калеки. Излечивались.

И было непонятно, то ли не заметила она промашки Матрены Филипповны, то ли решила сделать вид, что не заметила.

— Необразованные люди были, темные, потому и излечивались, — сказал Яков Устинович. Он аккуратно свернул газетку и засунул ее в карман пиджака. — А сейчас обязательное среднее образование.

— Монастырь был… — тетя Нина словно и не слышала слов Кукушкина. — А в монастыре мощи. Я девочкой еще была, когда их выбрасывали. Помню: бегала, радовалась… Глупая была. Сейчас-то вот пойти бы, может, и помогло бы от болезни.

— Вряд ли вам помогло бы это, Нина Петровна… — сказал Яков Федорович. — Мощи, как я читал, воздействуют психологически. И только на те болезни, которые связаны с нервным потрясением. А вы ведь вроде бы астмой больны? Астмой… Это совсем другого рода заболевание. Тут никакие мощи не помогут.

— Не знаю… — вздохнула тетя Нина. — Может, и не помогут. Это бог меня наказал за ту радость. Болею, и не верит никто, что болею.

Она прижала к глазам передник и тихонько всхлипнула.

— А жизнь какая была? — пожаловалась она. — Первый мужик в войну погиб, оставил с дитем на руках. А другой бросил. Сделал Витьку и бросил. Сколько с им натерпелась, пока вырастила. Не жизнь это… Наказание.

— У вас муж, кажется, добровольцем на войну пошел? — участливо спросила Матрена Филипповна.

И странно: сколько всего терпела тетя Нина, все переносила, и ругань, и насмешки, а тут — обиделась.

— Добровольцем? — тетя Нина отняла от лица передник и обиженно посмотрела на Матрену Филипповну. — Вы нас, я смотрю, совсем уж за людей не считаете. По повестке он пошел, как все.

Встала и, обиженная, ушла в дом.

Матрена Филипповна пожала плечами. Право же, меньше всего хотелось ей обижать тетю Нину.

— Странная женщина… — сказал Яков Феликсович, перехватывая ее взгляд.

— Не странная, а притворяется… — сердито фыркнула тетя Рита. — С богом притворяется, с болезнью своей тоже. Всю жизнь, сколько ее знаю, ходит плачется.

— Ну что ты, Рита… — укоризненно сказала Матрена Филипповна. — Как же это она с болезнью притворяется? Я сама видела, как она уколы себе делает.

Но мягким, мягким был сегодня у Матрены Филипповны голос, потому и не испугал он тетю Риту.

— И с уколами тоже притворяется, — заупрямилась она. — Так и живет на одном притворстве.

Матрена Филипповна вздохнула.

— Кто знает, кто знает… — загадочно проговорил Яков Ферапонтович и, погладив газетку, торчащую из кармана, пошел домой.

— Сыновья у нее хорошие… — сказал уже с крыльца.

— Оба уголовники! — коротко ответила на это осмелевшая тетя Рита. — Обоих в тюрьму посадят.

— Кто знает… — повторил Яков Филаретович и тихонько прикрыл за собой дверь.

У себя в комнате он достал из серванта чистую бумагу и сел к столу.

«Уважаемые партийные руководители!» — аккуратно вывел он на листе и задумался.

Конечно же, его, как рядового советского служащего, не мог не возмутить факт пропаганды на страницах газеты матерого преступника и рецидивиста Могилина.

«Наставник… У него учится молодежь…» — переписал Яков Филимонович из газеты особенно возмутившие его слова и, поправив круглые очки, дописал: «Чему он может научить молодежь? Пить водку? Убивать? Ботать по фене?»

Откинувшись на спинку стула, он прочитал всю фразу целиком и, поморщившись, вычеркнул «ботать», заменил словом «разговаривать».


Долго не гас в этот вечер свет в окне Якова Фомича. И Марусин, дописывающий статью «Запрессованный Пушкин», слышал, как ругалась наверху тетя Рита.

— Лев Толстой! — кричала она. — Сергей Есенин! Ты долго еще будешь свет жечь, мошенник?!

Потом стало тихо. Видимо, так со светом и заснула тетя Рита, и Яков Фролович спокойно мог работать над своей анонимкой. От имени группы рабочих и служащих бил он во все колокола, разоблачая зарвавшегося бандита.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Статью «Запрессованный Пушкин» Марусин написал, вернувшись со склада макулатуры. Через день сдал ее в секретариат и позабыл про нее. Тем более что привалило много срочной работы: надвигалось трехсотлетие парка.

Марусин с первых дней своей работы сошелся с местными старичками, копавшимися в архивах, и, конечно, немало сил положил на то, чтобы трехсотлетие парка не прошло незамеченным. Кампания эта началась несколько месяцев назад, когда Марусин подготовил целый цикл краеведческих статей об основании парка.

Трудно было предположить, что они заинтересуют кого-либо, но вот — заинтересовали. Первым ухватился за идею Дворец культуры. Там решили организовать — заправлял всем этим делом режиссер Народного театра — театрализованное представление. А поскольку Дворцу культуры не под силу было поднять такое дело, режиссер Народного театра — очень молодой и пробивной парень — подключил к трехсотлетию райком комсомола. Там идея понравилась, и вот она вернулась к Марусину уже в виде указания редактора шире освещать подготовку к народному гулянию в честь юбилея парка.

Марусин писал. Писал о Народном театре, писал о комсомольцах-швейниках, которые решили сшить мундиры солдат Преображенского полка на своей фабрике, писал — и это было особенно интересно ему — о том, как парк выглядел триста лет назад.

Вот и сегодня, как только он пришел в редакцию, сразу сел за статью.

«Парк в строгом смысле этого слова — закрепленная гармония. Возникая на стыке разнородных пространств, он целостен и зимой, и осенью, и летом. Парк — осуществление невозможного. Дело не только в сложности размещения ландшафтной композиции во временах года, хотя безумно сложно подобрать породы деревьев так, чтобы цветовая гамма, изменяясь во временах года, тем не менее оставалась целостной, — писал он, словно кто-то диктовал ему эту статью. — Парк нечто большее. Это — осуществление невозможного. Деформируя время, парк оказывается неподвластным его обычным законам — расцвету, старению, смерти…»

Марусин поморщил нос, перечитывая абзац. Мысль понравилась ему, и он снова склонился над бумагой.

«Парк мыслит… — открывая следующий абзац, записал он. — Мыслит преображенными душами людей».


— А вот и он! — раздался над его головой голос. — Вот он — наш именинник!

С трудом оторвался Марусин от работы. Возле его стола стояли Угрюмов и Бонапарт Яковлевич Кукушкин.

— Я пришел поздравить тебя! — одаряя Марусина улыбкой американского миллионера, торжественно сказал Бонапарт Яковлевич. — Поздравить с достойным материалом.

И он протянул Марусину руку.

— Молодец! — сказал он. — Написано по-настоящему, по-журналистски. Броско. Лаконично. Смело. Поставлена проблема. Читается с интересом. Поздравляю. Прекрасный материал.

— Какой материал-то? — краснея от этой, заставшей его врасплох, похвалы спросил Марусин.

— Он забыл! — Бонапарт Яковлевич обернулся к Угрюмову. — Как можно забыть такой прекрасный материал! Я до самой пенсии буду помнить, что в нашей газете появился материал «Запрессованный Пушкин».

— А! — сказал Марусин и сразу как-то несолидно, по-детски обрадовался.

— Очень приятно, — смущаясь еще сильнее, проговорил он. — Очень приятно, что тебе понравилось, Бронислав.

— Мне он понравился! — торжественно повторил Бонапарт Яковлевич. — И написано хорошо. Во всем тексте я исправил всего одну фразу. Догадываешься — какую?

— Н-нет… — запнувшись, ответил Марусин.

— Ты написал: «Я перелистываю страницы старой книги». А я… — Бонапарт Яковлевич усмехнулся, — я поправил так: «Я перелистываю старую книгу». Чувствуешь, в чем заключалась ошибка?

— Н-нет…

— А она есть, — Бонапарт Яковлевич поднял вверх палец, и снова лицо его осветилось улыбкой. — Исчезло масло масляное. «Перелистывать» — от слова «лист». А «лист» и «страница» почти одно и то же. Теперь понимаешь?

— Понимаю… — сконфуженно пробормотал Марусин. — Действительно, вроде бы тавтология получается… Хотя…

Он запнулся, не зная, говорить ли ему, что и у Пушкина встречал он «перелистывать страницы»…

— Но это мелочи! — Кукушкин снова пожал Марусину руку и направился к двери. Уже из дверей обернулся и еще раз одарил его ослепительной улыбкой.

— Ну и ну! — проговорил Угрюмов, покрутив головой. — Вот это я понимаю: сти-лист! Однако… — он повернулся к Марусину. — Однако, поздравляю. Бонапарт Яковлевич хвалит редко, но всегда по делу. От всей души поздравляю с успехом! В субботнем номере пойдет материал. Поздравляю.

— Спасибо! — сказал Марусин и хотел еще сказать что-то, но загремела электричка, и слова его пропали в обрушившемся — окно было открыто — грохоте.

Марусин всегда достаточно иронично относился как к своим поражениям, так и победам и считал, что именно это ироническое отношение к себе и помогает ему жить.

Но сегодня он не то чтобы изменил правилу, а просто не смог даже с помощью иронии избавиться от радостного чувства, охватившего его. Долго ждал он этой похвалы… Долго, но не слишком долго, чтобы она стала ненужной. Похвала прозвучала, когда и должна была прозвучать, и Марусин почти физически почувствовал прилив новых сил. Ему хотелось писать, хотелось работать. Одним махом, почти не отрываясь, закончил он статью о парке и тут же принялся за следующую, но: «Ты пойдешь кофе пить?» — отвлек его голос Зориной. Улыбаясь, Люда смотрела на него, и в глазах ее было любопытство.

«Что ж… — улыбаясь в ответ девушке, подумал Марусин. — Никто не виноват, что Люда любит Кукушкина… В общем-то, не такой уж и плохой он человек. Вполне достойный и порядочный».

И впервые сегодня служебные часы не тяготили его. Впервые за все время работы не смотрел он на часы, дожидаясь, когда можно будет смыться домой. В редакции — Марусин дописал-таки вторую статью — он задержался дольше всех, и еще бы, наверное, сидел и писал бы, но явилась уборщица, принялась мыть кабинет, и Марусин вынужден был уйти.

Пирожковая, где он обычно ужинал, уже закрылась. Но и это не огорчило Марусина. Беспечно махнул он рукой и направился к привокзальному ресторану. Там — он слышал это от сотрудников — неплохо готовили.

Совсем не знал Марусин этого ресторана…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Странно складывались отношения у братьев Могилиных. Пузочес после скандала, которым закончилось устройство его на работу по Васькиной протекции, в упор не замечал старшего брата.

С утра, прихватив неразлучную гитару, он уходил в парк и весь день валялся в «долине тунеядцев», а когда солнце утишало свой жар и начинало клониться к земле, ехал в Ленинград. Свыкнувшись с мыслью, что все равно придется служить в армии, Пузочес неторопливо распродавал свои книжные запасы. Редко возвращался он в родной город без десятки в кармане.

Этой десятки вполне хватало ему, чтобы весело провести вечер в ресторане.

А Ваське-каторжнику, занятому амурными делами, все недосуг было объяснить брату ситуацию, да и когда? Виделись они редко. Домой Пузочес возвращался ночью, когда Васька уже скрывался в апартаментах Матрены Филипповны, а по утрам Пузочес спал.

Поговорить, конечно, нужно было.

Васька вошел в зал ресторана, думая как раз об этом, и сразу увидел брата. Развалившись на стуле, Пузочес сидел в углу и сосредоточенно — в ресторане было еще тихо — настраивал гитару. Вместе с ним за столиком сидел Марусин и старательно пережевывал свою котлету.

Васька направился к этому столику, не обращая внимания на друзей, окликавших его. Васька коротко кивнул Марусину и, усевшись за столик, внимательно и тяжело посмотрел на брата.

— А… — тихонько перебирая струны и прислушиваясь к звучанию их, сказал Пузочес. — Вася… Ну, как живешь, брат?

— Хватит тебе гитару щипать… — строго сказал Васька и схватил гриф, зажимая струны. — Это не баба, чтобы щипать ее. Положи инструмент.

Пузочес с любопытством взглянул на него.

— Ну! — сказал он, отставляя гитару. — Положил. Что дальше?

— Отчитывайся! — приказал Васька.

— В чем? — удивился Пузочес. — Я ведь весь, Васенька, как на ладони.

И он скорбно вздохнул, как бы объясняя Марусину, что вот, мол, как ему приходится мучиться с таким братцем, но он ничего не говорит против, он терпит…

Потом он взглянул и на брата, и тогда ему стало страшно — неподвижно смотрел тот, и только сейчас сообразил Пузочес, что Васька жутко пьян. Пузочес знал, что обычно следует за этим. Еще мгновение — и сорвутся, закрутятся бешено остекленевшие глаза Васьки, и тогда… Никто не может знать, что случится тогда.

— Да и что говорить… — заторопился Пузочес предупредить этот страшный взрыв. — В армию, в армию я пойду, братишечка… Не потужим… — он хохотнул заискивающе и на всякий случай переставил подальше от Васьки гитару. — В Красной Армии послужим… Чего тут рассказывать? Вот сижу с соседом, песенку хотел ему спеть… Может, и ты послушаешь?

Слышал ли его Васька?

Кромешной чернотой разрывал его бедную голову хмель. Сегодня на фабрике он узнал, что станки снова подключены к сети, а он, Васька, переведен по ходатайству Якова Харитоновича сменным мастером в другой цех.

Сжав кулаки, вломился тогда Васька к Матрене Филипповне, но та встретила его такой покорной улыбкой, что только застонал он и, не сказав ни слова, вышел из кабинета. Как? Как мог он объяснить втюрившейся в него бабе, что та портит ему всю игру? В Васькины планы вовсе не входило, чтобы Матрена Филипповна догадалась о творящихся на фабрике махинациях. Как рассказать все, и рассказать так, чтобы не проронить ни слова о главном?! Васька чувствовал, что его обвели вокруг пальца, как последнего мальчишку, и злобой жгло изнутри.

До конца смены терпел Васька. Натянув на голову промасленную кепочку, думал он, и ему казалось, что голова стала такой большой, что он сам внутри нее и ходит там, и от этого голове больно.

А как только опустел цех, терпеть стало невмоготу. Васька достал из тайника мутноватую бутылку со спиртом и, не останавливаясь, принялся пить, чтобы утишить злобу.

Нет, не слышал сейчас Пузочеса Васька.

Но снова отпустило, помягче стало внутри. Перевел дыхание Васька.

— Дурак! — коротко сказал он. — Держись за меня и не пропадешь. Ты мне нужен, елки зеленые.

И он потянулся к графинчику с водкой.

— Зачем я тебе нужен, Вася? — скорбно спросил Пузочес, наблюдая, как катастрофически быстро понижается уровень в графинчике. Васька пил водку прямо из горлышка, а на эту водку Пузочес истратил последние деньги.

— Не твое дело, зачем! — Васька поставил на стол пустой графин и сжал рукой лицо. — Заткнись и нишкни. Сопля.

— Все понятно… — Пузочес оскорбленно скривил губы и встал, но Васька даже и не посмотрел на него. Он думал… Пузочес вздохнул и, прихватив гитару, медленно побрел по проходу между столиками. Конечно, он мог бы и остаться в ресторане, присесть к кому-нибудь и выпить на халяву, но не было уже настроения гулять, да и опасно было оставаться рядом с Васькой, напившимся до такого состояния.

А Васька-каторжник словно бы оцепенел. Не меняя позы, сидел он, сжав ладонями лицо, и Марусин, который уже доел котлетку и сейчас поджидал официантку, чтобы расплатиться, решил, что Васька заснул.

Но нет… Не спал тот.

Разжал пальцы и поднял голову.

— Где братуха? — спросил он, мутноватыми глазами оглядывая Марусина.

— Ушел… — спокойно ответил тот.

— У-ушел?! — Васькина бровь нервно дернулась. — Куда это он у-ушел?!

Марусин пожал плечами и сморщил нос. Только сейчас Васька разглядел Марусина.

— А… — сказал он, разжимая кулаки. — Сосед… Ну, ладно тогда.

И снова задумался.

— Слушай сюда! — сказал он, снова поднимая голову. — Ты мне вот расскажи что. Ты же пишешь там что-то? Ну, вот. Посоветуй, что делать, если я воров раскрыл, а они, суки, скользкие, оказывается. Что делать тогда, сосед?

Марусин внимательно посмотрел на Ваську. Тот переменился как-то в ожидании ответа. Словно раздвинулась муть, заволокшая глаза. Осмысленность появилась в них.

— Не знаю… — сказал Марусин. — Заяви… В ОБХСС заяви…

— Что-о?! — Васька, медленно и страшно вырастая, начал подниматься над столиком. — Заявить?! Это мне — падлой стать?! С-сука!

И не вскочи вовремя Марусин, не отпрыгни в сторону, кто знает, был бы он жив?

Кулак Васьки пропорол пространство, где находился только что Марусин, и, не встретив препятствия, увлек за собой и Ваську. Лицом в стол рухнул он.

— Не п-позволю грабить русский народ! — закричал он. — Но падлой, нет! Не буду! Я! Мы! Мы Россию с-сами пропьем!

— Ага! — сказал Марусин. — Только смотри, как бы тебе сблевать ее не пришлось!

— Что-о?! — Васька рванулся было к Марусину, но неожиданно остановился. — Ладно! — трезво сказал он. — Иди. Уважаю, что не боишься. Иди!

Марусин ушел, а Васька долго еще сидел в ресторане, и ночью с трудом удалось дружкам довести его до старого, прогнившего насквозь дома.


А Пузочес в этот вечер явился домой необычно рано.

— О! — удивленно воззрился на него Яков Харлампиевич, что стоял с папироской на крылечке старого дома. — Молодой человек! Так удивительно: еще не ночь, а вы уже у родного порога!

— Тебя не спросил, дед! — буркнул Пузочес, поднимаясь на крыльцо.

— О молодой человек! — грустно вздохнул Яков Христофорович. — О ангел родины! Вы думаете, я обижаюсь на вас? Нет… Зачем я должен обижаться, если я вижу, что вам сегодня не повезло в жизни… Но… — Яков Юрьевич предупреждающе поднял руку. — Поверьте, молодой человек, что нет ничего в жизни, о чем следовало бы жалеть. Все проходит… Все — суета… Поверьте мне, старому человеку, что нет ничего в жизни, о чем следовало бы жалеть. Надо жалеть о другом… Рядом с вами происходят гораздо более важные события, и надо жалеть, что вы не замечаете их.

— Какие это еще события? — не слишком дружелюбно поинтересовался Пузочес. На душе у него и так было противно, а тут еще привязался придурковатый старик. Пузочес этого не любил.

— Да… Да… Молодой человек, — заторопился куда-то Яков Яковлевич, едва успевая проговаривать слова. — Да… Вот вы посмотрите. — Он осторожно взял Пузочеса под локоток. — Вы обратите внимание, как странно устроен наш мир… Вот я — маленький и старый человек. А тень? Вы видите… — Яков Ярославович кивнул на свою тень, что от света, горевшего в коридоре за спиной, ложилась на землю и, бесконечная, убегала за пределы дворика, теряясь в городских сумерках. — Вы видите, молодой человек, кака́я это тень?

Пузочес оглянулся на бесконечную тень Якова Ярославовича, потом на самого старика. Странное было у него лицо. Не по-стариковски правильные и безликие черты. Такие правильные, что становилось противно.

— А ты сойди, дед, с этого места, вот и будет твоя тень покороче… — посоветовал Пузочес и, решительно отстранив Якова Яковлевича со своего пути, вошел в дом.

Он уже поднялся на ступеньку лестницы, когда: «О ангел, ангел… Ангел родины нетрезвенькой моей…» — вздохнул на крылечке Яков Юрьевич, и тогда у Пузочеса возникло острое желание вернуться и разбить гитару о голову дорогого соседа.

— Иди ты, знаешь куда? — сказал он, обернувшись к Якову Христофоровичу. — В жопу иди, дед!

Тоскливо было сегодня Пузочесу. Вначале братуха оскорбил ни за что ни про что, потом допил всю водку, на которую «крякнули» все денежки, а теперь еще и старый придурок в душу нагадил.

«Ну и гад же, а? — уже в комнате подумал Пузочес, сожалея, что не вернулся с лестницы к Якову Харлампиевичу. — Песни, старый пень, запомнить не может!»

И он изо всей силы, выпуская из себя накопившуюся за долгий вечер злобу, пнул ногой в стенку, отделявшую его комнату от помещений Якова Фроловича.

В первое мгновение Пузочес ничего не понял. Ему показалось, что он прошиб стенку насквозь, — она треснула под каблуком, и нога прошла сквозь нее. Вспотев от страха, Пузочес выдернул из пролома ногу и присел на корточки, ощупывая пробоину. Пальцы наткнулись на какой-то сверток. Пузочес вытащил его и вздрогнул: он держал в руке толстую пачку двадцатипятирублевок.

Раздался из-за цветастой занавески кашель матери.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего… — стараясь, чтобы голос его не дрожал, ответил Пузочес. — Стул упал… Ставишь их на самой дороге!

— Не выдумывай! — сердито отозвалась мать и закашлялась. — Ложился бы спать, так и стулья бы не падали.

— Ложусь… — торопливо рассовывая по карманам пачки денег, проговорил Пузочес. — Уже лег. Сплю.

Сердце у Пузочеса яростно колотилось. Был сейчас в нем и страх, и радость была, но больше всего — злорадства.

«Ну и братец! — придвигая свою раскладушку к пробоине, думал он. — Ну и жмот. Водку на халяву пьет, а сам денежки копит… У-у, ненавижу!»

Долго он не мог заснуть. Лежал с раскрытыми глазами на раскладушке и слушал, как колотится сердце.

А старый дом засыпал.

Слышались еще шаги у соседей, должно быть, это поднялся к себе старый человек Яков Фомич. Но скоро стихли и они.

Задремал Пузочес. Уже сквозь сон услышал он, как привели внизу брата. Пузочес испугался было во сне, но Васька подниматься наверх не стал — сразу пошел к Матрене Филипповне. Пошумел там и стих.

Тишина наступила в старом, прогнившем насквозь доме.


Утром, дождавшись, пока мать спустится на кухню, — Васька уже ушел на работу, — Пузочес достал из шкафа кусок оставшихся после оклейки обоев и аккуратно приклеил его на пробоину. Обои переклеивали недавно, они еще не успели выгореть, и новый кусок неразличимо слился со стеной. Пузочес сложил в полиэтиленовый пакет деньги и, прихватив гитару, вышел из дома.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Было два времени…

Было большое время и малое…

О большом времени Марусин узнавал из книг — там все было просто и ясно. О большом времени вспоминал он и в парке. Из большого времени текла к заливу студеная река…

Но призрачной дымкой заволакивало по утрам прибрежные кусты, скользили по зябкой воде тени, нечетко и томительно дрожал воздух, и трудно становилось дышать от горьковатого комка, подступившего к горлу, — неузнанный, изменялся и делался другим мир, дрожали и путались, неразличимо сливаясь, чувства… Наступало малое время, и не было ничего навсегда определенного в нем, все дрожало, переливалось, мерцало неверным светом… В этом малом времени радовались и тосковали знакомые и незнакомые Марусину люди, и это проклятое и бесконечно любимое время не вмещалось в сердце…

Проще было жить в большом времени, где отчаяние не искажало перспективы. Марусин и жил там, но иногда малое время врывалось в него голосами и болью людей, и тогда смятение охватывало душу.

Тогда Марусин словно бы выплывал из себя, становился бесконечным в жалости, захлестнувшей его, прекращался на эти мгновения как личность… И кто-то другой — не он! — сидел в эти мгновения за столом, отвечал на вопросы, а его, Марусина, не было, не существовало вообще, или, может быть, все вокруг и было им… Впрочем, наверное, это одно и то же.

Марусин знал, что, когда наступает такое состояние, лучше всего крепко зажмурить глаза и вымотать из головы безумие, разрывающее мозг, и сразу, ни о чем не задумываясь, склониться к бумаге и писать все равно что…

«В дендрологической структуре парков левобережья залива широко и полно отразилось мировоззрение их творцов. И может быть, поэтому можно говорить о характере этих парков, как мы говорим о характерах персонажей литературных произведений».

Да… Хотя бы вот так…

Сразу стало легче. Рассеялась ирреальная муть, и можно спокойно, всей грудью вдохнуть казенный воздух редакционного кабинета.

Да и что случилось?

Жизнь идет, и все в этой жизни понятно и просто. Нет ничего удивительного, что какой-то человек хлопочет о заграничной командировке и бродит с тоскливыми глазами по лабиринтам назначенного на снос района. Нет ничего удивительного в его тоске. Когда он вернется назад, ничего не останется от этих заросших травой переулков — от парка до Петергофского шоссе, ровные, поднимутся параллелепипеды типовы́х домов.

А что странного в том, что жильцы старого, прогнившего насквозь дома собираются по вечерам во дворе, расспрашивают друг друга о болезнях и ссорятся из-за пустяков? Ничего… Обычная коммунальная жизнь.

Да. Все так, и все хорошо.

Плохо только, что за окнами редакции линия электричек и каждые пятнадцать минут от проходящих составов мелко дребезжат стекла.

