«Оù est la vérité?»[1]
Ненастным, дождливым и холодным выдался тот давний день 15 сентября 1764 года. После небывало жаркого лета осень забирала круто. Всю ночь шел дождь, но утром перестал, оставив повсюду большие лужи, грязь, слякоть. С Невы налетал порывами пронизывающий ледяной ветер. Но ничто не могло помешать любопытствующим к десяти часам утра заполнить самый грязный в столице Обжорный рынок.
Сегодня рыночную площадь немножко привели в порядок. Самые убогие ларьки и будки снесли. А посреди площади за ночь воздвигли эшафот, выкрашенный в черный зловещий цвет.
Эшафот окружили солдаты, держа на изготовку ружья с примкнутыми штыками. Солдат было необычно много, они выстроились и вдоль дороги, что вела к мосту через Кронверкский канал от Петропавловской крепости.
А народ все прибывал. Самые любопытные забрались на крыши окрестных домов, на деревья, сидели, как птицы, на ветках в мокрой листве. Толпа забила и мост, тесня солдат. Людей собралось много, несколько тысяч. И взгляды всех привлекала, притягивала плаха на эшафоте — и воткнутый в нее тяжелый топор с огромным лезвием… Возле помоста с деловым видом похаживал палач — здоровенный детина в красной рубашке, рыжий, бородатый, с крепкими и белыми как сахар зубами. Сведущие люди в толпе говорили, будто накануне нескольких палачей испытывали, заставляли рубить головы баранам с особенно густой шерстью, сумеют ли с одного удара. И этого будто бы признали самым опытным и ловким.
Представление готовилось важное. Кроме самого генерал-полицмейстера, прибыл еще военный генерал с большой свитой.
А многие почему-то считали — казнь будет ненастоящей. Старики напоминали, что вообще ведь смертное наказание в России, слава богу, было отменено еще больше 20 лет назад — по случаю счастливого восшествия на престол Елизаветы Петровны. Конечно, не станет его восстанавливать и нынешняя императрица. Только попугает, матушка, а потом помилует.
Сквозь серые тучи прорвался луч солнца, сверкнув на лезвии топора. Все притихли, и тут громко загремел барабан, послышалось:
— Стройся!
— Ведут! — зашумели в толпе.
Привставая на цыпочки и вытягивая шеи, люди пытались рассмотреть человека, которого вели к эшафоту солдаты.
— Мирович!
— Смотри, Мирович!
Он был в зеленом офицерском кафтане, эполет с плеча и все пуговицы спороты, среднего роста, сухощавый, с длинными, отросшими в тюрьме волосами. Нездоровая тюремная бледность делала исхудалое лицо совсем молодым. Но черные глаза смотрели по сторонам живо, с интересом и вроде бы даже весело.
За Мировичем понуро, но по привычке шагая в ногу, шли осужденные солдаты, неся в скованных руках большие погребальные свечи.
Всех поразило, что Мирович вовсе не выглядел человеком, которому собираются отрубить голову. Шел он спокойно, неторопливо, словно отправился на прогулку. С любопытством поглядывал по сторонам, будто тоже пришел сюда зрителем. Так же спокойно он поднялся на эшафот, с интересом огляделся вокруг, словно не замечая плахи. Вставшие рядом с ним старенький священник, аудитор в золотых очках, готовившийся читать приговор, и даже сам здоровенный палач, похоже, волновались больше преступника.
Видно, Мирович и в самом деле был закоренелый злодей — «по крови своей отечеству вероломный». Так было сказано о нем в манифесте, обнародованном еще 17 августа.
Из этого манифеста Россия с изумлением узнала, что, оказывается, почему-то сидел в Шлиссельбургской крепости какой-то Иоанн Антонович, который двадцать четыре года назад «был незаконно во младенчестве определен к Всероссийскому престолу Императором», а затем «судьбою Божией низложенный». Все думали, что он давно уже уехал с родителями за границу или умер. А он, оказывается, двадцать четыре года томился в темнице! За что?
Матушка-императрица, говорилось в манифесте, «по природному человеколюбию» давно думала, как бы несчастному узнику «сделать жребий облегчающий в стесненной его от младенчества жизни»… Но не успела. Нашелся злодей — прирожденный бунтовщик подпоручик Мирович, замыслил Иоанна Антоновича похитить и вернуть на престол. Мирович взбунтовал солдат и повел их штурмовать каземат, где содержался узник под охраною «верных и честных гарнизонных двух офицеров» — капитана Власьева и поручика Чекина.
«Вышеупомянутые капитан Власьев и поручик Чекин, увидя пред собою совсем непреодоленную силу и неизбежнопредтекущее погубление (ежели бы сей вверенной был освобожден) многаго невиннаго народа от последующего чрез то в обществе мятежа, приняли между собой крайнейшую резолюцию, пресечь оное пресечением жизни одного к нещастию рожденного».
И они умертвили узника — «не устрашась, что тем самым живот свой подвергали мучительной смерти от отчаянного столь злодея…».
Злодей же Мирович был схвачен, допрошен и отдан под суд. И вот теперь аудитор, протерев платочком очки и торжественно откашлявшись, начал громко, на всю притихшую площадь читать «сентенцию» — приговор суда: «Объявляется во всенародное известие!»
Пожалуй, из нескольких тысяч людей, заполнивших площадь, невнимательней всех слушал Мирович, чтобы словно нарочно подтвердить сказанное о нем в «сентенции»: «…примечены с удивлением и прискорбностию отважное в злодействе его незазорство и некоторая человечество превосходящая и паче зверская окаменелость…» — прочитал аудитор и на миг остановился, покосившись на стоящего рядом Мировича. А тот слегка усмехнулся, вдруг наклонился и что-то сказал стоявшему рядом священнику. Тот испуганно отшатнулся и перекрестился. Мирович засмеялся. Потом уже узнали, что он сказал:
— Посмотрите, батюшка, как на меня глазеет народ. А ведь совсем бы иначе смотрели и даже приветствовали меня, ежели бы удалось мое предприятие…
«Сентенция» была длинной. И все время, пока аудитор читал ее, Мирович стоял с равнодушным и скучающим видом, словно был ни в чем не повинен и речь шла вовсе не о нем, — переминался с ноги на ногу, поглядывал по сторонам, будто высматривая в толпе кого-то, иногда вдруг задумывался и даже улыбался.
В толпе перешептывались: конечно, Мирович знает, что матушка-императрица его помилует. Никто ему рубить голову не будет, просто его сошлют куда-нибудь в Сибирь или заточат в темницу. Он знает это, потому особенно и не переживает.
И все же непонятно, почему он улыбается, когда аудитор срывающимся голосом выкрикивает:
— «Отсечь ему, Мировичу, голову, и оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет»!
Почему Мирович смеется?!
Года за два с небольшим до этого страшного утра где-то в укромных покоях Зимнего дворца у императрицы Екатерины II состоялся один тайный, доверительный разговор.
«Откуда вы знаете?» — одернут меня историки. Они привыкли иметь дело с проверенными фактами и документами. Но что делать, когда порой даже точные бесспорные факты оказываются загадочными, непонятными.
Казнь Мировича наблюдали тысячи людей. Некоторые из них оставили письменные свидетельства. Но почему Мирович смеялся на эшафоте, никто из видевших это толком не понял. Некоторые, очень немногие, только догадывались.
Загадка эта до сих пор не дает покоя историкам. Привлекала она и писателей. Над ней задумывались Достоевский, Вячеслав Шишков, Данилевский.
Посвятив заговору Мировича несколько страниц в романе «Емельян Пугачев», В. Я. Шишков, следуя в основном традиционной версии, высказал сомнение в ее достоверности.
«Однако то была одна лишь догадка, — писал он, — ни один человек в то время не знал ни секретных бумаг, ни изустных тайных приказов, ни сокровенных пружин, пущенных в дело укрепления власти.
Но ныне, перед судом истории, все налицо. И старые дворцовые ребусы могут быть правдоподобно разгаданы».
Сам Шишков такого детального расследования, к сожалению, провести не успел.
Попробуем наконец разгадать этот зловещий «старый дворцовый ребус». А для этого нужно проследить и подвергнуть тщательному анализу всю цепочку событий с начала — не только занесенных в официальные документы, но и тайных, секретных, которые тщательно старались скрыть.
О многом, разумеется, нам придется догадываться. Никто ведь не записывал секретнейших разговоров, которые вела наедине Екатерина II со своими ближайшими помощниками и советниками в щекотливых делах в те годы — с Никитой Ивановичем Паниным и Григорием Николаевичем Тепловым.
В то далекое лето 1762 года Екатерина была счастлива и радостна. Она только что заняла престол, свергнув мужа, Петра III. Переворот был тщательно подготовлен и блистательно удался — «самая веселая и деликатная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция», как насмешливо заметил В. О. Ключевский.
Пожалуй, это не совсем точно. Кровь все же пролилась, хотя и не сразу. Через неделю из Ропши, куда отправили свергнутого Петра, нарочный привез Екатерине записку. Развернув измятый листочек бумаги, она даже не сразу узнала почерк Алексея Орлова. Он был силач — одним ударом перерубал шею быку, играючи приподнимал карету, в которой сидела императрица. Но тут рука у него оказалась неуверенной, нетвердой, похоже, от сильного подпития.
«Свершилась беда: он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы разнять, а его уже не стало. Сами не помним, что делали; но все до единаго виноваты, достойны казни»
— запинаясь, прочитала Екатерина.
Объявили, что Петр Федорович скончался от геморроидальных колик — была такая модная болезнь, смертельно опасная для свергнутых императоров. Позднее насмешник Вольтер лукаво восхитится везучестью Екатерины: не знала, что делать со свергнутым мужем, и вдруг такой счастливый случай, судьба сама развязывает ей руки.
В то лето ей везло, все удавалось — и успех кружил голову. Только одно, пожалуй, омрачало счастье — то, о чем она доверительно и секретно беседовала с Никитой Ивановичем Паниным.
Это наверняка тревожило ее еще и раньше — еще до переворота, а теперь требовало неотложного разрешения. Она привыкла никому не доверять и во все тонкости таких сложных дел непременно входить самолично. И конечно, тщательно просмотрела все секретнейшие документы касательно трудной «комиссии».
Пожалуй, все началось еще с того дня, когда Петр I взял да и отменил два прежних порядка наследования престола — или царскими детьми по завещанию, или тем, кого выберет собор. Отныне, приказал он, самодержец всероссийский станет назначать себе преемника по собственному усмотрению — кого захочет.
И по иронии судьбы Петр сам первый стал жертвой необдуманного решения. Умирая, он успел написать хладеющей рукой только два слова: «Отдайте все…», а кому — неизвестно.
И началась чехарда! Провозгласили императрицей его вдову Екатерину. После ее смерти престол ненадолго перешел к внуку Петра — Петру II, потом к племяннице великого преобразователя — Анне Иоанновне, герцогине Курляндской.
Самым, пожалуй, нелепым и взбалмошным в чехарде вокруг престола было удивительное решение Анны Иоанновны. Вскоре после своего воцарения она неожиданно провозгласила своим наследником ребенка, которого должна была родить ее племянница Анна Леопольдовна, а той в то время было всего… тринадцать лет!
И у всех подданных стали брать подписку с присягой на верность этому неведомому наследнику — или наследнице? — которые вообще могли не родиться! Такое самодурство во многих местах вызвало настоящие восстания. Их беспощадно подавляли.
Когда в 1740 году взбалмошная императрица умерла, ее фаворит Бирон, чтобы сохранить свою власть, напомнил об этом вздорном завещании и провозгласил императором всероссийским Ивана VI — двухмесячного сына Анны Леопольдовны и принца Антона-Ульриха Брауншвейгского. На всякий случай младенцу присягнули еще раз.
Но Бирон просчитался. Через полгода с помощью другого немца — Миниха — Анна Леопольдовна его свергла и отправила в ссылку, рассудив, что будет приятнее править от имени сына самой.
Поначалу судьба улыбалась царственному младенцу. Палили из пушек над его роскошной колыбелью. Вельможи наперебой лобызали его ножку.
Но так продолжалось совсем недолго. Осенью 1741 года с помощью гвардии совершает очередной переворот дочь Петра I — Елизавета.
Только что, не задумавшись, она отреклась от своей недавно поставленной подписи на присяжном листе в верности царю-младенцу — и тут же первым делом потребовала, чтобы теперь свергнутая Анна Леопольдовна ей «в верности присягу учинила и в том за себя и за сына своего Иоанна подписалась…».
Младенца с родителями арестовали. В суете переворота уронили на пол его крохотную сестренку, да так, что она осталась на всю жизнь глухонемой. Ничего не поделаешь: издержки переворотов…
Елизавета поспешила вытравить навсегда память о злополучном Иване VI. Приказала уничтожить монеты и медали с его изображением, прислать в Сенат для сожжения все бумаги, в которых упоминалось его имя. Но уже через семь месяцев после ее воцарения открылся новый заговор. Камер-лакей Турчанинов, прапорщик Ивашкин да сержант Измайлов замыслили ее умертвить и вернуть на престол свергнутого Ивана. Заговорщиков сослали в Сибирь, вырезав языки и вырвав ноздри.
Через год объявилось «лопухинское дело». В нем оказался уже замешан иноземный агент — австрийский посланник маркиз Ботта.
Саксонский резидент доносил секретно: «Я не в состоянии описать страшную боязнь и тайное смятение, овладевшее двором вследствие этого приключения. Куракин в течение нескольких ночей не решался ночевать у себя в доме, сама императрица устроила свой образ жизни таким образом, чтобы проводить всю ночь в обществе многих лиц; зато она почивает днем, а через это происходит много беспорядка в делах»…
Сначала свергнутого младенца с родителями хотели отправить восвояси к их родичам за границу. Но тут вступил в игру Фридрих II. Он посоветовал русскому посланнику Чернышову услать на всякий случай все брауншвейгское семейство в место столь удаленное, чтобы о них вообще все забыли.
В июле 1744 года все семейство отправили в Архангельск, чтобы поселить в Соловках. Принца Иоанна приказали везти отдельно майору Миллеру с такой инструкцией: «Когда Корф вам отдаст младенца четырехлетнего, то оного посадить в коляску и самому с ним сесть, и одного служителя своего или солдата иметь в коляске для бережения и содержания оного; именем его называть «Григорий». Ехать в Соловецкий монастырь, а что вы имеете с собою какого младенца, того никому не объявлять; иметь всегда коляску закрытую».
До Соловков пленники не доехали. Помешал шторм. Их пока в строжайшей тайности поселили в Холмогорах в бывшем архиерейском доме, да потом решили тут и оставить. Дом обнесли высоким забором. Ивана держали во флигеле, отдельно от родителей, маленького брата и сестер — в таком секрете, что они, похоже, даже не знали, что живут рядом.
Вскоре мать мальчика умерла, но он даже не узнал об этом. В полной изоляции он прожил в Холмогорах пятнадцать лет. Вопреки строжайшим запретам кто-то научил его грамоте и рассказал ему, кто он такой и как был свергнут с престола.
Летом 1756 года судьба его снова переменилась — к еще худшему.
При очередной облаве на один раскольничий скит задержали подозрительного человека. Он оказался тобольским посадским Иваном Зубаревым. За разные провинности он уже побывал в застенках Сыскного приказа, но сумел убежать. Его давно разыскивали. Теперь на допросах, под пытками Зубарев рассказал, будто после бегства скрывался у раскольников, а потом поехал с купеческими товарами извозчиком в Кенигсберг. Там местные офицеры, как было заведено, пытались его завербовать в прусские солдаты. Зубарев согласился. Но затем его решили использовать в качестве секретного агента. Отвезли в Потсдам, где бывший адъютант сосланного Елизаветой Миниха предложил ему тайно явиться в Россию к раскольникам и возмущать их в пользу Ивана Антоновича. Ему было сказано, будто скоро в Архангельск будет прислано прусское торговое судно, чтобы выкрасть Ивана. Зубарева представили даже самому Фридриху, который лично вручил ему две медали — пароль к Ивану.
Эта авантюра Фридриха так напугала Елизавету, что она приказала юношу, томившегося в заключении безвинно уже пятнадцать лет, перевезти в строжайшей тайности в Шлиссельбургскую крепость. Для видимости охрану Антона-Ульриха и других его детей нарочно усилили, чтобы казалось, что Иван все еще с ними в Холмогорах.
В 1756 году крепость на маленьком островке посреди Невы, вытекающей здесь из Ладожского озера, была еще просто оборонительным военным сооружением. Тюрьмой со зловещей славой она стала позже. Первых заключенных размещали где придется.
В одной из крепостных стен были устроены в два этажа казарменные казематы с маленькими окошками, выходившими на внутреннюю деревянную галерею. Каземат за нумером первым перегородили пополам. Одна клетушка — площадью около семи с половиной квадратных метров — стала для Ивана тюрьмой до конца жизни. Стены каменные, голые, пол кирпичный. В камере были только столик, стул и за ширмой откидная койка, опускавшаяся на ночь. Единственное окошко, выходившее на галерею, густо замазали серой краской да вдобавок заложили дровами, чтобы узник ничего не мог увидеть.
За перегородкой, тоже как узники, жили два офицера, охранявшие его. На галерее днем и ночью несли охрану часовые. Начальнику его стражи капитану Шубину граф Шувалов, ведавший зловещей Тайной канцелярией, лично дал подробную инструкцию:
«Быть у оного арестанта вам самому и Ингерманландского пехотного полка прапорщику Власьеву, а когда за нужное сочтете, то быть и сержанту Луке Чекину в той же казарме дозволяется, а кроме ж вас и прапорщика, в ту казарму никому не для чего не входить, чтоб арестанта видеть никто не мог, тако ж арестанта из казармы не выпускать; когда ж для убирания в казарме всякой нечистоты кто впущен будет, тогда арестанту быть за ширмами, чтоб его видеть не могли… В котором месте арестант содержится и далеко ль от Петербурга или от Москвы, — арестанту не сказывать, чтоб он не знал. Вам и команде вашей, кто допущен будет арестанта видеть, отнюдь никому не сказывать, каков арестант, стар или молод, русский или иностранец, о чем подтвердить под смертною казнию, коли кто скажет».
Время от времени деловитые чиновники присылают новые подробнейшие инструкции — из пятнадцати, двадцати, а то и более пунктов. В них все регламентировано: чем кормить узника, как сторожить. Даже в сени или в соседнюю комнату приказано его не выпускать. Охране тоже из крепости никуда не удаляться, писем никому не писать, в разговоры ни с кем не вступать, даже в баню ходить только ночью, тайно от всех. Стерегущие его тоже как в тюрьме.
Сменивший заболевшего Шубина капитан Овцын в июне 1759 года докладывал Шувалову:
«Опасаюсь, чтоб не согрешить, ежели не донести, что он в уме помешался, однако ж весьма сомневаюсь, потому что о прочем обо всем говорит порядочно, доказывает Евангелием, Апостолом, Минеею, Прологом, Маргаритою и прочими книгами, сказывает, в котором месте и в житии которого святого пишет».
Шувалов приказал Овцыну спросить у арестанта, знает ли тот, кто он.
«Сначала ответил, что он человек великий и один подлый офицер то у него отнял и имя переменил; а потом назвал себя принцем, — докладывал Овцын. — Я ему сказал, чтоб он о себе той пустоты не думал и впредь того не врал, на что весьма осердясь, на меня закричал, для чего я смею ему так говорить и запрещать такому великому человеку. Я ему повторял, чтобы он этой пустоты, конечно, не думал и не врал, и ему то приказываю повелением, на что он закричал: «Я и повелителя не слушаю», потом еще два раза закричал, что он принц, и пошел с великим сердцем ко мне. Я боюсь, чтоб он не убил, вышел за дверь и опять, помедля, к нему вошел; он, бегая по казарме в великом сердце, шептал что не слышно».
В другой раз Иван Антонович начал бранить Овцына:
— Смеешь ты на меня кричать, я здешней империи принц и государь ваш!
Шувалов приказал Овцыну сказать арестанту: «Если он пустоты своей врать не перестанет, также и с офицерами драться, то все платье от него отберут и пища ему не такая будет».
Услыхав это, Иван спросил:
— Кто так велел сказать?
— Тот, кто всем нам командир, — отвечал Овцын.
— Все это вранье, — сказал Иван, — я никого не слушаюсь, разве сама императрица прикажет.
Рассуждает он, как видим, здраво. И прекрасно знает, кто он и что правит в России императрица, хотя вроде всё старались от него скрыть.
В апреле 1760 года Овцын доносит:
«Арестант здоров и временем беспокоен, а до того его всегда доводят офицеры, — всегда его дразнят».
В 1761 году нашли средство арестанта успокаивать:
«Не давали ему чаю и отобрали чулки, и он присмирел совершенно».
Так идут годы, а он все сидит без всякой вины в темном сыром каземате, где можно сделать лишь несколько шагов от стены до стены. И ошалевшие, озверевшие от тюремной скуки офицеры его стерегут и постоянно дразнят. Их в положенный срок повышают в чине: Власьев уже капитан, Чекин — поручик. Об арестанте вроде все забыли.
Зимой 1761/62 года Елизавета умирает, завещав престол бездарному и вечно пьяному Петру Федоровичу. Тот обожает Фридриха. Теперь уже прусскому королю нет нужды выкрадывать Ивана и пытаться сделать его ферзем в своей хитрой дипломатии. Наоборот, он опасается, как бы Ивана не украли англичане или французы, и опять советует новому самодержцу всероссийскому запереть узника понадежнее. Тот уверяет, что Ивана стерегут крепко, но на всякий случай посылает в Шлиссельбург тайный приказ с пометкой «секретнейший»: «Буде, сверх нашего чаяния, кто б отважился арестанта у вас отнять, — в таком случае противиться сколько можно и арестанта живого в руки не отдавать».
Петр III полюбопытствовал посмотреть на узника, навестил его под видом скромного офицера, почему-то сопровождаемого слишком пышной свитой, после чего издал новый указ:
«Арестант, после учиненного ему третьего дня посещения, легко получить может какие-либо новые мысли и потому новые вранья делать станет. Сего ради повелеваю вам примечание ваше и находящегося с вами офицера Власьева за всеми словами арестанта умножить, и что услышите или нового приметите, о том со всеми обстоятельствами и немедленно ко мне доносить. Петр.
P. S. Рапорты ваши имеете отправлять прямо на мое имя».
И он с поистине прусской пунктуальностью сам разрабатывает подробнейшую инструкцию, как содержать узника. В ней предусмотрено все — где именно стоять на галерее часовым, что делать в случае («от чего боже сохрани») пожара:
«Арестанта, накрыв епанчею так, чтобы никто видеть не мог, свесть самим на щербот[2] и из крепости вывезть в безопасное место…»
Держали все в строжайшем секрете, но уже через несколько дней после секретного свидания английский посланник Кейт срочной депешей доносил подробности своему правительству:
«Император видел Ивана VI и нашел его физически совершенно развитым, но с расстроенными умственными способностями. Речь его была бессвязна и дика. Он говорил, между прочим, что он не тот, за кого его принимают; что государь Иоанн давно уже взят на небо, но он хочет сохранить притязания особы, имя которой он носит…»
Ясно, что ни Петру III, ни свергнувшей его вскоре Екатерине подобные притязания никак по душе прийтись не могли.
Теперь Петр III был свергнут и мертв. А Иван VI все еще сидел в Шлиссельбургской крепости. И Екатерина не знала, что же с ним, «к несчастью рожденным», как позднее назовет его в манифесте, делать.
А она была женщиной умной и хитрой, и чудовищно двоедушной. «Свобода — душа всех вещей! Без тебя все мертво, — писала она. — Я хочу, чтоб повиновались законам свободных людей, а не рабов. Хочу общей цели — сделать счастливыми… Не знаю, мне кажется, всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судным комиссиям, особенно секретным»… Пушкин назовет ее «Тартюфом в юбке и в короне». Захватив престол, она готова была пойти на все, чтобы его удержать. Но что делать с заточенным в Шлиссельбурге «к несчастью рожденным», Екатерина не знала.
Елизавете он был менее опасен, не только потому, что при ее правлении Иван был еще сравнительно молод. Елизавета ведь все же была дочкой Петра I, имела больше прав на престол. Другое дело Екатерина, до перехода в православие София-Августа-Фредерика, принцесса Ангальт-Цербстская и Бернбургская.
И один из ближайших и самых доверенных ее помощников — Никита Иванович Панин — на сей раз тоже не мог ничего присоветовать, хотя и был умным царедворцем, опытным дипломатом.
Возможно, когда они тихонько, доверительно беседовали наедине и раздумывали, как же быть, почувствовав их озабоченность, в разговор непрошено вступал и третий — любимый попугай императрицы, качавшийся на трапеции в золоченой клетке в углу кабинета. Скрипучим голосом он выкрикивал по-французски свою любимую фразу:
— Где правда? Где правда?!
Вполне возможно, разумеется, не прямо, а намеками предлагал свои услуги и новоиспеченный граф Алексей Орлов. У него в таких-делах опыт был богатый. Что значил какой-то безымянный секретный узник, о котором все уже давно забыли, по сравнению со скоропостижно скончавшимся Петром III, любимцем самого Фридриха Прусского?
Граф Орлов со своими братцами, конечно, разрубил бы этот узелок, не задумавшись. Но Екатерина не могла решиться на это. Психологически тут было потруднее, чем с Петром Федоровичем. Все-таки вспоминалась ей история Авеля и Каина. Да и второй «счастливый несчастный случай» за столь короткое время — это было бы уж слишком нагло и вызывающе. Наверняка поднимется шум, особенно за границей. Грубая работа, надо придумать что-то поумнее.
Летом 1762 года Екатерина посылает Власьеву и Чекину указ, обязывающий их во всем подчиняться только указаниям Панина. При этом была приложена инструкция Панина, в которой был весьма примечательный зловещий пункт:
«Ежели, паче чаяния, случится, чтоб кто пришел с командою или один, хотя б то был и комендант… без имяннаго повеления или без письменного от меня приказа и захотел арестанта у вас взять, то онаго ни кому не отдавать, и почитать все за подлог или неприятельскую руку. Буде же так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живаго ни кому его в руки не отдавать».
Сказано четко и ясно. Панин и его помощник тайный советник Теплов умеют выражаться деловито и определенно.
Время идет. Нетерпеливо ждет императрица и не знает, что делать с узником. Может, действительно сам умрет? Доносят, будто у него стала вроде временами кровь горлом идти, чахотка начинается. Но пока жив.
Может, о нем просто все забудут?
Нет, не забывают. Секретный агент, имя которого осталось неизвестным, шлет в Лондон подробные донесения, сохранившиеся в архивах Британского музея. Вместо подписи пометка — 9254/f, но ей вполне можно доверять. Видно, что агент не только бывал в Шлиссельбургской крепости, но даже угощался в доме коменданта Бередникова.
«Я не мог разведать, — сообщал шпион об Иване Антоновиче, — видел ли он хоть когда-нибудь женщину, но скорее думаю, что да и что комендантова жена когда-нибудь была у него, потому что раз, немного подгулявши, она сказала, что у принца борода начинает седеть — доказательство того, что она его видела…»
Фридрих опять распускает слухи, будто принца собираются выкрасть и от его имени пойти войной на Екатерину — если не пруссаки, так англичане или французы.
И нет-нет да открываются новые заговоры. В Москве уже осенью 1762 года во время коронации Екатерины выведали доносчики графу Орлову о замысле братьев Гурьевых и Петра Хрущева. Ивана и Петра Гурьевых сослали в Якутск, на каторгу, Семена Гурьева и Хрущева — главных зачинщиков — сначала приговорили к отсечению головы, потом Екатерина их помиловала, как любила делать, и сослала навечно на Камчатку. Там они встретились с Турчаниновым, за одно лишь мечтание освободить Ивана Антоновича уже томившегося тут в ссылке двадцать лет…
Замысел Гурьевых и Хрущева пресекли в самом зародыше. Дело вроде было ничтожное, пустяковое. И все же Екатерина напугалась. Она прекрасно понимала: многие втайне мечтают последовать ее заразительному примеру. «Если ей удалось, отчего бы нам фортуне не посчастливить?..» — такие разговорчики часто подслушивали шпионы — и казенные и добровольцы, любители.
И у обеспокоенной императрицы возникает такой план насчет обременительного узника:
«Мое мнение есть, чтоб из рук не выпускать, дабы всегда в охранении от зла остался, только постричь ныне и переменить жилище в не весьма отдаленный монастырь, особливо в такой, где богомолья нет, и тут содержать под таким присмотром, как и ныне».
Панин немедленно сочиняет соответствующую инструкцию Власьеву и Чекину:
«Разговоры вам употреблять с арестантом такие, чтобы в нем возбуждать склонность к духовному чину, т. е. к монашеству… Но тому (толковать ему) надобно впервых кроткое, тихое и несварливое с вами и со всеми, кто при нем, обхождение, твердую к богу веру и нелицемерное и непритворное желание, а при том всегдашнее к вам послушание…»
Еще одно истязание — психологическое!
Кстати, эта инструкция лишний раз разоблачает лживые утверждения манифеста, будто Иван Антонович за время заключения лишился разума: какой смысл тогда что-то ему внушать, вести иезуитскую «психологическую обработку»?
А Власьев и Чекин такую обработку немедленно начинают и доносят, будто узник поддается. Причем опять же рассуждает вполне логично и здраво, отнюдь не как сумасшедший: «Чтоб уж мне к одному концу!» — якобы заявил он.
Заупрямился только в одном: при пострижении в монахи его посулили назвать Гервасием, а ему, как доносят Власьев и Чекин, это имя не нравится. Он хочет, чтоб его назван Феодосием.
И вот тянется эта глупейшая переписка, а время все идет, все уходит.
И Власьев и Чекин надоели Панину и Теплову своими жалобами. Помилуйте, ведь они тоже фактически томятся в той же тюрьме и почти такими же узниками с пятьдесят шестого года!
Сколько же это может тянуться?!
Никак не может развязать этот узел умная, хитрая и решительная Екатерина. Никак не могут придумать, что же делать, ни умнейший Панин, ни коварнейший Григорий Николаевич Теплов, только что назначенный статс-секретарем. А Теплов, можно сказать, создан для всяких козней. Не интриговать и не строить кому-нибудь каверзы он не может просто физически.
Может, толкает его на это своего рода «комплекс неполноценности»? Все-таки обидно быть незаконным чадом ненароком согрешившего моралиста, известного церковного деятеля и златоуста Феофана Прокоповича, а официально числиться сыном истопника в его доме, за что тебе и дали фамилию Теплов…
Хотя карьеру Григорий Николаевич сделал весьма завидную, стыдливый папаша признать его сыном постеснялся, но любил по-настоящему и дал ему превосходное образование. Потом Теплов еще поездил по Европе со своим воспитанником, графом Кириллом Разумовским — братом всесильного временщика, а затем и негласного мужа Елизаветы.
У Григория Николаевича прекрасные манеры. В сорок лет он уже академик, собрал у себя прекрасную библиотеку и сам не только переводит с различных языков, но и написал «О качествах стихотворца рассуждение…». Он неплохо рисует. Кроме того, Григорий Николаевич очень музыкален. Он дирижирует, сочиняет романсы на слова Сумарокова, играет на скрипке и поет сладкоголосой итальянской манерой. Но все его не любят и побаиваются, потому что нет, наверное, в Петербурге человека опаснее и подлее Григория Николаевича.
Австрийский посол в секретном донесении графу Кауницу дал ему характеристику весьма выразительную: «Признан всеми за коварнейшего обманщика целого государства, впрочем, очень ловкий, вкрадчивый, корыстолюбивый, гибкий, из-за денег на все дела себя употреблять позволяющий…»
От него всегда можно ждать любой гадости, совершенно внезапного удара в спину. Такая уж у него натура. Когда Кирилла Разумовского назначат президентом Академии наук, Теплов станет от его имени вершить все дела и немало попортит крови великому Ломоносову и другим ученым. И тут же затеет сложные интриги против могущественного канцлера Бестужева и близкого к нему Елагина, поссорит их с Елизаветой. А потом, когда его прижмут к стене, будет изворачиваться и пойдет на любую подлость, чтобы оправдаться.
Петр III не выдержит и за «нескромные слова» посадит Теплова в крепость. Но тот вскоре ему отплатит: именно Теплов сочинит текст отречения и вручит его для подписи свергнутому императору. Можно представить, что они оба будут при этом испытывать!
Теплову поручат сочинить и куда более важный документ — манифест о воцарении Екатерины. Вот где блеснет он лицемерием и демагогией. Но награду Григорий Николаевич; к своему сожалению, получит не слишком большую — всего двадцать тысяч рублей. Пустяки по сравнению с тем, что отхватила семейка Орловых. Он рассчитывал на большее.
«Служить, не имея доверенности государя, все равно что умереть от сухотки», — трогательно сетует он в одном из писем. И Теплов станет искать нового удобного случая выслужиться с помощью какой-нибудь очередной подлости, а пока потихоньку интриговать против Екатерины.
И Панин тем временем вел сложную дипломатическую игру, стараясь ограничить самовластие Екатерины по милым его сердцу западным образцам. Несколько раз он уже вроде почти уговаривал ее подписать указ о создании Императорского совета, в котором, разумеется, сам был должен играть главную роль, но в последний момент Екатерина такие попытки решительно отклоняла.
Так что и Панин и Теплов были весьма заинтересованы в том, чтобы заслужить признательность императрицы, наконец освободив ее от «к несчастью рожденного», что сидит в секретном каземате вот уже двадцать три года — и никак не хочет добровольно покинуть сей грешный свет!
Не спится узнику без свежего воздуха в постоянной серой полутьме.
Не спится по ночам Екатерине, ломают головы над трудной задачей Теплов и Панин. А где-то совсем рядом бродит вокруг еще не достроенного, стоящего в заляпанных известкой лесах Зимнего дворца молодой, пока еще никому не известный подпоручик Василий Яковлевич Мирович — и тоже ломает голову, как ему быть, мучительно думает, думает, гадает…
Правда, думает он совсем о другом — где бы достать денег? Но очень скоро эти мысли, как они ни далеки на первый взгляд от забот, донимающих императрицу и ее ближайших советников, внезапно сведут скромного подпоручика с этими важными персонами…
Впрочем, с Тепловым они уже знакомы. Недавно Григория Николаевича назначили статс-секретарем. Именно он докладывал императрице о надоедливых прошениях Мировича.
Мировичу не повезло с предками. Его дед, переяславский полковник, связался с Мазепой и после разгрома Карла XII бежал в Польшу, за что Петр приказал забрать в казну все его имение.
Отец Василия выпросил вроде прощение. Но, будучи уже женат на московской купчихе Акишевой, ездил, как выяснилось, тайно в Польшу, и его сослали в Сибирь, где и родился Василий — «сын и внук бунтовщиков», как его потом назовет Екатерина в манифесте.
Много любопытных сведений о Василии Мировиче собрал Данилевский, когда писал свой известный роман, имея доступ к семейным архивам, для нас, видимо, уже утраченным. Роман написан занимательно, живо. У него, пожалуй, лишь один недостаток, но весьма существенный: к сожалению, в действительности все происходило совсем не так, как рассказал Данилевский. (Поэтому, кстати, мне захотелось напомнить об этой давней темной истории.)
Чистейшая выдумка — в духе романтических шаблонов того времени, когда Данилевский писал роман — занимающая в нем главное место история знакомства и влюбленности Мировича в прекрасную и жаждущую справедливости Поликсену Пчелкину, которая якобы и вдохновила благородного подпоручика на дерзкий заговор.
Никакой Поликсены не было. И совсем не таким был Василий Яковлевич Мирович, чтобы решиться на столь отчаянное предприятие ради женских чар или восстановления справедливости. Если его кто-то и уговорил, в самом деле подбил на заговор, то совсем другие люди…
Поэтому и характер Мировича у Данилевского невыдержан. Он как-то расплывается, двоится. Поначалу Мирович в романе — жаждущий справедливости, благородный патриот, масон, ведущий философские беседы с Ломоносовым. А в третьей части романа он вдруг резко и непонятно почему меняется — только теперь действительно становится похож на реального обнищавшего подпоручика, каким Мирович был на самом деле.
Василий и три его сестры прозябают в бедности. Подавал он прошения о том, чтобы выдали ему из «описанных предков его имениев сколько из милостей ея императорского величества пожаловано будет». Теплов, откровенно усмехаясь, вернул ему челобитную с решительной резолюцией Екатерины: «По прописанному здесь просители никакого права не имеют, и для того надлежит Сенату отказать им».
Собственно, подпоручик Мирович имеет неплохую должность. Ему многие завидуют. Он служит флигель-адъютантом у генерала Петра Панина, родного брата Никиты Ивановича. Да вот беда: терзают Мировича две разорительные страсти. Обе требуют много денег: карты и любовь к вину. Сам генерал уже сколько раз по-отечески срамил и стыдил его, ничего не помогало. Чуть заведется у Василия немного денег, тут же их проиграет или пропьет.
А каждый день разговоры в доме желчного генерала он слышит такие, что только пуще терзают его душу. О том, что такой-то монаршей милостью сделан князем, а давно ли был простым ефрейтором. Или взять хотя бы семейку Орловых. Вот кому повезло! Все пятеро братьев стали графами. Кроме того, Алексею и Григорию пожаловано по тысяче душ крестьян да по пятьдесят тысяч рублей деньгами. Даже какой-то камер-лакей Шкурин вдруг в одночасье стал дворянином и обладателем тысячи крепостных душ!
Каково слышать все это молодому двадцатитрехлетнему офицеру, которому вечно не хватает денег?
«Если царствовать — значит знать слабости души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве. Много было званых и много избранных…
Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила и свое государство»
Мучительно завидует счастливчикам Мирович. Выпив, изливает душу единственному закадычному другу — поручику Аполлону Ушакову, дальнему обедневшему родственнику всесильного при Елизавете начальника страшной Тайной канцелярии. Тот прекрасно его понимает, потому что и сам беден, и подружились они, как потом скажет на допросах Мирович «по случаю картежной игры и по сходствию нравов…».
Аполлон человек разбитной, ловелас и щеголь, хотя и старше Мировича — ему уже за тридцать. У него много приятельниц среди дворцовой прислуги. Они тоже требуют денег и своими рассказами о придворных амурах еще больше разжигают в приятелях зависть.