Это мешает.

Каждый раз поневоле поднимаешь голову и видишь: напротив, забывая прятать слезы, плачет красивая девушка, так просто разделившая все человечество на собак и кошек.

И тогда снова надо усилием воли сжиматься, чтобы чужая выплакиваемая боль не смяла тебя. Да, надо сжаться и попытаться понять настоящую причину этих слез. А понять не так уж и трудно. Просто Зорина влюблена в Кукушкина. Безответно влюблена в этого человека с вислым задом и ослепительной улыбкой. А Кукушкин не любит Зорину и не будет любить, потому что любит другую, — в субботу он женится на Леночке Кандаковой. В субботу будет свадьба.

Он, Марусин, приглашен на свадьбу, и, наверное, он придет в ресторан «Волна», потому что он вообще-то уважает Кукушкина как порядочного человека.

Смешно: все говорят о порядочности Кукушкина, а он так долго сомневался в этом, хотя, сколько ни наблюдал за Кукушкиным, ничего н е п о р я д о ч н о г о не заметил в нем… Смешно… Просто, по-видимому, сам Марусин плох, если так недоверчив.

И стилист Кукушкин тоже неплохой. Наверняка ему понравилась бы фраза, которую Марусин записал на бумаге.

А слезы Зориной вызывают только чувство неловкости. Да, у нее неприятности… Но разве это впервые? Редактор часто вызывает Зорину, и каждый раз она возвращается с заплаканными глазами. Потом это проходит. Пройдет и на этот раз. Ее слезы высохнут, и она сама позабудет про них. А сейчас она, конечно, переживает.

Но никто не виноват в этом. Только она сама… Нужно тщательнее проверять подготавливаемые материалы. Это закон для журналиста, как говорит Бонапарт Яковлевич.

Плохо другое… Плохо, что нельзя опустить на стекла плотные шторы. Дребезжание стекол не отвлекало бы тогда, а сейчас отвлекает, сейчас снова пришлось поднять голову, и снова видишь: на бумагу падают слезы девушки, и бумага, промокая, коробится…

И снова начинает кружиться голова, и снова немыслимо трудно понимать то, что еще минуту назад было простым и ясным. И теперь, чтобы снова вернуться к спасительным рассуждениям, приходится до боли сжимать зубы.

Люда переживает… Она еще очень молода и потому так переживает. Пройдет время, она встретит человека, которого полюбит, этот человек станет ее судьбой, и если тогда опять случится у Люды неприятность на службе, она не будет уже так переживать… А сейчас она еще не встретила своего человека, поэтому и переживает…

Нет… Все понятно, и нечему удивляться. Все понятно, но почему так быстро, сминая временной интервал, подошла электричка? Или нет… Это не электричка. Это дребезжат в стакане карандаши. Это Угрюмов оперся руками на Марусинский стол и что-то говорит.

— …а вы, Марусин, не слышите?

Что? Что он, Марусин, должен еще слышать?

— Я прекрасно слышу, Терентий Павлович… — сказал не Марусин, а кто-то другой Марусинским голосом. И кто-то другой встал, потому что вокруг гремели отодвигаемые стулья и все сотрудники вставали и шли к двери…

В редакторском кабинете Марусин примостился за массивной спиной заведующего сельхозотделом. Съежившись, он с почтением поглядывал на портреты, что висели на стенах. Он старался не смотреть на редактора, но все равно жалобный голос Бориса Константиновича настигал его и в этом тихом уголке.


Когда редактору грозили служебные неприятности, он трусил так, что даже внешний облик его менялся. Борис Константинович втягивал голову в плечи и, затравленно озираясь, жалобно помаргивал коротенькими ресничками. И весь он в эти минуты удивительно походил на маленького, нашкодившего и потому ожидающего неминуемой расплаты школьника. Охваченный страхом, редактор терял, кажется, здравый ум и стремился теперь не столько исправить ошибку, сколько отстраниться от нее. И сегодня: будь на то его воля, редактор давно бы уже убежал прочь от Зориной, прочь из редакции, прочь от всех несносных, только и желающих ему неприятностей людей.

Редактор трусил так, что неловко было смотреть на него. Но сотрудники редакции знали и другое. Они знали, что, когда улягутся страсти, за свой страх, за свое унижение сумеет отомстить редактор, и долгой и мелочной будет его месть.

Знала это и Зорина… С такой бессильной яростью смотрел сейчас на нее Борис Константинович, что она уже и не пыталась объяснить свой проступок, плакала, не замечая, что плачет.

Борис Константинович внезапно замолчал, жалобно оглядывая присутствующих. Никто не шевелился. Все сидели, опустив глаза. И в этой мертвой тишине Марусин вдруг услышал, как недопустимо, неприлично громко бьется его сердце. Он покраснел испуганно.

К счастью, редактор уже снова надул щеки и, как затравленный хомячок, с беззащитной злобой взглянул на Зорину.

— Товарищи! — отдышавшись, сказал он. — Реально, товарищи, случилось событие, бросающее нехорошую тень на наш прекрасный коллектив. По преступной халатности сотрудницы редакции случилось непоправимое: на страницах газеты мы напечатали статью, в которой расхвалили пьяницу и уголовника. В райком партии уже начали поступать сигналы! Мы призвали со страниц газеты брать пример с уголовника! Как это могло случиться? Как могло произойти такое?! Зорина! Я о тебе говорю! Дрянь ты этакая!

Комкая в руках мокрый от слез платочек, Зорина не встала, а подскочила.

— Я не з-знаю… — кусая губы, проговорила она. — На собрании, посвященном наставничеству, мне понравилось выступление молодой работницы, и я попросила текст его. Секретарь комсомольской организации сама принесла его в редакцию.

— Там секретарем Лена Кандакова? — спросил Бонапарт Яковлевич Кукушкин, помечая что-то на листке бумаги.

Сотрудники удивленно оглянулись на него: неужели Кукушкин не знал наверняка того, где работает его невеста? Ведь это же знали все, сидевшие за этим столом.

Но так протокольно замкнуто, так бесстрастно сурово было лицо ответственного секретаря, что всем стало ясно, почему задал свой вопрос Бонапарт Яковлевич. Назвав фамилию своей невесты, он, в сущности, обвинил и ее… А когда Бонапарт Яковлевич прикрыл чуть дрожащими пальцами глаза, все увидели, как трудно было ему произнести эту фамилию.

— Да… — испуганным шепотом ответила Люда. — Да… Лена и принесла.

Грохот электрички заглушил, смял последние Людины слова.

Медленно багровело лицо редактора. Кадык на шее несколько раз дернулся, словно Борис Константинович пытался сглотнуть красноту с лица, но не удалось, редактор повернул свое разбухшее гневом лицо к Зориной, и та закрыла глаза ладонями и зарыдала…

— Ничего ты не поняла! — редактор хлопнул кулаком по столу, и все облегченно вздохнули: наконец-то гнев редактора достиг максимальной точки: он уже не боялся, не трусил, а гневался — и это значило, что дело идет к развязке.

— Ничего ты не поняла… — повторил редактор. — Еще и пытаешься свалить вину! Дрянь!

Бонапарт Яковлевич Кукушкин дернулся было, но редактор, подняв руку, остановил его.

— Какие, товарищи, реально будут предложения? — устало спросил он.

И сразу поднялся Угрюмов.

Близко поднося к глазам бумажку — он позабыл захватить очки, — прочитал:

«Предлагаю за халатность, допущенную в подготовке материала о наставниках, сотруднику Зориной Л. В. объявить выговор. Предлагаю поручить отделу промышленности подготовить проблемную статью, в которой попутно можно было бы объяснить читателю, как произошла эта ошибка».

Угрюмов положил бумажку на стол и, посмотрев на редактора, сел.

— А чего это мы должны заниматься этим делом… — раздался сварливый голос заведующего отделом промышленности. — Вы у себя заварили кашу, вы и расхлебывайте.

— Это же не наша тема! — горестно воскликнул Угрюмов. — Наставничество — тема отдела промышленности! Я вообще не понимаю, почему Зорина схватилась за чужую тему. И вот — пожалуйста! А если бы вы сразу занялись ею, может быть, и не было бы ошибки!

— Да о чем ты говоришь! — возмутился заведующий промышленным отделом и обернулся к редактору. — Я не понимаю, Борис Константинович, практики партийного отдела. Что это за мода спихивать на нас тему, которая теперь-то уже никакого отношения к промышленности не имеет?!

Они препирались долго, но какой-то кусок времени выпал из сознания Марусина. Он очнулся, когда уже стоял и говорил сам.

— Чрезвычайно… — говорил он. — Чрезвычайно интересно разобраться в этой ситуации. Почему… Почему комсомолка так выступила на собрании? Почему никто не опроверг ее? Почему секретарь комсомольской организации не заметила допущенной ошибки? Чрезвычайно благодарная тема. Можно накопать материала на целый подвал, посвященный нравственной теме. Я готов взяться за нее.

Он сел, и только после этого украдкой огляделся, пытаясь определить, какое впечатление произвело его выступление. Все молчали. Редактор морщил лоб и постукивал карандашом по столу. Он думал.

— Хорошо, товарищи! — сказал он наконец. — Все выступали очень реально. Мнение коллектива довольно-таки единодушно. Разгильдяйству не место в нашем коллективе. Зориной будет объявлен в приказе выговор. Мы лишим ее всех премий! Пока мы ограничимся этой незаслуженно мягкой мерой, но это — в последний раз. А тему… — редактор еще раз оглянул сотрудников, — тему мы закрепим за отделом партийной жизни. Это их тема. Смотрите, товарищи, на вещи реально. Все.

После летучки Марусин задержался в вестибюле. С сигаретой подошел к пожелтевшему фикусу. Тут-то и окликнул его Бонапарт Яковлевич Кукушкин.

— Молодец! — сказал он. — Очень здорово ты выступил. Просто молодец!

— Ну уж… — смущенно ответил Марусин. — Что я? Вот ты… — он замолчал, не зная, как сказать, что наконец-то, когда Бонапарт Яковлевич так самоотверженно пожертвовал интересами будущей семьи ради принципа, он, Марусин, действительно, убедился в его редкостной порядочности…

— Я?! — удивился Бонапарт Яковлевич. — Я не сделал ничего, кроме того, что я должен был сделать. Да и то, что должен был сделать, не сделал, а только попытался сделать.

— Не в этом дело… — сказал Марусин и смутился совсем. — Главное, что пытался…

Бонапарт Яковлевич сочувственно улыбнулся ему.

— Все в порядке… — проговорил он и похлопал Марусина по плечу. — Ты молодец.

Он кивнул Марусину и направился к секретариату.

Хотя Марусин и пожал плечами, показывая, что он тоже не сделал ничего сверх того, что должен был сделать, похвала была приятна ему.

«Неплохой мужик… — втыкая окурок в ящик с фикусом, подумал он. — Очень даже неплохой…»

И сморщил нос, обдумывая свою мысль.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В последнее время Прохоров переменился. Впервые с тех пор, как вернулся в городок, перестал он подкарауливать Леночку Кандакову, надеясь объяснить ей, что его, а не Кукушкина, любит она…

Спокойнее стал Прохоров и задумчивее. И не спешил уже после работы в Ленинград, шел домой и по вечерам сидел во дворе под старыми липами и слушал рассказы Якова Филипповича.

Так уж устроен был Прохоров, что казалось ему, будто теперь — теперь-то наверняка! — постигает он самую тайную суть жизни.

О чем только не рассказывал ему Яков Филимонович! И слушал бы его Прохоров, и слушал бы… Как зерна, западали в его душу слова Якова Филаретовича, наполняя ее смыслом…

И вздыхал Прохоров.

— Как жалко, что я вас раньше не встретил! — с горечью сказал он сегодня Якову Ферапонтовичу.

Легко улыбнулся в ответ тот.

— Стучите — и отворят вам… — сказал он, и мудрыми и печальными были глаза его. — Так написано в Евангелии. Ищите, молодой человек, и обрящете… И еще, молодой человек… — голос Якова Феликсовича стал совсем тихим, и Прохоров внутренне напрягся, ожидая, что сейчас прозвучат самые главные, самые истинные слова, которых он ждет всю жизнь. — Не теряйте себя, не разменивайте себя и, главное, берегите свою совесть. Это…

Яков Феодосьевич вдруг замолчал, вглядываясь поверх Прохорова в глубину двора.

Прохоров обернулся и увидел элегантного молодого человека, идущего сейчас по двору. Лишь по гитаре, которую тащил парень, Прохоров сообразил, что это же Пузочес.

Просто удивительно, как меняет человека одежда! В облегающих американских джинсах, в приталенной оранжевой рубахе и роскошном кожаном пиджаке Пузочес стал стройнее и подтянутей, и даже походка его изменилась. Легко и упруго шел он мимо уставившихся на него соседей. Глаза Пузочеса были скрыты темными итальянскими очками, и трудно было сказать, заметил ли он их вообще.

Завистливо вздохнул Прохоров. Все: и туфли на толстой подошве, и даже носки — приобреталось у фарцовщиков.

Прохорову стало досадно. Вот сидели они во дворе, два интеллигентных человека, говорили так, что и человечеству-то не грех было бы прислушаться к ним, а появился Пузочес, ничтожнейший пустозвон, который и слов-то, небось, таких не знает, — и что же? Беззащитными оказались они с Яковом Федоровичем против его кожаного пиджака и американских джинсов.

Ох, как досадно сделалось Прохорову! Он попытался утешить себя, что одежда ничего не значит, что главное — человек, а не то, что надето на нем, но не принесла утешения народная мудрость, и Прохоров поскучнел. Впрочем, и Яков Фаддеевич как-то пригорюнился, и разговор сам собою кончился.

Посидели еще, но уже не говорили. Думали каждый о своем. И совсем бы, наверное, разуверился в людях Прохоров, совсем бы приуныл, но вышла на крылечко Матрена Филипповна и окликнула его.

— Все в порядке, Евгений Александрович, — сказала она. — Я узнавала о вашем вопросе. Все решено положительно. Вы рады?

— Матрена Филипповна! — только и смог сказать Прохоров. — Как вас отблагодарить?

— О чем речь… — ответила Матрена Филипповна. — Ничего не нужно. А у Могилина как дела? Не забыли узнать?

— Матрена Филипповна! — снова воскликнул Прохоров, только теперь уже укоризненно. — Как вы можете так думать? Все в порядке. Все будет, как и договорились.

— Ну и прекрасно. — Матрена Филипповна милостиво кивнула Прохорову и скрылась в доме.

— У вас, я смотрю, большие дела? — не из любопытства, а просто так, из вежливости, спросил Яков Трифонович, когда Прохоров вернулся на скамейку.

Прохоров важно пожал плечами.

— Да никаких дел… — ответил он. — Так… Просил только узнать, как у меня т а м с бумагами…

— А-а! — Яков Тихонович непритворно зевнул. — Ну да… Там у нее, действительно, большие связи.


Легкий был человек Пузочес.

Захотел и сменил всю одежду без сожаления. И даже самому показалось, что сразу стал другим человеком.

Во всяком случае, увидев брата, тайник которого вчера раскулачил, Пузочес даже не испугался, что Васька уже знает о краже.

Вызывающе засвистел, но Васька только бегло оглянул его и снова склонился к газете. Пузочес покосился на стенку. По-видимому, Васька еще не догадался о краже.

Хотя и не боялся его Пузочес, но на душе стало легче. Он закинул на плечо гитару и снова вышел на улицу.

В кармане лежало около десяти тысяч, и идти в вокзальный ресторан не хотелось. На площади Пузочес залез в такси, нарочито неторопливо вынул из кармана пачку «Мальборо» и только тогда повернулся к шоферу.

— В Ленинград, пожалуйста! — попросил он.

Шофер удивленно покосился на него, но молча развернул машину и погнал ее по Петергофскому шоссе к Ленинграду. Пузочес опустил стекло, и в лицо ему ударил тугой от скорости воздух. Это был воздух новой жизни.

Пузочес остановил машину возле «Европейской». Сунул шоферу двадцатипятирублевую бумажку и вылез, не захлопнув за собой дверь.

В ресторан пускали только иностранцев, но заграничная одежда и комок денег, растаявший в руке швейцара, произвели впечатление, и тяжелые, с узором на стекле двери почтительно распахнулись перед ним.

Вряд ли друзья узнали бы сейчас Пузочеса. За столиком, уставленным тарелками, вазами с фруктами и серебряными ведерками, из которых торчали горлышки бутылок, сидел не жалкий халявщик, а важный молодой человек, одинаково похожий и на известного кинорежиссера, и на преуспевающего фарцовщика.

Лицо его было бесстрастно, а глаза надежно скрыты за дымчатыми очками.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Поздно вечером, когда уже начало темнеть, Марусин пригласил Люду к себе.

— К тебе? — Люда внимательно посмотрела на Марусина, и он подумал, что сейчас она возмутится. Он, собственно говоря, и не собирался приглашать ее к себе, но сегодня ему жалко было оставить ее одну, и они до сумерек шлялись по парку, а теперь надо было куда-то идти.

— А что? — Марусин пожал плечами. — Попьем чаю… Поговорим…

— Пошли… — легко согласилась Зорина, и они повернули назад.

Медленно шли сквозь теплые городские сумерки к старому дому.

Чтобы скрыть растерянность, Марусин начал рассказывать, что все в этом городе по-своему, особенно пахнет. Некоторые дома пахнут старыми книгами, район пекарни, где шли они сейчас, окутан простодушным и теплым запахом хлеба…

— Ага… — сказала Зорина. — Я тоже всегда хожу здесь и тоже всегда думала об этом… Только иначе… Здесь всегда как-то хорошо становится и тепло так, словно и свечка горит, и карамельку кушаешь…


Дом уже засыпал. Свет горел лишь у Прохорова, да еще наверху, в комнате у тети Нины. Марусин испугался, что входные двери уже закрыты, но нет… Он, облегченно вздохнув, нырнул в извилистую темноту коридора. Узенькая полоска света пробивалась из-под двери Матрены Филипповны. Осторожно, чтобы не звякнуть, Марусин вставил ключ в скважину и уже повернул его, когда дверь сзади распахнулась, и он — Марусин повернулся, чтобы поздороваться с Матреной Филипповной, — увидел стоящего в одной майке Ваську-каторжника.

— Добрый вечер!

— Добрый… — ухмыльнувшись, ответил Васька. — А ты чего в темноте возишься?

— Так… — растерянно проговорил Марусин. Он заметил промелькнувший за Васькиной спиной цветастый халат Матрены Филипповны и покраснел. — Там входную дверь надо бы закрыть… — сказал он.

— Я закрою… — еще шире ухмыльнулся Васька.

Марусин криво усмехнулся и вошел в свою комнату. Не зажигая света, он пробрался на веранду.

Люда стояла под липой, и ее платье смутно белело в темноте. Марусин посторонился, пропуская девушку на веранду. В проходе двоим было тесно, и девушка прикоснулась щекой к губам Марусина. Он почувствовал солоноватый привкус.

— Ты плачешь?

— Нет… — Люда села на кровать. — Я не плачу… Почему я должна плакать?

Голос ее задрожал, захлебнувшись слезами, она уткнулась в подушку.


Потом, уже утром, проснувшись от шарканья дворницкой метлы по асфальту, Марусин попытался вспомнить всю эту ночь по порядку, но все перепуталось в сумерках памяти: припухшие от слез глаза Зориной, ее мягкие и послушные губы… Торопливо сброшенная одежда перепутавшейся грудой лежала рядом на стуле.

С потолка укоризненно смотрел на Марусина гипсовый ангел.

Марусин чуть повернул голову. Зорина спала, уткнувшись носом в его плечо, а ее волосы, прохваченные солнечными лучами, радужно светились.

Наступало утро. Прилетели из парка и раскаркались в верхушках старых лип вороны. Заскрипел наверху паркет — по-видимому, проснулся Яков Степанович.

— Люда! — тихо позвал Марусин девушку.

— Да? — Кожей плеча он услышал, как шевельнулись ее ресницы. Она подняла голову и сквозь рассыпавшиеся волосы сонно посмотрела на Марусина. — Уже утро?

— Утро… — Марусин поцеловал ее размягший от сна нос и спрыгнул с кровати. — Я кофе сварю?

Пока он одевался, Зорина села в кровати, пытаясь собрать волосы.

— Не смотри… — попросила она. — Свари кофе…


Утренняя тишина оказалась обманчивой. На кухне уже собрались почти все соседи, и по тому, как торжественно они промолчали на приветствие Марусина, тот почувствовал, что сейчас что-то произойдет. Он разжег газ и, повернувшись спиной к соседям, начал варить кофе.

Чуть обернувшись назад, он заметил, как тетя Рита толкнула локтем мужа. Тот кашлянул в кулак и застенчиво проговорил: «Молодой человек! Вы понимаете, как это нехорошо, когда в доме, э-э, чужие?»

Марусин хотел пожать плечами, но не успел.

— Я! — с негодованием воскликнула тетя Нина. — Я всю ночь не могла уснуть! — лицо ее покрылось бурыми пятнами. — Вы понимаете, каково больному человеку не спать?!

— А что будет, если все станут приводить в дом женщин? — тетя Рита обвела вопросительным взглядом присутствующих. — Ведь, простите, что же тогда получится?

— Бедлам получится! — решительно сказала Матрена Филипповна, и все закивали: «Бедлам! Настоящий бедлам!»

— Бедлам? — сглотнув подступающий к горлу комок, переспросил Марусин. — Вы говорите — бедлам?

Матрена Филипповна ничего не говорила. Когда Марусин взглянул на нее, она смиренно помешивала ложечкой свою овсянку, всем видом показывая, что не имеет никакого отношения к этому разговору.

— Ну что вы, что вы! — зачастил Яков Сергеевич. — Кто же говорит так? Не надо, не надо понимать все буквально. Вы не обижаетесь на нас, молодой человек? Да? — он заглянул в глаза Марусину и смутился. — Ну и замечательно… А сейчас идите спокойно и поите свою гостью кофе. Она чудесная девушка… Только не обижайтесь, ладно?

— Ради бога! — чужим голосом ответил Марусин.

Он пробирался по лабиринту коридора, когда услышал голос тети Нины: «А он, кстати, прописан здесь или так живет?»

Марусину захотелось выматериться, но тут из-за угла возник Васька-каторжник.

— Ну, что? — усмехаясь, спросил он. — Мораль читали? — Он нагнулся к Марусину и неожиданно добавил: — Знаешь… Пошли ты их на три буквы, они очень довольны будут…

Хохотнул и исчез в лабиринте коридора.


Наверное, случилось что-то страшное… Марусин еще не понимал сам, что же случилось, но чувствовал, что уже случилось. Все были ласковыми и добрыми, и вдруг сразу эта необъяснимая, шипящая в спину — «Он прописан?» — враждебность.

Марусин плечом толкнул дверь. Люда стояла возле стола и перелистывала статью о парках.

Она посмотрела на Марусина и виновато опустила глаза.

— Я читала… — сказала она. — Это нехорошо, да?

— Отчего же? — Голос плохо повиновался Марусину.

— Я читала… Ты пишешь о парке как о живом… Это хорошо?

— Не знаю… — ответил Марусин. — Давай пить кофе.

Люда внимательно посмотрела на него.

— Тебя ругали, да? — спросила она. — Из-за меня?

— Пей кофе… — Марусин пододвинул к девушке чашку.

— Жалко… — сказала Зорина. — Я думала, что хоть тебе будет хорошо от этого… — Она наклонилась над чашкой и, отпив глоток, спросила: — Ты идешь завтра на свадьбу?

— Меня не приглашал никто…

— Пригласят… Я список гостей видела.

— Какой список?!

— Ну, обыкновенный… — Люда сморщила лоб. — В райкоме обсуждались кандидатуры гостей. Твоя фамилия есть в списке.

— А-а… Нет, не знаю. Еще не решил.

— И я не решила… — грустно сказала Люда.

— Ты его любишь?

— Да…

— Тебе будет тяжело, если пойдешь…

— Ему еще тяжелее будет… — Люда заморгала ресницами. — Он тоже меня любит.

— А почему тогда он женится не на тебе? — удивился Марусин.

— Не знаю… — тихо, едва слышно ответила Зорина. — Может, потому, что у меня папа не секретарь райкома.

Марусин растерянно встал. Все, что происходило сегодня, не вмещалось в сознание, он не мог понять этого. Задумчиво остановился возле окна. Остановка уже опустела. Полупустой автобус распахнул двери и, дребезжа, покатил дальше. Начался новый день…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Пузочес медленно открыл глаза. Машина стояла, уткнувшись фарами в чахленький кустарник. За кустарником тянулось поле, закутанное серым предрассветным туманом.

Какая-то девица лежала, уткнувшись лицом в его колени, и храпела. Пузочес с трудом растолкал ее.

— Что? — спросила она, сонно хлопая ресницами. — Приехали?

— Приехали! — сказал Пузочес, возясь с непослушной дверцей.

— Куда?

— А черт его знает куда… — Пузочес и сам не знал, где они сейчас и куда они должны ехать.

Из вчерашнего он помнил только счет, который принесли ему на серебряном блюде. Пузочес даже не взглянул на него, швырнул на поднос деньги и под изумленными взорами девиц потребовал, чтобы принесли ведро и двадцать бутылок самого дорогого коньяку.

— Самого дорогого? — удивился официант. — Самый дорогой по сорок восемь рублей бутылка.