Аполлон еще с помощью приятельниц может пробраться в придворный зал, устроиться как-нибудь на карачках где-то за ширмочкой на антресолях или за сваленными в углу декорациями и любоваться в щелочку, слушать, как поют иностранные дивы.
А для Мировича и это недоступно. Пускают его в театр за большие деньги только на старые, заигранные спектакли. А вот попасть на премьеру, когда в театре бывает сама императрица со всей столичной знатью, и мечтать нечего.
Потом, на допросах, он совершенно серьезно назовет эту обиду одной, из основных причин, побудивших его к заговору:
«Во-первых, несвободный везде в высочайшем дворе, в тех комнатах, где ея императорское величество присутствовать изволит и в кои только штаб-офицерского ранга люди допускаются, впуск; во-вторых, в тех операх, в которых ея императорское величество сама присутствовать изволила, равномерно ж допущаем не был…»
— с канцелярским косноязычием, уже впитавшимся в кровь, запишут его показания протоколисты.
В операх и маскерадах как-то знакомится Мирович с неким «князем из грузин» Чефаридзевым, потом он его увидит в канцелярии Теплова, придя туда с очередным прошением и получив очередной унизительный отказ. Они еще встретятся позже при обстоятельствах весьма примечательных…
Где же достать денег? Как разбогатеть? Пробился Мирович к своему земляку, графу Кириллу Разумовскому, прося содействия или хотя бы умного отеческого совета… Тот, похохатывая, сказал:
— Чудак, ты, братец! Разве мертвого из гроба ворочают? Ты человек молодой, сам себе дорогу прокладывай. Смотри, как другие действуют. Хватай фортуну за чуб — и станешь таким же паном.
Ах как неосторожно пошутил сиятельнейший граф! Припомнит ему Мирович сей игривый совет…
Тоскуя в похмелье в своей комнатенке, Василий Яковлевич изливает душу в наивных «виршах». Их он, вместе с описаниями снов, какие видел, наспех записывает в календаре, а то и просто где попало: на подвернувшемся лоскутке бумаги, на конверте от старого письма, на полях чужой книжки. Чудом они сохранились, благодаря аккуратности дотошных судейских канцеляристов:
Голова ль ты, моя головушка,
Скоростижская голова веселая,
Голова со временем забавная и голова неглупая,
И на худую шебалу непроменная!
Не сон мою головушку клонит, не дремота,
Валит меня печаль к сырой земле…
Впрочем, иногда он бывает настроен весьма самокритично: «О проклятое мотовство, до чего ты меня доводило? Чрез то и природное счастье мое меня талантом не одарило…»
Такое его невысокое мнение о своих талантах вполне подтверждает другой «стишок», как его пренебрежительно назвал сам Мирович:
А кто рожден честными родами,
Тот самопроизвольно стремится
Вскоре получить смерть за то,
Что он не владеет предковыми городами.
Однако ж надлежит вовсе не отчаиваться,
Но, и надеясь на бога, смело к тому стремиться!
Судьба-бог, если прикажет, то от сего
Все надолго и верно над ними расстроится.
И делает характерную приписку: «Писано в 1763 году, октября 12-го дня, в Петербурге, в бедности». Потом на одном из допросов он скажет, будто уж серьезно подумывал «самого себя истребить». Но видимо, именно тогда и возникло другое решение…
Как раз в это время, осенью 1763 года, в судьбе Мировича вдруг происходят важные перемены.
У генерала Панина кончается терпение. Поскольку Мирович, как он сам потом довольно игриво заявит на допросе, «от своих шалостей не покачнулся», генерал лишает его своего покровительства. Мировича переводят служить в обычный полевой Смоленский полк.
Этого мало. Тут же его поражает второй удар. Приходится проститься со столицей, потому что полк посылают нести караульную службу — в Шлиссельбургскую крепость.
Судьбы двух молодых людей, одногодков, начинают сходиться…
В это время происходит и другое важное событие, но знают о нем лишь самое большее четыре человека на свете, а никто другой и вообще никогда о том проведать не должен.
Власьев и Чекин надоели своими просьбами об их замене. И вдруг неожиданно двадцать восьмого декабря того же 1763 года Панин отправляет им весьма многозначительное и примечательное секретнейшее письмо. Оно останется скрытым в архивах до наших дней и публикуется полностью впервые, как и многие другие секретные документы, которые я привожу:
«Благородные господа, капитан Власьев и поручик Чекин!
Ея императорское величество о вашем трудном житии довольно известна, и принимать изволит сие ваше терпение за особливую присяжную к себе верность и службу к отечеству. Вследствие того, награждает вас из своей монаршей к вам милости, каждому по тысяче рублей, обнадеживая при том вас не токмо впредь своею высочайшей милостию, но и скорым разрешением и освобождением от сих ваших долговременных трудов. Я же с моей стороны уповаю, что оное ваше разрешение не далее, как до первых летних месяцев продлиться может…»
Все это письмо — перл. Оно пронизано явным и нескрываемым облегчением и радостью от того, что трудная проблема наконец, кажется, решена. И как трогательно это сочувствие «благородным господам» Власьеву и Чекину! А как щедра награда за их терпение и за «особливую присяжную к себе верность». Тысяча рублей — вы представляете, что это за сумма по тем временам? Можно купить целую деревню с крепостными и стать помещиком. Ничего не пожалеешь от большой радости!
Но последняя фраза особенно примечательна.
Похоже, судьба «к несчастью рожденного» решена и, как показывает последняя неосторожная фраза, уже продумана в деталях и рассчитана чуть не по неделям.
Что же придумали Панин и Теплов? Как ни тщательно они это скрывали, постараемся все же выяснить…
На допросах Мирович станет уверять, будто мысль освободить из заточения Ивана Антоновича, вернуть его на престол и в благодарность за это стать его приближенным и тем самым навсегда поправить свое положение, возникла у него только в апреле 1764 года. Ну что же, поверим ему пока.
Однако на тех же допросах он расскажет, как осенним днем шестьдесят третьего года ехал грустный к месту своей новой службы по грязной дороге вдоль невского берега и у деревни Рыбачье встретил старика, отставного барабанщика. Тот ему пожаловался, что какие-то озорники украли у него лодку. Василий Яковлевич будто бы стал его утешать; дескать, бог все видит и злодеи непременно будут наказаны…
Это Мирович-то вдруг поверил в неизбежное торжество справедливости!
Но барабанщик не утешился и в сердцах сказал:
— Где же правда, когда самого государя под караулом держат в той самой крепости, куда вы нынче с полком следуете?!
Мирович заинтересовался его словами, стал расспрашивать, о каком это государе говорит старик, и так якобы впервые узнал о злосчастной судьбе Ивана Антоновича.
Приехав в Шлиссельбург, он, конечно, с особым интересом стал рассматривать суровую крепость на маленьком островке посреди Невы.
Заступив впервые нести в крепости караул со своими солдатами, Мирович все осматривал с особым вниманием: квадратный холм возле церкви — братскую могилу воинов, погибших при освобождении крепости от шведов в славном 1702 году, дом коменданта, окруженный небольшим садиком.
А главное, старался углядеть: где же тот, кого днем и ночью, сменяя друг друга, стерегут двести двадцать солдат под прикрытием семидесяти восьми всегда заряженных пушек на бастионах!
Вдоль одной из стен, сразу от входа в крепость, тянулась галерея в два этажа с кирпичными арками и деревянными перилами. Вдоль нее был прокопан глубокий ров, залитый водой. Только в нескольких местах через него были перекинуты узенькие мостики. Возле каждого — часовой.
Казематы в стене, выходившие окошками на галерею, называли «нумерной казармой». И в одном из казематов томился Иван Антонович.
В котором? Стараясь не выдавать своего интереса, Мирович украдкой осматривался, припоминал слова старика барабанщика: «Сидит внизу, в каменной палате. У ней и окна замазаны. А сверху над тою палатою и еще незнаемо какие два арестанта содержатся…»
Что это за арестанты, Мирович, конечно, скоро узнал. В их злосчастной судьбе ничего секретного не было, правда, поэтому и знаем о них теперь совсем немного.
Сидели они в крепости недавно — с шестьдесят второго года. Об одном из них вообще ничего неизвестно, кроме фамилии — Володимиров. О другом — Батурине — немножко больше. Отставной подпоручик, он еще в пятьдесят третьем году пытался взбунтовать рабочих на принадлежавших ему фабриках, чтобы свергнуть Елизавету и возвести на престол Петра Федоровича, за что и был посажен в Петропавловскую крепость.
Самое забавное: когда Петр стал ненадолго императором, он не только не наградил лихого подпоручика, пострадавшего ради него, но и приказал держать его по-прежнему в строгом заключении, велев перевести, от греха подальше, из столицы в Шлиссельбург.
Мировичу следовало бы задуматься о такой неблагодарности царей…
Несли они в крепости караул по неделям, а жили в фурштадте, в самом Шлиссельбурге, на обывательских квартирах. Время зимой тянулось медленно, скучно. И конечно, много всяких мыслей забредало в голову. Жадно интересовал каждый слух, и разные велись разговоры…
С приближением весны стало совсем невтерпеж, и в марте Мирович отпросился хоть ненадолго в столицу.
А тут каждый вечер балы, маскерады, опера. Обгоняя друг друга, летят по Невской першпективе счастливчики в золоченых каретах. Вечерами сияют окна новых дворцов, где веселые и беззаботные удачники ведут крупную игру за фортунными столами.
И опять редко в каком доме Мировича принимают, и в оперу пускают не каждый день. Да и деньги, накопленные за зиму жесточайшей экономией, тают быстрее снега, хотя играют они с Аполлоном Ушаковым только по маленькой и пьют самую дешевую водку. О шампанском только мечтают: страшно вымолвить — рубль тридцать бутылка! И вместо изысканного сюперфин-кнастера приходится курить вонючую махорку.
Зачем он приехал? Только расстраивать себя. Скоро вообще, чтобы не травить душу, придется дома сидеть, никуда нос не показывать. Валяться на продавленной койке в маленькой полутемной комнатушке, что снял Мирович на самой окраине, на Литейной, возле дымных и чадных заводских печей. Или сидеть с ружьишком в кустах над Фонтанкой, подкарауливать на пролете весенних уток — любимая забава мелких чиновников и неудачливых подпоручиков.
Лучше бы не приезжал!
Потом Мирович скажет, что эта весенняя поездка в Петербург так растравила ему душу, стало совсем невмоготу. Именно после нее у него якобы и возник вдруг замысел освободить Ивана Антоновича — и возвыситься вместе с ним.
Голый расчет, никакой возвышенной болтовни о справедливости, благородстве, сочувствии узнику. Мысль деловая, трезвая — при всей своей фантастичности.
Ибо как он может рассчитывать осуществить ее в одиночку?!
Переворот, который так успешно совершила с помощью гвардии Екатерина, потому блистательно и удался, что его долго и тщательно готовило множество людей. И в такой строжайшей конспирации, что в подробности не были посвящены даже столь близкие к Екатерине люди, как княгиня Дашкова, считавшая ее своей закадычной подругой и потом болезненно переживавшая разочарование.
А тут?
Даже Мирович после некоторых раздумий заколебался. И решил: одному все же, пожалуй, не справиться. Надо взять на подмогу хотя бы еще одного — верного друга Аполлона Ушакова.
Когда по протоколам допросов и по тем немногим (и дошедшим до нас в урезанном виде) «письмам» и «манифестам», которые он сочинил, знакомишься с замыслом Мировича, нелегко отделаться от мысли, что это какая-то мистификация, нелепый розыгрыш, если бы он не закончился столь зловещими событиями.
Какой же план разработал Мирович, томясь бездельем, в перерывах между караулами бродя по невскому берегу и поглядывая на серые стены крепости, напоминавшей корабль, вмерзший в лед?
Он придумал, что в намеченный день, когда его рота будет в карауле, приедет в крепость Ушаков под именем какого-нибудь штаб-офицера, в соответствующем мундире и привезет указ, якобы присланный императрицей.
В указе будет сказано, что Екатерина устала править такими непослушными и неблагодарными подданными. Она решила удалиться от дел и выйти замуж за Григория Орлова, а всю власть передает Ивану Антоновичу, как законному императору.
Ушаков вручит этот указ Мировичу, как старшему караульному офицеру, и они тут же с помощью солдат арестуют коменданта и посадят в каземат, из которого выйдет освобожденный Иван Антонович. Тут же, не мешкая, они повезут Ивана в столицу, на Выборгскую сторону, к артиллерийскому лагерю или пикету на Литейной. Представят освобожденную особу тамошним офицерам, велят бить тревогу. А когда все соберутся, огласят заранее написанный от имени нового императора манифест и всех приведут к присяге.
Артиллеристов Мирович решил выбрать потому, что они считали себя, как и он, обделенными и обиженными при воцарении Екатерины по сравнению с гвардией.
Что делать дальше, Мирович представлял весьма смутно. О путанице, которая царила у него в голове, свидетельствует запись, сделанная им в своем календаре:
«Как скоро волею божиею Иоанн престол получит, Миних, Остерман и Бирон — в отставку!»
У него такие путаные представления об отечественной истории, что кажутся одинаково враждебными и Бирон, благодаря которому двухмесячный Иван был провозглашен императором, и Миних, вскоре свергнувший Бирона, а потом до последнего дня преданно служивший Петру III — и затем с такой же готовностью ставший верным слугою Екатерины!
Можно ли всерьез принимать план переворота, разработанный Мировичем? Однако он начал его осуществлять с поразительной энергией. И прежде всего заразил ею Ушакова. В начале апреля, снова отпросившись у начальства, Мирович приехал в столицу и сразу помчался к Ушакову.
Того дома не оказалось, он был в карауле в кордегардии у Исаакиевского моста. Мирович не мог ждать ни минуты, побежал туда.
Наскоро поздоровавшись, он отвел приятеля в сторону и спросил напрямую:
— Хочешь ли ты со мною такое же дело учинить, какое Орловы совершили?
— Какое? — опешил Аполлон.
Мирович рассказал ему об Иване Антоновиче и своем замысле.
Ушаков сначала заробел, оглядываясь по сторонам, шепотом стал рассказывать, что тоже слышал о сидящем в Шлиссельбурге свергнутом императоре от одного инженерного офицера. Конечно, освободить его и вернуть на престол было бы делом не только заманчивым, но и благородным, угодным богу. Но возможно ли это? Сомнительно…
— Орловым же удалось, а чем мы хуже? — Эти слова Мировича Ушакова быстро убедили.
Он только потребовал, что явится мнимым курьером от императрицы непременно в подполковничьем мундире:
— Он мне особенно нравится. Красота! Давно мечтаю.
Мирович согласился, и они тут же придумали фамилию для этого курьера: «подполковник и ея императорского величества ордонанс Арсеньев».
— Звучит! — восторженно воскликнул сияющий Аполлон, и Мирович успокоился: теперь приятель твердо на его стороне, на него вполне можно положиться.
Но чтобы уж окончательно подчинить Ушакова и отрезать все пути к отступлению, Мирович тут же, как только друг освободился от караула, ведет его в церковь Казанской богоматери, что на Невской першпективе, и заказывает акафист и панихиду по убиенным рабам божиим Аполлону и Василию.
Тут на миг водевиль прерывается, и в него врывается высокая трагедия. Вы представляете: полутемная, пустая в этот неурочный час церковь. Трепещут перед грозными ликами святых дрожащие язычки свечей. Стоят пред алтарем на коленях на каменном полу два молодых офицера и слушают, как их заживо отпевают…
Через два дня Мирович повез Ушакова в Шлиссельбург, чтобы познакомить его с местом предстоящих действий. Они наняли лодку у одного рыбака, взяли для вида удочки и стали плавать по Неве, со вниманием осматривая крепость со всех сторон.
Мирович показал приятелю крепостную пристань. Здесь он высадится с фальшивым указом под видом мнимого подполковника Арсеньева.
— Только ты смотри, как в крепость тебя впустят, держись важно и храбро! Особливо со мной, как указ вручать станешь. Словно отроду не видал!
Ушаков сугубо любопытствовал, где находится каземат, в котором сидит Иван Антонович. Мирович объяснил, что каземат сделан прямо в крепостной стене, в нем одно маленькое окошко, выходит во двор, на галерею, а снаружи ничего усмотреть нельзя.
В самом деле, перед ними высилась глухая каменная стена. Ни одного окошка, только бойницы вверху. Разглядывать было нечего, быстрое течение сносило лодку, да и часовых на башнях и бастионах могли заинтересовать излишне любопытствующие рыбачки.
День был веселый, солнечный. Цвела сирень. А ночи уже начинались белые, призрачные, колдовские. Они не давали спать, кружили головы…
Воодушевленные, приятели сели сочинять нужные бумаги — фальшивый указ, манифест якобы от имени Иоанна Антоновича, — теперь Мирович называл его только так, это звучало торжественней и внушительней, чем какой-то Иван.
Подлинника манифеста, к сожалению, не сохранилось. Граф Панин приказал изъять его из следственного дела под тем предлогом, что в нем, дескать, Мирович «столь дерзостные и поносные изблевал речи против священной особы монархини, что никакая рука не имеет силы оные переписывать…».
Многие документы в этом строго секретном деле загадочно исчезли или явно подправлены.
Подлинник манифеста показали Екатерине и тут же, видимо, по ее приказанию уничтожили. До нас дошла только подчищенная, без «поносных речей» копия, переписанная старательной и не боящейся ни в чем испачкаться рукой Григория Николаевича Теплова…
В манифесте «Иван Антонович» длинно и довольно косноязычно жаловался, что его долгие годы «держали в глухой стене», ругал Екатерину и хвалил Василия Мировича, бесстрашно его освободившего, не убоявшись угрозы «самопроизвольно получить мучительную смерть».
Кроме того, Мирович сочинил письмо, адресованное узнику. В нем Мирович объяснял Ивану, как его свергла злодейка — родная тетка Елизавета и как он, Василий Яковлевич, не мог такого коварства стерпеть и решил принца освободить — «самопроизвольно с неустрашимыми нашими мужествами искупить ваше величество из темницы и возвести на высоту дедовского славного престола…».
Привязалось к нему это уродливое словечко «самопроизвольно», и Мирович вставляет его и в письмо и в манифест, не задумываясь, что оно ведь сразу выдает: написаны оба документа одним лицом…
Это письмо он собирался вручить Ивану Антоновичу, чтобы тот понял, кто и почему его освобождает, и запомнил имя освободителя — записанное на бумажке, оно вернее.
Забавные документы, наивная затея!
Столь же простодушны и записи в календаре, их время от времени делает Мирович, с нетерпением ожидая близкого возвышения:
«Аще желанное получу, то обещаюсь всем знатным, а особливо бедным нищим сделать благодеяние, и во всем государстве при церквах богадельни, в которых нищие будут содержаться на жаловании, как мужчины, так и женщины, по шесть рублев…»
— в год или в месяц не указано. Видимо, еще не успел решить.
С трогательной откровенностью Мирович тут же помечает, что все обещания в случае успеха «задуманного предприятия» собирается выполнить из казенных сумм…
Решили с осуществлением замысла не тянуть. Было уже объявлено, что в начале лета императрица отправится в Лифляндию. Самый подходящий момент.
Сколько подозрительных совпадений! И Власьеву и Чекину Панин обещал, что ждать им осталось совсем немного — «уповаю, до первых летних месяцев…». И поездка Екатерины намечена как раз на это время. А проницательные люди давно подметили: каждый раз, когда в столице или поблизости происходит что-нибудь важное, матушка-императрица это словно заранее чувствует и куда-нибудь уезжает.
Мировичу стоило бы и над этим задуматься. Но увы, он далеко не так проницателен. А может, неверно информирован?..
И Ушакову не терпится. Он уже сшил подполковничий мундир и не может удержаться, жаждет покрасоваться в нем — сначала дома перед зеркалом, потом прошелся по улице, даже прогулялся по Летнему саду. Узнав об этом, Мирович примчался в Петербург: «Да ты с ума сошел?!»
Мундир у Аполлона пока отобрали, отдали на сохранение знакомому попу.
Мирович вернулся в Шлиссельбург, но беспокойство теперь уже не оставляло его. Как бы еще чего не выкинул нетерпеливый дружок. Болтлив он, ветрен и беспутен, хотя и старше Мировича. К тому же имеет слабость к прекрасному полу. Трудно ему не прихвастнуть перед подружками.
Василий не выдержал и в какой уже раз, воспользовавшись добротой полкового начальства и вызывая заслуженное недовольство товарищей-офицеров, которым приходилось томиться в карауле за него, снова отпросился и в конце мая поспешил в Петербург.
Сразу поехал на квартиру, где стоял Ушаков, и не застал его дома: уехал.
— Куда уехал?
— Командировали куда-то. Кажется, в Смоленск. С казенными деньгами.
Что за черт!
Мирович отправился к брату Аполлона — поручику того же Великолуцкого полка Василию Ушакову. Тот подтвердил: да, несколько дней назад Аполлона вызвали с фурьером Новичковым в военную коллегию. Вручили мешок, в котором было на пятнадцать тысяч рублей серебряной монетой, и приказали отвезти его срочно в Смоленск к генерал-аншефу князю Волконскому.
Странно. Почему вдруг военная коллегия дает такое поручение какому-то поручику Великолуцкого полка? Более подходящих, что ли, не нашлось?
Мирович остался в столице ожидать возвращения приятеля, и тревога его все возрастала. И, как вскоре выяснилось, не напрасно. Оправдались самые мрачные опасения его, да еще столь негаданно, что Мирович и предположить не мог.
Когда он в очередной раз с утра пораньше забежал к Василию Ушакову узнать, нет ли какой весточки от Аполлона, когда же он вернется, поручик мрачно сказал:
— Не жди Аполлона. Утонул он.
— Как?!
Василий Ушаков отвел Мировича к фурьеру Новичкову, и тот рассказал о так неожиданно закончившейся поездке.
По словам Новичкова, поручение коллегии Ушакову весьма пришлось не по душе. Словно он предчувствовал беду. Но с начальством ведь не поспоришь. Поехали. Не доезжая Порхова, Ушаков вроде бы заболел, хотя, судя по дальнейшим событиям, считал Новичков, притворно. Во всяком случае, в Порхове он подал рапорт о болезни местному старшему военному начальнику, генерал-майору Патрикееву. Тот приказал полковому лекарю вместе с полковником его освидетельствовать и по их заключению велел Ушакову отправляться дальше, куда послан.
Поехали дальше, но, отъехав верст девяносто, в деревне Княжой Ушаков заявил, будто расхворался окончательно и продолжать поездку не может. Он остался в этой деревне, отправив Новичкова с казенными деньгами в Смоленск одного.
Новичков благополучно доехал, деньги сдал и на обратном пути заехал в Княжую. Однако Ушакова там не застал, ему сказали, что офицеру полегчало и он уже уехал в Петербург.
Новичков пустился его догонять. Но вдруг в селе Опоках, под самым Порховом, услышал, будто шестого июня тут нашли в речке Шелоне кибитку, обитую рогожей, а в ней подушку дорожную, шляпу офицерскую, шпагу с золотым темляком, рубашку да девять рублей денег серебром и ассигнациями. А вскоре всплыло неподалеку и мертвое тело. Его тут же зарыли на берегу без всяких церковных обрядов.
Новичков почуял недоброе. Попросил показать ему найденные вещи — и сразу их узнал: они принадлежали Ушакову.
— А следствие что показало? — спросил Мирович. — Следствие-то велось?
Новичков пожал плечами и ответил, что вроде никакого следствия не было. Чего же расследовать, когда человек утонул? Не убит, не ограблен, все вещи целы, даже деньги — девять рублей.
Потом, когда Мировича арестуют и станут допрашивать, Екатерина прикажет проверить, действительно ли утонул Аполлон Ушаков. Может, он где-то скрывается? Тогда надо его найти и предать суду вместе с Мировичем.
Для видимости формальное расследование проведут, и одной деталью оно вызовет еще большие подозрения, что дело было явно нечисто…
Порховским полицейским чинам дадут распоряжение провести эксгумацию трупа Ушакова. Его выкопают и убедятся: точно, он. Но в протокол осмотра дела слишком дотошный лекарь неосторожно впишет, что обнаружена у покойного «на левом виске незнаемо отчего небольшая рана».
Было официально объявлено, будто Ушаков утонул в омуте, купаясь в жаркий день в незнакомом месте. Но кибитка-то, в какой он ехал, как же в реку попала? И куда подевался ямщик, что его вез?
И откуда взялась у бедного утопленника эта рана на левом виске? Или Ушакова бросили в реку уже мертвым, убитым? Кто? Еще одно настораживало: почему фурьер Новичков, сопровождавший Ушакова в командировке, через полтора месяца, перескочив сразу через несколько чинов, получает вдруг чин прапорщика?! За какие таинственные заслуги?
Никто в эти важные вопросы вникать не станет. Они так и остаются без ответа и поныне.
Темное, странное дело. Загадочная гибель болтливого приятеля должна бы насторожить Мировича, заставить его задуматься, поколебаться в своих планах, отложить навсегда о них попечение. Ведь теперь он остался один, без помощников. Еще не поздно опомниться, отказаться от безумного замысла.
И кажется, он действительно заколебался.
Но тут — она умеет выбрать время! (особенно когда ее умело направляют…) — судьба наносит ему новый удар.
Еще в апреле Мирович сделал последнюю попытку разжалобить императрицу. Просил, если уж не будет монаршей милости вернуть ему предковые имения, то хотя бы назначить небольшую пенсию — не ему, а трем его несчастным сестрам, «которые в девичестве в Москве странствуют». Кому нужны бедные невесты?
Сколько раз Мирович заходил в канцелярию Теплова, а ответа не прошение все не было. И вдруг десятого июня сам Григорий Николаевич, не скрывая усмешки, возвращает поручику его прошение. И «великой государыни всеподданнейший и нижайший раб», как он подписал прошение, видит короткую небрежную надпись, сделанную монаршей рукой, словно обжигающий удар хлыстом прямо по лицу: «Довольствоваться прежнею резолюцией. Екатерина».
Это — последняя капля.
У Панина и Теплова в эти первые летние месяцы забот хватает. Императрица собирается в Лифляндию, надо все подготовить.
Забот много. Какая-то непонятная тревога носится в воздухе в эти первые летние месяцы. Чего-то все ждут.
То и дело доносят о всяких слухах насчет чаятельного освобождения секретного узника, вроде бы надежно запертого в Шлиссельбургском каземате. Подбрасывают даже письма подметные, в них подробно расписывается, как все произойдет. С великого поста уже больше двенадцати врак по этой материи открылось!
Вот тебе и секретный узник! О нем уже в кабаках самый подлый народ толкует, будто даже бывает время от времени Иван Антонович в какой-то деревне под Шлиссельбургом и там ему многие армейские офицеры и солдаты на верность уже присягали, всякие знатные люди к нему туда из столицы тайком на поклон ездят, милостями заручаются.
Экое вранье! А может…
Может, кто-то и в самом деле всерьез, умно и тщательно готовится произвести очередной переворот, а Панин с Тепловым, увлеченные своей интригой, не подозревают?!
И вполне возможно, в один из этих жарких дней начала лета у Панина вырывается нетерпеливое:
— Чего он ждет? Долго еще тянуть будет? Правду мне говорил брат, что он трус и мямля.
А Теплов его успокоит:
— Решится, Никита Иванович, теперь уже непременно решится. После отказа-то в последнем прошении? Как только государыня уедет, так и… А станет тянуть — еще пришпорим!..
И Мирович тоже совсем истомился, тоже готовится.
Переписал заново манифест и письмо, чтобы упоминался в нем освободителем теперь уж он один, без Ушакова. Тому уже никакие земные милости не нужны, только божьи.
Письмо переписал на какой-то четвертушке мятой бумаги, другой под рукой не оказалось. Пришлось писать так мелко, что и сам с трудом разбирает. Как его сможет прочесть в полутьме своей камеры наверняка не слишком искусный в грамоте узник, которому оно адресовано?
Ладно, сойдет и так.
Спрятал манифест и письмо в щель между камнями в стене, на темной лестнице в крепостной казарме. А подложный указ, якобы от имени Екатерины, сжег на свечке. Он теперь не нужен. Некому его привозить. Все придется делать самому, без помощников.
Ладно, скорей бы только.
А дни стоят такие жаркие, мочи нет. И ночи белые, короткие, совсем не приносят прохлады и облегчения.
Только сам Иван, пожалуй, пока ничего не подозревает. Впрочем, его уже давно мучают кошмары и пугает малейший шум по ночам…
Давно отцвела, осыпалась черемуха. В садике возле комендантского дома зацвел теперь пахучий жасмин, дурманит голову. Солдаты косят траву на крепостном дворе и на откосах рвов и бастионов. Пьяняще пахнет свежим сеном.
Скоро ли?
Кажется, она наконец уезжает?! А очередь заступать в караул у него еще только через неделю! Что делать?
Василий просит позволения дежурить ему со своими солдатами в крепости в карауле вне очереди. И такое чуткое, всегда готовое пойти навстречу своему любимому офицеру полковое начальство, даже не поинтересовавшись, зачем ему это надо, милостиво разрешает: заступить поручику Мировичу в караул с третьего июля сего 1764 года.
В тот самый день, когда Екатерина отправлялась в Прибалтику, какая-то нищая старуха подобрала на улице, у ворот дома сенатского копииста, что возле церкви Введения, на Петербургской стороне, валявшееся письмо. Письмо без подписи, безымянное. Но неграмотная старуха этого знать не могла. Она подумала, будто бумагу потерял кто из канцелярии, и отнесла ее в полицию.
Там сразу увидели, что бумага важная, и немедленно отправили ее по начальству. Вскоре она уже лежала на столе перед Екатериной.
На четвертушке грубой бумаги было написано довольно грамотным и разборчивым почерком:
«Что ныне над народом российским сочиняетца, иностранным царским правлением хотят российскую землю раззорить и привесть в крайнюю нужду, однако, сколько потерпят, а Россию не раззорят, токмо не будет ли им самим раззорения, а уже время наступает к бунту. Первого графа Захара Чернышова в застенок и бить кнутом без всякого милосердия, потом четвертовать и голову отрубить. Второго Алексея Разумовского таким же образом. Третьего Григория Орлова и потом неповадно будет другим преступать прежних царей права и законы, а государыню выслать в свою землю, а надлежит царским престолом утвердить непорочного царя и неповинного Иоанна Антоновича и вся наша Россия с великим усердием и верою желает присягать, а их бестиев самих надлежит раззорить. Многих военных людей и всякого звания вечно раззорили и заставили они себя ругать и бранить, а им же от российского войска крайняя служба воспоследует».
На обороте было написано: «Сие письмо писал мужик с похмелья, одно ухо оленье, а другое тюленье. Самая правда, что написано в сей бумаге».
Императрица покачала головой и брезгливо отодвинула подметное письмо на край стола, приказав статс-секретарю Теплову передать его генерал-прокурору князю Вяземскому. Это по его части, пусть займется.
Григорий Николаевич проводил императрицу, прочитал нахальное письмо. Потом посидел, подумал, возможно насвистывая какую-то сладостную итальянскую мелодию, вызвал своего самого надежного и ловкого канцеляриста Бессонова и о чем-то долго беседовал с ним…
Пора уже, однако, перейти от намеков к прямому объяснению с читателем.
Никто, разумеется, не может нам рассказать, о чем беседовал Теплов наедине со своим помощником Бессоновым. Конечно, я могу это сочинить. Но не хочу, ибо в данном случае сочинительство лишь помешает. Не станем, как говаривал Пушкин, «закрашивать истину красками своего воображения». А ведь эта повесть и написана ради того, чтобы докопаться до истины!
Все время я стараюсь быть максимально правдивым и объективным, хотя, признаюсь, теперь мы вступаем в темную область догадок и предположений. Но без них не обойтись. Без них нам не разобраться в сей мрачной истории.
«А где доказательства?» — спросит строгий историк. В том-то и беда, что прямых, неопровержимых доказательств нет, да, пожалуй, и быть не может.
К сожалению, не все в истории может быть подтверждено документами. Ничего не поделаешь. Секретные разговоры ведь не записывали. Наоборот, принимали все меры, чтобы их никто не подслушал. И письменно таких распоряжений, разумеется, не давали.
Но если сделать некоторые предположения и допущения — вполне вероятные и обоснованные! — многое станет понятным.
Литератору это предпринять свободней, чем историку. Попытаться понять, догадаться: какие психологические мотивы заставляли людей совершать поступки, кажущиеся историкам загадочными и странными?
И эти предположения, которые я постараюсь убедительно обосновать, многое разъясняют. И прежде всего — зачем, например, вдруг приехали в воскресенье четвертого июля в Шлиссельбургскую крепость странные гости — капитан полка канцелярии от строений Загряшский, подпоручик того же полка князь Чефаридзев, сенатский регистратор Бессонов и какой-то купец Шелудяков? И почему начальник караула подпоручик Мирович приветливо и тепло их встретил и впустил в секретную, тщательно охраняемую крепость, даже не спросив разрешения коменданта…
Этот визит — одно из самых загадочных событий во всей этой темной истории.
На допросах все участники его потом путались и так и не смогли убедительно объяснить, зачем канцелярист Бессонов с приятелями приехали в Шлиссельбург именно в этот день, почему начальник караула подпоручик Мирович открыл им ворота крепости, где в такой строжайшей тайне содержался секретнейший арестант, а комендант ее, вместо того чтобы наказать его и поскорее выдворить непрошеных гостей, пригласил всех к себе в дом и угостил вкусным обедом с обильной выпивкой.
На допросах Мирович станет говорить, будто впустил в крепость гостей, дескать, потому, что «один из них ему известен, потому, что дело это (имеются в виду прошения Мировича) через его руки шло, а имени его он не знает…».
С князем Чефаридзевым Мирович тоже знаком, но не сразу признается, что видел его прежде «в операх и маскерадах, а также в канцелярии действительного статского советника Теплова».
Опять Теплов! Всюду Теплов.
Комендант же Бередников скажет, что, придя к обедне, увидел в церкви незнакомых людей. Он подождал, пока обедня кончится, и только тогда якобы стал их расспрашивать, кто они и откуда взялись в крепости.
Тот, которого Мирович называл своим знакомым, объявил, что «он сенатский регистратор Бессонов, состоит при Теплове, а прочие трое — его приятели и все они приехали не для чего иного, как чтобы в церкви богу помолиться».
После этого комендант, вместо того чтобы поскорее выдворить незваных гостей из крепости, вдруг приглашает их к себе отобедать вместе с Мировичем.
Теплов вместе с Паниным был прямым начальником Бередникова. Но все равно — маловато резонов для того, чтобы открывать ворота такой крепости перед сомнительными гостями, пожелавшими, видите ли, именно здесь богу помолиться.
Однако и следователей и судей эти объяснения вполне удовлетворят. Участников этого примечательного обеда донимать вопросами не станут. Может, опасались, как бы они не наговорили лишнего?
А что, если…
Все в этой загадочной истории проясняется, если допустить, что заговор Мировича был не просто его вздорной затеей, а хитро задуманной и ловко осуществленной провокацией.
Подготовил ее скорее всего Теплов с благословения Панина, чтобы дать возможность Власьеву и Чекину, выполняя секретнейший приказ, при нарочно подстроенной попытке освободить его, убить Ивана Антоновича и тем самым наконец развязать руки Екатерине II, естественно, рассчитывая в дальнейшем пользоваться ее благодарностью. И Мирович был выбран просто орудием для достижения этой цели, служил марионеткой в их руках, тоже, разумеется, обнадеженный не только обещанием полного прощения, но и щедрого вознаграждения.
Вот какую гипотезу я пытаюсь доказать.
Давайте допустим, что, видимо, где-то осенью 1763 года возникла такая хитроумная идея у Григория Николаевича Теплова (она совершенно в его характере!) и он поделился ею с графом Паниным.
Возможно, Панину такой план показался поначалу слишком подлым. Но Теплову было нетрудно убедить его.
Лучше ведь не придумаешь: все произойдет при свидетелях, на глазах солдат. Узника лишат жизни, можно сказать, законным образом — согласно приказу, чтобы не попал в злодейские руки.
Пожалуй. Но где найти такого простака, чтобы согласился?
И простак, оказывается, такой уже есть на примете у Григория Николаевича. Ходит со своими прошениями, надоедает. Начинает грозить, что станет добиваться справедливости иначе — по примеру братьев Орловых…
Вот как? Наглец! А потом на следствии он не проболтается? Ведь его допрашивать строго станут!
Помилуйте, а кто ж ему в таком наглом вранье поверит?! Ведь переговоры с ним будут вести люди мелкие, второстепенные, и не впрямую, а намеками. Они от них всегда отпереться смогут. Да ведь можно устроить так, что простак вообще настоящих имен этих людей и знать не будет.
А потом: ведь в этой свалке, когда стрельба начнется… Трудно ведь и нападающему злодею уцелеть. Его тоже, вполне вероятно, в схватке убить могут. А приказ насчет известной персоны тем временем уже будет выполнен…
Удержимся и не станем гадать и о том, кто именно поговорил затем с Мировичем, огорченным и взбешенным очередным отказом на свое прошение. Вряд ли, конечно, сам Теплов. Возможно, Бессонов или какой-то другой чиновник, которому Теплов полностью доверял. Имя его вообще наверняка останется неизвестным для истории: мелкая сошка. И конечно, разговор велся намеками, на сплошных недомолвках — уж больно щекотлива была тема.
Но так или иначе Мировичу дали понять: если он попытается освободить принца Ивана и тот при этом случайно лишится жизни, многие очень важные и знатные лица будут Василию Яковлевичу весьма признательны. Они не только уберегут его от наказания, но всячески наградят, возвысят. Получит он не только предковые имения, но и собственные, новые и заживет на родной Украине припеваючи, без забот.
Вполне вероятно, Мирович понял намеки и согласился на авантюру, надеясь повести игру беспроигрышную. Погибнет в свалке царственный узник — его, Мировича, защитят и наградят, как обещано, сильные люди.
Ну а вдруг повезет и ему в самом деле удастся освободить Ивана? Тут уж он сам, Василий Яковлевич, станет казнить и миловать кого захочет…
Знал ли Мирович о секретном приказе: узника живым в руки никому не отдавать?