— Да хоть по сто… — ответил Пузочес и швырнул на блюдо еще одну пачку денег.

Немедленно было доставлено оцинкованное, с оранжевым номером ведро, а следом за ним — официанты шли гуськом — двадцать бутылок французского коньяка.

Пузочес помнил, как сливал он коньяк в ведро, а потом, поддерживаемый девицами, с ведром в руке медленно двинулся к выходу. Залез в пустое такси.

— В Гатчину… — сказал он, но даже когда сообразил, что оговорился, не стал поправляться. В Гатчину так в Гатчину. И вот теперь машина стояла, врезавшись в снегозащитную лесопосадку.

Пузочес выбрался и медленно обошел машину. Разбились обе фары, левое крыло было помято. Шофер сидел на валуне и тоскливо смотрел на поле. Чуть в стороне с ведром в руке, пошатываясь, бродила еще одна девица. Тушь на ее глазах расплылась.

— Что? — спросил Пузочес. — Ездить разучился?

— А! — ответил шофер. — Сам не знаю, как зарулил. В ведре-то крепкое, оказывается, налито.

— Здорово врезался?

— И не говори! — шофер вытащил из кармана смятую пачку «Примы» и безнадежно вздохнул. — Рублей на двести ремонта.

Пузочес махнул девице, и она, с ведром, подошла к нему.

На дне еще плескался коньяк, и Пузочес глотнул его прямо через край.

— Не писай! — утирая рукавом рот, сказал он. Потом засунул руку в карман и вытащил комок денег. — На! Получай, деревня, трактор!

Не веря своим глазам, шофер схватил деньги и быстро пересчитал их. Потом поднял глаза на Пузочеса.

— Нач-чальник! — он схватил Пузочеса за руку. — Ты ж человек, нач-чальник! Да я… — шофер торопливо оглянулся по сторонам, пытаясь сообразить, что он такого хорошего может сделать для Пузочеса. — Да я для тебя жизни не пожалею, вот… И не потому, что ты мне двести рублей не пожалел, а потому, что не жлоб ты!

— Ладно! — Пузочес смутился. — Сочтемся при случае. Поехали.

И снова мчалась машина, и Пузочес вместе с девицами пил из оцинкованного ведра коньяк и уже не помнил про те деньги, что дал таксисту на ремонт.

Другое дело — таксист. Высадив в Ленинграде необычных пассажиров, он поехал в гараж и там рассказал своему сменщику о щедром пассажире. Сменщик пересказал это приятелю, и вот к концу дня все таксисты города и окрестностей знали об удивительном пассажире, который, не задумываясь, выложил три тысячи за разбитую машину.

— Вот ведь какие люди бывают! — такими словами заключил эту историю таксист, подвозивший Якова Савельевича Кукушкина к фабрике. — Это я понимаю — люди!

— Мало ли дураков на свете! — миролюбиво отозвался Яков Родионович, роясь в карманах, чтобы точно — копеечка в копеечку — расплатиться с таксистом. — Или, может, бандит какой… Ограбил банк, вот и швыряется деньгами.

— Бан-дит… — презрительно передразнил его таксист. — Это у всех скупердяев так: чуть что — так сразу и бандит. А может, он просто человек хороший!

— Сомневаюсь… — сунув таксисту мелочь, ответил Яков Прохорович. — У хороших людей только жалованье, а с зарплаты не станешь бросаться тысячами.

— А! — презрительно скривился таксист, засовывая в карман мелочь. — Мелкий вы человек, папаша, вот и говорите так. Широты в вас нет, понятно?

И чтобы полнее выразить свое презрение, рванул с места так, что прижимистого пассажира обдало едким выхлопным газом.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Ряд белоснежных столиков перспективой уходил в глубь кафе… В помещении никого не было, хотя табличка на двери извещала, что мест нет.

Посреди зала сидел Пузочес и задумчиво смотрел на пустые столики. Время от времени он наполнял свой узкий фужер шампанским и, покачиваясь, шел к какому-либо столику, садился там и молча пил. Оробевшие официантки округлившимися от изумления глазами следили за странным клиентом.

Пузочес оплатил все столики и попросил никого не пускать в кафе. Такого в истории заведения еще не было. Теряясь в догадках, официантки рассказывали друг другу, что этот загадочный человек вернулся с Севера, а здесь у него погибла в автомобильной катастрофе вся семья, и теперь он справляет столь необычные поминки. И нашлась даже официантка, молодая совсем девчонка, которая лично была знакома с этой семьей, и на нее смотрели сейчас с уважением.

Пузочес не опровергал предположений официанток.

— С Севера? Ну, да… Разумеется, с Севера. Полтыщи километров порт Ванин, три тысячи — Магадан… Да, такие вот дела, уважаемые товарищи женщины. Семья погибла в автомобильной катастрофе? Ну да… Нечто похожее на катастрофу. Жалко? Конечно, жалко, раз все погибли.

И Пузочес снова торопливо наполнял фужеры и заставлял пить официанток за помин тех, кто погиб в авиационной катастрофе.

— Почему авиационной? Машину загнали на самолет, и самолет упал. Разбился… Все погибли… И машина тоже.

И Пузочес так ясно увидел вдруг свою семью, погибшую в авиационной катастрофе, что начал окликать по именам и жену, и дочь с голубыми глазами, и сына — пятилетнего карапуза.

Он снова пил и уговаривал молодую официантку, которая якобы знала его семью, уехать в Сухуми. Когда? Да сейчас же. Немедленно. Сразу и на вокзал! Нет! Лучше в аэропорт. И лететь… Деньги? Деньги вот…

И Пузочес махал перед испуганной официанткой толстой пачкой двадцатипятирублевок.

Потом эта официантка куда-то исчезла, потому что Пузочес, уговаривая, начал расстегивать ее халатик. Исчезли и остальные. Пустота образовалась вокруг, и пустые столики уже не радовали Пузочеса. И тогда-то сквозь пьяный туман промелькнуло вдруг в памяти лицо Наташи Самогубовой, и Пузочес, хватаясь руками за стол, поднялся.

Прямо на такси он подкатил к фабрике.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

После собрания Наташа забралась в каморку, в которой обычно обдумывал свои дела Васька-каторжник, и горько заплакала.

Всегда вот так получалось в ее жизни. Она трудилась, она старалась, но чужое и враждебное извне входило в ее жизнь, и все то, что с таким трудом возводила она, безжалостно рассыпалось.

Так было и сегодня. Ее сразу оборвали, когда она попыталась объяснить, что не все в статье, напечатанной сегодня в газете, верно.

— Как это неправильно? — спросил Ольгин, инструктор городского комитета комсомола. Он вел собрание. — Вы не выступали на совещании наставников?

— Выступала… — растерянно ответила Наташа. — Но мне велели…

— Не велели, а попросили! — поправила ее Леночка Кандакова.

— Ну да… — совсем смутилась Наташа. — Попросили… Но я же не знала.

— Не знала? — Ольгин постучал карандашом по столу, останавливая смех, возникший в зале. — Комсомолец должен знать, к чему приводит тот или иной поступок. Вам доверили выступить, а вы злоупотребили этим доверием — ввели в заблуждение сотрудника редакции, ввели в заблуждение весь коллектив, где вы трудитесь.

Он говорил долго, и слова его хлестали Наташу. Она только к концу собрания опомнилась и хотела было сказать то главное, чего не знал здесь никто. Она хотела сказать, что текст выступления ей принесла Кандакова, но было уже поздно — началось голосование: «Кто против исключения Самогубовой из комсомола?», «Кто воздержался?» — никто не поднял руку. Наташу исключили единогласно. И словно бы наступило беспамятство. Наташа очнулась, когда помещение уже опустело, только на сцене, подписывая бумаги, еще сидели Ольгин и Леночка Кандакова. Робко Наташа подошла к ним.

— А мне характеристику надо будет, — сказала она. — Как теперь быть?

— Какую характеристику? — захлопывая папку, поинтересовался Ольгин.

— Я в институт хочу поступать, — кусая губы, чтобы не заплакать, объяснила Наташа. — Я целый год на подготовительных курсах занималась…

— Нет, вы только послушайте ее! — возмутилась Леночка Кандакова. — Она еще и в институт хочет.

— Н-да… — покачал головой Ольгин. — У вас, я так понимаю, девушка, с совестью, прямо скажем, не все в порядке.

— Почему? — совсем не понимая, о чем они говорят, воскликнула Наташа. — Мне же в институт поступать надо! Через месяц экзамены начнутся.

— Не тревожьтесь… — Ольгин встал. — Не начнутся. У вас не начнутся. Вначале подумайте, как вы с такой совестью жить можете, а потом и об институте поговорим.

И они ушли, а Наташа с трудом добралась до закутка за стеллажами и, прижав к лицу руки, горько разрыдалась.

Здесь ее и разыскал протрезвевший Пузочес.

С трудом, слово за слово, вытянул он из Наташи рассказ о том, что случилось. Потом матюгнулся и хлопнул кулаком по столу.

— Вот сволочи, а! — сказал он, и лицо его потемнело. — Ну, подождите…

Он схватился за карман, в котором лежала пачка денег, но тут же сообразил, что сейчас, пожалуй, и деньги не помогут ему. Не взятку же нести в горком комсомола!

Пузочес болезненно усмехнулся, но тут же лицо его посветлело.

— А плюнь ты на ихний комсомол, Наташка! — сказал он. — Пошли всех подальше! Выходи за меня замуж, и без института ихнего проживем.

— Как жить? — улыбаясь сквозь слезы, спросила Наташа. — Тебе же в армию идти…

— Да… — Пузочес снова помрачнел. — В армию…

Ощущение всесильности, что владело им в эти дни, рассеялось. Действительно, сколько ни гуляй он, а в армию идти придется.

Как раз в это время в закуток вошел Васька-каторжник.

— А! — сказал он, увидев Пузочеса. — Брательник… Все гуляешь?

— Гуляю… — ответил Пузочес, бледнея от ярости: перед ним стоял человек, из-за которого начались Наташины неприятности. — У тебя не спросил.

Васька пристально посмотрел на него.

— Ты дурак, да? — спросил он.

— Какой есть!

— Дурак… — теперь уже утверждая, повторил Васька и вздохнул. — А я для этого дурака стараюсь, елки зеленые…

Гневом обожгло лицо Пузочесу.

— Стараешься?! — пискляво выкрикнул он. — Не надо! Ты вон для Наташки уже постарался! А мне не надо, не надо твоих стараний!

— И в армию пойдешь? — с недоброй насмешкой поинтересовался Васька и, поскольку Пузочес ничего не ответил, торжествующе заключил: — Вот то-то и оно, братуха! Не плюй в колодец. Знаешь такую пословицу? Так-то… — Он похлопал Пузочеса по плечу и добавил уже миролюбиво: — Ты за меня держись. Не пропадешь, елки зеленые. Я из тебя человека сделаю.

Если бы брат сказал все это наедине, Пузочес, может быть, и промолчал бы, как отмалчивался обычно, предоставляя брату возможность считать, что он убедил его, но сейчас весь разговор происходил на глазах у Наташи, и Пузочес не выдержал.

— Не надо насчет армии суетиться… — важно сказал он. — Я уже в офицерское училище заявление подал. Понятно?

— Что-о?! — Васькины глаза округлились. — Ты думаешь, и там халяву ловить будешь?

Не любил Васька менять своих решений, не любил подбирать слова, но напрасно снова помянул он о бедственном прошлом Пузочеса. Тот, уже съежившийся от испуга, расправил плечи и презрительно усмехнулся.

— Это я-то халявщик? — спросил он, и картинным жестом выхватил из внутреннего кармана несколько скомканных двадцатипятирублевок. — Да у меня денег побольше твоего есть! На! — и он швырнул в лицо Ваське деньги.

Деньги Пузочес швырял зря.

Васька сразу успокоился, и лицо его снова отвердело.

— Богатый жених! — презрительно сказал он и ловко плюнул, угодив слюной на кончик ботинка Пузочеса. — Ладно. Вали домой, сопля вонючая! Я с тобой вечером разберусь…

Пузочес, хотя и не подал вида, растерялся. Он подумал, что Васька уже догадался о деньгах, и от страха на лбу выступил пот.

Выручила Пузочеса Наташа. Позабыв о своей беде, она схватила его за рукав и потащила прочь от брата. Пузочес хотя и сопротивлялся, но только для виду — сам был рад унести ноги.


Дома никого не было. По-видимому, мать ушла в магазин. Пузочес сел на стул и долго смотрел на тайник, пытаясь определить, знает Васька о том, что он взял деньги, или нет… Кусок обоев был не тронут, и контрольная ниточка, которую он приделал на тайник, по-прежнему была не сорвана. Наконец надоело думать, и тогда, закрыв дверь на щеколду, Пузочес открыл тайник и запустил в него руку. Он выудил из дыры еще пять пачек и торопливо распихал их по карманам.

После аккуратно вставил фанерку и приклеил на место кусок обоев. Снова прилепил ниточку и закурил. Теперь нужно было сматываться.

Мысль, что неожиданно пришла ему в голову, когда он разговаривал с Васькой, показалась ему весьма заманчивой. А что? Погулять еще месяц в свое удовольствие, а потом сразу в офицерское училище. Очень даже неплохо. Пусть Васька попробует достать его оттуда.

Пузочес встал и весело засвистел. Перекинув гитару через плечо, вышел на улицу. Не такой он был человек, чтобы откладывать дело в долгий ящик.

Военкомат еще работал, и капитан, к которому обратился Пузочес, нисколько не удивился просьбе. Достал какую-то книгу и вписал туда фамилию Пузочеса.

— Все? — удивился тот.

— Все… — капитан захлопнул книгу и поставил ее в шкаф. — Когда начнется набор, мы вас вызовем.

Что ж… Это тоже устраивало Пузочеса, тем более что домой он не собирался возвращаться. Ничего… Снимет квартиру, возьмет к себе Наташку — и они будут жить, пока не придет пора идти в училище.

Пузочес снова засвистел, но теперь уже грустное: «Сапоги, ну куда от них денешься, да зеленые крылья погон…»

Впрочем, тут же перестал свистеть.

Ну да… Он уйдет в училище, а Наташка будет его ждать. Жаль все-таки девку…

Пузочес поскреб пальцами затылок, пытаясь сообразить, что он еще может для нее сделать. В голову ничего не приходило, и он поплелся в ресторан «Волна», что находился недалеко от военкомата.

В ресторан его не пустили.

— Завтра свадьба… — объяснила Пузочесу знакомая официантка.

— Какая еще свадьба?! — возмутился отвыкший за эти дни от запретов Пузочес. — Наплевать на свадьбу…

— Нельзя… — сказала официантка и, оглянувшись по сторонам, добавила: — Первого секретаря дочка замуж выходит.

— Кто это еще?

— Ну, Лена Кандакова! Не знаешь, что ли?

Леночку Кандакову Пузочес знал. Смутная мысль промелькнула в его голове.

— Во сколько свадьба? — спросил он.

— В четыре завтра начнется… — ответила официантка. — Но очень много приготовлений. Поэтому и не работаем сегодня.

— Ну-ну… — Пузочес взял гитару. — Готовьтесь.

Снова он сел на привокзальной площади в такси и помчался в Ленинград. Он остановил машину у комиссионки, и через полчаса вышел оттуда, увешанный фотоаппаратами.


Напрасно сегодня ждал Васька-каторжник брата. Прокуковала восемь часов кукушка, высунувшаяся из ходиков. Васька выматерился и, не ответив матери на ее всегдашнее «Куда ты?», пошел к Матрене Филипповне.

Впервые так рано появился он в ее комнатах, но Матрена Филипповна не удивилась. Словно девочка, обрадовалась ему и сразу побежала на кухню готовить ужин.

А Васька, не снимая ботинок, лег на диван и закинул за голову руки.

В изножье дивана висело зеркало, и Васька отражался в нем весь целиком. Внимательно разглядывал он себя: черные жесткие волосы, серые глаза, не привыкшие улыбаться губы. Расстегнувшаяся рубашка открывала грудь, и на ней виднелась привезенная из заключения наколка: «Не забуду мать родную!»

Рассматривая себя, Васька засвистел.

— Денег не будет! — пошутила Матрена Филипповна. С яичницей, шипящей на сковороде, вернулась она из кухни.

— Будут… — ответил Васька. — У нас все будет.

Неправильно поняла его Матрена Филипповна. Покраснела и торопливо захлопотала возле стола.


А Прохоров и Яков Петрович долго сидели в этот вечер во дворе, и Яков Пахомович рассказывал Прохорову о том, как женился он на тете Рите.

— О, молодой человек… — говорил Яков Парамонович и блаженно жмурил глаза. — Какое это было время, молодой человек… Какое это было время! Мы все были комсомольцы, и мы ничего не знали, что уже наступил культ. Мы думали, что перед нами открыты все двери. Я выбирал, в какой институт мне поступить, и везде, я знал, мне будут рады… Вот в эти дни мы и познакомились с Ритой. Она тоже была комсомолка и тоже думала, что все двери открыты перед ней. Да, молодой человек, мы были тогда молоды, талантливы и счастливы. И, вы знаете, молодой человек, все было в магазинах! Ах, какое это было время. И сейчас, когда прошло столько лет, я закрою глаза и думаю, что я живу тогда… О, какой это красивый был в те годы дом! Поэтому он и дорог для меня… Когда мне дали на фабрике квартиру, я отправил в нее жить сына… Пусть живет. Он молод. Это его время, и пускай у него будет такая квартира, какая нужна сейчас… А я? Я буду доживать в доме моей молодости. Вы знаете, молодой человек, в лагерях, куда я попал во время культа личности, я каждую ночь вспоминал этот дом, и только благодаря ему вынес все лишения. О, молодой человек, как много у меня связано с этим домом!

Прохоров сочувственно кивал, слушая Якова Панфиловича. Завтра должен был жениться сын, и, конечно же, Якову Панкратовичу хотелось поговорить сегодня.

Прохоров тоже был приглашен на свадьбу.

— Не знаю… — сказал он. — Не знаю, как и пойти. Завтра свадьба, а я еще никакого подарка не купил.

— Молодой человек, молодой человек! — замахал на него руками Яков Олегович. — Зачем подарок? Придете сами, и это будет лучшим подарком. Ваша дружба — вот что важно, а не подарок. Приличные, порядочные люди должны сейчас держаться вместе. Вы уезжаете и будете жить за рубежом. Пусть у моего сына будет друг, который живет за рубежом. Ему нужен такой друг, и пусть это и будет вашим подарком на свадьбу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

И вот наступил день, которого так ждала и так боялась Леночка…

Она проснулась утром от солнца, затопившего всю ее комнату, и сразу вспомнила, какой сегодня день.

Было еще совсем рано, но домработница, тетя Клава, уже возилась на кухне. Сквозь открытую в коридор дверь было видно, как моет она пол.

Тетя Клава мыла пол и тихонько напевала себе под нос. Только прислушавшись, Леночка разобрала слова.

Топится, топится

В огороде баня…

Женится, женится

Мой миленок Ваня… —

пела тетя Клава.

Не топися, не топися,

В огороде баня…

Не женися, не женися,

Мой миленок Ваня…

Солнечные лучи достигали и коридора, и тетя Клава, окутанная ими, казалась принаряженной даже в своем обычном, выцветшем от частых стирок платье.

Леночка зажмурилась от удовольствия и, потянувшись, соскочила с кровати.

Солнечные лучи, прорвавшись сквозь тюлевые занавески, ударяясь о большое, в овальной рамке зеркало, висевшее на стене, словно взрывались здесь, переполняя озеро зеркала своим светом.

Леночка торопливо скинула с себя тонкую пижамку и шагнула в этот кипящий солнечный свет. Обнаженная, застыла она перед зеркалом. Словно купаясь в солнечном свете, Леночка медленно подняла вверх руки, выдернула заколки, и темные волосы рассыпались по загорелым плечам.

И так она была хороша сейчас — юная, длинноногая, с торчащими сосками упругой груди, — что домработница тетя Клава, заглянувшая в комнату, невольно залюбовалась ею, восхищенная, застыла на пороге.

— Проснулась? — тетя Клава окинула девушку долгим и ласковым взглядом и добавила: — Невеста… Невеста… — грустно повторила тетя Клава. — Вот и дождались, дожили, слава богу… Хороший тебе день достался…

Передником она смахнула с глаз прозрачную слезинку и вышла из комнаты.

— Мойся скорее, — сказала она уже из кухни. — Я тебе кофе сварила.

Леночка выбежала следом за ней и порывисто, прижавшись всем телом, обхватила руками шею тети Клавы, уткнулась губами в морщинистую щеку.

— Спасибо… — сказала она и убежала в ванну.

Так начался этот самый счастливый в Леночкиной жизни день. Для всех других — обыкновенный день июля…


Он был счастливым и долгим.

Три часа отняла парикмахерская. Вначале Леночке стало досадно, что так много времени уходит из ее дня, но, когда все было готово и парикмахерша отступила на шаг, оглядывая свою работу, Леночка поняла, что и эти три часа одарили ее щедрее, чем она рассчитывала.

Никогда еще не была она такой красивой, как сегодня.

Когда Леночка вышла из парикмахерской, возле подъезда она столкнулась лицом к лицу с Бонапартом Яковлевичем.

— Жду… — сказал тот и распахнул дверцу новенького «Москвича».

Леночка забралась в машину и спросила:

— А чья машина?

— Теперь моя… — ответил жених и засмеялся. — Отец подарил.

Леночка с заднего сиденья обхватила его за шею и чмокнула в щеку.

Машина резко вильнула в сторону.

— Сумасшедшая! — с трудом выравнивая машину, сказал Бонапарт Яковлевич. — Нам только разбиться не хватало в день свадьбы…

— А что? — Леночка засмеялась, запрокинув вверх голову. — Иногда мне кажется, что лучше всего погибнуть, когда ты — счастливый… А сегодня я такая счастливая, что больше и не бывает.

— Еще найдется, наверное, время… — пошутил Бонапарт Яковлевич и взглянул на Леночкино отражение в зеркальце. — Найдется?

— Не знаю… — ответила Леночка. — Только я сегодня, правда, ужасно счастливая.

Несколько минут проехали молча.

— Как у вас собрание прошло вчера?

Леночка поморщилась.

— Как обычно прошло… — сказала она. — Девочку из комсомола исключили.

— Исключили?

— Исключили… А что?

— Нет, ничего… — Бонапарт Яковлевич пожал плечами. — Только, наверное, зря так…

Леночка нахмурилась еще сильнее.

— А что зря? — сердито сказала она. — Я осенью должна в аппарат перейти, а она мне такие подарки устраивает!

Бонапарт Яковлевич даже залюбовался своей невестой — так сердито заблестели у нее глаза.

— Потом перешла бы… — подзадоривая ее, сказал он.

— А я не хочу! Не хочу потом! Мне сейчас надо!

Бонапарта Яковлевича всегда восхищало в женщинах стремление во что бы то ни стало быть счастливыми. И в Леночке тоже больше всего ему нравилось это. Он засмеялся, и Леночка сердито отвернулась к окну.

— Не сердись! — глядя прямо вперед, сказал Бонапарт Яковлевич. — Я просто так засмеялся. Я сегодня тоже очень счастливый.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Регистрация состоялась в четыре часа.

Возле здания горисполкома, где находился ЗАГС, за час до назначенного времени выстроилась колонна автомашин, а просторный вестибюль заполнили гости.

Возле высокого окна стоял отец Леночки, первый секретарь райкома партии Кандаков, с женой — светлой и неподвижной женщиной. Он разговаривал с предриком и весело смеялся. Чуть в стороне от них держались Яков Нилович и тетя Рита.

Лицо тети Риты было покрыто густым слоем краски, но и сквозь краску просачивалась распирающая ее радость.

Причины для радости у тети Риты были. Хотя сын и брал замуж дочку секретаря райкома, но еще стоило подумать: кто кому оказывает честь? Как-никак, у сына были и двухкомнатная квартира, и машина, а это кое-что да значит. И все это сделали для сына они.

Рита оглянулась на мужа. Яков Никитич стоял рядом и улыбался, прислушиваясь к разговору будущего родственника. Кандаков же, кажется, и не замечал этой улыбки. Говорил с предриком, словно и не стоял рядом Яков Михайлович.

Рита осторожно взяла мужа под локоть.

— А не ошиблись мы? — тихо спросила она. — Очень уж он… — она незаметно кивнула на Кандакова, — нас не любит.

Мудро улыбнулся в ответ Яков Миронович. Успокаивающе сжал руку жены.

— П-п-п… Стерпится — слюбится… — народной мудростью ответил он и смолк. В распахнутые двери — невеста в белом и жених в черном — входили молодые.


Марусин не смотрел на молодых.

Он не сводил глаз с Зориной. Девушка раскраснелась, глаза ее сияли, и казалось, что это она поднимается сейчас по лестнице, уцепившись за острый локоток Бонапарта Яковлевича.

А наверху, по лестничной площадке, бегал Пузочес. В кожаном пиджаке, обвешанный фотоаппаратами, он удивительно походил на репортера с карикатуры в журнале «Крокодил». То припадая на колено, то перевешиваясь всем телом через перила, Пузочес самозабвенно щелкал фотоаппаратом — по лестнице надвигались на него «отцы» города.


А в ресторане появился даже адмирал. Это был отец Прохорова. Обычно он приходил к Кандаковым в гражданском костюме и сегодня, в форме, первое время сильно важничал, но потом, выпив подряд несколько рюмок, освоился и принялся обсуждать с Кандаковым результаты последней пульки, когда его сын — Прохоров сидел напротив — так грубо ошибся на мизере.