Вряд ли. Зачем было открывать перед ним все карты? А так — случайная пуля «при попытке к бегству», как станет модным называть уже в более поздние времена.
Итак, допустим, какой-то такой секретнейший разговор, весь на недомолвках и намеках, однажды состоялся. Мирович понял, чего от него хотят, согласился — и хитрая игра началась.
Давайте теперь для проверки оглянемся назад, на события, о которых уже рассказано. Оценим их новым взглядом — с точки зрения этой гипотезы. И многое, казавшееся загадочным, непонятным и странным, сразу становится ясным как день.
Понятно, почему Панин вдруг написал письмо Власьеву и Чекину с обещанием скорого освобождения их от «долговременных трудов» — не далее «первых летних месяцев» 1764 года.
Кому-то покажется такое совпадение чисто случайным? Дескать, натяжка, Панин просто обещает Власьеву и Чекину заменить их другими сторожами.
Сомнительно. Ведь ради удовольствия каких-то двух офицериков пришлось бы расширить круг лиц, посвященных в строжайший государственный секрет. Пока — по идее, по данным строжайшим инструкциям, о судьбе Ивана должны знать всего несколько человек: Екатерина, Панин, Теплов, Бередников, Власьев с Чекиным (ну еще два-три преданных письмоводителя). Другое дело, что фактически его участь уже давно перестала быть секретом для многих.
Даже для охраняющих его солдат, считается, он должен быть безымянным узником или загадочным «Григорием» без биографии. А ведь заменяя его охрану, придется раскрывать секрет перед новыми людьми. Совсем нежелательно. Кто такие Власьев и Чекин, чтобы проявлять о них такую заботу?
Очень интересную мысль высказал в письме одному из своих читателей В. Я. Шишков: «Если б были следы инспирации Мировича — все было бы ясно. Но этих следов ни в архивах, ни в каких-либо мемуарах и быть не могло. Об этом мог знать лишь священник-духовник, ежели Панин умирал по-христиански, да, может быть, Екатерина.
А вот письма Панина — документ неоспоримый. Если он хотел приставов сменить, то почему он с этим делом целый год тянул? А ежели не хотел сменить, зачем назначил сроки, из коих последний точно совпал с его обещанием? Возникает вопрос: каким образом мудрый, осторожный Панин, безусловно дороживший и своей посмертной репутацией, как человек исторического масштаба, мог так неосторожно выпустить в свет столь тяжкий, позорящий его документ… Вот тут загвоздка.
И мне думается, что здесь двойная, усложненная политическая хитрость Панина. «Мол, найдут и, зная мою осторожность, не поверят в документ, как в прямую улику моей причастности. А раз так — утвердятся в противоположном, т. е. в моей непричастности».
Совершенно очевидно: сочиняя это письмо, Панин и Теплов уже разработали какой-то план освобождения от надоевшего узника.
И перевод как раз в это время Мировича в Шлиссельбург вряд ли можно объяснить случайным совпадением. Слишком много получается случайностей, столь счастливых для Екатерины, — вспомним лукавое замечание Вольтера.
Все было тщательно продумано. Разработали хитрый план, уговорили Мировича, он согласился — и тогда понятно, для чего вдруг его переводят в Смоленский полк, который тут же отправляется охранять Шлиссельбургскую крепость.
Даже наивность замысла Мировича становится теперь объяснимой. Никому и не нужно, чтобы он был хорошо продуман и тщательно подготовлен. А то еще вдруг, чего доброго, в самом деле удастся…
И дальнейшие события, до сих пор озадачивающие историков, станут понятны, если будем их рассматривать с этой точки зрения.
Прежде всего сразу разъясняется, зачем вдруг приехал в Шлиссельбургскую крепость помощник Теплова сенатский регистратор Бессонов, прихватив для маскировки первых подвернувшихся приятелей, а Мирович их впустил в крепость, даже не доложив коменданту.
Приехал его тайный начальник, чтобы проверить, все ли готово, и поторопить своего агента. Что-то он подозрительно тянет. Может, струсил?
Становится ясным, что явно не случайно именно в этот момент вручили Мировичу давно уже данный императрицей, но нарочно задержанный на два месяца пренебрежительный ответ на его последнее унизительное прошение: на всякий случай Теплов делает очередной ловкий и хорошо продуманный ход, чтобы пришпорить колеблющуюся марионетку…
Теперь приехали подать ему знак: пора!
Итак, в воскресенье, четвертого июля, часу в десятом утра приехала в крепость из-за реки, с форштадта, веселая компания. Отстояли обедню, потом пошли к коменданту откушать, — и Мирович был приглашен.
За обедом крепко выпили. Потом на допросе князь Чефаридзев скажет, будто собирался поднять тревогу, узнав о замысле Мировича, но, к сожалению, «в тот день от пьяных напитков был так отягощен, что не в состоянии нашелся и на другой день за приключившимся ему от того припадком донесть»…
А рассказывать Чефаридзеву было что. Разговор у него в тот день с Мировичем был интереснейший.
По просьбе князя Мирович повел его показать крепость. Когда они вышли на крыльцо, Чефаридзев спросил — «без всякого его начинания», как заявил на допросе Мирович:
— Здесь ведь содержится Иван Антонович? Будучи еще сенатским юнкером, я об нем от тамошних подьячих слышал.
— Я давно знаю, что он здесь содержится, — оглянувшись по сторонам, тихо ответил Мирович.
(Вся беседа дана по их показаниям. Вообще в описаниях событий того вечера и трагической ночи я старался точно следовать показаниям их участников и свидетелей.)
Мирович с Чефаридзевым идут по крепостному двору, поднимаются на стену.
День солнечный, жаркий. Приятно пахнет свежим сеном, цветущим жасмином. С Ладоги веет освежающий ветерок.
Показав на каменное недостроенное здание внизу у стены, Чефаридзев спросил:
— Это что за дом?
— Это строили по приказу бывшего императора Петра Третьего цейхгауз, или, иначе сказать, магазин. Быстро ладили, не более как в месяц или в пять недель сложили. Да вишь, не достроили.
Поднялись еще выше, в башню, откуда открывался весь крепостной двор. И Чефаридзев спросил Мировича:
— А где же именно Иван Антонович содержится?
Мирович снова оглянулся по сторонам и тихонько ответил:
— Примечай: как я тебе в какую сторону легонько кивну, туда и смотри. Где увидишь мостик, переход через ров, тут он и содержится.
(Примечательно, что они уже на «ты», как давние, хорошие знакомые. Вполне вероятно, пили на брудершафт.)
На обратном пути к комендантскому дому князь сказал Мировичу:
— Человек безвинный, а от самых ребяческих лет в темнице содержится.
Мирович согласился:
— Это правда. Очень жалок.
— А есть ли у него в покоях свет? Какую пищу ему дают? Разговаривает ли хоть кто с ним?
— Свету нет никакого, днем и ночью огонь горит. А кушанья и напитков ему весьма довольно дают. Для того придворный повар здесь содержится. А разговаривают с ним только его караульные офицеры, другим никому не разрешается.
— А что, — сказал дальше Чефаридзев, — ведь можно и его высочеством назвать?
— Бесспорно, можно, — подтвердил Мирович.
Потом он будто бы сказал князю:
— Да жаль, что солдатство у нас несогласно и загонено. Были бы ежели бравы, то Ивана Антоновича отсюда выхватил и, посадя в шлюпку, прямо бы в Петербург, к артиллерийскому лагерю представил…
— Что ж бы это значило?
— А что бы значило? То бы значило: как привезу туда, все окружат его с радостью…
Разговор весьма откровенный и в то же время ускользающий, все время намеками, с недомолвками.
«И тем окончив речи, пошли к коменданту…»
Затем, покажет на допросах Чефаридзев, повел его, «якобы по нужде», за крепостные ворота Бессонов и допытывался: о чем это они так долго беседовали с Мировичем? Князь рассказал. Тогда Бессонов, рассмеявшись, ударил его легонько по лбу и сказал:
— Полно врать, дурак! Да дурака и расспрашиваешь. Не ври больше.
Эти слова Бессонова запишут потом даже в приговор — как доказательство чистоты его души и намерений.
А ведь так и напрашивается резонный вопрос: может, Мирович именно потому откровенничал с Чефаридзевым, что тот приехал с Бессоновым — тайным дирижером всех последовавших событий? А обеспокоенный Бессонов проверял, не наболтал ли Мирович чего лишнего…
После обеда комендант, полковник Бередников, вместе с Мировичем сам проводил гостей за реку, в форштадт.
Вернувшись, Мирович стал задумчиво похаживать по крепости.
Жаркий день кончался, был уже пятый час. Увидев перед крыльцом казармы, где томился Иван, капитана Власьева, Мирович подошел к нему и, «по учинении взаимственно поклонения», начал с ним прохаживаться по галерее.
И тут вдруг, как потом заявит бравый капитан, Мирович, «без всякого Власьевым к тому данного повода, начал в своих намерениях открываться таким образом, что не погубит ли он Мировича прежде предприятия его? На что Власьев, не допустя далее до разговору, ту речь прервал и сказал, что когда оно такое, что к погибели его, Мировича, следовало, то он не токмо внимать, ниже и слышать о том не хочет».
Какое поразительное нелюбопытство! Оно прямо противоречит обязанностям Власьева как ответственного за охрану Ивана Антоновича.
Почему он тут же Мировича не арестовал? Почему не доложил о его замыслах Бередникову? А то, что Власьев прекрасно понял, о чем идет речь, неопровержимо доказывает «репорт», который он вскоре направит Панину.
Но пока Власьев не предпринимает решительно ничего. Они продолжают гулять. Молча прошли на пристань и, «немного тамо посидев», вернулись в крепость. Мирович пригласил Власьева в «свою кордегардию посидеть». Но тот отказался, заявив, что «им никогда и ни к кому ходить не можно».
Расстаются — и Власьев опять никаких мер не учиняет!
А Мирович начинает вызывать к себе в кордегардию по одному сначала своего вестового Якова Писклова, потом солдата Матвея Басова, затем каждого из трех своих капралов — Андрея Кренева, Николая Осипова, Абакума Миронова. Каждому, как покажет он потом на допросе, «наперед облаская дружескую ласкою, скажет ему прямо, что здесь содержится государь император Иван Антонович и уговаривает его в свое намерение, прибавляя к тому, что и солдаты согласны и чтоб он других, знакомых ему, к дому скланивал».
Солдаты будто бы отвечают неопределенно. Дескать, ежели все солдатство согласно, то и мы не отстанем.
Историки, размышлявшие о заговоре Мировича, как-то забывали, что в событиях той сумбурной и трагической ночи ведь участвовал не он один! Вместе с ним понесут наказание еще три капрала и пятьдесят два солдата. И отношение к попытке освободить Ивана Антоновича этих простых людей, о которых мы, к сожалению, ничего не знаем, кроме имен, — вопрос интереснейший.
Только солдаты пойдут на штурм тюрьмы искренно, бескорыстно. Они на самом деле просто захотят освободить Ивана. Ибо что им в действительности может посулить Мирович?
Переговоры с солдатами тянутся до «пробития топты» — вечерней зори. Потом Мирович снова приглашает трех капралов — теперь уже всех вместе — прогуляться вокруг крепости.
И здесь Мирович вроде добивается согласия капралов помочь ему, хотя они и заявят потом на допросах, будто дали его «токмо единственно наружным видом, а отнюдь не в самую истину, чтоб то учинить, а по одной той причине, чтобы скорее от него, Мировича, отойти…».
И опять же эти свои показания они, как и другие солдаты, начисто опровергнут делом — своим поведением во время ночной схватки. Хорошо, что судьи не станут особенно вникать в эти противоречия. Им будет не до этого…
Мирович ложится в постель, но заснуть не может.
Слышит, как пробило полночь, потом первый час.
На крепость опустилась ночь — призрачная, неверная, зыбкая. Полная тревожных шорохов и причудливой, обманной игры теней.
Жарко, душно, не спится. Где-то за рекой бренчит, не унимается загулявшая балалайка.
Не спится в эту ночь и Екатерине. Замучили сильные жары. Лошади совсем выдохлись, последние сорок верст тащились шагом. И теперь императрице не спится.
Потом рассказывали, будто во время пребывания в Риге она все время выказывала сильное беспокойство и ждала каких-то вестей. Даже по ночам императрица иногда вставала и спрашивала — нет ли курьера из Петербурга?
Позже, когда все случилось, рижский губернатор Броун восхищенно объявил это странное беспокойство чудесным и сверхъестественным даром предчувствия, каким небеса наградили Екатерину. Но ей такая лесть не понравилась…
Наверное, и Панину и Теплову не спится в эту ночь: жарко, душно…
Наверняка не спится и сенатскому регистратору Бессонову. Он все прислушивается: не заглушает ли громкий храп пьяных приятелей за стеной какие-то звуки из-за реки? Кажется, там стреляют в крепости, или ему только слышится?
Не спится и капитану Власьеву. Сидя у себя в караулке, он сочиняет «репорт» Панину. Время от времени поднимает голову, прислушивается, спит ли за стеной секретный узник, и снова начинает писать:
«Сего июля четвертого дня после полудня в 5 часу вышел я для прогулки в крепости, и сошелся со мной находящийся в Шлиссельбургской крепости караульный обер-офицер Смоленского пехотного полка и начал мне говорить: «ежели дозволите мне вам говорить и не погубите меня». Приметил я из тех разговоров, что клонился до нашей комиссии…»
Какой странный рапорт. Время указано точно, а фамилию офицера Власьев не назвал. Безымянный обер-офицер.
Свой «репорт» Власьев запечатывает в пакет и идет к Бередникову, просит разрешения отправить его Панину.
Панин в Царском Селе. Дорога неблизкая. Но, похоже, Власьев со своим донесением вовсе не спешит. И о содержании его опять-таки ничего не говорит коменданту.
Удивительно! Ведь доложить старшему офицеру в крепости о более чем подозрительных разговорах с Мировичем он был просто обязан. Это прямое нарушение устава.
Но тогда бы, разумеется, все повернулось по-другому. Мировича тут же бы арестовали. А именно этого, видимо, как раз и не хотели…
Зря он стал приставать к Власьеву с никому не нужными откровенностями. Сдают, шалят у него нервы. Только путает карты, сбивает других с толку.
Не спится Мировичу. А тут еще в начале второго вдруг приходит фурьер Лебедев и говорит, что получил приказ коменданта, «не беспокоя его, Мировича», пропустить из крепости гребца-нарочного. «Что он везет? Куда?» — «Не знаю. Какую-то депешу».
Только Лебедев ушел, тут же возвращается: приказано пропустить из крепости еще канцеляриста и гребцов в лодку для него.
«Куда они плывут?» — «Не знаю». — «А кто у коменданта есть?» — «Капитан Власьев».
Куда собирались отправить канцеляриста и нарочного, осталось неизвестным. Следователи и судьи этим не поинтересовались, но их явно посылали не для того, чтобы побыстрее доставить Панину «репорт» Власьева. Тогда уж, конечно, не на лодке его следовало везти, а послать гонца на хорошей лошади.
Известно точно, что донесение Власьева ночью отправлено не было. А утром уже отпала надобность его посылать. Его просто приобщат к делу как «оправдательный документ».
Но Мирович пока об этом ничего не знает.
Лебедев уходит, а Мирович лихорадочно думает: куда спешат эти гонцы, какие донесения везут? И так срочно, глухой ночью! Почему их решили отправить тайком от него, чтоб он об этом не знал?
Теперь отступать уже поздно. Достаточно доноса о его разговорах с Власьевым — и все рухнет. Его арестуют. Им придется его арестовать. Будет поздно, поздно!
И нервы у него не выдерживают.
Мирович вскакивает и, не успев даже одеться, с камзолом, шарфом и шляпой и шпагой в руках сбегает по скрипучей лестнице и врывается в солдатскую караульню.
— К ружью! К ружью! — кричит он.
Власьев и Чекин не спят, сидят у стола в полной форме, при шпагах. Они слышат этот крик и переглядываются. Наконец-то!
Караульня была маленькой. В ней размещалась лишь часть солдат, остальные спали в других зданиях. Пока солдаты поднимались и будили друг друга, Мирович наскоро оделся.
Он выскочил на улицу и на крыльце остановился, словно споткнувшись.
Почему так темно? Так никогда не бывало в летние ночи. Не сразу он понял, что с озера поднимается туман. Тянется через стены серыми полосами, заволакивая крепостной двор.
— Становись! — протяжно прокричал Мирович, пытаясь рассечь туман в клочья взмахами шпаги.
Солдаты построились — по летнему времени без кафтанов, в одних алых камзолах. Став перед фронтом, Мирович громко, отрывисто приказал заряжать ружья пулями. Капралу Корневу и одному солдату велел встать у ворот, никого из крепости не выпускать.
На шум выскочил на крыльцо своего дома комендант Бередников — в ночных туфлях, в халате. Увидев Мировича, крикнул:
— Господин подпоручик! Что за тревога?
Мирович взбежал на крыльцо, подскочил к Бередникову и ударил его ружейным прикладом в лоб, рассек кожу до крови, спрашивая грозным голосом:
— Как ты смеешь тут держать невиновного государя?!
Потом стащил коменданта за ворот халата с крыльца и приказал взять его под стражу, запретив солдатам с ним о чем-либо разговаривать.
Перестроив солдат в три шеренги, Мирович повел свой отряд к той казарме, где гарнизонная команда во главе с Власьевым и Чекиным стерегла Ивана Антоновича.
Их окликнули:
— Кто идет?
Мирович ответил:
— Иду к государю!
В ответ щелкнул сперва один робкий выстрел, потом раздался нестройный залп. Мирович приказал своим солдатам «выпалить всем фронтом». Караульная команда исполнила приказ, «а как выпалила, то вся врознь рассыпалась».
Стрельба и крики будят узника в «нумере первом». Он садится на койке, испуганно прислушивается, придерживая на груди рубашку. Слышно, как, напуганные стрельбой, заливаются, лают собаки в форштадте за рекой.
Что он думает?
Стрельба его пугала уже не раз. Как-то вечером загремели пушки. Он подумал, будто крепость хочет захватить неприятель. Враги приплыли на кораблях, станут обстреливать крепость и всех убьют. Надо спрятаться! Он выбрал самое безопасное место — встал к стене в углу у окна.
Власьев и Чекин, увидев это, начали, потешаясь, его еще пуще пугать. А потом с трудом успокоили, уговорили, что, дескать, никаких врагов нет. Это вовсе не вражеское нападение, а праздник — салют по случаю коронации императрицы.
Но сегодня стрельба совсем другая! Стреляют совсем рядом…
Он вскакивает и прижимается к ледяной стене, забившись в самый угол.
Он дрожит — от холода или от страха? Может, он снова подумал: «Чтоб уж мне к одному концу!»?
Солдаты озадачены, большинство явно не понимают, что происходит. Они начинают роптать, собравшись возле склада пожарного инструмента. Раздаются голоса, требующие от Мировича «вида — по чему поступать». Вот-вот начнется разладица.
Мирович бежит в кордегардию, достает подложный манифест от имени Ивана Антоновича, возвращается и начинает читать отрывки из него — «одне только те выражения, которые команду больше тронуть и к намеренному предприятию возбудить могли».