— Грубейшая ошибка! — отчитывал он Прохорова, словно провинившегося офицера. — Чему тебя учили?

Прохоров смущался и — рюмка за рюмкой — пил.


Порядок на свадьбе царил удивительный. Когда гости вошли в зал ресторана, они увидели богато накрытые столы. Перед каждым прибором лежала карточка с фамилией гостя.

Неизвестно, кто придумал рассадить гостей так, но вся редакция «Луча» оказалась на самом конце стола, а редактор сидел рядом с домработницей Кандаковых, тетей Клавой. Он был очень обижен своим местом и изо всех сил старался не показать обиды — усиленно ухаживал за тетей Клавой, подливая ей водки.

Марусин сидел напротив и веселился, наблюдая за редактором.

Все тосты за молодых, за родителей, за счастье и здоровье были уже сказаны, когда с рюмкой в руке встал адмирал.

Начало тоста Марусин пропустил, он разговаривал с Зориной, но редактор строго посмотрел на него, и Марусин умолк.

— Я всех приглашаю к себе на дачу! — говорил адмирал. — Всех… Я имею в виду, конечно, жениха с невестой. Давайте за их счастье!

Хотя и смутен был смысл тоста, тем не менее весь стол одобрительно зашумел, радуясь, что адмиралу удалось все-таки связать рассказ о своей даче со свадьбой.

Тут-то и передохну́ть бы, но только успели выпить, и сразу — важный и грузный — поднялся редактор. Постучал вилкой по краю тарелки, и все повернулись к нему.

Смело шагая по тропе, проложенной предыдущим оратором, Борис Константинович начал свой тост издалека. Долго он говорил о специфике газетной работы, о том, как трудно быть руководителем в газете, о том, сколько сил он, редактор, вкладывает в воспитание молодых журналистов.

— Это трудное дело! — говорил Борис Константинович. — Но растить молодежь необходимо. Молодежь — наша смена и наше будущее. И настоящий праздник для меня, старого журналиста, когда я вижу, что растет настоящий, принципиальный и честный газетчик. Вот именно такой журналист вырос на моих глазах из товарища Кукушкина. — Редактор указал рукою на жениха, и все зааплодировали, надеясь, что на этом и кончится тост, но Борис Константинович и не подумал свертывать свою речь. Потупившись, он переждал аплодисменты и продолжал дальше: — Наша дорогая невеста — секретарь комитета комсомола большого предприятия. И естественно, что ее деятельность освещается на страницах нашей газеты. Есть в ее работе немало достижений, но изредка случаются и промашки…

На этих словах редактор сделал значительную паузу. Потом обвел глазами присутствующих и лишь затем продолжил.

— Знаменательно! — сказал он. — Знаменательно, что накануне свадьбы в номере газеты, который подготавливал Бонапарт Яковлевич, появился критический материал о комсомольской организации, которой руководит его невеста. В этом… — Борис Константинович значительно поднял палец. — Именно в этом вижу я достойный подражания образец подлинной принципиальности и товарищества. Выпьемте же, уважаемые товарищи, за то, чтобы наши молодожены навсегда сохранили в себе эти драгоценные качества.

Гости, уже отчаявшиеся дождаться конца тоста, бешено зааплодировали и торопливо выпили за принципиальность Бонапарта Яковлевича, достойную подражания.

А адмирал уважительно посмотрел на жениха и сказал: «Однако же, обязательно приезжайте на дачу…» — пожевал губами и поинтересовался: «А в преферанс играете?». Услышав отрицательный ответ, сокрушенно вздохнул и снова склонился над тарелкой.

События развивались своим чередом, и когда застолье распалось на мелкие кружки, тетя Рита отправилась в буфет пересчитать оставшиеся бутылки.

Ее едва не сшиб с ног увешанный фотоаппаратами Пузочес.

— Пардон, мадам! — галантно сказал он и, ослепив вспышкой работника горкома комсомола Ольгина, схватил его рюмку. Одним глотком выпил ее и побежал дальше.


Пожалуй, из всех гостей только один Яков Максимович недоумевал, ломая голову над тем, каким образом проник на свадьбу Пузочес.

Гости думали, что фотографа заказали хозяева. Родители невесты считали, что это выдумка жениха. Бонапарт Яковлевич, ослепленный беспрерывными вспышками, досадливо смотрел на отца, удивляясь его причуде, а тот только улыбался тихо и мудро и зажмуривал глаза, когда Пузочес наводил на него вспышку.

Если у Пузочеса был план, если связывал он со свадьбой какие-то свои интересы и не ради минутной прихоти потратил вчера восемьсот рублей на фотоаппараты, то сейчас, казалось, сама судьба подыгрывала ему.

После значительной паузы, которую так томительно долго выдерживал редактор, Пузочес сообразил, о чем он сейчас скажет, и, ослепляя на ходу гостей, рванулся к верхушке стола, где рядом с невестой сидел сам Кандаков.

По дороге он чуть не сшиб с ног тетю Риту, для храбрости схватил со стола чью-то рюмку и лихо опрокинул ее. И едва смолкли аплодисменты и все дружно выпили, а затем склонились к своим тарелкам, в наступившей тишине вдруг раздался громкий — на весь стол — голос Пузочеса.

— А я думал, чего это Самогубову оклеветали! — сказал Пузочес, глядя прямо в глаза Кандакову. — А вот, оказывается, в чем дело! В принципиальности. Принципиально оклеветали.

Марусин, который резал сейчас мясо, замер, боясь пошевелиться. Начинался какой-то гнусный скандал, и ничем нельзя было остановить его. Почти физически почувствовал Марусин, как напряглись в ожидании и другие гости.

Один лишь Яков Корнеевич не растерялся.

— Молодой человек! — сказал он. — А что это у вас за пленка такая в фотоаппарате? Вы его, кажется, и не перезаряжали еще?

— Во! Во! — готовно поддержал, вскакивая из-за стола, Ольгин. — Я тоже хотел спросить, чего человек бегает, а фотоаппарат не перезаряжает?

— Да… — вздохнул Яков Кондратьевич. — Да… Больно длинная пленка.

Пузочес, рассчитывая устроить на свадьбе скандал, был готов ко всему, но сейчас растерялся.

— Заграничная пленка! — огрызнулся он, и это-то было его ошибкой. Он стоял сейчас рядом с Яковом Кирилловичем, и тот ловко выхватил из чехла фотоаппарат.

— Заграничная? — переспросил он и раскрыл фотоаппарат. — Однако, молодой человек, интересно, п-п-п, посмотреть.

Фотоаппарат был пустым. Пленки в нем не было.

— Гады! — бледнея от бессильной ярости, закричал Пузочес. — Думаете, я не найду управы на вас? Да найду, найду! Всем вам по шапке дадут, что девчонке жизнь ломаете!

Но его уже подхватили под руки Ольгин со своим приятелем и потащили к выходу.


Хотя скандал и удалось потушить в самом начале, настроение у всех испортилось.

Кандаков насупился, отодвинул в сторону рюмку и побарабанил пальцами по столу.

— Что у тебя там стряслось? — не глядя на дочь, спросил он.

— Девочка одна на собрании наставников выступала, — пролепетала Леночка. — Наташа Самогубова. И она очень хвалила одного бывшего уголовника. Но потом, когда выяснилась ошибка, мы собрали комсомольское собрание и исключили ее из комсомола.

— Кто готовил собрание наставников?

— Я… — Леночка покраснела. — Но я не знала…

Лицо Кандакова потемнело от сдерживаемого гнева. Не слушая лепетания Леночки, он повернулся ко второму секретарю.

— Иван Петрович! — сказал он. — Разберитесь в понедельник с этим делом.

Гроза миновала, но теперь настроение было испорчено окончательно, и отчаянные усилия близких друзей и родственников спасти свадьбу только усиливали общее ощущение подавленности.

Снова встал адмирал. Хотя по его виду и нельзя было сказать, что он захмелел, но тост явно не удался. Адмирал уже успел позабыть начало тоста и сейчас, не умея остановиться, пересказывал краткое содержание своих мемуаров, недавно вышедших в Воениздате.

— Очень интересная книга! — скромно сказал адмирал и рюмкой потянулся к жениху. — Обязательно прочитайте.

— Непременно! — одаривая адмирала своей улыбкой американского миллионера, ответил жених и выпил.

И сразу оркестранты заиграли что-то громкое, и музыка заглушила слова.

Марусин оглянулся на дверь. Ребята, что увели Пузочеса, так и не вернулись за стол.

Взгляд Марусина не пропал незамеченным.

— Какая русская свадьба без драки! — подмигнул Марусину Яков Иннокентьевич Кукушкин. Он возвращался сейчас от оркестра на свое место и остановился, полуобнимая соседа.

Марусин машинально кивнул и встал.

Он и не думал уходить, но когда спускался по лестнице, уже знал, что назад, за стол, не вернется.

Внизу, возле полутемного гардероба, трепыхался зажатый комсомольцами Пузочес.

— Пустите его, мужики, — попросил Марусин. — Жених просил.

— А… — с сожалением проговорил Ольгин и вздохнул. — Ну, тогда ладно. А вообще побить не мешало бы.

Он схватил Пузочеса за шиворот и вытолкнул на улицу. Следом за ним другой парень вышвырнул свалившийся фотоаппарат.

Потом оба, как по команде, вытерли брезгливо руки и ушли наверх.

Пузочес сидел на скамейке возле входа в ресторан и, не скрывая слез, плакал. Рядом, на асфальте, лежал выброшенный фотоаппарат. Марусин поднял его и протянул Пузочесу.

— Возьми… — сказал он. — Потеряешь.

Пузочес только махнул рукой.

— На что он мне?

Марусин пожал плечами и положил фотоаппарат на скамейку. Однако безразличие Пузочеса заинтриговало его.

— Не переживай! — усмехаясь, сказал он. — Решил выпить на халяву и выпил… А издержки что ж? Издержки есть в любой профессии.

— Дурак! — всхлипнул Пузочес. — Ты что, тоже думаешь, что я ради выпивки сюда пришел? Да у меня денег… — он выхватил из кармана пачку денег. — Я весь город споить могу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

В парке все еще шло народное гуляние, и привокзальный ресторан пустовал. Швейцар с орденом Красной Звезды на золотом лацкане ливреи вместо того, чтобы кричать: «Осколочным его, суку-у!» — как обычно кричал он в этот час, мирно сидел на стуле и читал вслух газету.

«…сконструировали новую машину», — прочел он, когда Марусин и Пузочес вошли в ресторан. Поверх очков внимательно посмотрел на Марусина и спросил: «А что есть машина?»

Марусин пожал плечами.

— Жаль… — грустно вздохнул швейцар. — Жаль, что не знаешь. Так вот… — он наставительно поднял вверх палец и, помахивая им, отчеканил: — «Машина есть механизм, предназначенный для перемещения в пространстве людей и грузов».

— Не задерживайся! — прошептал на ухо Марусину Пузочес. — А то он и про самолет расскажет.

Швейцар остался один, но словно и не заметил этого. Внимательно прислушивался он к все еще звучащей внутри музыке формулировки, а потом строго спросил: «Что есть механизм?»


— Я не знаю, как ты ко мне относишься, — сказал Пузочес, едва они уселись за столик. Он сразу замахал рукой, останавливая протестующие слова Марусина. — Не знаю. Но я уверен, что втайне ты мне друг. И сейчас я все расскажу тебе. Я боюсь. Неважно кого и почему, но боюсь. Боюсь, и все тут. И еще: есть один человек, которого я люблю. Этого человека подло оклеветали. Я говорю сейчас о Наташе Самогубовой. Ее выгнали из комсомола. Это, конечно, херня, но теперь ей не поступить в институт. Еще: у меня есть деньги. Очень много денег. Я мог бы купить ей характеристику, мог бы, черт подери, купить диплом, но ей не надо этого. Ей нужно только свое. И поэтому я готов отдать все деньги тому, кто поможет Наташке, кто защитит ее.

Беззащитен и хрупок мир.

Марусин слушал беспорядочный монолог Пузочеса, и ему становилось страшно. Как тогда, в редакции, время снова двигалось рывками. Дрожащим неверным светом освещало оно людей, путало смысл их поступков. Болезненно истончалась справедливость и таяла совсем, превращаясь в призрак.

Марусин не сомневался в правдивости Пузочесовского рассказа. Он сам видел, как приносила Кандакова в редакцию текст выступления, и не сомневался, что ею он и был написан. Не удивляло его и поведение Леночки. Слишком много хищной легкости было в этой девушке, чтобы задуматься, правильно ли она поступает.

Нет, не это тревожило и пугало его. Словно бы на глазах переворачивалась ситуация, и суть незаметно и плавно перетекала в свою противоположность.

Задумавшись, Марусин выпил подряд три рюмки коньяку и запьянел. Но и опьянение не приглушило тревоги. Только еще сильнее смешалось окружающее пространство. Вот возник откуда-то швейцар с орденом на золотом лацкане ливреи. Он сидел уже за столиком и, пугливо оглядываясь по сторонам, спрашивал, что такое устройство.

Пытаясь вырваться из обрушившегося на него хаоса, Марусин ответил, что не знает ничего об устройстве, но все устроено очень плохо.

— Что — всё? — поинтересовался Пузочес, наливая в фужер — горочкой — коньяк для швейцара.

— Всё… — сказал Марусин. — Вся страна превратилась в пригород.

Зажмурившись, швейцар выпил коньяк.

— А время? — горестно спросил он. — Почему никто не знает, что такое время?

Он встал и, безнадежно махнув рукой, куда-то исчез, а вместо него…

Марусин удивленно захлопал глазами. В ресторан толпою входили солдаты в зеленых Преображенских мундирах, а впереди, высокий и патлатый, с торчащими по сторонам усами, шагал Петр I.

Лица преображенцев раскраснелись. Предвкушая выпивку и закуску, многие потирали руки. Зал сразу наполнился шумом и голосами.

Небрежно отодвинув ногой стул, Петр I опустился рядом с Марусиным.

— Что, братуха? — неожиданно спросил он у Пузочеса. — Жениховские деньги догуливаешь?

— Гуляю… — дерзко и беспечно ответил Пузочес и, чтобы скрыть смущение, крикнул официантке: — Верочка! Три бутылки коньяка для Петра Алексеевича!

— Угощаешь, что ли? — поинтересовался Петр I, и только тут Марусин узнал в нем Ваську-каторжника. Сходство было поразительное! Так вот почему он столько времени ломал себе голову, пытаясь вспомнить, кого же напоминает Васька.

— А чего! — Пузочес деланно засмеялся. — Денег, что ли, мало? Тем более, что на свадьбе фотографом был. Получил, так сказать, авансец. Теперь и выпить можно… Ведь верно я говорю, а? — и он подмигнул Марусину.

Засмеялся и Васька.

— Дурак! — сказал он. — А все равно люблю!

Схватив Пузочеса за волосы, привлек к себе и сочно поцеловал в губы. Марусин даже тряхнул головой. Нет же! Не Васька-каторжник сидел рядом с ним за столом, а Петр, самый настоящий Петр I.

Официантка принесла бутылки, и Васька зубами содрал пробку, а Пузочес отвернулся и украдкой вытер губы уголком скатерти.

— Люблю… — проговорил Васька, разливая коньяк по рюмкам и не оборачиваясь в сторону Пузочеса. — Но говно, конечно, ты, братец, редкое. — И он придавил тяжелым взглядом попытавшегося хмыкнуть брата. — Да! Говно! А из говна нельзя человека сделать. Нет! Тут уже все. Если нет в человеке струны — значит, дерьмо этот человек. А я могу… Я.. — он резко повернулся к Марусину и схватил его за плечо. — Хочешь, я из тебя человека сделаю?

Страшно стало Марусину. Лицо с торчащими по сторонам усами, с выкаченными, потемневшими от гнева глазами, было лицом Петра.

— Понравился ты мне! — сказал Петр. — Сам не знаю почему, а понравился. Глаза у тебя хорошие, парень. Видел много? Это хорошо. Но все это херня. Ты тоже, парень, говно, потому что людей жалеешь. А ты презирай их. Ты им в морду плюй, и они тебя любить будут.

Марусин сжал ладонью лицо, пытаясь заслониться от страшного видения, нависшего над ним.

— Не веришь?! — прогремел голос Петра. — А я сейчас продемонстрирую тебе это.

— Я верю… — отнимая от лица руку, устало сказал Марусин. Хмель вроде бы прошел, и снова все стало обычным. — Я даже наверняка это знаю, но что толку, если все равно не можешь не жалеть.

— А-а… — Васька плюхнулся назад на стул. — Ну тогда, парень, да… Тогда фиговое дело. Тут уж не плюнешь никому в лицо. Тебе плевать будут, елки зеленые.

Он подпер кулаком голову и сердито засопел.

— Но ты не теряйся! — сказал он. — Запомни, что главное, чтобы человек не дешевка был. В лагере к нам в барак хлопца определили. И щупленький был, а раз с Чифирем сцепился, ну и заелись они…

— Ты уже рассказывал про этого парня… — сказал Марусин.

— А ты слушай… — Васька обиделся, что его перебили. — Знаешь, там какие леса? Тыщу километров — Магадан, полторы тыщи — Порт Ванин… Куда хочешь беги — все равно в тайге сдохнешь…

— И про это ты рассказывал, — сказал Марусин. — Мы тогда тоже втроем здесь сидели…

И он повернулся к Пузочесу, как бы призывая его в свидетели, но Пузочеса за столиком не было — на его месте сидел какой-то человек, которого Марусин словно бы где-то видел раньше. Этот человек сидел на стуле и болтал в воздухе коротенькими ногами.

— Да… — кивнул Марусину этот человек. — Василий правильно выражает свою мысль. Да. Нужно быть свободным от всего, как утверждает Василий Васильевич Розанов. Без обычаев, без привязанностей. Только ты и тысяча километров до порта Ванина.

— Полторы тыщи… — поправил его Васька.

— Пусть полторы… — легко согласился человек. — Но чтобы больше ни одной души на эти полторы тысячи…

— Я не понимаю… — грустно сказал Марусин. — Мы все живем как-то не всерьез… Мы чем-то больны. Живем в пригороде, и жизнь наша запущенная. Ничего у нас нет: ни поступков, ни судеб… Ничего… Одна рефлексия.

— А тыща километров до порта Ванина? — удивился человек со странно знакомым лицом.

— Полторы… — снова поправил его Васька.

— Тем более. Полторы тыщи… Их куда деть, а? Или это тоже рефлексия?

— Я не понимаю… — сознался Марусин, глядя на человека расширившимися глазами. — Если ты слабый…

Захрипел рядом Петр.

— Ненавижу! — закричал он, и Марусину показалось, что выпучившиеся глаза его выпрыгнут сейчас из орбит. — Ненавижу! Всех ненавижу… Уничтожать надо слабых. Давить, как котят, чтобы не гнили заживо… Чтобы дух не отравляли… Сильными надо быть…

— Что есть сила? — поинтересовался вынырнувший из-под руки Петра швейцар, схватил со стола рюмку и затем, подняв вверх палец, произнес: — Сила есть…

Марусин не помнил, что швейцар говорил дальше. Сознание вдруг оборвалось в нем, и, хотя он продолжал сидеть за столом, слушать и говорить, он наутро уже не знал, где пролегла граница яви и сонного кошмара.

Как в кошмарном сне, возникал откуда-то Пузочес с пачкой денег в руке. Разгневанный, выпучив глаза, рвался к нему Петр I в порванном на рукаве мундире, но Пузочес уплывал от него, восседая на унитазе, который несли на плечах дюжие преображенцы…


Марусин очнулся только наутро… Он лежал в своей постели, и гипсовый мальчик со стариковской складкой у рта сочувственно смотрел на него с потолка. Марусин выпил стакан воды и сел за машинку. Прежде всего ему нужно было написать статью о том, что случилось на текстильной фабрике, а потом уже обдумывать все остальное.

Статья придумывалась сама собой, словно Марусин уже видел ее текст и сейчас только перепечатывал его.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Весь вечер Пузочес помнил Наташу и жил и скандалил ради нее, но в ресторане, когда Васька обозвал его говном, обиделся и в этой обиде позабыл про Наташу. И тогда, выхватив из кармана пачку денег, швырнул ее в зал.

— Пейте! — закричал он, бледнея от страха, что сейчас Васька убьет его. — Пейте, сволочи! Помните Пузочеса!

Но не Васька, а дружелюбные люди прихлынули со всех сторон к Пузочесу, и они пили с ним, и пели, и танцевали, как велел им Пузочес. И тогда, осмелев, Пузочес снова вспомнил про Наташу и в угодливой тишине объявил, что должен идти на свадьбу.

И снова он швырял деньги, и откуда-то возник совершенно новый, голубой унитаз — оказывается, его продавали Пузочесу всего за полторы тысячи. Пузочес купил не торгуясь. Торжественно спустил штаны и сел на унитаз, а дюжие преображенцы подхватили унитаз на руки, и Пузочес медленно выплыл из ресторана, расшвыривая по сторонам деньги.

К сожалению, в «Волну» он опоздал.

Дюжие преображенцы бережно носили уснувшего Пузочеса вокруг ресторана, а потом им стало скучно. Они поставили унитаз с Пузочесом к стеклянной двери и ушли по своим делам, а Пузочес так и проспал всю ночь сидя.


Утром, когда зыбкий туман с реки, просочившись сквозь городские кварталы, синеватой пеленой повис над улочкой, где находился ресторан «Волна», Пузочес проснулся от озноба. Встал, натянул штаны и вывернул карманы. Там осталась лишь помятая пачка сигарет, а денег не было ни копейки. Пузочес только поморщился. Главное — остались сигареты, а больше ему ничего и не требовалось сейчас.

Затянувшись горьковатым дымом, Пузочес медленно побрел по пустынной улочке к дому.


Тетя Нина проснулась от колющей боли в груди.

Приближался приступ, но тетя Нина еще полежала в постели, вспоминая сон. Снова снились ей похороны, снова видела она, как плывет роскошный, усыпанный цветами гроб, а сзади бесконечной толпой движутся люди, жмурясь от солнца, пылающего в трубах духового оркестра.

И опять, как и раньше, пыталась узнать тетя Нина, кого же хоронят, но люди странно смотрели на нее, и тетя Нина с ужасом замечала, что лиц у людей нет… Ей было страшно. Расталкивая этих безликих людей, протискивалась она к гробу и, не обращая внимания на одышку, на колющую боль в груди, заглядывала в гроб и снова видела там себя…

Сон приснился точно такой же, как две недели назад, и тетя Нина тяжело вздохнула: жутковатым и недобрым был он. Она с трудом встала, накинула на плечи халат и отдернула занавеску, отделявшую ее кровать от комнаты.

На раскладушке, в туфлях, спал Пузочес, а кровать старшего сына стояла неразобранная.

«Опять внизу ночует…» — тоскливо подумала тетя Нина и направилась к подоконнику. На подоконнике лежала коробка со шприцем.

У окна тетя Нина задержалась. Внизу, во дворике, стояли Васька и Яков Ильич Кукушкин. Они разговаривали о чем-то. Впрочем, говорил только Яков Игнатович, а Васька — он был в одной майке — стоял рядом и набыченно глядел на него. На плече Васьки ядовито вздувалась фиолетовая наколка: «С юных лет счастья нет». Наколка как раз приходилась на мускул. Тетя Нина знала старшего сына. От ярости он весь словно бы разбухал мускулами.

Вот Яков Иванович возмущенно поднял к небу руки, а Васька выплюнул окурок и, не вынимая рук из карманов, быстро зашагал к дому.

Сердце у тети Нины больно сжалось.

Инстинктивно обернулась она к раскладушке. Лицо Пузочеса, разомлевшее во сне, было мягким и беззащитным.

Дверь распахнулась. С побелевшими от ярости глазами на пороге стоял Васька. Увидев мать, он остановился, но, не умея сдержать гнев, шагнул к раскладушке.

— Вставай!

— Отвали, пожалуйста, — вежливо попросил Пузочес, заворачиваясь в одеяло с головой.

Лицо Васьки потемнело.

— Фраер поганый! — железной рукой он выдернул раскладушку из-под Пузочеса и отшвырнул ее к стене. — Ты где, падла, деньги берешь?

Все раскрывалось. Пузочес знал, что рано или поздно Васька узнает о раскулаченном тайнике, но все-таки он надеялся, что это случится не так. А впрочем, не все ли равно!

— Где надо, там и беру! — нагло ухмыляясь, ответил он.

И все-таки нервы не выдержали. Когда Васька рванулся к нему, Пузочес юркнул за спину матери, и Васька едва не сшиб ее с ног.

Тетя Нина развела в стороны руки, защищая Пузочеса.

— Пусти, маманя… — словно выдохнул из себя Васька.

Мать и сын стояли напротив и смотрели прямо в глаза друг другу. Пульсировал, сжимался и разжимался зрачок в глазу у Васьки. Тете Нине стало страшно.

— Нет! — закричала она. — Нет!!! Не пущу!

— Жалеешь? — Васька судорожно мотнул головой. — Паскуду жалеешь?!

— Меня бей! Меня! — закричала тетя Нина, и Васька отшатнулся назад.

— У-у! — до крови закусывая губу, простонал он. — Эта чушка вонючая, побирался вчера на свадьбе! У-у… Пас-скуда.