Туман густеет, густеет. Мировичу приходится подносить манифест к самым глазам, и то он еле разбирает собственную руку. Да еще и хмель не прошел окончательно. Некоторые слова он мямлит едва слышно. Неудивительно, что солдаты почти ничего из его чтения не понимают. Одному послышится что-то вроде «об увезенной казне». Куда? Какой казне? Ничего непонятно.
Солдаты пытались понять смысл происходящего. А смысла-то как раз никакого не было…
И все же они идут за Мировичем! На что они рассчитывали? Во имя чего жертвовали собой? Выполняли присягу? Но присяга как раз требовала, чтобы они не повиновались своему командиру, даже арестовали его как мятежника, — это напомнят им в приговоре.
Думаю, только солдаты действовали вполне бескорыстно — ради справедливости. Ведь все они давно прекрасно знали, кто томится безвинно в секретном каземате (ибо в чем может быть виновен человек, которого двухмесячным младенцем провозгласили императором — и всю жизнь расплачивающийся за это? Он даже в своем появлении на свет неповинен…). И жертвовали солдаты собой только из сочувствия узнику, не ожидая никакой награды.
А Мирович между тем растерялся. Он совершенно не представлял, что же делать дальше. Продолжать перестрелку?
Он закричал гарнизонным, чтобы те перестали стрелять. Пригрозил, что прикажет выставить против них пушку.
Ему не отвечают.
Мирович посылает к Власьеву солдат для переговоров. Те возвращаются и говорят: гарнизонные ответили, что «палить будут». Делать нечего, надо выполнять угрозу. Мирович бежит на квартиру коменданта за ключами от пороховых погребов. Потом, захватив нескольких солдат, спешит на бастион за пушкой.
Туман заполнил уже весь двор. Ничего не видно — где свои, где чужие, куда бежать. Факелы в руках у солдат смутно просвечивают сквозь туман тусклыми желтыми пятнами и не могут рассеять вязкую серую мглу.
Голоса в тумане звучат глухо, незнакомо. И фигуры солдат кажутся зловещими, огромными, то обманчиво близкими, то вдруг пропадающими в тумане.
Привезли пушку — медную, небольшую, шестифунтовую. Побежали в пороховой погреб за боевыми припасами. По дороге Мирович снова кричит часовым, чтобы никого к воротам не подпускали — ни из крепости, ни снаружи.
Все происходит словно в каком-то сне, так суматошно и нелепо. Все ошеломляет своей бестолковостью и беспорядком.
И в то же время начинает казаться в какой-то момент, что безумная затея вдруг в самом деле увенчается успехом!
Хотя что же потом? Ведь мало освободить принца. Впереди еще вся Россия, которую придется завоевывать!
Но Мировичу некогда думать об этом. Притащили к «приступному месту», где была установлена пушка, «пороху половину капиармуса, фитилю палительного кусок, пакли на пыжи, тож и шесть шестифунтовых ядер». Заряжают.
Прислушиваясь к этой возне, Власьев смотрит на Чекина, кивает и берется за шпагу…
Но палить из пушки Мирович тем более не решается. Он снова пробует уговорить противников, посылает для переговоров сержанта Иштирякова.
Ах какой томительно-длинной оказалась короткая летняя ночь! Она все тянулась, тянулась, и конца ей не было видно.
Ждут возвращения Иштирякова. Все устали, и всем уже хочется одного: развязки, хоть какого-нибудь конца…
Неподалеку в стене сделаны сводчатые водяные ворота. Через них во внутренние рвы поступает вода из Невы. Ворота широкие, при необходимости через них можно даже заплыть в крепость на шлюпке, подняв герсу — опускную решетку.
Через эти ворота все ползет и ползет туман, решетка ему не помеха. Словно серой ватой забит уже весь крепостной двор.
В тишине слышно, как невидимые волны бьются в решетку, громко плещут под сводами, словно всхлипывают.
Мировичу вроде послышался чей-то тут же оборвавшийся крик…
Кто это мог так кричать — испуганно и жалко, как заяц? Или показалось?
Слава богу, сержант возвращается и радостно объявляет, что гарнизонные сдаются, палить не будут. Мирович «с великим восхищением» ведет солдат на решительный штурм казармы. Сколько человек бежит за ним, не видно в тумане.
«Не упомню, кто из солдат меня удержал и сказал: «Не ходи, батюшка, заколют вас, а пропусти нас наперед…»
На галерее Мирович сталкивается с поручиком Чекиным. Хватает его за руку, кричит:
— Где государь?
— У нас государыня, а не государь, — ответил Чекин, не пытаясь вырваться.
Мирович толкнул его в сени:
— Поди позови государя. Отпирай двери!
Чекин долго возился с запором. Руки у него не слушались.
Наконец дверь распахнулась. В каземате было темно.
— Огня! — закричал Мирович. Левой рукой он все еще держал Чекина за ворот, в правой сжимал ружье.
— Другой бы тебя, каналья, давно заколол, — сказал он, встряхивая поручика. Тот промолчал.
Принесли чадящий факел. Мирович оттолкнул Чекина, сунул кому-то в руки свое ружье, нетерпеливо схватил факел, бросился в каземат — и остановился, попятился.
Перед ним на полу в луже крови лежал какой-то человек в одном нижнем белье. Он был мертв. Еще совсем молодой, с несколько выступающей вперед нижней тяжеловатой челюстью, которую не могла скрыть реденькая рыжеватая бородка. Длинные, до плеч, вьющиеся волосы уже начали седеть. Один глаз у него был открыт и строго глядел на Мировича — светло-голубой, неживой, будто стеклянный, как у куклы.
Мирович несколько минут смотрел на мертвеца и только тогда вдруг понял, что это и есть Иван — мертвый, убитый. Он ведь его ни разу не видел живым, поэтому сразу и не узнал.
И Мирович, потрясенный, продолжал стоять, не в силах оторвать глаз от этого измученного, исхудалого, очень белого — необычно даже для мертвого — без кровинки лица. Лица человека, давно не видевшего солнечного света.
Потом Мирович, зажмурившись, несколько раз резко мотнул головой, словно надеясь прогнать наваждение, и поскорее отвернулся.
И увидел стоявших у него за спиной капитана Власьева и поручика Чекина. Лица у них были строгие, деловые.
— Ах, вы, бессовестные! — сказал Мирович. — За что вы невинную кровь такого человека пролили.
Власьев с достоинством ответил:
— Каков он человек — мы не знаем. Только то знаем, что он арестант. И поступили мы по велению. А вы от кого пришли?
— Я пришел сам собою, — угрюмо ответил Мирович, отвернувшись от него и снова глядя как зачарованный на мертвого.
— А мы сие сделали по своему присяжному долгу. Имеем указ. — Власьев протянул Мировичу какую-то бумагу, но тот отмахнулся, читать не стал.
Власьев поспешил бумагу спрятать.
Из показаний капитана Власьева и поручика Чекина, записанных протоколистом:
«Как они увидели, что привезенную пушку стали заряжать и действительно зарядили, в таком случае видя сей страх и не находя себе инако в состоянии быть, как только для спасения всей команды от напрасной и безвременной смерти, сему внутреннему и сугубо злейшему неприятелю уступить, но не ранее, пока, как уже та особа, получением коей Мирович себя ласкал и за главнейшую себе добычу иметь доставлял, жизнею от них, Власьева и Чекина, истреблена была…»
В донесении Чекина Панину (он написал отдельный рапорт), отправленном сразу после кровавых событий, сказано понятней и лаконичней: «Наши отбили неприятеля, они вторично наступать начали и взяли пушку, и мы, видя превосходную силу, арестанта обще с капитаном умертвили».
Никаких покаяний и оправданий. Деловой отчет о выполнении данного им секретного приказа.
Из донесения английского секретного агента за № 9254 (в осведомленности его мы могли уже убедиться):
«Власьев и Чекин напали с обнаженными шпагами на несчастного принца, который проснулся от шума и выскочил из постели. Он защищался от их ударов и хотя был ранен в руку, он сломал одному из них шпагу; тогда, не имея никакого оружия и почти совершенно нагой, но вооруженный отчаянием, он продолжал сильно сопротивляться, пока наконец они его не одолели и не ранили во многих местах; тут наконец он был окончательно умерщвлен одним из офицеров, который проколол его насквозь сзади».
По слухам, которые ходили в Петербурге, это сделал капитан Власьев.
Мирович стоял в полной растерянности над мертвым телом в луже крови.
Солдаты за его спиной грозно зароптали. Один замахнулся на Чекина. Другой приставил штык к груди Власьева. Мирович еле удержал их.
— Теперь уже помощи нам никакой не будет, и они правы, а мы виноваты, — сказал он.
Он встал на колени прямо в кровавую лужу и поцеловал у мертвеца руку.
По его приказанию солдаты положили покойного на койку и вынесли из казармы. Печальная и странная процессия двинулась по крепости: впереди несли труп на походной койке, сопровождаемый «всей в расстройке находящейся командой». Сзади шел, понурившись, Мирович с ружьем и шпагой в руках. За ним, чуть поотстав, вели под охраной Власьева и Чекина.
Солдаты построились в четыре шеренги. Перед фруктом поставили койку с телом убитого Ивана.
Уже взошло солнце и просвечивало сквозь туман, постепенно разгоняя его. В поселке за рекой заголосили петухи, приветствуя новый день.
— Теперь, — сказал Мирович, — отдам последний долг своего офицерства, — и велел бить в барабан к утренней побудке.
Команде он приказал в честь покойного взять ружья на караул, барабанщику «бить полный поход». Торжественно отсалютовав покойному шпагой по всем правилам воинского артикула, Мирович склонился над ним, опять поцеловал быстро холодевшую руку и, повернувшись к солдатам, сказал:
— Вот, господа, наш государь Иоанн Антонович. Теперь мы не столь счастливы, как бессчастны, а всех больше за то я претерплю. Вы не виноваты. Вы не ведали, что я задумал сделать. Я один за всех вас ответствовать и все мучения снести должен.
Он стал обходить шеренгу за шеренгой и целовать всех солдат.
Когда он подошел уже к последней шеренге, к нему, спеша выслужиться, подскочил сзади капрал Миронов, начал вырывать у него шпагу. Тут же подоспел и комендант Бередников. Вдвоем они сорвали с Мировича нагрудный офицерский знак, скрутили ему руки. Бередников приказал солдатам взять его под стражу.
Туман уже совсем рассеялся, его словно и не бывало. Ярко светило утреннее солнце, и, пригретые им, весело перекликались птицы в садике у комендантского дома.
Вскоре в крепость прибыл командир Смоленского полка Римский-Корсаков в сопровождении секунд-майора Кудрявого.
— Вот, господин полковник, — с горечью сказал ему Мирович, — может, вы живого Ивана Антоновича не видели, так теперь на мертвого посмотрите. Он теперь не духом, а телом кланяется вам.
«Но полковник, ничего на то не сказав, прошел мимо, а меня повели под арест».
Командир пунктуальный и аккуратный, Римский-Корсаков «по восстановлению полной тишины» приказал выстроиться всем солдатам — и караульной команды и гарнизонной — и произвести перекличку. О результатах ее тут же составили протокол. В нем деловито подвели итоги:
«И хотя в караульной под предводительством Мировича команде действительно 38 человек точно действующих, а гарнизонной команды всех чинов 16 человек было и всеми оными с обеих сторон во время того мятежа выпалено было патронов с пулями 124, но со всем тем ни одного человека раненого, а меньше еще убитого, ни в которой команде не имелось, что не иному приписать можно, как по части тогда чрезвычайно велико состоящему туману, по части ж, что фронтовая команда на высоком, гарнизонная же в низком и несколько покрытом месте состояли, а еще в ночной поре, когда люди, от сна вставши, по большей части может не вовсе в настоящую память вошли»…
Итак, все обошлось благополучно, без потерь, если не считать одного убитого, о котором в протоколе даже не упоминали.
Из письма Панина коменданту Бередникову от 6 июля 1764 года:
«Репорт ваш от вчерашнего числа я сегодня перед полуднем получил исправно. Учиненное злодейство и измена на карауле в крепости вашей находившегося Смоленского полку поручика Мировича (в спешке повысил его в чине. — Г. Г.) я с таким же удивлением в нем увидел, с каким совершенным удовольствием тут же нахожу вашего высокоблагородия и господ капитана Власьева и поручика Чекина оказанную присяжную верность к своей всемилостивейшей самодержице и к любезному отечеству, за что я первою должностью поставляю высочайше мне вверенной по особливой комиссии над вами команды, вас наивернейшим образом обнадежить высокомонаршею ея императорского величества милостью и награждением…»
Отдав необходимые распоряжения насчет содержания Мировича и арестованных солдат его команды под строжайшей охраной; Панин, уже подписав письмо, спохватился и сделал приписку:
«P. S. Мертвое тело безумного арестанта, по поводу которого произошло возмущение, имеете вы сего же числа в ночь с городским священником в крепости вашей предать земле, в церкви или в каком другом месте, где б не было солнечного зноя и теплоты. Нести же его в самой тишине нескольким из тех солдат, которые были у него в карауле».
Приказ Панина выполнили без промедления. Принца похоронили тихо и незаметно.
«На нем положено: штаны суконные красные одни, рубаха, шлафрок голубой и с камзолом, колпак, чулки черные шелковые, башмаки с пряжками, простыня одна…»
Прочие же вещи, оставшиеся от покойного; аккуратно переписали и сдали на склад: штаны суконные кофейного цвету, зеркало, платков бумажных носовых десять, салфеток восемь — и прочая чепуха.
— Шлиссельбургская нелепа, — узнав о случившемся и покачав головой, брезгливо сказала императрица и, неистово перекрестившись, тут же села писать письмо Панину:
«Никита Иванович! Я с великим удивлением читала наши рапорты и все дивы, происшедшие в Шлиссельбурге: руководствие Божие чудное и неиспытанное есть! Я к вашим весьма хорошим распоряжениям инаго прибавить не могу, как только что теперь надлежит следствие над винными производить без огласки и без всякой скрытности (понеже само собой оное дело не может остаться секретно, более двухсот человек[3] имея в нем участие); и того ради велела заготовить указ к генерал-поручику той дивизии, Веймарну, дабы он следствие произвел, который вы ему отдадите, он же человек умный и далее не пойдет, как ему повелено будет… Вы ему сообщите те бумаги, которые для его известия надобны, а прочие у себя храните до моего прибытия».
Тоже какие неосторожные выражения. Волнуется, некогда их выбирать. Впрочем, они ведь были уверены, что их секретные архивы так и останутся такими навсегда…
Немедленно был послан в Шлиссельбург подполковник Кошкин. Ему поручили отобрать все бумаги, которые окажутся у Мировича, а также все приказы и инструкции, каковые получали в разное время Власьев и Чекин, все до единой бумажки. Запечатать их и доставить Панину лично, в собственные руки.
Кошкин еще не успел вернуться, а императрица шлет 10 июля Панину длинное письмо со всякими распоряжениями, от сильного волнения перемежая исковерканные порой весьма забавно русские слова, как у нее бывало, французскими: «Никита Иванович! Не могу я довольно вас благодарить за разумные и усердные ко мне и Отечеству меры, которые вы приняли по шлиссельбургской истории. У меня сердце щемит, когда я думаю об этом деле, и много-много благодарю вас за меры, которые вы приняли… Провидение дало мне ясный знак своей милости, давши такой оборот этому предприятию…»
Панин и Теплов могут радоваться: матушке-императрице угодили. На время поездки Екатерины следить за порядком в столице было поручено троим: Панину, генерал-прокурору князю Вяземскому и старому сенатору Неплюеву, сподвижнику еще Петра I. Старик Неплюев решил было сам начать следствие, но его тут же одернули. Екатерина написала ему, что этим будет заниматься генерал Веймарн, а у них троих задача иная:
«Буде уже в городе слухи точные о том появятся, то смотреть только, чтобы они не имели никакого вредного последствия и тишина пребывала ненарушимо…»
Панину она написала:
«Я ныне более спешю, как прежде, возвратиться в Питербурх, дабы сие дело скоряе окончать и тем далних дуратских разглашений пресечь…»
Очень, явно, ее беспокоит: что же станут говорить?..
Помощником себе генерал Веймарн избрал письмоводителя Самарина. С него взяли подписку хранить все, о чем услышит, в строжайшем секрете — под угрозой «жесточайшего истязания и самой смертной казни».
Первый допрос продолжался двенадцать часов — всю ночь до утра. Веймарн, естественно, начал с выяснения того, что побудило Мировича попытаться освободить секретного узника.
Мы уже знаем, какие мелочные, смехотворные причины назвал Мирович. Он, дескать, был смертельно обижен тем, что его, видите ли, не приглашают в оперу одновременно с императрицей! И из-за этого все и затеял!
Издевается он, что ли? Или просто не удалось придумать более веских мотивов — даже общими усилиями с теми, кто втянул его в эту историю?
Материальные обиды упомянуты лишь в пункте четвертом — и тоже как-то несерьезно: «что по данной поданной им ея императорскому величеству челобитной о выдаче ему из описанных предков его имениев сколько из милости ея величества пожаловано будет, ему в резолюцию от ея императорского величества апреля 19-го дня надписано было: по прописанному здесь просители никакого права не имеют и для того надлежит Сенату отказать им, равномерно ж и на вторичное ея императорскому величеству поданное письмо, коим он просил о награждении из предковых имений или о пожаловании пенсии сестрам его, в резолюцию от ея императорского величества написано: довольствоваться прежнею резолюцией; паче ж того, в 5-х, воображая получить по желаниям и страстям преимущество, вяще всего к тому намерению склонять утвердился».
Последний мотив для такого человека, как Мирович, пожалуй, самый исчерпывающий и основательный, — вполне достаточное основание, как говорят логики.
На вопрос Веймарна об «священной ея императорского величества особы, яко же и в рассуждении высочайшей особы его императорского величества государя цесаревича и великого князя Павла Петровича», Мирович показал: насчет их «намерение было при восстановлении Ивана Антоновича, ежели бы он на то склонным нашелся, в какое-нибудь отдаленное и уединенное место заточению предать, а окроме того до здравия и жизни особ никакого вреда учинять в уме у них не было».
Конечно, генерал Веймарн никак не мог поверить, будто у Мировича, как тот уверял, не было никаких сообщников, кроме утонувшего Ушакова. Ну ладно, Аполлон умер. Но ведь после его смерти Мирович наверняка нашел себе новых помощников. Не мог же он рассчитывать освободить узника в одиночку!
Генерал наседает. Мировичу приходится припоминать, с кем за последнее время он хотя бы толковал об Иване Антоновиче.
Вот однажды при переправе через Неву он, дескать, слышал, как какой-то солдат рассказывал, будто «Иван Антонович в Санкт-Петербурге, как при бывшем императоре Петре III, так уже и во время державствования ея императорского величества два раза был…».
Потом Мирович вспоминает о разговорах с придворным лакеем Тихоном Касаткиным. Тот жил по соседству с квартирой, где останавливался подпоручик, приезжая в Петербург. Прогуливались они якобы с лакеем однажды по Летнему саду. Мирович рассказал об Иване Антоновиче, и Касаткин у него спросил: «Где ж он ныне содержится?» — «В крепости Шлиссельбургской, в темнице, у которой и окна забрызганы. Мы часто в крепости бываем, караул там несем».