И изо всей силы ударил кулаком в переплет оконной рамы.

Может быть, Васька просто хотел открыть окно и схватить запекшимися губами воздуха, но в этот момент вся его скопленная внутри сила ушла в этот удар, и… зазвенев, посыпались стекла. Крест оконной рамы, вырванный из пазов, рухнул вниз. Вовлеченная в общее движение, полетела на улицу и коробка со шприцем. Падая, она раскрылась, и из нее, сверкая на солнце, посыпались на асфальт ампулы.

Тетя Нина охнула и медленно, нашаривая рукой стул, начала оседать.

Васька коротко матюгнулся и, сжав зубы, выскочил из комнаты. Хлопнула за ним дверь.

Тетя Нина уронила на стол голову и навзрыд заплакала.

Пузочес тоскливо покосился на плачущую мать и тоже вышел из комнаты: он не мог переносить материнских слез.

Во дворе он столкнулся с Яковом Ефимовичем.

— О! — обрадовался тот. — Вот и ангел родины затейливой моей появился!

— Иди ты, старик, в задницу! — посоветовал ему Пузочес, и долго стоял Яков Евграфович и смотрел ему вслед, щуря свои мудрые старческие глаза. Благожелательно улыбался он.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Все утро наверху кричали.

Марусин не обращал внимания на крики. Слова сами складывались в предложения, предложения — в абзацы. Марусин уже заканчивал статью, когда на веранду зашел с улицы Прохоров.

— Что это ты дверь нараспашку держишь? — вместо того, чтобы поздороваться, спросил он.

— Душно… — Марусин отстукивал на машинке последние фразы. — Солнца сегодня много.

— Да… — подумав, согласился Прохоров. — Солнца много.

Он сел верхом на стул и свесил через спинку руки. Молча уставился на хозяина. Тот, не обращая внимания, допечатывал статью.

— Интересно… — задумчиво сказал Прохоров, когда Марусин вытащил из машинки лист.

— Что интересно?

— Нет, я так… — Прохоров провел ладонью по лицу. — Просто подумалось… Ты не знаешь, в Африке гипертоников много?

— Не знаю… — Марусин пожал плечами. — А чего это ты за Африку переживать начал?

— Так… Просто если у человека гипертония, то ему там совсем плохо жить. Там же солнце еще сильнее, чем у нас.

— Сильнее… — согласился Марусин и пытливо взглянул на Прохорова. — Ты долго вчера на свадьбе сидел? — сочувственно спросил он.

— Долго… — Прохоров медленно прошелся по веранде, стараясь не наступать на сочно-желтые пятна солнца. — Дольше всех сидел. Потом еще молодых проводил…

Он помрачнел.

— Вот так, Марусин, жизнь складывается… — сказал он. — А я ведь в Африку уезжаю.

Прохоров совсем загрустил. И, должно быть, рассказал бы он Марусину, как не дождалась его возвращения из Заберег любимая девушка, и теперь надо, черт подери, ехать в Африку, чтобы там под палящим африканским солнцем выжечь из сердца эту любовь, а потом выкупаться в океане и застрелиться, как герой из рассказа Бунина.

Выпелась из похмельной грусти эта фраза, но жуткий раздался сверху крик, и Прохоров испуганно уставился на потолок.

— Кричат… — пожимая плечами, сказал Марусин. — Сегодня все утро кричат.

— Да… — согласился Прохоров. — Я из-за этого и проснулся. Странные люди…

Он не договорил.

Еще страшнее, чем первый, снова обрушился крик, и Марусину показалось, что это кричит сам дом, прогнивший до самого сердца. Нечеловеческим был этот крик. Мелькнула, уже на улице, рубашка Прохорова и скрылась за углом дома.

Марусину стало неловко, что он стоит и думает свои мысли, когда, наверное, надо бежать, как Прохоров, и помогать. Но похмелье замедляло движения. Марусину казалось, что он бежит, а на самом деле он едва переставлял ноги.

На лестнице его чуть не сбила с ног Матрена Филипповна. Впервые видел Марусин, как она бежит. Он удивился этому, и снова ему стало неловко: какая-то беда случилась у соседей, а его это совсем не беспокоит. Мотнув головой, он решительно толкнул дверь в комнату Могилиных.

Страшно и нереально, как в жуткий сон, распахнулась комната. На полу лежала тетя Нина. Глаза ее выпучились, словно вырывались из лица, а в уголке открытого рта высовывался толстый посиневший язык.

Рядом на коленях стоял Прохоров и трясущейся рукой пытался нащупать пульс. Другой рукой он зачем-то засовывал назад в рот вываливающийся язык тети Нины.

Марусин зажал рукою рот и выбежал. На крыльце его стошнило.


«Скорая» приехала через полчаса, когда тетя Нина уже умерла.

— Астма… — сказал Прохорову приехавший на вызов врач. — Укол нужно было сделать, Евгений Александрович.

Прохоров молча кивнул ему и прошел мимо.


Тихий, наступил вечер.

Улеглась возникшая от неожиданной смерти суета во дворе. Тело тети Нины увезли в морг, и весь дом притих. Надломленный, старчески расползался он по земле, уставившись на примятую протекторами санитарной машины траву…

— Какой дом старый… — вздыхал Яков Дормидонтович, качая головой. — Старый-старый. После смерти жильца дом всегда сильно стареет, а сколько этот дом уже видел смертей!

Прохоров кивал, но вряд ли он слышал, что говорит сейчас мудрый сосед. Рассеянно шевелил он пальцем, высунувшимся сквозь прореху в тапочке, и думал, что надо постричь ногти на ногах, но… Тут в мыслях происходил какой-то поворот: ногти растут и у нее… Растут сейчас, когда она уже мертвая… Прохоров зябко ежился и снова кивал Якову Донатовичу, говорившему что-то умное и подходящее к сегодняшнему настроению.

А Прохоров думал. Думал о том, что он врач, и сегодня на руках у него умерла больная женщина, а он ничего не смог сделать, чтобы помешать смерти. Конечно, он не виноват. Нужно было просто сделать укол, а шприца не было, шприц разбился… Вот они — осколки шприца и поломанные ампулы в металлической коробочке. Коробочка зачем-то стоит на скамейке рядом с Яковом Денисовичем. Аккуратный старик. Он собрал с асфальта битое стекло, чтобы кто-нибудь нечаянно не порезал ногу. Да… Шприца не было… Но все равно. Он — врач, и на руках его умерла больная женщина. Нет вины, но есть совесть…

И тут Прохоров увидел Ваську-каторжника. Спокойно шагал он, словно возвращался, как обычно, с фабрики, а не из морга, где лежала сейчас его мать.

И Прохорову стало понятно, почему не уходил он в свою комнату, а сидел во дворе… Медленно встал навстречу Ваське и с коробкой, в которой гремело битое стекло — руки Прохорова дрожали, — подошел к нему.

— Убийца! — тихо и отчаянно проговорил он и швырнул коробку к ногам Васьки.

— Уй! Уй! — раздался сзади испуганный вскрик Якова Григорьевича. — Что вы наделали, молодой человек! Это же вещественные доказательства!

Но не услышал его Прохоров. Глаза его встретились с глазами Васьки, и Прохоров отшатнулся — пустыми были эти глаза. Нет, не отводя глаз смотрел на него Васька-каторжник, но смотрел, как бы не видя. Насквозь просачивался его взгляд. И дальше Прохоров тоже не понял. Не сворачивая в сторону, словно сквозь него, прошел Васька-каторжник, и глухой, смертной тоской сжалось сердце.


Скоро на втором этаже вспыхнул свет. Сквозь выломанное окно было видно Ваську. Сгорбившийся, сидел он у стола и хлебал из белой эмалированной кастрюли суп, еще вчера сваренный тетей Ниной.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Суп — сверху плавали белые хлопья жира — был холодный и невкусный, но Васька, старательно склонив голову, ложка за ложкой хлебал его.

Дважды прокуковала кукушка, высунувшись из часов.

Скрипнула сзади дверь.

Васька не оборачивался. Аккуратно поймал белый кружочек жира и поднес ложку ко рту.

Шаги замерли за спиной.

Проглотив белый кружочек жира, Васька-каторжник старательно облизал ложку и положил ее на стол.

И сразу же — стремительно! — обернулся.

Перед ним, сжимая побелевшими пальцами железный прут, стоял Пузочес, и по щекам его катились слезы.

Васька осторожно протянул вперед руку и, лишь завладев прутом, рванул его на себя и отшвырнул в угол.

— Убить хотел? — тихо спросил он.

Пузочес молчал.

— Хотел… — задумчиво сказал Васька и вдруг, не вставая, резко послал кулак в живот Пузочесу. Пузочес согнулся, словно надломленный, и второй удар — прямо в челюсть — отбросил его к стене.

Васька вытер о штанину разбитый кулак.

— Говно! — сжимая кулаки, проговорил он. — Уж если решил убивать, так убивай! А ты и здесь свильнуть хочешь.

И, задохнувшись от ярости, сел на кровать и заплакал.


Долго не гас в этот вечер свет у Могилиных.

За столом, сгорбленный, сидел Васька и, трудно выдавливая из себя слова, бросал их в съежившегося Пузочеса, который забился от страха в угол и только тихо поскуливал.

— Не хочу… чтоб… братан… падлой… был… Понял?

Он не ждал ответа. Лил в эмалированную кружку спирт и пил его не морщась, а потом лез целовать перепуганного брата и снова плакал.

— Да… — кусая губы, говорил он. — Да… Херня получается, братуха.

И тогда Пузочес не выдержал.

Заикаясь от страха, покаялся он брату, что раскулачил тайник в стене. Случайно обнаружил его и взял… Немного. Не все… Совсем пустяк. Но больше этого не будет. Он уйдет в офицерское училище, и все… Он бы и раньше ушел. Не уходил из-за матери. Он любил ее. А теперь… Теперь можно и уйти.

И украдкой Пузочес взглянул на брата.

Ничего нельзя было разобрать по его лицу.

— Ну, я же немного! Немного совсем брал! Так… Пустяк! Может, тысячу, может, пять… Чепуху, Васька… Там все цело, как раньше.

Пузочес угодливо подскочил к стене и, выломав фанерку, начал выкидывать на середину комнаты пачки.

— Видишь! — кричал он. — Все на месте.

Засунув руки в карманы, Васька стоял над грудой денег, и снова не сумел разобрать по его лицу Пузочес, что же он сейчас думает.

— Ну, убедился? — робко проговорил он. — Все на месте. Я всего-то, может, и тысячи не взял. — И на всякий случай добавил: — Пересчитай, если хочешь…

Чему-то невесело усмехнулся Васька. Ладонью провел он по мягким волосам брата, потом не сильно оттолкнул его голову.

— Не сикай! — коротко сказал он. — Все на похороны мамани пустим. Ясно?

— Ясно… — тихо, одними губами, прошептал Пузочес.

— Похороним, чтоб все помнили! — сказал Васька, забивая слова как гвозди. — Пусть каждая сука ее помнит.

Потом вытащил из комода наволочку и скидал в нее все пачки. Засунул раздувшуюся наволочку под кровать.

— Теперь… — он повернулся к Пузочесу. — Теперь эти деньги святые. Понял?

— Понял… — Пузочесу сразу стало легко. — Я все, Вася, понял.

И снова чему-то усмехнулся брат, но не сказал ничего.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Свою статью «Обман под аплодисменты» Марусин отправил в московскую газету, где работал его приятель.

Чтобы письмо не болталось по городу, Марусин опустил его на почтамте и опоздал почти на пятнадцать минут на работу.

Все уже сидели на своих местах. В открытую дверь секретариата было видно Бонапарта Яковлевича. Ответственный секретарь был требователен к себе. Он не позволил себе поблажки даже ради свадьбы. В пятницу ушел с работы в восемь вечера, а сегодня, в понедельник, появился точно в девять.

Марусин заглянул в секретариат.

— Как дела? — поинтересовался он.

Дорисовывая на макете заголовок статьи, Бонапарт Яковлевич протянул Марусину руку.

— Нормально! — сказал он. — А ты чего со свадьбы так рано ушел?

— Голова разболелась… — морща нос, ответил Марусин. — Я статью написал… Хотелось бы посоветоваться.

— Ради бога! — воскликнул Бонапарт Яковлевич. — О чем речь?

И он развел руками. Блеснуло на его пальце обручальное кольцо.

Снова сморщил нос Марусин, но отступать было поздно.

— Это вообще-то для центральной газеты статья… — сказал он, опуская глаза. — Туда я уже отправил экземпляр, но хотелось бы посоветоваться.

— Непременно! — проговорил Бонапарт Яковлевич, и Марусину стало как-то неловко.

«Вот… — подумал он. — Человек сочувствует, а сам и не знает, о чем статья…»

Он покраснел и вытащил из портфеля скатанную в трубочку статью.

— Это второй экземпляр. Первый я отправил.

— Хорошо… — Бонапарт Яковлевич положил рукопись на стол. — Я дорисую макет и сразу же прочту.

Но Марусин медлил уходить, и Бонапарт Яковлевич удивленно посмотрел на него.

— Еще что-нибудь?

— Нет… Больше ничего. Ты извини, но я должен был написать это.

Марусин повернулся и столкнулся с редактором.

Тяжело дыша и надувая щеки, Борис Константинович уставился на него.

— Опаздываете? — грозно спросил он. — Когда на работу приходить надо?

Редактор говорил так, потому что успел увидеть портфель в руке Марусина.

— Он здесь был… — раздался из-за спины Марусина спешащий на выручку голос Бонапарта Яковлевича. — Я попросил его зайти. Мы о статье разговаривали.

Редактор не любил, когда перечили его гневу, но сейчас ему пришлось сдержаться.

— В отделе сидеть надо, — буркнул он.


День этот показался Марусину бесконечным.

К двенадцати часам отдел опустел, и Марусин спокойно дописал статью, посвященную театрализованному представлению в парке. Писать было легко: перед Марусиным лежал сценарий празднества, был он и на репетициях, а главное, видел в ресторане пришедших из парка преображенцев.

Статья была уже готова, когда вошел в комнату Угрюмов. Под мышкой он зажимал огромные счеты, а все лицо его лучилось приветливостью и доброжелательностью.

— Поздравляю… — сказал он Марусину. — Сейчас Бонапарт Яковлевич вашу статью отнес редактору. Очень, очень хвалил ее.

Он говорил это, возясь с ключом возле сейфа, где хранились партвзносы. Открыл сейф, вытащил баночку из-под леденцов и, продолжая сиять, уселся за стол.

— Богатенький крот! Богатенький крот… — нежно промурлыкал он, вываливая деньги на стол.

Марусин быстро взглянул на него. Крепенький, чем-то очень похожий на майского жука Угрюмов вдруг сразу, как на ладони, открылся ему, уместившись в случайно оброненном слове.

И сразу как будто приоткрылась дверь и стало видно всю его жизнь… Сквозь перспективу сереньких лет увидел Марусин Угрюмова так, словно жил с ним всегда, всю жизнь знал его: сидел за одной партой в школе, вместе учился в университете. И всегда-то Угрюмов обладал нехитрыми умениями промолчать, когда это надо; не услышать, когда невыгодно слышать; говорить глупости, когда начальство не хочет, чтобы ты был умным… Такой был Угрюмов, простовато и нехитро умел он даже и дышать так, как хотели т а м, наверху, и вот потихоньку поднимался в чинах и сам.

Конечно, все это Марусин знал и раньше, наблюдая за Угрюмовым, но теперь получалось, словно он знал это всегда, и потому знание это уже не раздражало, было беззлобным, как данность.

— Какой крот? Богатенький? — Марусин невольно улыбнулся.

Угрюмов оторвался от счетов и исподлобья — ну точь-в-точь, как в школе — умненько посмотрел на Марусина.

— Богатенький… — сказал он и по-детски доверчиво улыбнулся. — А что?

Ответить Марусин не успел.

Зазвенел телефон, и «богатенький крот» схватил трубку.

— Да, да… — сказал он, и улыбка пропала с его лица. — Да. Сию же минуту, Борис Константинович.

Бережно положил трубку на аппарат и, не поднимая глаз, буркнул, чтобы Марусин немедленно шел на ковер.

И не смотреть на человека, когда это было нужно, тоже умел богатенький крот.

Редактор сидел за письменным столом и что-то ожесточенно правил, когда Марусин вошел в кабинет. Марусину был виден только затылок Бориса Константиновича с топорщившимся хохолком.

Разумеется, молодому сотруднику следовало бы, робко покашливая, застыть у двери и ждать, пока начальство обратит на него внимание… Разумеется. Но вместо этого Марусин подошел к журнальному столику, взял свежий номер «Литературной России» и, усевшись на диване, развернул его.

Редактор несколько секунд оторопело смотрел на Марусина, потом отшвырнул в сторону карандаш и, схватив со стола статью «Обман под аплодисменты», потряс ею в воздухе.

— Что это, а?!

Марусин спокойно сложил газету.

— Статья… — он пожал плечами.

Лицо редактора — вначале шея, а потом и двойной подбородок — затекло краской, а глаза выпучились.

— С-с-т-тат-тья? — переспросил он, сильно заикаясь. — Н-нет… Это не с-стат-тья… — он встал. — Это клевета, черт возьми! — и изо всей силы обрушил на стол кулак.

И снова Марусин пожал плечами.

Потом, ни слова не говоря, встал и вышел из кабинета.


К трем часам в фойе редакции на доске объявлений, висевшей возле фикуса с пожелтевшими листьями, прикнопили приказ. За систематическое опоздание на работу корреспонденту Марусину Н. М. объявляется строгий выговор с предупреждением.

— Выгонят тебя, Марусин, — жалостливо сказала Зорина, прочитав приказ. — Зачем ты глупостями занимаешься?

— Зачем-зачем… — пробурчал в ответ Марусин. — Глупый, наверное, просто. А ты зачем? Сегодня опять плакала?

— Плакала… — вздохнула Зорина. — Сегодня я на фабрике была. Наташа Самогубова сделала попытку самоубийства. В больницу ее увезли… А ты куда теперь устраиваться будешь?

— Устроюсь куда-нибудь.

— Устроишься… — Зорина вздохнула. — Тебе хорошо, ты талантливый. Тебя в любую газету возьмут. А я нет… Я — кошка. Помнишь, я тебе говорила, что я — собака. Я раньше так думала. А я к месту привыкаю. — Она подумала и совсем уже печально добавила: — Да и не возьмут меня никуда. Сюда и то по блату устроилась.

Марусин смутился.

— Устроюсь, конечно… — сказал он. — У меня вон тоже блату хоть отбавляй. Возьму и пойду на склад макулатуры бумагу прессовать. Меня теперь там все знают.

— Кто это на склад макулатуры собирается? — вмешался в их разговор проходивший мимо Бонапарт Яковлевич. — Ты, Марусин?!

— Я…

— Подожди немного! — Бонапарт Яковлевич покровительственно подмигнул Марусину. — Еще не все потеряно. Мы еще повоюем за тебя.

— Да я и сам повоюю… — усмехнулся Марусин. — Что я, кочан капустный, что ли? Чтобы меня любой козел обгладывать мог?

Бонапарт Яковлевич понимающе улыбнулся.

— А ты злой… — сказала Зорина, когда он отошел. — Значит, тебе плохо.


Внеочередная редакционная летучка собралась сразу после обеда. Редактор долго говорил о редакционной этике и о журналистской совести. Он вспомнил о своем приятеле, спившемся уже журналисте, которого встретил недавно в Ленинграде и который попросил у него двадцать копеек.

— Все бывает в жизни… — жалобно указал редактор. — А ведь что-то было и в этом человеке. Но опустился… Спился…

Он тяжело вздохнул.

Сотрудники редакции сидели и старались не смотреть друг на друга. Борис Константинович отпил воды из стакана, услужливо поставленного перед ним Угрюмовым, и продолжил свою речь.

Теперь он говорил о человеке, который, воспользовавшись доверием товарищей, стремится облить их помоями собственного производства.

И было видно, как тяжело говорить редактору эти слова. Толстые щеки его дергались в нервном тике, и только глаза портили впечатление. Они то и дело убегали в сторону.

Марусин вертел карандаш. Лицо его было бледным. Говорили о нем. В этом не могло быть сомнения, но все равно не хотелось верить, что это о нем. И, сам того не замечая, Марусин инстинктивно втягивал в плечи голову, когда слова редактора особенно больно клеймили падшего человека.

В выражениях редактор не стеснялся. Он уже назвал этого человека завистливой бездарностью, уже заклеймил его грязное больное воображение.

— Что бы вы сказали, товарищи, о человеке, которого подобрали на улице, привели в свой дом и обогрели, а он осквернил бы святая святых вашего очага?! — риторически вопрошал редактор. — Как бы вы назвали этого гнусного человечишку?! — Редактор гневным взором обвел сотрудников. — И вот такой человек, товарищи, проник в наш коллектив. Я про вас говорю, Марусин!!! Встаньте! Объясните, как вы смеете после этого смотреть в глаза товарищам?!!

— Я объясню, Борис Константинович, — бледнея еще сильней, сказал Марусин. — Я все объясню…

Он говорил минут пять.

— Не я, а вы! — гневно сказал он. — Вы злоупотребили доверием читателей! Это вы, Борис Константинович, допустили, что на страницах газеты появилась лживая статья, в корне искажающая действительность! Вы позволили обелить истинных виновников и возвести напраслину на невиноватых. И вот результат злоупотребления доверием читателей… — Марусин сделал значительную паузу, чтобы подчеркнуть важность своего сообщения. — Наташа Самогубова, девушка, которую мы оклеветали, пыталась покончить жизнь самоубийством и лежит сейчас в больнице.

Гнетущая тишина повисла над редакционным столом. Марусин помедлил, вслушиваясь в нее. Стороною мелькнула мысль, что редактор, должно быть, до жалости неумен, если затеял все это, когда у противника на руках такие козыри… Но промелькнуло и пропало это суетливое соображение. Марусин и сам разволновался из-за своих слов.

Редактор написал что-то на листе бумаги и протянул записку Угрюмову. Тот кивнул и быстро вышел из кабинета. Но Марусин ни на что уже не обращал внимания.

— Восемнадцатилетняя девушка, может быть, станет инвалидом… — говорил он. — Ни один честный человек не имеет права молчать, когда на его глазах совершается преступление. А журналист — тем более! Правильно, Борис Константинович! Нужно снова и снова говорить о редакционной этике. Она не для того, чтобы покрывать преступление. Не для того, чтобы ради мелкой выгоды приносить в жертву человеческие судьбы. Она для того, чтобы бороться за человека, даже когда этот человек не хочет бороться за себя!

Марусин мог быть доволен. Речь его явно взволновала товарищей.

Несколько минут длилось молчание. Но вот вошел Угрюмов и что-то прошептал на ухо редактору. Тот кивнул.

— Вы все сказали? — спросил, наконец, он у Марусина.

— Все.

— Ну, значит, так… — Борис Константинович медленно встал. Уже не было в нем растерянности. Твердый и решительный человек начинал свою речь. — Я специально, товарищи, не прерывал Марусина. Специально, чтобы вы могли сами убедиться, каков этот человек. Ради того, чтобы очернить товарищей, ради того, чтобы облить грязью коллектив, он не останавливается ни перед чем. Даже перед явной ложью. Товарищ Угрюмов только что связался с фабрикой. Там произошел несчастный случай. Работница, про которую мы писали, поломала палец. Производственная травма. Это, конечно, печальный случай. Но еще печальнее, что из этого пальца высосал клеветник свое гнусное измышление о попытке самоубийства. Нечаянно палец работницы попал в станок… Какое же это самоубийство? Но Марусину — этому завзятому клеветнику — это не важно. Главное для него — очернить коллектив: меня, Угрюмова, всех вас. Я не хочу останавливаться на содержании его статьи, но уверяю вас, оно так же мало похоже на правду, как и его сообщение о самоубийстве Самогубовой.

И хотя — удивительно порядочный человек! — пытался защищать Бонапарт Яковлевич своего незадачливого товарища (он говорил, что пусть в статье Марусина и сгущены несколько краски, но… э-э, рациональное зерно несомненно присутствует), увы, должного впечатления его выступление не произвело на сотрудников.

Слушая Марусина, они искренне возмущались редактором, а теперь, когда тот так замечательно разоблачил клеветника, с той же искренностью возмущались им. Они вставали один за другим и говорили о дурных качествах Марусина.

Редактор грустно и сочувственно кивал им.

— Вы все слышали, Марусин? — спросил он в конце летучки. — Все ваши бывшие товарищи осуждают вас. Коллектив не хочет иметь в своих рядах такого человека, как вы!

Марусин поднял голову. Что ж…

— Что ж, — сказал он вслух и попытался усмехнуться. — Что ж, раз так, я готов хоть сейчас написать заявление об увольнении.

— Заявление? — редактор грустно посмотрел на него и вздохнул. — Боюсь, Марусин, что после сегодняшнего разговора ваше заявление уже не потребуется.


Хлопотливое располагалось за окнами редакции железнодорожное хозяйство. Пути; будка, выкрашенная ржавой охрой; такой же, словно бы заржавевший, приземистый склад; полосатые шесты у стены; клумба, аккуратно обложенная белым кирпичом… Женщина в желтой безрукавке ходила возле будки и подметала дорожку. На дальних путях стоял поезд-подкидыш, и его синенькие вагоны сверху казались игрушечными, как и будка, и клумба, и пути… И еще нереальным казалось Марусину, что там ничего не изменилось за эти часы, когда все, все изменилось.

Марусин стоял возле окна и, прижавшись лбом к стеклу, пытался сообразить, что же ему теперь делать, и не мог придумать.

Кто-то подошел сзади и положил ему на плечо руку. Марусин обернулся. Перед ним стоял Бонапарт Яковлевич.

— У тебя еще есть экземпляр статьи?

— Есть… — ответил Марусин. — А зачем он тебе?

— Давай! — Бонапарт Яковлевич осторожно свернул в трубку протянутые Марусиным листочки. — В райком занесу. А ты не вешай нос! Мы… мы еще повоюем!

— Довоевались… — криво усмехнулся Марусин. — Брось ты это дело. Мне все равно уже не поможешь, а только сам пострадаешь.

— Ты обо мне заботишься? — спросил Бонапарт Яковлевич. — А что же о себе не позаботился, когда за эту девушку решил заступиться? Так что давай не надо. Не думай, что один ты хороший, а все остальные подлецы.

— Да я и не думаю так…

— Ну и правильно! — Бонапарт Яковлевич улыбнулся. — Так и держись.

Он сжал пальцы в кулак и чуть приподнял его над головой, изображая приветствие. Порядочным человеком был Кукушкин. Марусину стало нестерпимо стыдно, что раньше он сомневался в этом.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Огромное солнце жгло город.

Лето в этом году выдалось без дождей, и с городских деревьев уже сейчас, в начале августа, падали засохшие листья. А асфальт нагревался за день так, что становился мягким.

Весь день сегодня Прохоров бегал по городу.

Эти дни он жил у родителей, потому что страшно было оставаться в старом, прогнившем насквозь доме, сквозь стены которого, казалось, и в его комнату проникал трупный запах. В тот момент, когда застыла на руках Прохорова тетя Нина и синеватый язык ее беспомощно вывалился из приоткрытого рта, умер для Прохорова и этот дом…

Утром в понедельник он позвонил в Ленинград и выяснил, что срок отъезда в Африку зависит сейчас только от него самого.

«Можете ехать хоть завтра, — сказали ему. — Документы уже готовы».

Все важное в жизни Прохорова случалось как-то мгновенно. Очень быстро, поссорившись с Леночкой Кандаковой, уехал Прохоров в Забереги. Еще быстрее, всего за день, собрался Прохоров, возвращаясь назад. И вот теперь в Африку он тоже собрался очень быстро.

Весь понедельник и вторник он бегал по городу, и вот осталось только сложить в чемодан вещи, проститься с друзьями да суметь сказать родителям, что он уезжает…

Собрался… Прохоров плелся по городу, едва переставляя ноги. Все как-то странно напоминало день отъезда из Заберег. Стоило только закрыть глаза, и сразу возникала река. Назойливо и надсадно жужжал слабосильный мотор, и лодка с трудом поднималась против течения. Из леса, стеной подступившего к берегу, несло гарью. Плыли по реке лоси, и головы их, похожие на огромные коряги, медленно сносило течением. Ветром выдувало из леса золу и тлеющие ветки. Шипя, падал этот мусор на воду, и река была сорной и страшной.

На высоком берегу, недалеко от паромной переправы, где раньше стояла церковь, молились старухи, но с фарватера казалось, что они откачивают утопленника. И некуда было спрятаться от невыносимо тоскливой жары. Прохоров ладонью плескал на лицо воду, но и она не остужала — была теплой и пахла бензином.


Прохоров мотнул головой. Радужные круги плыли в глазах. Он вышел к арке Петергофского шоссе — мимо неслись пропахшие жарой и бензином грузовики. Ветер от них опалял кожу.

Прохоров усмехнулся. Давно уже нужно было сворачивать к дому, а он вышел сюда. Случайно ли произошла эта ошибка? Нет… Бессознательно он оттягивал время.

Так получилось, что, хотя Прохоров и закончил медицинский институт и ему приходилось бывать и в морге, и в палатах, где лежали умирающие люди, но саму смерть он увидел впервые, и она потрясла его.

На его руках умерла женщина, и он ничем не смог помочь ей. Вины Прохорова не было в этой смерти, но все равно возвращаться туда, где лежала эта женщина, не хотелось.

Трудно было узнать старый дом.

Во дворе стояли два грузовика. С одного багроволицые грузчики стаскивали роскошный дубовый гроб, с другого Пузочес сбрасывал на землю еловые ветки. Несколько мужиков возились на крылечке, обивая вход черным крепом.

На скамеечке под липами сидел Яков Геннадьевич Кукушкин со своей — теперь уже Кукушкиной! — невесткой Леночкой.

Он курил папироску и время от времени добродушно поглядывал на грузовики, а Леночка что-то говорила ему и плакала, вытирая слезы кружевным платочком.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Смерть тети Нины все перевернула на старой даче. Если раньше главным человеком в доме была Матрена Филипповна и весь сложный уклад жизни зависел только от ее настроения, то в последние дни робкая и незаметная жиличка сверху, которую даже сыновья не принимали всерьез, оттеснила Матрену Филипповну в ее комнаты, и — впервые! — Матрена Филипповна торопливо пробегала к себе, чтобы, плотно прикрыв двери, скрыться от запаха воска и еловых веток, от грохота молотков.

Несколько раз за эти дни Матрена Филипповна издали видела Ваську-каторжника, но не решилась даже окликнуть его. Хмурый и злой был Васька.

И эта нерешительность тоже была новым для Матрены Филипповны ощущением. Ей делалось страшно. Целыми вечерами неподвижно сидела она в своих комнатах и боялась… И, поднимая к зеркалу глаза, с ужасом замечала, как стремительно стареет она.


В доме же безраздельно властвовала покойная тетя Нина. Это ради нее, такой незаметной и робкой при жизни, с утра до вечера стучали молотки, ревели во дворе грузовики, шастали взад и вперед какие-то серые, жуликоватого вида, люди. Ради нее привезли роскошный дубовый гроб, ради нее сгрузили во дворе огромный кусок мрамора и возле него с рассвета до теменок работали бородатые скульпторы.

Через два дня проступили из бесформенной глыбы очертания людей. Над женщиной, лежащей на земле, скорбно склонился мужчина.

— Если меня изобразите… — сказал Васька глухо. — Озолочу.

— Изобразим, хозяин, — не вынимая изо рта сигареты, ответил главный бородач. — Будь спокоен.

— Чтоб сходство было… — уточнил Васька.

— Будет, — заверил его бородач. — Будут деньги, будет и сходство. Если хошь, мы и татуировку изобразим.

— Три тыщи накину! — тяжело ступая, Васька побрел к дому.

Бородачи переглянулись. Выплюнули сигареты, и снова застучали их молотки, не давая покоя жителям соседних домов.


И хотя ничего еще, собственно говоря, не произошло, но во всех этих приготовлениях чувствовался такой размах, такая широкость, что все соседи Могилиных как-то притихли, сжались в ожидании страшных и необыкновенных событий.

Яков Бонифатьевич, оберегая свои нервы, перебрался на эти дни к сыну, а его жена, тетя Рита, вспомнила вдруг, что Нина Могилина была ее лучшей подружкой, и теперь ходила по соседним домам, рассказывая об этом.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Проснувшись во вторник, Леночка чуть приподнялась в постели и, опершись на локоть, долго разглядывала спящего рядом мужа.

Свекра уже не было в квартире. Леночка сквозь сон слышала, как уходил он на работу.

Леночка вздохнула. Черты лица Бонапарта Яковлевича во сне были еще безукоризненнее, еще правильнее… Прямой, точно выточенный нос, ровные, словно проведенные циркулем полукружья бровей, маленькие, плотно сжатые губы. И даже во сне исходило от Бонапарта Яковлевича ощущение аккуратности и порядочности. Но странно. Хотя черты лица и были по отдельности красивы, хотя и исходило от его лица ощущение порядочности и аккуратности, все равно лицо как бы разваливалось, было в нем что-то отталкивающее.

Испугавшись, Леночка тронула мужа за плечо, и тот сразу, словно он и не спал, открыл глаза.

— Проснулась? — спросил он.

— Проснулась… — ответила Леночка. — А зачем ты вчера к папе ходил?

Бонапарт Яковлевич внимательно посмотрел на нее и сел в кровати.

— Неприятности у нас… — немного погодя сказал он. — Хорошего парня с работы выгнали.

— За что?

— А! — Бонапарт Яковлевич поморщился. — Вторая серия истории о наставниках началась. Только теперь место действия — редакция.

— А обо мне? — Леночка тщательно расправляла складки рубашки, и казалось, что целиком занята этим делом и спрашивает просто так. — Обо мне папа говорил что-нибудь?

— Не помню… — простодушно зевнув, отвечал Бонапарт Яковлевич. — Тут уже не в тебе дело. Сегодня на бюро райкома партии будут обсуждать статью Марусина. Это его уволили из редакции.

— Не помнишь?! — глаза у Леночки расширились, словно от ужаса. — Как это ты не помнишь?

— Не помню… — Бонапарт Яковлевич уже вполне проснулся, и лицо его стало холодным и непроницаемым, как на службе. — Да и что ты беспокоишься? Тебе же это ничем не грозит. Ну, в худшем случае объявят выговор, и все.

— И все?! — Леночка смотрела на Бонапарта Яковлевича так, как будто впервые видела его. — Мне же в аппарат осенью переходить!

— Перейдешь через год… — Бонапарт Яковлевич пожал плечами и встал.

— А я не хочу! — закричала Леночка. — Не хочу через год! Я сейчас хочу! Понимаешь, сейчас!

— Не понимаю… — Бонапарт Яковлевич взял одежду и скрылся в ванной комнате. — Раньше нужно было думать!

Донесся шум воды и снова голос Бонапарта Яковлевича:

— Неужели ты такая эгоистка, а?

Леночка спрыгнула с кровати и, подбежав к ванной, дернула дверь, но дверь была закрыта изнутри.

— Неправда! — закричала она. — Ты неправду говоришь! Я хочу, хочу, чтобы мне было хорошо, но и чтобы всем хорошо было, тоже хочу! А ты! — она повысила голос, чтобы прорваться сквозь шум льющейся воды. — Ты…

И она изо всей силы забарабанила в дверь кулаком.

Дверь распахнулась.

Одетый и причесанный, на пороге стоял Бонапарт Яковлевич и холодно смотрел на нее.

— Ты все сказала? — спросил он.

— Все… — сникая, прошептала Леночка.

— Вот и отлично… — Бонапарт Яковлевич наклонился и поцеловал Леночку в щеку. — А теперь будь умницей. Собирайся. Уже на работу пора.

И, отстранив жену, прошел на кухню.

Бонапарт Яковлевич был известен в городе как человек удивительной порядочности. Порядочным человеком он стал давно. Еще в детстве, которое проходило в чаду и скандалах коммунальной кухни, понял он, что проще всего в наше время быть порядочным и принципиальным человеком, только нужно уметь проявлять свою принципиальность и порядочность тогда, когда это нужно тебе. Первые плоды своей порядочности Бонапарт Яковлевич пожал еще в школе, когда три месяца подряд принципиально не разговаривал с матерью, наблюдая, как сохнет и бледнеет она с каждым днем. И дальше — всю жизнь — принципиальность и порядочность верно служили ему. Порою он даже сам удивлялся своей порядочности. Вот и теперь. Конечно же, прочитав статью Марусина, он сразу понял, какими неприятностями для жены грозит она, но порядочность требовала, чтобы он немедленно отнес ее редактору, и так Бонапарт Яковлевич и поступил. А когда взбешенный Борис Константинович набросился на Марусина, Бонапарт Яковлевич — единственный из сотрудников — пытался защитить молодого журналиста.

Заступничество, правда, не помогло Марусину. Буквально через полчаса после летучки редактор подписал приказ о его увольнении, но это не важно. Важен факт, что Кукушкин заступался за него. И теперь Бонапарт Яковлевич мог бы успокоиться, но нет… Взял статью и, не колеблясь, вошел в кабинет своего тестя.

— Что это? — удивленно спросил тот, подняв на Кукушкина строгие глаза.

Бонапарт Яковлевич не смутился.

Он знал, что Кандаков без восторга отнесся к замужеству дочери, — он планировал в женихи Лены сына своего приятеля по преферансу Прохорова.

Все это Бонапарт Яковлевич знал и тем не менее спокойно встретил недоуменный взгляд Кандакова.

— На свадьбе… — произнес Бонапарт Яковлевич и внутренне усмехнулся, замечая, как построжел, отчужденно выпрямился при этих словах его недалекий, неумный тесть, который больше самого себя любил свою должность. — На свадьбе, — повторил Бонапарт Яковлевич, — как вы помните, был весьма неприятный инцидент. Помните фотографа?

— Да, помню, — сухо ответил Кандаков. — Однако в чем же дело?

— Дело, э-э-э, несколько, э-э-э, деликатное… — проговорил Бонапарт Яковлевич, словно бы с трудом подбирая слова. — Право же, и не знаю, как начать…

— Начинайте, — Кандаков стал еще строже и официальнее.

— Дело, собственно говоря, — опуская глаза, произнес Бонапарт Яковлевич, — в какой-то мере касается и моей жены. Тот парень кричал на свадьбе, что…

— Я помню, — сухо оборвал его Кандаков. — Нет нужды обсуждать этот вопрос. Наш товарищ уже побывал на фабрике и разобрался. Лена допустила грубейшую ошибку в подготовке собрания, а потом свалила вину на комсомолку… — Кандаков заглянул в лежащую перед ним бумажку. — Самогубову… Вопрос этот вынесен на бюро горкома комсомола, и думаю, что в него будет внесена ясность. Вас это интересовало?

— Нет! — ответил Бонапарт Яковлевич. — То есть, конечно, и это, но не только это…

— Так что же еще? — Кандаков взглянул на часы.

И тогда, уже не запинаясь и не путая слова, а четко и уверенно Бонапарт Яковлевич рассказал о том, что произошло сегодня в редакции.

Только в конце он снова смутился.

— Я пытался протестовать… — с трудом проговорил он.

Кандаков с интересом взглянул на него. Затем придвинул к себе статью и начал читать ее. Он плохо видел и, надев очки, как-то сразу утратил всю свою официальность, сделался домашним и простым.

Бонапарт Яковлевич сидел в кресле так, что в его позе не чувствовалось заискивания, но не было и фамильярности. Он сидел так, как сидел обычно на редакционных летучках — подчеркнуто прямо. Строгий и отчужденный от всего личного.

Кандаков внимательно прочел статью, потом снял очки, но возникшая домашность не исчезла с его лица.

— Н-да… — тяжело вздохнул он. — Черт знает, что делается.

И в этом вздохе тоже было домашнее…

— Вы знаете, мне очень неловко все это… — с трудом подбирая слова, проговорил Бонапарт Яковлевич. — И трудно… Все так завязалось в этом клубке: и семья, и работа, а главное, судьбы людей…

Кандаков понимающе кивнул головой.

— Трудно, — согласился он. — И мне тоже трудно…

И вдруг широко и открыто улыбнулся Кукушкину. Перегнулся через стол и заговорщически шепнул: «Меня сегодня жена все утро пилила».

Если в кабинет первого секретаря райкома Бонапарт Яковлевич входил не слишком любимым родственником, то выходил он оттуда другом и единомышленником хозяина кабинета.

Право же, Леночкины неурядицы по сравнению с этим достижением выглядели сущим пустяком.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Этот разговор Кандакова и Бонапарта Яковлевича Кукушкина состоялся вечером в понедельник, а во вторник, когда Кукушкин поссорился с Леночкой, собралось бюро райкома партии, и после длительных прений редактор газеты «Луч» был отстранен от занимаемой должности.

Исполняющим обязанности редактора назначили на бюро райкома Бонапарта Яковлевича Кукушкина.

Второй секретарь райкома, которого связывала с Кандаковым старая дружба, советовал ему воздержаться от выдвижения Бонапарта Яковлевича.

— Неправильно поймут… — сказал он и отвел в сторону глаза.

Кандаков подождал, пока взгляды их снова встретятся.

— Нет! — твердо сказал он. — Меня поймут правильно. Я считаю, что Кукушкин человек принципиальный и способный к организаторской работе.

— Что ж… — второй секретарь вздохнул. — Лично я верю вам. Я не против вашего решения. Но разрешите, я предложу кандидатуру Кукушкина.

И снова опустил глаза.

— Нет! — холодно ответил Кандаков. — Не надо. Я считаю, что Кукушкин должен возглавить газету, и я сам предложу его кандидатуру. Извините, Иван Петрович, это слишком принципиальное дело.

Второй секретарь кивнул.

— Сегодня состоится бюро райкома комсомола… — переводя разговор, сказал он. — В райкоме возникло мнение, что следует отстранить от работы Ольгина, проводившего собрание на фабрике, а секретарю комсомольской организации объявить выговор.

— Слишком легко отделается! — жестко сказал Кандаков. — Строгий выговор и с занесением в личное дело.

— Зачем же так? — удивился второй секретарь. — Я знаю Лену. Она неплохая девушка. Наказание как раз в меру. Выговор заставит ее задуматься, а остальное придет.

— Я все сказал… — сухо ответил ему Кандаков, и второй секретарь встал.

Впервые они расстались так холодно.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Свой чемодан Прохоров собирал три дня.

Оказалось, что это самое трудное. И правда: что брать с собой в Африку? Первым делом Прохоров засунул в чемодан три общих тетради со своими записями, сделанными в Заберегах и здесь в городке. Сложил в чемодан бритву, зубную щетку и полотенце. Подошел к книжной полке и остановился, задумавшись.

Нет. Он не мог ехать в Африку без книг, не мог оставить здесь и настольную лампу, к которой так привык, это кресло… Не мог…

И снова, в который уже раз, задумался Прохоров.

Раздался стук в дверь.

— Войдите! — раздраженно крикнул Прохоров, не сомневаясь, что стучит еще один заблудившийся могильщик (так невесело каламбурил в эти дни Прохоров, называя «могильщиками» новых друзей братьев Могилиных).

Он неторопливо повернулся. На пороге стояла Леночка. Прохоров удивленно сморгнул, но Леночка никуда не пропала.

— Можно? — стараясь, чтобы голос ее звучал весело, спросила она.

— Конечно же! — Прохоров вскочил, столкнул со стула стопку книг, подвинул его Леночке. — Садись, пожалуйста.

Аккуратно расправив складки юбки, Леночка села.

— А у тебя все по-прежнему… — оглянувшись, сказала она. — Ничего не изменилось. Такой же беспорядок, как был.

— Да… Я ничего с тех пор не менял… — голос Прохорова дрогнул, и он замолчал.

Он доставал сейчас из буфета чашки, и Леночка не видела его лица.

— Зачем ты тогда уехал? — тихо спросила она.

Чашка упала из рук Прохорова и разлетелась на мелкие осколки.

Прохоров присел на корточки, собирая их.

— Разве ты не счастлива сейчас?

Леночка закрыла лицо руками.

— Я не знаю… — сказала она. — Понимаешь, я его боюсь, Женя… Помнишь, на свадьбе один придурок кричать начал про Наташу Самогубову… Папа тогда страшно рассердился на меня, а в понедельник я пришла на работу и узнала, что Наташа попала в больницу… Я так испугалась, потому что я же хорошая, Женя, я же добрая… Я стала звонить повсюду. А тут еще девочка из редакции пришла, я ей все рассказала. Самоубийство, говорю… Мне так страшно стало. И вот на следующий день мне звонит папа и говорит, чтобы я зашла к нему. Оказывается, Кукушкин отнес ему какую-то статью про все это, и папа ругался, а я даже не плакала. Я сидела и не могла понять: ну как же так можно… Он никогда не думает, что кому-то будет больно. Я виновата… — Леночка заплакала. — Но тут совсем другое… Тут что-то не так. Я не умею сказать этого, просто чувствую, что не то, и все… И свекор… Он всегда был таким добрым, а теперь живет у нас и даже не обращает на меня внимания… Как будто и нет меня… А ведь это из-за него и началось все.

Прохоров смотрел на Леночку и не узнавал ее. Ничего не было сейчас в девушке от той победной легкости, с которой она жила всегда. Словно что-то сломалось за эту неделю: безвольно повисли ее руки, а они-то и делали ее такой легкой… Леночка стояла сейчас у окна, и плечи ее вздрагивали.

— При чем тут свекор? — спросил Прохоров. — Зря ты так.

— Не зря! Не зря! — яростно закричала она. — Совсем не зря. Это он посоветовал мне, чтобы на собрании рассказали о Могилине. А зачем? Неужели у нас больше никого не было? И тогда бы не получилось всего этого. И у Наташи было бы хорошо, и я бы в аппарат осенью перешла! А теперь он, конечно, даже и не замечает, что в квартире есть хозяйка…

— Ничего… — стараясь, чтобы голос его звучал бодро, сказал Прохоров. — Не беда, все наладится…

— А что может наладиться? — перебила его Леночка. — Чему налаживаться, если ничего нет… Они же не обижают меня специально… Они все делают правильно, но так правильно, как машины… И только этим и обижают, что они — машины… А я хочу, чтобы меня любили… А разве может любить машина?

— Наладится… — машинально повторил Прохоров, думая о том, что ведь поэтому он и не собирал три дня свой чемодан, что ждал этой встречи, этого разговора… — Все будет хорошо.

Он стоял совсем близко к Леночке, и она неожиданно обхватила его шею руками, уткнулась лицом в его грудь. Плечи ее вздрагивали.

— Ты еще любишь меня?

Прохоров не ответил. Он стоял лицом к окну. В окне виднелся угол Марусинской веранды, желтый флажок остановки, серый асфальт, сломленное грузовиком из похоронного бюро деревце — весь страшный и не нужный теперь кусок пространства.

— Я уезжаю завтра… — сказал он глухо.

Леночка отстранилась от него и сквозь слезы заглянула ему в лицо.

— Уезжаешь?

— Да… — чужим голосом ответил Прохоров. — Завтра уезжаю в Африку.

— Надолго?

— Да…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Странно и непонятно жил все эти дни Марусин. Утром он варил кофе в большом кофейнике, потом звал бородачей-скульпторов, и они сидели на веранде и пили кофе, разговаривая о том, что жалко портить на пустую халтуру прекрасный мрамор. Марусин слушал бородачей и изредка кивал, думая о своих делах.

Вчера он уже ходил на склад макулатуры. Иногда задерживался там на весь день — прессовал бумагу. Заведующий складом не ругался теперь, когда Марусин уносил с собой понравившиеся книги.

И все равно какая-то пустота образовалась в жизни, и, не умея ее заполнить, приглашал Марусин по утрам бородачей, он уже привык начинать утро неторопливой беседой с ними. Но вот наступил день, когда монумент был готов. Бородачи показали свою работу Ваське-каторжнику, тот пожал им руки, потом вытащил из кармана несколько пачек денег. Снова все пожали друг другу руки, и все…

И вот в последний раз бородачи сидели на веранде и пили кофе. И странно, что Марусину до этих случайных людей? Но все равно было горько, что они расстаются сейчас. Потом бородачи ушли, и, убирая со стола посуду, Марусин нашел двадцатипятирублевую бумажку, оставленную ими, и ему стало совсем грустно. Марусин вздохнул и решил пойти в редакцию, чтобы забрать трудовую книжку.

Во дворе уже собралось довольно много народу, и, проталкиваясь между мужиками, Марусин узнал, что сегодня будут хоронить тетю Нину.

Что ж… Монумент, изображающий скорбящего Ваську, был готов, и можно было теперь хоронить мать, которую наконец-то привезли из морга домой.

В здании редакции, поднимаясь по лестнице, Марусин столкнулся с Зориной.

— Марусин! — радостно воскликнула Люда, словно не видела его уже несколько лет.

— Борис Константинович у себя? — спросил Марусин, и Зорина удивленно захлопала глазами.

Так ничего и не добившись от нее, Марусин вошел в кабинет редактора. Там, за огромным столом, сидел Кукушкин и что-то быстро писал.

Увидев Марусина, он чуть покраснел, однако тут же доброжелательно улыбнулся и вышел навстречу.

— Как дела? — дружески спросил он.

— Нормально… — Марусин пожал плечами, не понимая, зачем задавать этот вопрос: какие дела могут быть у него? — Я за трудовой книжкой пришел. Бориса Константиновича нет сегодня?

— Нет… — возвращаясь за стол, ответил Кукушкин.

— А как же мне быть? — растерянно спросил Марусин. — Мне же на работу устраиваться надо. Что так болтаться?

Бонапарт Яковлевич побарабанил пальцами по столу.

— Его нет… — задумчиво проговорил он. — Я сейчас исполняющий обязанности редактора.

— Так, может, ты поищешь тогда книжку?

— Поищу… — чуть усмехнувшись, ответил Бонапарт Яковлевич. Он нагнулся и вытащил из нижнего ящика стола Марусинскую трудовую книжку. Открыл ее.

— Он приказ по редакции издал… — перелистывая книжку, сказал Бонапарт Яковлевич. — Уволить за профнепригодность.

— Я знаю… — сказал Марусин.

— А куда пойдешь с такой формулировкой?

— Не знаю… — Марусин болезненно усмехнулся. — Пойду на склад макулатуры, буду бумагу прессовать, там вообще трудовую книжку не спрашивают.