Потом Мирович стал спрашивать у лакея: «Каков нынешний двор ему кажется по сравнению с тем, как при жизни Елизаветы Петровны и при Петре Третьем было?»
«Как-то нынче невесело, — пожаловался Касаткин. — Прежде из придворных выпускали лакеев в офицеры поручиками и подпоручиками, а ныне никакого выпуску нет. Говорят, по новому статуту будут нас выпускать всего сержантскими чинами. А кроме того, раньше находящимся при дворе лакеям всегда, сверх определенного жалованья, от кавалеров награждения давали. Теперь даже жалованье медными деньгами выдают, а вот при Петре Федоровиче все серебряная монета ходила…»
Вот так они душевно беседуют.
Еще погуляли. Мирович сказал: «Удачно ли путешествие нашей государыни будет? У нас солдаты, как вещуны, говорят: пока она ездит, Иван Антонович будет возведен на престол». На это лакей будто бы воскликнул: «О сохрани господи! И не дай бог слышать: нам и так уже эти перемены надоели…»
Можно ли всерьез принимать эти вздорные, поистине лакейские, цинично-шкурные рассуждения? Хотя сами по себе они и небезынтересны. Этакая «краткая история государства Российского с точки зрения придворного лакея»!
Один из историков справедливо заметил: если Мирович в самом деле один замыслил и пытался осуществить столь безумный план, он был больным, сумасшедшим. Его следовало не судить и казнить, а лечить.
И генерал Веймарн это явно понимает. Он снова и снова наседает на Мировича: назови сообщников! А тому деваться некуда, вот он и припоминает всякие вздорные разговоры (а может, некоторые вообще придумывает, чтобы поскорее отвязались) — с этим солдатом, с лакеем Касаткиным, с каким-то «конной гвардии рейтаром Михаилом Торопчениным» и «Троицкого собора священником Иваном Матвеевым».
Всерьез их принимать нельзя, но помянуть о них все же стоит, хотя бы потому, что они дают представление о том, какое широкое хождение имели разные слухи о секретнейшем узнике, как ни старались заставить всех давно о нем забыть.
Примечательно, что Веймарн этими несколькими фамилиями вполне удовлетворился. Еще примечательнее: хотя Касаткин и поплатится за свою болтовню, других даже искать не станут — ни рейтара Торопченина, ни попа, ни солдата с Невской переправы, ни отставного барабанщика, от которого Мирович якобы впервые услыхал о томящемся в Шлиссельбурге узнике. Наоборот, насчет этого мифического барабанщика даже сделают в протоколе успокоительную косноязычную отписку: что, дескать, Мирович, «коего он как по имени, ниже жительства не знает, то и толь же мало сыскан и в том удостоверен быть не мог, сколь же мало к точному сего дела изъяснению надобности не предвидится».
К середине августа следствие закончилось, и Мировича под охраной капитана Власьева и нескольких солдат отправили на шлюпке в столицу, в Петропавловскую крепость.
23 августа начал заседать суд. Судьями Екатерина назначила членов Сената и Синода, добавив к ним важнейших чиновников и председателей коллегий, — всего получилось 48 человек. Она дала им напутствие — обычный для нее ханжеский наказ: «Что принадлежит до нашего собственного оскорбления, в том мы сего судимого всемилостивейше прощаем; в касающихся делах до целости государственной, общего благополучия и тишины, в силу принесенного нам доклада, на сего дела случай отдаем в полную власть сему нашему верноподданному собранию».
Дальше мы увидим, как она станет выполнять свои слова.
Заседания суда проходили в большом секрете. Судей предупредили, а со всех канцеляристов и делопроизводителей даже взяли особую подписку о строжайшей тайности.
Подлинников протоколов допросов судьи не видели. Им вручили составленный генералом Веймарном «Экстракт из произведенного, по именному ея императорского величества указу, о учинившемся в нынешнем 1764 году, в ночи июля от 4-го на 5-е число в Шлиссельбургской крепости бунте, следственного дела». Судьи только спрашивали Мировича и других, подтверждают ли те свои показания, не хотят ли чего добавить.
Между тем некоторые весьма важные показания в «Экстракт» почему-то не вошли.
На одном из первых допросов Мирович показал: «Как я в казарму вошел, то увидел лежащее среди казармы, на полу, заколотое мертвое тело, то смотря на тех офицеров (забросив на стол ружье, добавил Чекин), сказал им: «Ах вы, бессовестные! Боитесь ли бога? За что вы невинную кровь пролили?» На что они мне сказали, что «мы то делали по повелению», спрашивая при том меня: «А вы от кого пришли?», на что я им сказал: «Я пришел сам собою», а они мне на то сказали: «А мы сие сделали по своему долгу, и имеем указ», который мне и давали читать, но я онаго от них не принял».
Власьев в своих показаниях Веймарну пытался выкрутиться, этот неосторожный поступок, сделанный с перепугу, отрицал. Никакой инструкции, дескать, «я никогда и ниоткуда не имел, следственно, как у меня в руках не было, так и показать было нечего, а сказали мы об указе от смертельного страха».
Эти показания, свидетельствующие, что у Власьева и Чекина инструкция арестанта живым не выпускать, несомненно, была, в «Экстракт» не попали.
Стенограммы заседания суда, как вы понимаете, не велось. Сохранились только краткие протоколы, без подробностей. Но о том, что происходило за тщательно закрытыми дверями судилища, в столице носилось немало слухов. Некоторые из них были записаны и дошли до нас:
«Процесс Мировича еще не закончен. В продолжение его многое было очень неприятно императрице, так, например, ревность некоторых судей, пытавшихся поднять вопрос о том, правы ли были офицеры, убивая Иоанна. Лица, посещавшие Екатерину в это время, ясно замечали ее встревоженный вид, она убедилась, что дело Мировича далеко не так маловажно, как думала о нем при первом известии».
По слухам, как только кто из судей выражал желание расследовать «сцепление обстоятельств» более основательно, граф Алексей Орлов «всегда находил средство прекращать слишком подробное исследование».
Василий выбрал момент и отомстил ему. На одном заседании Орлов спросил Мировича вельможным тоном:
— Чего ты хотел добиться?
Тот будто бы насмешливо ответил:
— Того же, что вашему сиятельству удалось в свое время и теперь позволяет со мной так разговаривать. Но поверьте мне, граф, ежели бы я успел в своем намерении, то уж вас бы я ни в чем не винил. Не вините же и вы меня за то, что, вам подражая, не так счастлив я оказался, как вы.
На подобный же вопрос генерала Панина, который поспешил откреститься от своего бывшего адъютанта, написав Екатерине, будто он «лжец и бессовестный человек и при том трус великий», хотя это опровергало все поведение Василия в дикую ночь и на допросах, Мирович ответил коротко и грубовато:
— Для чего я это затеял? Для того, чтобы на твое место сесть.
Он вообще держался дерзко, вызывающе, часто откровенно издевался над судьями. На вопрос, кто подал ему «мысль об ужасном предприятии», Мирович указал на Разумовского. Тот вскочил, закричал, затопал ногами. Тогда Мирович напомнил ему о «шутейном разговоре»: хватай, дескать, фортуну за чуб — и станешь паном. Вот он и поступил по этому мудрому совету.
Прокурор Вяземский особенно донимал Мировича вопросами о сообщниках. Тогда Мирович сказал ему:
— Хотите, ваше превосходительство, я вас назову?
Всех судей поражало и возмущало, что Мирович часто улыбался, а то и смеялся прямо им в лицо.
Пробовали его увещевать. Поручили это графу Разумовскому, барону Черкасову и ростовскому архиерею Афанасию. Но — тщетно.
Столь дерзкое поведение привело судей в ярость. Терпение у них лопнуло. Первого сентября они приказали злодея заковать по рукам и ногам и держать под усиленным караулом. Поручили это исполнительному капитану Власьеву, и в городе рассказывали, будто, когда он его заковывал, Мирович от обиды заплакал.
Однако ничуть не раскаялся. Заявил, как записали в протокол, «что он все будущие муки понести желает и никогда царства небесного наследовать не хочет, и что он сожалеет о тех семидесяти человеках, которых он к произведению в действо своего предприятия принудил».
Видно, не давали ему покоя слова заслонившего его своей грудью солдата, даже имени которого он не запомнил: «Не ходи, батюшка, заколют вас, а пропусти нас наперед…»
В столице балы, маскерады, оперы по случаю благополучного окончания «известного дела» и возвращения императрицы в Петербург. В салонных концертах поет-заливается Григорий Николаевич — веселый, сияющий. Но слухи идут.
Всем казалось невероятным, что Мирович затеял и едва не осуществил свое предприятие в одиночку. Наверняка у него должны быть сообщники, только он их скрывает. Болтали о каких-то людях в масках, будто бы плававших в ту ночь на лодках возле крепости…
Но весьма показательно, что никого из тех, кто действительно мог знать хотя бы заранее о задуманном заговоре, в суд не вызывали: ни брата погибшего Аполлона Ушакова, ни попа, хранившего сшитый для Аполлона мундир, ни двух родных дядьев Мировича. Они жили в Петербурге, и, узнав об аресте племянника, один из них с перепугу даже куда-то убежал, но вскоре вернулся, успокоился, потому что, хотя за ними некоторое время следили, никто не пытался их ни задержать, ни допросить.
Когда возили его из крепости в суд, Мирович мельком видел Зимний дворец, людей, деловито снующих по улицам. Никому до него не было дела. Жизнь шла своим чередом…
Суд подвигался к концу. Уже собирались сочинять «сентенцию». Как вдруг действительный камергер и президент Медицинской коллегии барон Черкасов неожиданно заявил, что делать это преждевременно. Не может все-таки быть, чтоб Мирович не имел сообщников! Надо его подвергнуть пытке, как несколько раз советовали мудрые представители духовенства, входившие в число судей, и злодей назовет все имена. А то над нами, говорил Черкасов, столь доверчивыми простаками, поверившими, будто он такое предприятие замыслил один, все станут смеяться.
— Я не хочу, чтобы он пытан был, в намерении умножить его мучение за его злодейство, — с изворотливостью старого придворного софиста рассуждал барон, — но единственно для принуждения его открыть своих сообщников. Разумно ли, праведно ли жалеть о таком звере лютом яко о человеке?!
Поднялся страшный шум. В суде началась свара. Не из-за самого предложения барона, вовсе нет. Многие почли себя оскорбленными его тоном, тем, что он, видите ли, осмелился попрекать столь почтенное собрание, людей поважнее и познатнее себя.
Кто поддерживал Черкасова, кто кричал против. Нашлись и такие, что требовали не только пытать злодея, но и осудить тех членов суда, которые осмеливаются порицать пытки, предусмотренные законом.
Шуму было много, и споры затянулись на несколько дней. И что самое неприятное: несмотря на строжайшую секретность, все о том, кто, что и как говорил, уже на следующий день становилось известно всему Петербургу…
Пытать Мировича еще раньше предлагал генерал Веймарн и просил Панина прислать в Шлиссельбург опытного палача, — «здесь же яко в полку Смоленском, так называемого заплечного мастера с его инструментами не имеется».
Однако Панин это решительно запретил, сославшись на «всем нам известное человеколюбивое и целомудренное сердце ея императорского величества».
Несколько раз и на суде Мировича стращали пытками, но он отвечал насмешками. И вот наконец терпение судей лопнуло. Большинство было согласно с Черкасовым: надо злодея пытать!
Но воспротивились братья Панины и граф Орлов, под всеми «человеколюбивыми» предлогами возражали против этого. Однако страсти так разгорелись, что даже этим вельможам не удалось их утихомирить.
И хотя очень ей этого не хотелось, пришлось вмешаться самой Екатерине — тайно, за кулисами. Она написала генерал-прокурору Вяземскому весьма раздраженное и в то же время, как всегда умела, уклончивое письмо:
«Мне весьма удивительно, что собрание, чем ему упражняться и окончить то, что ему мной поручено, вздором упражняется… Притом вы сказать можете, сколько вы знаете, что мне всякия в России несогласия и раздоры весьма противны; что они тут, чтобы судить Мировича; что несогласия в сем собрании суть наипаче соблазны для публики и что сию ссору должно сократить в рассуждении объекта, из которого она начало свое имеет, и ко мне для того не вносить сие несогласие для менажемента: ко мне, которая о всем Мировича деле с крайнею чувствительностью слышит. Кой час сентенция подписана будет, то уже собранию незачем более кажется собираться. Одним словом, скажите иным на ухо, что вы знаете, что я говорю, что собрание, чем ему порученным делом упражняться, упражняется со вздором и несогласиями, к крайнему соблазну моему и публики. Вы все сие употребить можете с вашей обыкновенной осторожностью и по вашему разсмотрению. Только отклоните от жалобы на Черкасова ко мне и примирите их всех, естья возможно. Естья же надежды нету, то пресеките собрание…»
А через Никиту Панина императрица распорядилась все споры о пытках из протоколов изъять, чтобы, дескать, не позорить столь жестоких и негуманных судей — «в отвращение, дабы такое порицательное им сочинение не осталось в архиве», как передал судьям ее слова Панин и записали их пунктуальные канцеляристы.
Она всячески старалась, чтобы вопрос о том, пытать Мировича или нет, не пришлось бы публично, официально решать ей самой.
Запомним получше! Это очень важно.
Кончили спорить, стали послушно сочинять «сентенцию».
Приговор получился поразительный, наверное, единственный в своем роде. Очень много места в нем заняли многословные ссылки на древнее уложение и на разные статьи Воинского артикула Петра I. На их основании Мировича следовало подвергнуть самой лютой казни — четвертованию. А потом судьи как бы проявили милосердие, решив: «вместо мучительной смерти… отсечь ему, Мировичу, голову».
Такое впечатление, что судьи, вынесшие этот приговор, сами чувствуют себя виноватыми и пытаются оправдаться…
Пострадали за свою болтовню князь Чефаридзев с придворным лакеем Касаткиным. Первого, лишив чинов, посадили на полгода в тюрьму, чтобы потом отправить рядовым в астраханский батальон. Второму предстояло наказание батогами и тоже служба рядовым солдатом.
А вот регистратора Бессонова не только никак не наказали, но даже поставили всем в пример! В «сентенции» приводились его слова, сказанные тогда в крепости князю: «полно врать, дурак, да у дурака и спрашиваешь, не ври больше» — и делался вывод, будто тем самым он «показал, что ни в какие непристойные разговоры с оным Чефаридзевым входить не желал, и, точно, не входил, но напротив того, его же, Чефаридзева, от оных удерживал, и как он потому ни в чем виновным не признавается, то его, Бессонова, оставить без всякого наказания».
Удивительно! Но ведь Бессонов из рассказа Чефаридзева о замысле Мировича знал — и также никому о нем не донес, как и подвыпивший «князь из грузин», не поднял тревоги, а был ведь обязан, как и Власьев! Он же государственный чиновник, сотрудник Теплова.
А главное, именно ведь из-за него, Бессонова, угодил Чефаридзев в эту историю — приехал в крепость, завел крамольные разговоры с Мировичем. Почему же один наказан, а другой торжественно всем поставлен в пример?!
Вместе с Мировичем на том же Обжорном рынке должны были понести суровое наказание три капрала и трое солдат, которых посчитали наиболее деятельными его помощниками. Писклова приговорили наказать шпицрутенами, прогнав двенадцать раз сквозь строй из тысячи солдат; Кренева, Осипова, Миронова, Басова и Дитятева — по десять раз, после чего всех навечно сослать в каторжные работы. Остальных сорок девять солдат (судьи насчитали «точно действовавшими» их больше, чем полковник Римский-Корсаков в своей реляции) должны были в тот же день прогнать сквозь строй в Шлиссельбургской крепости — кого по десять, кого по пять раз сквозь тысячу человек — и отправить в Сибирь, «в дальние воинские команды, в коих быть им солдатами вечно».
Зато щедро наградили убийц Ивана Антоновича. Власьева произвели в премьер-майоры, Чекин стал секунд-майором. Через генерала Веймарна от имени Панина каждому из них вручили по семь тысяч рублей и предложили немедленно выйти в отставку. При этом с них взяли секретную подписку: «Как мы ныне по высочайшей ея императорского величества милости от воинской и штабной службы отставлены на свое пропитание, и должны жительствовать и пребывание свое иметь по своей воле, и в таких местах, где мы за наиспособные изобретем, во время нашего пребывания, где бы мы ни находились, ныне и на всегдашнее время без изъятия, не должны мы нигде никому и не под каким видом, как словесно, так и письменно, ни прямым, ни посторонним образом о прежде порученной нам комиссии и случившихся по оной обстоятельствам ничего объявлять, никогда о том в разговоры не вступать и все то хранить и содержать в такой тайности и секрете, как доныне нам во время бытия нашего при вверенной нам комиссии содержано было, и поелику должность и присяга верного раба требует…»
И все же убийц узнавали, выказывали им, как они жаловались, «отвращение и презрение». Им приходилось отругиваться, прятаться, и через год бравые майоры решили, что продешевили, и попытались немножко пошантажировать, надеясь выторговать еще какие-нибудь награды. Их припугнули и потребовали дать еще одну, более строгую подписку:
«Мы, нижеподписавшиеся, по высочайшему ея императорскому повелению даем сию подписку, под лишением в противном случае чести и живота, что от нынешнего времени более к содержанию нашему ничем утруждать ея императорское величество по смерть нашу не будем; жить долженствуем всегда в отдаленности великих и многолюдных компаний; вместе мне, Власьеву и Чекину, нигде в компаниях не быть, и на делах, особливо приказных, не подписываться; в столичные города без дельной и крайней нужды не ездить, и то не вместе, а приехавши, в компаниях и публичных собраниях не показываться; о происшествии, случившемся в прошлом 764-ом году с покойным принцем Иваном, никому ни тайно, ни явно не рассказывать и кто бы о том другой не говорил, в те разговоры не вмешиваться сколь возможно, а притворяться совсем людьми, ничего не знающими. Ежели кто нам сказывать станет, что мы сами те, которые в дело сие были употреблены, и перед теми в том сколько можно без притворства отговариваться, а сказывать, что ни людей тех и ничего не знаем…»
Поразительные все же документы сохранили для нас секретнейшие некогда придворные архивы!
И вот хмурое дождливое холодное утро 15 сентября 1764 года. Несмотря на плохую погоду, народ заполнил Обжорный рынок.
Опасались народного возмущения. Солдатам, окружавшим эшафот, выдали полное количество боевых патронов и приказали ружья зарядить. Все столичные полки в казармах находились в полной боевой готовности.
Но опасения оказались совершенно напрасными. Народ ведет себя смирно. Мирович стоит рядом с палачом, с интересом посматривает по сторонам — и улыбается. Похоже, он кого-то высматривает в толпе. Может, того, кто подает ему какие-то успокоительные ободряющие знаки?..
Когда прочитали «сентенцию», Мирович, внимательно слушавший, одобрительно кивнул и сказал, что благодарен, все изложено правильно и никакой напраслины на него не возведено.
Полицмейстер подал знак. Помощники палача быстро, деловито стащили с Мировича кафтан, распахнули камзол, содрали галстук, обнажая шею.