— Н-да… — Кукушкин тяжело вздохнул. — Не знаю, что и делать. Я сейчас замещаю редактора, и давай я тебя отпущу по собственному желанию… — Кукушкин начал говорить неуверенно, словно бы сам сомневался в разумности и возможности этого, но постепенно сам поверил в возможность возникшего плана и оживился. — У меня, кстати, в Ленинграде знакомый один есть. Он спрашивал, не могу ли я кого порекомендовать редактором в областной Дом санитарного просвещения. Слушай! Чем не работа, а? Будешь три листовки в месяц редактировать, и все. А оклад еще больше, чем здесь. Подожди…

И, не дожидаясь согласия Марусина, начал набирать выход в Ленинград.

— Алло! — сказал он в трубку. — Роман Германович? Добрый день. Это Кукушкин. Да… Нет… Да, вот, кстати… У меня паренек есть. Он как раз подойдет на должность, про которую вы говорили. Пьет ли? Нет, что вы… Да, да… Очень толковый. Ну да… Договорились.

Он повесил трубку.

— Порядок… — сказал он и заговорщически подмигнул Марусину. — Вот смотри, — на листке бумаги он быстро написал телефон и чью-то фамилию. — Позвонишь в Ленинград по этому телефону и скажешь, что уже был разговор. Давай, не теряй времени. Я сейчас… — он взял трудовую книжку и пошел к двери. — Сейчас оформим, что ты по собственному желанию уволен, а ты пока заявление напиши.

Марусин уже смирился с тем, что остаток дней ему придется проработать на складе макулатуры, и сейчас, когда судьба его счастливо устроилась за несколько минут, не мог прийти в себя от изумления. Все еще не веря своему счастью, он написал заявление с просьбой уволить его по собственному желанию.

— Ну вот! — сказал уже вернувшийся Кукушкин. — Порядок. Заявление подпиши позавчерашним числом.

— Пожалуйста… — Марусин поставил нужную дату, и Бонапарт Яковлевич протянул ему трудовую книжку.

— Ну! — снова одаривая Марусина улыбкой, сказал он. — Желаю успеха.

И он крепко пожал протянутую Марусиным руку.

Еще полчаса назад, сгорбившись, поднимался Марусин по лестнице в редакцию, а сейчас он уверенно вошел в отдел, чтобы забрать из стола свои бумаги, и нисколько не удивился, когда Угрюмов радостно заулыбался ему.

— Товарищ Марусин! — взволнованно сказал он. — Здравствуйте, товарищ Марусин.

— Я бумаги забрать зашел… — Марусин несколько смутился столь радушным приемом.

— Как?! — изумился Угрюмов. — Вы уходите от нас?!

Это изумление после того, что говорили на собрании в понедельник, могло бы показаться лицемерным, но в глазах Угрюмова светилось неподдельное сожаление.

— Как жаль… — сказал он и развел руками, давая понять, что Марусину, конечно, виднее, но он, Угрюмов, очень огорчен этой потерей.

Марусин подошел к своему столу.

За время работы в редакции он уже привык к нему и сейчас сразу заметил что-то неладное. Ну да… Сбоку лежали чужие бумаги, и перекидной календарь тоже был другим. Марусин удивленно обернулся к Угрюмову.

— Э-э… — чуть смутившись, сказал он. — Э-э… Это, пока вы отсутствовали, мы нового сотрудника посадили сюда… Да вот и он! — и обрадованный Угрюмов указал на Бельё, возникшего на пороге комнаты.

— Здравствуй… — сказал Бельё. — Меня за твой стол посадили. Я сейчас соберу свои бумаги…

— Зачем? — удивился Марусин. — Сиди спокойно. Я здесь больше работать не буду.

— Почему?! — изумился Бельё, и Марусин хотел возмутиться от подобной наглости, но удержался: не все ли равно, если он больше никогда не увидит этих людей.

— Так… — иронично ответил он. — На другую работу перехожу. Редактором в областной Дом санитарного просвещения. Там оклад побольше.

— Жаль… — с чувством сказал Бельё, и Марусин, который сейчас, наклонившись, выгребал из ящиков свои бумаги, только покрутил головой: редкостным лицемерием отличались его коллеги.

Он не спеша, аккуратно сложил бумаги и перевязал их бечевкой, что валялась в ящике.

— Ну, что ж! — сказал он, насмешливо посмотрев на Угрюмова. — Пожалуй, я пойду. Передавайте привет Борису Константиновичу. Где он сейчас, кстати?

— Не знаю… — чужим голосом ответил Угрюмов. — Наверное, дома…

— Почему это он дома сидит? — удивился Марусин. — Заболел?

И он вопросительно посмотрел на Бельё.

— Ладно, — сказал тот. — Кончай куражиться. Это, в конце концов, и неблагородно даже.

Ничего не понимая, Марусин пожал плечами и, прихватив увязанные в стопку бумаги, вышел из комнаты. Обстановка в редакции показалась ему очень странной, но, в конце концов, ему-то до этого какое дело?

На улице он облегченно вздохнул. Все. Кончено. Больше он никогда не покажется здесь.

И сразу же он увидел Зорину. Она шла по противоположной стороне улицы.

— Люда! — закричал Марусин. — Пошли кофе пить.

Люда услышала его. Радостно заулыбалась и остановилась, ожидая, пока Марусин перейдет через улицу.

— Ну, как? — спросила она.

— Нормально… — ответил Марусин и шутливо обнял девушку. — Все в порядке. Не пропадем.

В кафетерии, что располагался под рестораном «Волна», они встали в очередь к кофеварке.

— А я скучала без тебя… — улыбаясь Марусину, проговорила Люда. — Не с кем было кофе ходить пить.

Марусин улыбнулся в ответ девушке. Нет, жизнь была прекрасна. Впереди неплохая работа в Ленинграде, есть жилье, красивая девушка скучает без него — чего еще надо человеку?

— Ты знаешь, — благодарно сказал он, — я сейчас вышел из редакции и подумал: как хорошо, что больше никогда не появлюсь здесь. А потом увидел тебя и пожалел…

— Ты уходишь? — удивилась Люда. — А куда?

Марусин ответил.

— Обидно… — опустив голову, проговорила Зорина. — А я кошка… Я к месту привыкаю…

— А я собака… — улыбнулся Марусин. — Я к тебе привык.

Зорина внимательно взглянула на него.

— Мы же ведь будем встречаться? — спросила она неуверенно.

— Конечно, будем…

— Хорошо… — Зорина слабо улыбнулась. — А все-таки жаль, что ты уходишь.

Марусин не выдержал.

— Послушай! — сказал он, беря девушку за руку. — Объясни хоть ты, чего это вы все жалеете? Ведь сами же знаете, что меня уволили за профнепригодность.

— Да ты что?! — изумилась Зорина. — Ты что, не знаешь ничего, да?

— Нет…

— Ну, ты даешь… Тут же такой скандал из-за твоей статьи был… Редактора сняли с работы, и его замещает сейчас Бонапарт Яковлевич. О каком увольнении может идти речь? К нам приходил Кандаков и назвал тебя самым способным у нас журналистом…

Люда хотела еще что-то рассказать, но внезапно замерла на полуслове, увидев, как мгновенно посерело лицо Марусина.

— Что с тобой? — спросила она.

— Нет… — сказал Марусин чужим голосом. — Ничего. Значит, такие дела?

— Такие… — опустив голову, ответила Люда. — Мне жаль, что все так получилось. Ведь это ты из-за меня, да? А я еще и про самоубийство ляпнула.

Марусин вздохнул, осторожно погладил руку девушки и встал из-за столика.

— Я пошел, — сказал он и улыбнулся. — Мы еще обязательно увидимся.

От его улыбки Зориной захотелось плакать. Марусин уже ушел, а она все еще сидела за столиком и осторожно покачивала в руках чашечку остывшего кофе.


Выйдя из кафетерия, Марусин пошел прямо по улице, не думая, куда он идет. Все сходилось. И смущение Бонапарта Яковлевича, и поведение Угрюмова, и рассказ Зориной. Кончики ушей Марусина покраснели. Ему просто сунули кусок, от него откупились этой должностью редактора в Доме санитарного просвещения.

Он долго шел, не думая о том, куда идет.

Уже давно кончились городские кварталы, и сейчас Марусин брел вдоль заборов, за которыми располагались склады. Сюда ему и нужно было прийти.

И снова усмехнулся Марусин, думая о том, что, куда он собирался пойти утром, туда и пришел. Он стоял возле ворот, ведущих на склад макулатуры.

Заведующий долго в изумлении листал трудовую книжку Марусина, проверил его паспорт, надеясь найти отметку о судимости, потом поднял глаза на Марусина.

— Конечно… — неуверенно сказал он. — Конечно, вакансии, — он с трудом выговорил это слово, но с Марусиным ему хотелось показать себя культурным человеком, — есть… Но вы ведь знаете, какая у нас работа?

И он взглянул на него с надеждой, что Марусин объяснит ему, почему, имея высшее образование и чистую трудовую книжку, устраивается тот на склад макулатуры. Но…

— Я знаю… — сказал Марусин.

— Ну и прекрасно… — чтобы скрыть растерянность, проговорил заведующий складом. — Пойдемте, я покажу, где вы будете работать.

Огромное здание склада было пустынным и бесконечным. Над грудами бумаги сиротливо возвышались прессы, но рабочих возле них не было.

— День сегодня какой-то непонятный… — сказал заведующий. — Все люди отпросились с работы… Тетя у кого-то умерла, так они все на похороны пошли.

Марусин грустно кивал ему.

— Ну, вот… — заведующий развел руками. — Я все сказал.

И он ушел, оставив Марусина одного на складе.

Марусин подошел к прессу и первым делом швырнул внутрь его свои рукописи, что унес из редакции «Луча», потом начал заполнять клеть бумагой.

Наверное, недавно привезли списанную библиотеку, потому что вокруг пресса валялись книги.

Несколько часов прессовал их Марусин.

Потом, откатывая в сторону очередной тюк, он вдруг поймал себя на мысли, что засовывать под пресс книги ему доставляет какое-то странное удовольствие, и испугался.

Растерянно сел на тюк, сжав ладонями лицо.

Рядом лежал раскрытый томик стихов.

Не поднимая его, Марусин наклонился и прочитал несколько строчек.

«Не дай мне бог сойти с ума… Уж лучше посох и сума…» — медленно повторил он, и ему стало страшно. Он встал и побрел на светлый проем двери.


Огромное солнце стояло над городом, обрушивая на людей лавину огня.

По пустому Петергофскому шоссе, пошатываясь, словно пьяный, брел человек. Солнце слепило ему глаза, пекло голову, но человек не замечал этого.

Это был Марусин.

— Господи! — отчаянно прошептал он, пытаясь удержать сознание. — Гос-по-ди!


…Он сидел напротив, на обочине шоссе, и вытирал клетчатым платком лоб. Самый обыкновенный, плотный, чуть лысоватый мужчина.

— Это ты? — Марусин внимательно разглядывал его.

— А что? — мужчина улыбнулся и спрятал в карман платок. — Не похож?

— Не знаю… — искренне ответил Марусин. — Но я не об этом. Я про справедливость хочу узнать… Ведь должна же она быть?

— Должна… — неуверенно ответил мужчина и расстегнул пуговицу на вороте рубашки. — Жарко тут у вас… — виновато добавил он.

— Понимаете… — сказал Марусин. — Я, кажется, с ума схожу…

— Н-да… — сказал мужчина. — Что ж… Кто-то ведь должен сойти с ума.

— Но почему, почему я? — спросил Марусин.

Он зажмурил глаза, а когда открыл их, никого уже не было. Только жестко щетинилась покрытая пылью, засохшая трава, да на увядшем одуванчике покачивалась в горячем ветре от проходящих машин пчела.

Пытаясь удержать сознание, Марусин протянул к пчеле руку и осторожно толкнул ее пальцем. Пчела сердито, зажужжала, полетела прямо в лицо и обожгла его.

Недалеко, возле обочины, стояла легковая машина, и Марусин заковылял к ней. Нагнулся и заглянул в боковое зеркальце.

Багровый волдырь стремительно набухал на носу.

— Господи! — отчаянно прошептал Марусин, разглядывая его.

— Ну? — раздался из глубины машины неприязненный голос. — Что еще надо?

Только тут разглядел Марусин, что в машине сидит плотный, чуть лысоватый мужчина в клетчатой рубашке.

— Ничего… — ответил Марусин. — Я просто так… Я в зеркальце посмотрел. Нос вот, понимаете ли…

— Для того и машина стоит, чтобы нос свой смотреть? — мужчина повернул ключ зажигания, и машина медленно отплыла от Марусина вместе с зеркальцем, в которое он разглядывал свой нос.

Марусин удивленно оглянулся кругом. Он снова стоял возле редакционного скверика.

Непонятная сила тянула его сюда.

Уже все разошлись, и только в секретариате раздавались еще голоса. Марусин подергал закрытые двери отделов, потом направился в секретариат.

Разговаривали машинистки. Они собирались уходить домой.

— Бонапарта Яковлевича нет? — спросил он.

— В горкоме… — ответила пожилая машинистка.

— А Угрюмова?

— Тоже нет. Ушел.

— Куда?

— Он перед нами не отчитывается.

— Извините… — сказал Марусин и осторожно прикрыл дверь.

— Ходит… — осуждающе сказала молодая машинистка. — Высматривает.

— Ага… — кивнула ей пожилая.

— Прыщ на носу, а все равно ходит, высматривает.

— Не прыщ, а фурункул.

— Не моется, вот и фурункул…


Приплевшись домой, Марусин забрался в кровать, но долго не мог уснуть.

Над кроватью летал комар, чем-то очень похожий на Бонапарта Яковлевича, и кусал Марусина.

«И чего он не умирает никак? — с головой завертываясь в одеяло, думал Марусин. — Ведь пишут же, что комары совсем недолго живут. Врут небось… Самих-то не кусают, вот и врут».

В нехорошей и душной пододеяльной темноте сквозь полубред-полусон пытался сообразить он, чем же этот комар похож на Бонапарта Яковлевича, но и отгадывать не нужно было, — комар рос, Марусин вглядывался в его лицо и пытался что-то сказать Бонапарту Яковлевичу, но вдруг замолкал, понимая, что перед ним совсем не Бонапарт Яковлевич, а увеличившийся до гигантских размеров комар, и одновременно он понимал, что комар уже догадался об этом… Вот яростно вспыхнули глаза комара, он расправил крылья и полетел прямо в лицо Марусину.

Уже просыпаясь, Марусин успел отклониться, и жало комара скользнуло по щеке. Он открыл глаза. Над ним стоял Прохоров и листком бумаги водил по лицу.

— Ты что спишь? — спросил он.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Когда Леночка спросила: «Ты меня любишь?» — Прохоров испугался. Он любил Леночку, но ему страшно было сказать: «Да!» — потому что это «да» могло переменить все планы, отсрочить отъезд, а уезжать было нужно, остаться в этом городке Прохоров не мог.

Но все получилось проще. Леночка только поцеловала его и ушла в свою жизнь… Никто не мешал его отъезду.

Прохоров быстро скидал в чемодан вещи, потом случайно подошел к окну и отшатнулся: весь двор, весь переулок возле дома был запружен народом. Сегодня хоронили тетю Нину.

Болезненно-зловещий вид приобрел за последние дни старый, прогнивший насквозь дом. Словно тяжело больной человек, в организме которого уже кончились силы для сопротивления болезни, дом этот хотя еще и стоял как обычно, но внутри него уже происходили необратимые процессы умирания…

Немыслимые деньги, что пачка за пачкой доставал Васька из грязной наволочки, еще пульсировали, как кровь, и, переходя из рук в руки, создавали видимость жизни и оживления, заставляли всех крутиться и двигаться, но это оживление больше походило на агонию.

Как раздувшийся от жары труп тети Нины, раздувался от чужой крови и старый дом. И страшная в своей нелепости скульптура из мрамора, и грузовики с водкой — весь этот вздувшийся чудовищный ком неотвратимо катился на город.


Весть о необычных похоронах еще с утра распространилась по городку, и к девяти часам возле старого дома начали собираться городские забулдыги. Готовилось что-то немыслимое, что-то небывалое, и присутствующих охватывало беспокойство, причину которого они не могли понять.

Между тем в половине одиннадцатого въехало в переулок четыре грузовика с прикрытыми брезентом кузовами. Один из мужиков приподнял край брезента, и через минуту весь переулок, а через полчаса и город знали, что в грузовиках — водка для поминок.

Поэтому, когда началась погрузка монумента, нашлось немало охотников помогать, и сообща они благополучно разбили бы статую, но грузчикам, которые были наняты специально для этого дела, удалось оттеснить непрошеных помощников, и вот монумент был водружен в кузов.

К чести собравшихся надо сказать, что о водке никто ни во дворе, ни в переулке не говорил, даже старались не смотреть на грузовики; разговаривали о монументе, хвалили скульптора да еще с особым вниманием слушали тетю Риту, которая рассказывала о своей лучшей подруге, так безвременно покинувшей ее…

— Мы так любили друг друга… — говорила тетя Рита, вытирая носовым платком глаза. — Дня не могли прожить друг без дружки… А теперь…

И тощенькие косички ее вздрагивали от рыданий.

— Оно, конечно, дело такое… — кашляя в кулак, вздыхали красноносые мужички. — Смерть, конечно, дело ясное…

И опускали глаза, стараясь не смотреть на грузовики с водкой.

В полдень, засунув руки в карманы, вышел на крыльцо Васька-каторжник. Постоял, исподлобья оглядывая собравшихся. Видимо, он решил, что народу собралось уже достаточно… Ссутулившись, направился к музыкантам. Одетые в черные костюмы, музыканты сидели возле забора обособленной кучкой и грызли сушеную рыбу, запивая ее пивом.

— Что? — спросил у Васьки пожилой музыкант. — Начинаем?

Вытирая о штаны руки, музыканты принялись расчехлять инструменты, и скоро под скорбные звуки музыки дюжие мужики вынесли во двор дубовый гроб с тетей Ниной.

Все оживились. Двор вдруг оказался заполненным до отказа, и гроб застрял посреди этой толпы.

Матерясь, Васька-каторжник принялся расталкивать толпу, но оркестр заглушал его слова, и сзади, думая, что уже начали раздавать водку, нажали еще сильнее, и Ваське пришлось попятиться.

— Да заткнитесь вы! — заорал он на музыкантов, и — испуганно! — на полуноте музыка стихла.

— Дайте дорогу, сволочи! — багровея, прокричал Васька. — Пропустите, а то морды бить буду!

И только тогда толпа неохотно разомкнулась, и в образовавшемся проходе Васька начал выстраивать колонну. Впереди двинулся грузовик с монументом, изображавшим скорбящего Ваську. Следом за монументом бригада дюжих мужиков с дубовым гробом, за гробом — оркестр, за оркестром — машина с водкой. Запасные машины замыкали колонну, растянувшуюся на добрый километр.

Впереди процессии, сразу за машиной с водкой, в глухих черных костюмах шли Пузочес и Васька.

Васька принимал из рук бородатого карлика, сидевшего в кузове, открытые поллитры и разливал их в услужливо протянутые стаканы. Потом отшвыривал пустые бутылки и принимал новые. Иногда он и сам прикладывался к горлышку и только после этого разливал водку по стаканам.

Рядом с Васькой шел Пузочес. В новом черном костюме ему было жарко и неудобно, но он боялся расстегнуть пиджак — старшему брату это могло не понравиться. Время от времени Васька совал бутылки и ему, но Пузочес лишь прикладывался губами к горлышку и не пил: водка была противной и теплой.

Скорбно ссутулившись, Пузочес с трудом переставлял ноги и ждал, когда же наконец свалится Васька. Дорога на кладбище была слишком долгой, чтобы успешно пройти ее при таких темпах выпивки.

Последние дни Васька почти не спал. Почти не ел. Держался он только на водке, но и она уже не действовала на него. Вот и сейчас — уже начали пить второй грузовик, а Васька шел рядом, и шаг его по-прежнему был твердый.

Уже миновали городскую черту и по обочинам дороги тянулись серые заборы складов вторсырья.

Впереди что-то непонятное вразнобой играли уставшие музыканты. В длинной процессии то и дело вспыхивали драки, но дерущихся тут же разнимали, и они, утирая рукавами разбитые носы, пробирались к Ваське, и тот щедро наполнял их стаканы. И они искренне всхлипывали, поминая покойную… Они называли ее то тетей Шурой, то тетей Машей, но Васька не поправлял их. Отшвыривая пустые бутылки, он обеими руками принимал новые и сразу из двух горлышек лил водку в подставленные стаканы, не забывая, впрочем, и себя.

И уже кто-то начал отставать. Сходил на обочину и валился лицом в сухую придорожную траву. Но отставшего поднимали и под руки бережно вели вслед за машиной.


А Васька только каменел от выпитой водки. Еще днем, когда стоял он рядом с памятником, трудно было понять — кто каменнее. Тьма сгущалась над ним, и литры водки уже не пьянили его. Он только тяжелел от выпитого…

И когда Пузочес уже отчаялся дождаться освобождения от тяжкой опеки брата, вдруг покачнулся Васька. Чтобы удержать равновесие, схватился за плечо Пузочеса.

Хотя и ждал этого мгновения Пузочес, но испугался.

— Ничего-ничего! — приговаривал он, подхватывая падающего брата. — Давай на машину… Отдохни там немного… Вот так… Я помогу…

С помощью сердобольных мужиков погрузил брата на грузовик. Васька был тяжелый, словно сделанный из свинца, и даже впятером его с трудом погрузили.


А тьма сгущалась над Васькой. Он лежал, уткнувшись носом в дощатое, пропитанное соляркой дно кузова, и ему казалось, что его разрывает изнутри.

И вдруг разомкнулась темнота… В пронзительно ясном свете увидел Васька мать. Не мертвую, и не ту, какой она была последние годы, а молодую и веселую. Смеясь, она бежала к нему через березовую рощу, и он — еще ребенок — протягивал к ней руки и тоже смеялся…

Немыслимо ярким было это видение, и, стряхивая остатки темноты, заворочался Васька на дне кузова и еле слышно прошептал: «Пить…»


Когда Ваську с трудом забросили в кузов, Пузочес с облегчением вытер рукавом пот и, стащив пиджак, швырнул его в кузов вслед за братом.

— Подавай, не зевай! — бодро скомандовал он бородатому карлику, сидевшему в кузове, и тот протянул ему две распечатанные бутылки. Из одной Пузочес с удовольствием отхлебнул.

Процессия одобрительно зашумела, приветствуя столь удачную замену виночерпия.

Все оживились и как-то позабыли о Ваське-каторжнике, который заворочался сейчас в кузове.

— Пить! — одними губами прошептал Васька и, увлеченный работой бородатый карлик улучил-таки момент и привычно сунул в его руку непочатую бутылку, но его торопили снизу, и он тут же отвернулся, продолжая свою работу.

А Васька, глотнув водки, замер. Пальцы его скорчились, и, выскользнув из них, бутылка покатилась по кузову и, брызнув стеклом, разбилась под ногами Пузочеса.

— А-а! — закричал тот, глядя на посиневшее лицо Васьки.

Этот крик заразил всю процессию. Толпу охватила паника. Словно все спиртовые градусы, сдерживаемые дотоле, прорвались сейчас в головы, лишая людей рассудка. С матюгами бросились мужики на грузовики с водкой. Пузочеса отшвырнули на обочину к чахлым березкам, и тот, едва придя в себя, увидел жуткое зрелище. Толпа сцепилась в ревущий клубок тел. Из этого клубка хлестала кровь и летели по сторонам выбитые зубы — это те, кто уже успел запастись водкой, прокладывали себе обратный путь.

Шоферы грузовиков, боясь раздавить людей, остановили машины, а монумент, гроб и оркестр медленно удалялись, скрываясь уже за верхушкой взгорка.

Пузочес лежал на склоне взгорка и поэтому видел все наклоненным… Но он не мог объяснить себе этого, и ему казалось, что земля накренилась, сбрасывая с себя и машины, нагруженные водкой, и эту бессмысленно и яростно ревущую толпу. Стало страшно, и, чтобы удержаться от падения, неумолимо совершающегося вокруг, Пузочес схватился руками за чахленькую березку, словно только она и могла удержать его на этой земле. Долго и трудно открывал он глаза.

А когда открыл — не поверил… Напротив стояла Наташа Самогубова и протягивала ему руку.

— Ты?

— Я! — Наташа мягко улыбнулась. — Пошли…


На кладбище все было заблаговременно оплачено Васькой, и Пузочес ни во что не вмешивался. Опустили в заранее приготовленную яму гроб, закидали заранее припасенной землей, строители торопливо развели цемент и установили надгробие. Все это произошло так быстро, что Пузочес даже не успел опомниться.

Уже на обратном пути кто-то сказал ему, что Ваську отвезли в больницу, но по дороге он умер. Пузочес только махнул рукой. Он уже не способен был ни на что реагировать.

Наташа проводила его до дома и долго сидела с ним, а потом ушла.

В комнате было страшно. В углу стояли позабытые венки, и от них пахло воском.

Медленно Пузочес оглянул всю комнату. Взгляд его задержался на тайнике.

Узловатые, шевелясь, высовывались из стены чьи-то пальцы.

— А-а!!! — закричал Пузочес и наутек бросился из комнаты.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Конечно, всех подробностей похорон Прохоров не знал. Он не ходил на кладбище.

Но начало похорон, вид людей, заполонивших двор и переулок, скорбная, рыдающая музыка наполнили его душу неизъяснимой печалью, и он вытащил из чемодана тетрадку и сел к столу, чтобы записать то, что он думал сейчас и чувствовал.

Давненько не брался Прохоров за свой дневник. Последняя запись в нем была сделана еще в Заберегах, почти год назад. Прохоров писал, забывая о времени, страница за страницей покрывались его размашистым неразборчивым почерком. И не было времени… Вся жизнь в этом городке, эти полгода, так долго сдерживаемые, рванулись сейчас из Прохорова, и он писал, захлебываясь словами, не замечая, как пролетают часы.

Он уезжал, и все, что оставалось в этом городе, все невзгоды и огорчения отодвинулись от него вдаль, словно Прохоров уже уехал и издалека вспоминал сейчас этот город. Вспоминал и не мог, к своему удивлению, вспомнить ничего плохого. Все стало добрым, но стало таким только потому, что он уже уехал. И над всей его здешней жизнью, уже далекой сейчас и отделившейся от него, сияла любовь. Он любил и был любим в этом городе, и если не получилось все-таки счастье, то разве в нем смысл жизни? Смысл жизни в том, чтобы находить и терять найденное, лишь тогда оценивая в полной мере потерю…

Прохоров встал из-за стола, когда на часах пробило семь. За это время он исписал почти половину тетрадки, и все равно хотелось сейчас говорить. Ему было грустно, но не тягостно, а светло той грустью, что тянет не к уединению, а к разговору с другом, той грустью, которая радуется сама себе.

Он увидел, что дверь на веранду Марусина открыта, и, не стучась, прошел в комнату.

Марусин спал.

Прохоров взял со стола лист бумаги и принялся водить им по щеке приятеля.

— Ты что спишь? — спросил он, когда Марусин открыл глаза. — Я мимо проходил, смотрю, все двери настежь. Дай, думаю, зайду.

— А… — сказал Марусин, вставая. — А я устал и лег. Сразу и заснул.

— Ты извини… — сказал Прохоров. — Извини, что разбудил. Я ведь, вообще-то, попрощаться зашел.

— Уезжаешь? — Марусин зачерпнул кружкой воды из ведра, стоящего в углу комнаты, и принялся мыть лицо.

— Да… Уезжаю.

— Куда?

— В Африку, Марусин…

— Уже?!

— Уже… Завтра уже уезжаю.

Голос его прозвучал торжественно и грустно. Он принялся рассказывать Марусину о своем отъезде и сам упивался своими словами, источавшими тонкий аромат грусти.

Он рассказал Марусину и о своей любви к Леночке, и о том, что Леночка приходила сегодня к нему. И в этом не было бестактности. Внутренне Прохоров уже уехал и говорил с Марусиным уже оттуда, издалека… Говорил не о живых людях, а о своих воспоминаниях.

— Она глупая… — Прохоров вздохнул. — Жалуется на мужа, жалуется на свекра. Она придумала даже, что он специально порекомендовал ей Ваську, чтобы заварить всю эту кашу о наставничестве.

И Прохоров иронично усмехнулся.

— Она сама так говорит? — заинтересовался Марусин. Он, кажется, позабыл про все свои невзгоды, занятый обдумыванием ситуации, уже в третий раз переосмысливая ее.

— Говорит… — Прохоров поморщился, потому что Марусин явно отвлекался на несущественные подробности. — Ну и что ж, что говорит? Не это главное… Главное, что я не могу. У меня же все документы оформлены. Я не могу отказаться, да и не хочу. Я не хочу больше здесь жить.

Марусин тряхнул головой. Обдумывать до конца ситуацию, столь много определившую в его жизни, было страшно.

— Ты мне крокодила привези… — попросил он.

Будничные слова его и усмешка, которую Прохоров расценил как ерничество, резко контрастировали с одухотворенной печалью Прохорова.

— Привезу… — сказал Прохоров. — Если вернусь…

— Если вернешься? — Марусин внимательно заглянул ему в глаза. — А может быть, что ты и не вернешься?

— Может быть… — ответил Прохоров. — Все может быть.

Мгновение назад Прохоров и не помышлял оставаться за границей, но, сказав случайно об этом, он тут же очень отчетливо представил себе, как останется там…

«Эмигрант…» — торжественно-грустно выплыло в его душе слово, и, засвистев: «Над Канадой небо синее, та-та-та-та та-та-та. Хоть похоже на Россию, только это та-та-та…» — он подошел к окну и новыми уже глазами оглянул дворик. Все здесь было знакомо ему до последнего камушка, и все это оставалось здесь навсегда, и не было к этому возврата.

Новый ток пьяняще-щемящей грусти пронзил все его существо. Конечно же, с первого дня, когда он узнал об Африке, он думал именно об этом, но только сейчас вполне осознал наконец и признался.

Он обернулся и взглянул на Марусина. На этого человека можно было положиться.

— Да, Марусин… — сказал он твердо, понимая, что об этом, не называя этого, говорили они и с Яковом Владленовичем долгими вечерами на скамеечке под липой.

— Да, Марусин… — повторил он и чуть усмехнулся. — Так что давай простимся… Доведется ли еще свидеться, а?

Странный человек был Марусин. Думая о других, он забывал о своих неприятностях. Так случилось и сейчас. Что значили его неприятности, если перед ним стоял человек, готовый совершить непоправимую ошибку.

— Ты знаешь… — проговорил Марусин задумчиво. — Мы с тобой об этом еще в Заберегах говорили, а сейчас я только до конца это додумал. Вот ты смотри — нам всем через несколько лет стукнет тридцать. Старшего поколения уже нет. Мы — старшие… Теперь мы должны решать… Все решать и за все отвечать. Мы и никто больше.

Напрасно Марусин заговорил так. Слова его как нельзя лучше соответствовали душевному настрою Прохорова, и он, не вдумываясь в суть их, снова плыл, убаюкиваемый печалью.

— Я понимаю… — сказал он, чувствуя, как холодеет кожа лица. Встал. Медленно прошел по комнате. Конечно же, он все понимал… Он все понимал, но его никто не мог понять.

— Я понимаю… — повторил он, обернувшись к Марусину. — Разве в этом дело?! Пошли лучше, у меня коньяк есть.


Вещи Прохорова были уже уложены — посреди комнаты стояли два кожаных чемодана. Марусин сморщил нос, увидев их. Все-таки он у себя на веранде не до конца поверил в слова Прохорова. То есть все, что говорили там, он и воспринял именно как слова Прохорова, от которых до дела всегда было очень неблизко.

Теперь же, когда он увидел чемоданы, слова мгновенно превратились в действительность.

— Прохоров, — спросил он. — Тебе не страшно того, что все сейчас совершается слишком стремительно?

— Как это? — не понял Прохоров. Он разливал коньяк по рюмкам и прервал свое занятие, удивленно оглядываясь на Марусина.

— А мне страшно… — не обращая внимания на вопрос, продолжал Марусин. — Я это только недавно понял… Просто слишком долго и медленно копилось все, поэтому и было незаметным… И вот теперь, когда скопилось так много, все рушится… Пройдена та критическая точка, когда еще не поздно было остановиться, а теперь уже поздно, и только страшно, что это ты виноват… Ты мог все удержать, но не удержал… Не сделал то, что мог и должен был сделать. Ведь это ты, и только ты, за все отвечаешь… Ты понимаешь?

— Я понимаю, Марусин… — Прохоров протянул приятелю рюмку. — Но я не могу… Не могу больше здесь…


Долго в этот вечер говорил Марусин, пытаясь отговорить Прохорова от опрометчивого решения. Прохоров кивал ему, подливал в рюмки коньяк и пил, каждой клеточкой тела ощущая сквознячок печали, пронизывающий его.

Марусин тоже пил, вздыхая, и снова говорил о пригородности России, о разорванности восприятия, о том, как легко принимаются сейчас решения, но легко только потому, что редко задумывается человек о том, что будет после. Легко потому, что, по сути говоря, все существует в данности и никогда вообще целиком, в длительном времени.

И снова пил, и снова говорил, и где-то к концу бутылки, сначала незаметная, исподволь, сформировалась в нем расчетливая-таки мыслишка, даже не мыслишка, а так — идейка о том, что если как следует подпоить Прохорова, то завтра он не проснется вовремя, проспит, и тогда рухнет вся его Африка, а вместе с ней и легкомысленные, гибельные планы, вынашиваемые Прохоровым.

И так ясно, так очевидно представилась вдруг Марусину вся эта идейка, что даже оглянулся он: не подсказал ли ее кто? Никого не было, и, боясь выдать свое волнение, заговорил Марусин о субъективности, маскируя за разговором коварный план.

— Пусть это субъективно! — восклицал он. — Пусть это только тот мир, что внутри меня. С моими представлениями о людях, с моим ошибочным восприятием. Пусть в объективном мире я бессилен, но здесь-то, здесь-то я мог бы ведь что-то сделать?!

— Да… Да… — кивал ему захмелевший Прохоров. — Да, Марусин. Храм Божий внутри нас, и за храм ты в ответе. Каждый в ответе за него. Ницше говорил, что задача человека в том и заключается, чтобы за жизнь, отпущенную ему, собрать свою душу, рассыпанную в книгах, в природе.

— Не знаю… — сказал Марусин, задумавшись. — Я раньше еще и не читал Евангелие, ты же ведь знаешь, как трудно сейчас с книгами, а уже догадывался о храме… Конечно, все, что мы говорим сейчас, — говорим об этом храме. Ты прав. Но ведь то и страшно, что мир представлений лучше, чем объективный мир… Этого я и боюсь больше всего…

С минуту Прохоров неподвижно смотрел на Марусина, потом молча, с чувством сжал его руку.

— Марусин! — сказал он. — Пойдем на вокзал, Марусин. Я рад, что увидел тебя. Понимаешь, рад… Я же не мог уехать, чудак-человек, не попрощавшись с тобой. Черт подери, Марусин! Пойдем и напьемся сегодня, как свиньи!


Идейка прочно засела в голове Марусина, и он твердо и последовательно, как автомат, осуществлял ее.

Народ уже начинал собираться в ресторане. Швейцар с орденом на лацкане ливреи прервал свои философские размышления над вопросом: «Что есть порядок?» — и, побагровев лицом, закричал на Прохорова: «Стой, гад! Стрелять буду!»

Однако Марусин подтолкнул замешкавшегося приятеля, и они благополучно прошли в зал, оставляя за спиной крик: «Осколочным по гадам! Огонь!»

В ресторане Прохоров сразу разглядел своего н о в о г о з н а к о м о г о — Бельё. Тот сидел за столиком у окна и скромно кушал котлетку.

— О! — проговорил Прохоров и потащил к столику Марусина. — Познакомься… Бельё…

— Марусин! — ради хохмы представился Марусин, но Бельё не растерялся.

— Очень приятно… — пожимая протянутую руку, сказал он и обернулся к Прохорову. — А вообще-то мы знакомы…

— Знакомы?! — удивился тот.

— Знакомы… — ответил Бельё и сразу засуетился. — Да вы присаживайтесь к столу, друзья. Есть будете что-нибудь?

— Мы будем пить… — обидевшись, ответил Прохоров. — Если хочешь, давай с нами тоже будешь пить.

Прохоров обиделся, потому что считал себя единственным в этом городе человеком, знакомым с Бельё, а оказалось, что его н о в о г о з н а к о м о г о знают и другие.

Сразу вспомнилось то утро, когда он столкнулся возле дома с Бельё, и тот как-то подозрительно засуетился, пригласил к себе и исчез, даже не извинившись. Прохоров обиженно засопел, разглядывая меню.

— А чего бы и не выпить! — задорно сказал Бельё. — Я ведь сегодня первый день на работе.

— Где?

— У них… — Бельё кивнул на Марусина. — В газете.

— Это хорошо… — равнодушно сказал Марусин и, памятуя об идейке, спросил: — Так мы будем пить или нет?

— Будем… — успокоил его Прохоров и остановил пробегавшую мимо официантку.

— За отъезд! — провозгласил он.

— А куда ты уезжаешь? — спросил Бельё у Марусина, и тот хотел было ответить, что он не Маруся Уезжалкина, чтобы уезжать, но Прохоров опередил его.

— Да не он уезжает! — закричал он. — Я! Я в Африку уезжаю.

Идейка прочно засела в голове Марусина, и он уже не отвлекался на посторонние события.

— За крокодилов! — провозгласил он, вновь наполняя рюмки. — За то, что живут крокодилы в Африке, и никого они не трогают, и никто им не нужен.

Прохоров хотя и думал возразить — насчет крокодилов у него было свое мнение, — однако послушно выпил, и Марусин мог предложить следующий тост.

Идейки всегда губили людей. Погубила и Марусина его идейка. Сознание вдруг прекратилось в нем, и, когда Марусин очнулся, он не помнил, что он говорил и делал в беспамятстве, но ведь что-то он делал! Зал ресторана уже битком был забит людьми, и напротив Марусина, где раньше сидел Бельё, находился человек со странно знакомым лицом и болтал в воздухе короткими ножками.

— Да! — говорил он, видимо, продолжая давно начатую фразу. — Нужно быть свободным от обычаев и привязанностей. Василий Васильевич Розанов на этом и строил свою философию. Главное — свобода…

И Марусин — он с ужасом осознал это — уже довольно долго слушал этого странного человека, потому что сидел сейчас и размазывал по столу — вверх-вниз, вправо-влево — пролившееся на столик вино. Получался крест. В нем мелькали, отражаясь, обрывки лица. Его лица…

Человек болтал в воздухе ножками и молчал, ожидая, что ответит ему Марусин.

Марусин посмотрел на свой палец. Палец был мокрый, словно им утирали слезы.

— А кто вы такой? — тихо спросил он.

— Я?! — удивился человек, еще сильнее размахивая короткими ножками. — Я — Соловьев…

— Тот?!

— Тот самый! — ухмыльнулся человек.

Марусин задумчиво посмотрел на него и подумал, что если это тот самый Соловьев, то не надо удивляться, надо просто спросить у него, как жить теперь.

Человек с короткими ножками даже подпрыгнул на своем стуле.

— А так и жить! — торопливо, не дожидаясь вопроса, закричал он. — Надо вначале Россию придумать, а потом уже и жить в том, что придумаешь!

— Как это? — удивился Марусин и сморщил нос. — Зачем придумывать?

— Придуманная страна! — отрезал Соловьев. — Полторы тыщи километров — Магадан, две тысячи — порт Ванин. А больше нет ничего. Только ты. Очень даже придуманная страна.

— Да откуда вы можете знать про порт Ванин? — возмутился Марусин. — В-вас же н-не было то-г-да…

От возмущения он начал даже заикаться.

Соловьев странно посмотрел на него.

— Идея нации, — сказал он и пригрозил Марусину пальцем, — не то, что нация о себе думает, а то, что Бог про нее думает.

Марусин с ужасом смотрел на палец и ничего не мог сказать. На пальце — едко-голубая — была вытатуирована Эйфелева башня. И тут — Марусин заметил это уголком глаза — мелькнул сбоку Прохоров.

Как к спасению, метнулся к нему Марусин.

— Ребята! — плюхнувшись за столик, сказал он. — Налейте водки Прохорову…

За столом засмеялись и налили Прохорову, но почему-то налили и Марусину, и хотя он не думал пить, выпил… И снова возник сзади Соловьев.

Он сидел сзади, пристроившись на придвинутом стуле, и дергал Марусина за рукав.

— Часы не нужны?! — спрашивал он и засучивал на ноге штанину. Там, под штаниной, прямо на ноге один к одному желтели кружочки часов.

— Купи! — предлагал Соловьев. — А может, приятелю нужно? Он же завтра в Африку едет…

И, подмигнув Марусину, мерзко захохотал.

Марусин сжал ладонями лицо.


Снова он очнулся, когда его под руки вели к даче Прохоров и Бельё.

— Где Соловьев, ребята? — спросил Марусин.

— Какой Соловьев? — удивился Прохоров.

— Ну, с часами который… На пальце Эйфелева башня вытатуирована?

Прохоров пожал плечами и вопросительно посмотрел на Бельё. Но и тот не знал, о ком спрашивает Марусин.

— А ты и не пьяный совсем… — грустно сказал Марусин, понимая, что не он ведет Прохорова, а Прохоров его.

— Пьяный… — ответил Прохоров. — В этом городе сейчас одни пьяные…

Марусин успокоился.

Но дома, увидев ехидную усмешку ангелочка на потолке, он сразу понял, что ничего из его идейки не получилось, впрочем…

— А и черт с ним! — проговорил он и сразу уснул.

И сразу же проснулся от крика наверху.

— А-а-а! — жутко кричал кто-то. Потом раздался грохот на лестнице. Кто-то, прыгая через ступеньки, сбегал вниз.

На несколько минут наступила тишина, и сразу опять что-то загрохотало наверху, и с потолка посыпалась штукатурка.

— Стенька Разин! — сквозь этот грохот различил Марусин крик тети Риты. — Пугачев!

И тут Марусину показалось, что началось землетрясение. Зашатался потолок, и ангелочек с жутким грохотом рухнул на пол. Марусин выскочил на улицу.

Тут уже стояла Матрена Филипповна. Ее бережно поддерживал под локоть приехавший сегодня муж — Коммунар Орестович. Они смотрели наверх. В комнате у Кукушкиных что-то происходило. Яков Вениаминович бегал по комнате и железным ломиком крушил стены.

Тетя Рита, высунувшись в окно, кричала на всю улицу:

— Люди добрые, помогите! Остановите! Это убийца! Это Пугачев! Это Стенька Разин!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Яков Валерьевич все эти дни спокойно жил на квартире у сына и радовался его необыкновенным успехам.

Лишь одно беспокоило его. Машина, которую он, Яков Валентинович, подарил на свадьбу, стояла прямо под окнами, и сын часто вставал по ночам, чтобы проверить, не украли ли ее. А в нынешнем положении ответственного работника сыну необходим был покой.

Несколько дней Яков Борисович рыскал по городу и нашел-таки то, что ему было нужно. За четыре тысячи продавался великолепный гараж в центре города.

Не откладывая дела в долгий ящик, Яков Африканович сразу же направился домой. Он шел по улице, тихонько напевая себе песенку. Редко бывал Яков Архипович так доволен собой, как сегодня. Тщедушный и маленький, он ощущал себя всесильным — у него были деньги, и с помощью их он, слабенький, мог осчастливить своего большого сына.

Последний раз Яков Артемьевич пользовался тайником месяц назад, когда доставал часть денег на машину. Новых поступлений за этот месяц не было, и Яков Арсеньевич без нужды не трогал тайник.

Дома Яков Антонович сразу отправил жену на кухню, хотя та и порывалась рассказать ему, при каких обстоятельствах помер сегодня Васька Могилин.

— Иди, ужин приготовь… — строго сказал Яков Анисимович.

Тетя Рита знала, что редко муж бывает строгим, но уж если он строг, то перечить нельзя. Она покорно ушла на кухню, недоумевая, почему муж сегодня такой нелюбопытный.

А Яков Андреевич и сам не знал, почему его охватило внезапное беспокойство. Как только вышла тетя Рита, он сразу же отодвинул от стены комод и вытащил дощечки. Осторожно засунул руку и тут же отдернул назад. Тайник был пуст!

Яков Алексеевич опустился на колени и засунул руку в тайник, хотя ясно уже видел, что там ничего нет. Рука ушла глубоко, и сразу же из-за стены: «А-а-а!» — раздался душераздирающий вопль.

Его обокрали!

Яков Александрович вскочил. Этого не могло быть, но его обвели вокруг пальца, как мальчишку!

Теперь-то, наконец, ясно увидел он, что все: и кожаный пиджак Пузочеса, и все эти немыслимо роскошные похороны, и скорбящий мраморный Васька — все было оплачено за его счет.

Якову Акимовичу показалось, что вся кровь ушла из него, он побледнел и рухнул на пол.

Таким его и увидела вернувшаяся из кухни тетя Рита. На лестнице ее едва не сшиб с ног Пузочес, перепрыгивающий через три ступеньки, а здесь, войдя в комнату, увидела она мужа, распростертого на полу.

С трудом привела его в чувство.

Яков Агафонович долго смотрел на нее мутными глазами.

«Нет! — билось в его мозгу. — Нет! Этого не могло быть. Нет!»

Он вскочил. Ну конечно же, он просто перепутал сам. Он перепрятал деньги из тайника, потому что дураку ясно, что нельзя оставлять их в стене, смежной с комнатой этих бандитов. Конечно же, перепрятал. Он сразу же подумал об этом, когда Васька вернулся из заключения, и в тот же день перепрятал. Все в порядке. Все хорошо. Надо только вспомнить, куда он их перепрятал. Ага… Кажется, за кровать…

Яков Агафьевич схватил из-за шкафа ломик, который он держал, чтобы было чем отбиваться от грабителей, и изо всей силы ударил по стене над кроватью. Посыпалась гнилая труха. Ломик застрял в бревне.

— Стенька Разин! — закричала сзади жена. — Ты что удумал, бандит?! Емелька Пугачев!

Она попробовала было схватить его, но Яков Автономович легко отшвырнул ее.

Нет, не сюда. Значит, тогда в полу. Точно в полу! И он принялся бить по полу…

Скоро приехала медицинская машина, и крепкие парни в белых халатах погрузили в нее разбушевавшегося Якова Аверкиевича и увезли его. Навсегда замкнулись за ним крепкие ворота учреждения, прозванного в городке домом печали…

Но и там временами находит на Якова Авдеевича что-то, и он начинает метаться по палате, разыскивая спрятанные деньги, и тогда снова появляются крепкие ребята в белых халатах, и снова наступает в палате тишина.

Якова Абакумовича часто навещает тетя Рита, которая навсегда перебралась к сыну. А Бонапарт Яковлевич навещает отца реже: он по-прежнему сильно занят на работе, да и строительство гаража, которое он затеял, тоже отнимает много времени.

ЭПИЛОГ

Наступила в городке осень.

Ранняя она была в этом году. Кончилась жара, и сразу, бесконечные и унылые, зарядили дожди. Ветер выдувал из парка опавшие листья, и они мокрыми грудами лежали в городских переулках.

В конце сентября выпал первый снег.

Марусин по-прежнему жил в своей комнате. Было холодно, а дров Марусин не заготовил и теперь ходил по ночам в парк — там, в центральной аллее, спиливали у деревьев сучья.

Ненужные никому, они лежали в снегу, и Марусин таскал их домой.

Иногда его замечали девушки-сторожа. Подойти ближе они боялись, а издалека невозможно было разглядеть, что тащит человек, и они кричали тоскливо и безнадежно: «Вор, а вор! Положи, что взял!»

Эти сучья Марусин пилил на веранде, а потом колол на мелкие щепки, и ими топил печь. Забота о тепле отнимала у Марусина большую часть суток. Иногда посреди ночи Марусин принимался стучать топором, но теперь никого уже не беспокоил шум — опустел этот старый, назначенный на снос дом.

Перебралась к сыну тетя Рита; уехал в свою Африку — Марусин получил от него письмо — Прохоров. И словно на смену ему вернулся в городок помилованный муж Матрены Филипповны, но и они уже не жили в доме — перебрались в новую квартиру. Исчез куда-то Пузочес…


Растопив печь, Марусин часами сидел у раскрытой дверцы и, наблюдая за языками пламени, думал…

Иногда он доставал обрывок разысканной на складе макулатуры книги и читал ее. Тревожным и смутным светом была прохвачена эта книга.

«В горах и далеких окрестностях кто-то стрелял, уничтожая неизвестную жизнь…»

Марусин откладывал книгу и подходил к окну. По ночам на пустыре какие-то люди жгли костры, и в багровом тревожном свете метались смутные тени.

Оттуда, с пустыря, однажды и пришел к Марусину Пузочес. Он был вместе с Наташей.

— Во! — похвастался он. — Моя жена.

— Поздравляю… — сказал Марусин. — А живете где?

— О! — сказал Пузочес. — У нас квартира.

— Да… — подтвердила Наташа. — Замечательная квартира. И все свое: и комната, и кухня, и коридор, и ванна, и туалет.

— А как это вам удалось? — улыбнулся Марусин.

— Случайно… — сказал Пузочес. — Меня же не то что в училище, а и в армию не взяли. По зубам не прохожу.

— Я про квартиру спрашиваю… — снова улыбнулся Марусин.

— Да ну… Чего тут интересного. К нам Кандаков приезжал на фабрику, когда статья твоя вышла. Вызвали Наташку и говорят: пишите заявление на квартиру… Ну вот и живем теперь в новой квартире. Кстати, на одной площадке с Матреной Филипповной.

— Подожди… — остановил его Марусин. — Какая статья?

— Ну как какая? — удивился Пузочес. — Которую в московской газете напечатали… Да она у меня с собой…

И он вытащил из кармана сложенную в четвертушку газету, в редакцию которой Марусин отправил несколько месяцев назад свою статью «Обман под аплодисменты».

— Оставь газетку… — попросил Марусин. И когда ушли гости, принялся за чтение.

Вначале ему показалось, что статью сильно сократили, но, вытащив машинописную копию и сравнив с газетным текстом, удивился — статья была напечатана почти без правок.

Марусин задумчиво посмотрел на огонь.

Ну да… Прошло столько времени…

Машинально Марусин скомкал газету и сунул в печь.

Газета вначале пожелтела, потом сразу вспыхнула ярким огнем и тут же рассыпалась черными хлопьями.


1980 г.

Загрузка...