Мирович, поведя плечами, освободился из их цепких рук, с каким-то недоумением еще раз посмотрел во все стороны. Потом тряхнул головой, отбрасывая длинные, отросшие в тюрьме волосы, и сам быстро, легко, словно укладываясь спать, опустился на помост, положив поудобнее голову на плаху, как на подушку.
Палач смотрел на полицмейстера, ожидая сигнала. Было видно, как напряглись у него здоровенные мышцы на руках, сжавших топор.
Замерли барабанщики, подняв палочки и не сводя глаз с полицмейстера…
Но тот сигнала не давал, глядя куда-то поверх голов и вытирая платком вспотевшее лицо. Он тоже чего-то ждал.
Чего?
Во всех дошедших до нас свидетельствах говорится, что собравшиеся до последней минуты надеялись: Мирович будет помилован.
«Говорят, будто Екатерина располагала непременно даровать жизнь преступнику; подписала о том указ скрытно от окружающих ее, дабы выслать его к эшафоту перед исполнением, но была обманута действовавшими, будто казнь совершена днем ранее, нежели по докладу ей он был назначен. Может быть, некоторые интересовались, чтобы он был казнен скорее…»
Прошла минута, другая. Они казались бесконечными.
В толпе начался негромкий ропот.
«Прошло много времени до исполнения приговора, потому что полицмейстер по данному ему предварительно приказанию ждал помилования Мировича до известной минуты. Ожидание было тщетно, и Мировичу отрубили голову не столько для наказания его собственной вины, сколько для рассеяния слухов о загадочной кончине Иоанна»
Вот какие слухи ходили в Петербурге. Данилевский в своем романе даже рассказывает, будто Поликсена Пчелкина сумела проникнуть к императрице и так растрогала ее, что та пообещала ей непременно прислать указ о помиловании Мировича, но почему-то обязательно в последнюю минуту. А из-за этого, видите ли, и случилась беда: нерадивые исполнители не удосужились сверить часы, — и фельдъегерь опоздал на пять минут…
На самом деле, как всегда в таких случаях, Екатерина в тот день уехала из столицы. Никаких гонцов с указами о помиловании она не посылала. И никакой опоздавший фельдъегерь на Обжорном рынке не появился.
Обрывая затянувшееся мучительное ожидание, полицмейстер, словно отмахиваясь от чего-то, поднял платок…
Обрадованно загремели барабаны и тут же смолкли.
Палач взметнул топор повыше — и громко, как мясник, хекнув, со всей силы обрушил его на шею Мировича.
И тут толпа ахнула в один голос. Закричали, забились в истерике женщины.
Громко заскрипел, заходил ходуном мост под натиском собравшейся на нем толпы, затрещали, стали ломаться перила.
Все начали с ужасом пятиться, отступать от помоста, по которому катилась отрубленная голова. Палач ловко подхватил ее за длинные волосы и поднял повыше, чтобы показать всем.
И те, кто стоял поближе и не зажмурился от ужаса, видели, что на губах казненного навеки застыла не то гримаса боли, не то все та же странная, непонятная, загадочная усмешка…
Может, Мирович смеялся уже над собой — над тем, как ловко его провели?
Для отвлечения народа по приказанию матушки-императрицы устроили в тот вечер на Царицыном лугу большое гулянье с игрищами, каруселями и всякими турнирами. Героями их, как всегда, оказались лихие братья Орловы — недаром они славились силушкой и ловкостью.
Судил турниры строго и нелицеприятно сам престарелый Миних. Немногие уже помнили, что он когда-то свергал и ссылал Бирона, потом и сам отправился вслед за ним, а затем был возвращен и снова возвышен покойным Петром Федоровичем, за что остался ему рыцарски верен, когда незадачливого императора свергла жена. Теперь он так же преданно служил Екатерине. Живуч и бодр еще был старик!
Поздно вечером помост с плахой и обезглавленное тело сожгли, и он долго полыхал, чадно дымил, зловещими огоньками отражаясь в глазах толпившихся вокруг и зачарованно смотревших зевак.
«Великий князь и наследник престола Павел Петрович, узнав о кровавом событии, опочивал весьма худо»
— отметил в своих «Записках» его пунктуальный ментор и учитель Порошин.
Всю ночь после казни по городу ходили военные патрули и были усилены караулы. Но везде было тихо.
Постарались, чтобы об этой темной и зловещей истории поскорее забыли. Когда, лишь через шесть дней после казни, приговор обнародуют для всей России, рядом с ним в тех же газетах напечатают и другой столь же важный документ — «о дозволении саксонцу Дицу делать вейновые водки из французских». Даже в полном собрании законов Российской империи эти указы потом тоже будут напечатаны рядом, словно равные по значению.
Жизнь продолжалась, будто ничего не произошло. Тело Мировича сожжено вместе с эшафотом, и прах развеян по ветру.
Зашагали в Сибирь солдаты его команды — кто остался жив после шпицрутенов, и след их навсегда затерялся. Даже имен их до нас не дошло. Никто не знает точно, где преданы земле кости Ивана.
Как курьез стоит вспомнить, что через двадцать четыре года Иван Антонович вдруг воскрес и объявился в Риге. Он уверял, будто еще в 1762 году комендант Шлиссельбургской крепости Ребиндер (так он исковеркал понаслышке фамилию Бередникова) якобы пришел к нему в камеру, пал перед ним на колени и отчаянно сказал: «Ищи случая и спасай себе жизнь. Я на твое место человека похожего на тебя сесть в темницу уговорил…»
Иван бежал, и вместо него, как потом ему говорили, посадили некоего «из чухон, именем Петр, который, как он после слышал, стражею заколот».
А он, якобы благополучно бежавший Иван, долго странствовал по России, пока вот не решил у герцога Курляндского Бирона, сына бывшего всесильного временщика, выяснить «в точности: каким образом он свержен императрицею Елизаветою с престола…».
По приказу Бирона самозваного Ивана заковали по рукам и ногам и отправили в Петербург. Там быстренько выяснили, что на самом деле он кременчугский купец «Тимофей Иванов сын Курдилов, бежавший по причине долгов» и что о нем уже «в свое время соответствующее решение воспоследовало». И лже-Иван исчезает в безвестности, из которой на миг так неожиданно вынырнул.
Поистине шлиссельбургская нелепа…
Но до сих пор над ней размышляют историки. Почему-то не дает она покоя и мне — роюсь, ищу в архивах.
Почему заинтересовала меня эта давняя история, почему решил я о ней написать, напомнить? Причин, пожалуй, несколько. Прежде всего обидно за отечественную историю. Она ведь славна и богата не только великими событиями и делами. Не беднее иных наша история и увлекательными, интригующими загадками, еще не разгаданными тайнами. А многие ли о них знают?
Сколько в ней занимательных страниц, о которых стоит напомнить! Разве мало было у нас таинственных узников, ловких самозванцев или находчивых, никогда не теряющихся гвардии капитанов, успешно выполнявших, да еще в одиночку, без друзей, задания куда посложнее тех, которые придумал для своих мушкетеров Дюма?
Беспокоит и требует, чтобы не забывали о ней, судьба «к несчастью рожденного» Ивана. По-моему, она куда драматичнее участи всем известного хотя бы понаслышке или по роману того же Дюма загадочного узника французских секретных тюрем, прозванного Железной Маской. А этот узник — в маске сермяжной и каменной? Еще за девять лет до своего рождения оказаться обреченным на пожизненное заточение в полутемном сыром каземате и на такую нелепую, глупую смерть!
Можно ли представить судьбу трагичней?
А участь солдат, пошедших в ту ночь с Мировичем на приступ и безвестно сгинувших под шпицрутенами или в Сибири? Среди них и тот, безымянный, который сказал: «Не ходи, батюшка, заколют вас, а пропусти нас наперед…»
И конечно, не дает мне покоя загадочная улыбка Мировича. Его непонятное поведение на допросах и на эшафоте. Хочется разобраться в этой темной истории до конца.
Предположение о том, что Мирович действовал не самостоятельно, а был марионеткой в чьих-то ловких руках, выполнял чужой хитрый замысел, многие высказывали уже сразу после опубликования манифеста.
«Нельзя выразить, — доносил из Петербурга секретной депешей своему правительству один из дипломатов, — как смело и резко даже и простолюдины рассуждают публично об этом событии».
Уже и тогда молва называла Теплова, как главного закулисного режиссера провокации, явно имея для этого основания. Рукой Теплова с первых дней воцарения Екатерины написаны все указы и секретные инструкции, касавшиеся узника. Все шло через него, а что за человек был Теплов, мы знаем: «из-за денег на все дела себя употреблять позволявший»…
Но записывать все эти толки, понятно, побаивались. До нас дошла лишь ничтожная часть их. Более откровенно обсуждали «шлиссельбургскую нелепу» за границей. Ядовито иронизировали проницательные Вольтер и Даламбер. Слухи из Петербурга пересказывались в газетах многих стран.
Екатерина не выдержала и даже стала оправдываться, огрызаться. Особенно выводили императрицу из себя язвительные замечания насчет путаного манифеста. «Вы рассуждаете о манифесте, как слепой о цветах, — писала она госпоже Жоффрэн. — Он был сочинен вовсе не для иностранных держав, а для того, чтобы уведомить Российскую империю о смерти Ивана; надобно было сказать, как он умер; более ста человек были свидетелями его смерти и покушения изменника, не было поэтому возможности не написать обстоятельного известия; не сделать этого — значило подтвердить злонамеренные слухи…»
Да, дело получилось непредвиденно шумным. Все прошло совсем не так келейно, по-заговорщицки, как рассчитывали. И слухи не утихали. Понятно, до революции историки могли обсуждать эти щекотливые вопросы весьма сдержанно, да и многие документы были им тогда недоступны.
Немало споров было о том, существовала ли секретная инструкция с приказом узника живым не выпускать. Екатерина в письмах возмущалась, объявляя все разговоры о такой инструкции «вздорными слухами».
Многие историки ей поверили. Дело стало изображаться так: будто существовала какая-то инструкция, данная еще давно, при Елизавете. А Екатерина ничего о ней не знала, была уверена, будто ее отменил еще Петр III.
Один историк в 1888 году писал:
«Прошло сто лет, и в наши дни эта инструкция признается уже фактом, не только возможным, но и вполне легальным! Одни решительно утверждают, что «офицерам велено было умертвить арестанта при малейшей попытке к его освобождению», другие, признавая такую инструкцию «весьма естественною», прибавляют, что она «вызывалась требованиями государственной безопасности», и хотят уверить нас, будто «правительство, в сущности, не было компрометировано таким распоряжением».
Почтенный либеральный историк не может поверить в существование такой инструкции. Негодование его вполне понятно. Уж больно подлое убийство она официально предписывала.
Инструкция, как мы теперь точно знаем, была — ясная и недвусмысленная. Потом ее, с другими секретнейшими документами, у Власьева и Чекина отобрали, запечатали в особый пакет и вернули Панину.
Через сто тридцать лет она все-таки была найдена в архиве!
«…§ 4. Ежели, паче чаяния, случится, чтоб кто пришел с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер без имяннаго за собственноручным ея императорского величества подписанием повеления или без письменного от меня приказа и захотел арестанта у вас взять, то онаго ни кому не отдавать, и почитать все за подлог или неприятельскую руку. Буде же так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живаго ни кому его в руки не отдавать…»
Скрепляющая инструкцию подпись — поперек листа, чтобы не подделали, со всеми титулами: «Действительный тайный советник, обер-гофмейстер, сенатор и кавалер Никита Панин» — не вызывает сомнений. И по тексту совершенно ясно, что Екатерина с инструкцией знакома, она продиктована ею. Только ее приказ может эту инструкцию отменить. Какие еще нужны доказательства?!
Воистину, рукописи не горят, как уверял Воланд в «Мастере и Маргарите», и правда все же рано или поздно выходит наружу, как бы ее ни пытались тщательно скрыть!
Владимир Васильевич Стасов, имевший доступ к секретным документам, считал, что тайной вдохновительницей заговора была Екатерина II:
«Уже тотчас после умерщвления Ивана Антоновича много было споров о следующих двух вопросах: 1. Были ли у Мировича, кроме ничтожных людей, им выставленных, еще другие, более важные соучастники, которые подготовили его и подтолкнули на совершение приписываемого ему одному предприятия и от которых он ждал себе поддержки. 2. Участвовала ли сама императрица каким бы то ни было образом в этом деле. Фактов, прямо и положительно отвечающих на эти вопросы, мы не имеем в настоящее время, но тем не менее нельзя обойти без внимания несколько событий и подробностей, которые теперь в общей своей сложности приводят к убеждению, что на оба эти вопроса можно почти с полной достоверностью отвечать утвердительно (подчеркнуто Стасовым. — Г. Г.)»
— писал он в интереснейшей работе «Брауншвейгское семейство», которая так и осталась неопубликованной, в рукописи.
«Екатерина могла рассчитывать, что Мирович ее не выдаст: у ней был перед глазами пример Власьева и Чекина, которые, убив Ивана Антоновича под штыками солдат Мировича, уже больше ни на что не надеясь, все-таки лишь наполовину выдали ее приказание. У Мировича же было еще столько надежд впереди», — считал Стасов.
Становится ясной и вся вообще сумбурность, непродуманность, наивность заговора Мировича, смехотворная пустяковость и вздорность его мотивов: придумали кое-как общими силами, явно наспех, на скорую руку. Чего было особенно ломать над этим голову?
В самом деле, замысел сумасшедший. За него Мировича, действительно, следовало не судить, а лечить как душевнобольного. Однако…
Безумный план? Но в этом безумии проглядывает, если вдуматься, безупречная логика.
Этот план и не должен был удаться, боже упаси! Важно было только подставить Ивана Антоновича под шпаги Власьева и Чекина.
Становится понятным, почему Мирович не пытался бежать, когда увидел, что Иван убит и его замысел рухнул, хотя у него были для этого все возможности.
«Ничто не мешало Мировичу спастись бегством, — отметил один проницательный историк. — При нем были ключи крепости… Если бы Мирович по собственному побуждению решился на освобождение Иоанна, если он в самом деле был виноватым, если он не совсем так же, как и убийцы Иоанна, имел право ссылаться на полученные свыше инструкции, — он непременно попытался бы бежать».
Логично!
И наконец разъясняется самое подозрительное: почему Мировича не пытали? Пытки считались в те времена самым надежным и быстрым методом расследования. Они были широко распространены. На сей счет существовали отнюдь не секретные, а обнародованные для всеобщего устрашения инструкции с детальными указаниями вроде: «наложа на голову веревки и просунув кляп, вертеть так, чтоб пытанный изумленный бывает»…
Правда, вскоре после своего воцарения Екатерина выступила в Сенате с трогательной речью. Ее, конечно, не стенографировали, и она известна нам в кратком изложении, как была записана в «Журналах Сената». Императрица призывала, наверное, с дрожью в голосе: впредь преступников обращать к чистому признанию больше милосердием и увещанием, нежели строгостью и истязаниями.
И тут же делала характерные для нее хитрые оговорки. Дескать, всех тех, какие «дойдут до пыток», надо прежде поручить увещевать ученым священникам, дабы те добились от них признания.
Но ведь такие священники далеко не в каждом городе найдутся. «Тартюф в юбке и короне» предусмотрел и это. На сей случай, говорила императрица, следовало сочинить особую книжицу — этакий учебник увещевания, чтобы с его помощью уговорами мог заниматься любой палач.
Ее ханжеское двуличие проявилось и в том, что никакого официального указа на сей счет, как, естественно, следовало бы, Екатерина не дала. Только речь произнесла, явив миру свое человеколюбие. Но слова ведь, как известно, к делу не подшиваются. И при желании их всегда можно запамятовать…
Ну а если увещания не помогут?
«Стараться, как возможно при таких обстоятельствах, уменьшить кровопролитие, если же все средства будут истощены, тогда уже пытать».
Какое иезуитское повеление! Ведь пытки таким образом не только не запрещались, как она это изображала, наоборот, они узаконивались — только с соблюдением весьма несложного ханжеского ритуала.
И генералу Веймарну, который вел следствие, и большинству судей казалось совершенно невероятным, чтобы Мирович не имел сообщников. Вырвать у него с помощью пытки их имена казалось вполне естественным. Ведь преступника уже увещевали несколько раз такие ученые люди, как барон Черкасов и архиерей ростовский Афанасий.
Увещевали, а он не покаялся. Наоборот, издевается.
Мы знаем, какие страсти разгорелись на заседаниях суда при обсуждении вопроса о пытках. Дело доходило чуть ли не до драки между попами и почтеннейшими вельможами. И все-таки Мировича не пытали. Почему?
Думается, ответ может быть лишь один: чтобы он в самом деле не назвал каких-то имен. Не рассказал о тайных переговорах с людьми, чьи имена всячески старались скрыть.
И сколь ни могущественны были братья Панины и граф Орлов, защищавшие Мировича от пыток, им бы это не удалось, если бы не вмешалась, как мы это знаем, сама императрица, хотя ей страшно этого не хотелось.
Но пришлось. Только она могла положить конец спорам, предусмотрительно приказав, чтобы они не оставили никаких следов в архивах.
Мне кажется, именно тут главный психологический ключ к разгадке казавшегося всем таким непонятным, поразительным и странным поведения Мировича на суде, на допросах и даже на эшафоте.
Давайте попробуем вникнуть в ход его мыслей и переживаний.
Наверняка не один раз еще на первых допросах его стращал пытками генерал Веймарн. Но пытать не стали.
Что должен был подумать Мирович? У него одна надежда: на тайных всемогущих покровителей, обещавших ему верную защиту. То, чего они хотели, свершилось: Иван убит. Он, Мирович, ведет себя честно: никого не выдал, ничего лишнего не говорит. И его высокие покровители тоже вроде свое слово держат: не дали Веймарну его пытать.
Конечно, Мирович воспрянул духом и осмелел. Вот почему он так дерзко держал себя на суде.
И опять его не пытают, хотя почти все разъяренные судьи этого требуют — какие большие люди, какие знатные вельможи! Но ничего у них не получается, и это окончательно вселяет в Мировича твердую уверенность, что он будет непременно всесильными своими заступниками обережен, спасен! Конечно, его освободят — пусть в последний момент, если так надо. Теперь он неколебимо убежден в могуществе тайных покровителей.
Какой сделан хитрейший, тончайше продуманный ход, чтобы он не проговорился и никого не выдал даже на эшафоте!
Знала ли Екатерина, что Мирович старается для нее, выполняя зловещий план Панина и Теплова? Стасов был в этом уверен: да, несомненно.
Любопытные догадки насчет этого высказал В. Соснора в повести «Две маски». Он считает, будто Екатерина даже сама обсудила все детали провокации, дав Мировичу тайную аудиенцию! Мне кажется такое решительно невозможным. Думаю, наоборот: если Екатерина даже о чем-то догадывалась, то знать об этом точно и в подробностях не хотела. Такой у нее был ханжески-лицемерный характер.
Конечно, она догадывалась, что Панин и Теплов готовят ей какой-то приятный сюрприз. Тут все шло хитрым и тонким путем чтения невысказанных мыслей и затаенных желаний, в чем приближенные «Тартюфа в юбке» были великие мастера.
Екатерина наверняка делала вид, будто ничего не знает и ни о чем не догадывается: так ей было потом удобней избавиться от необходимости награждать оказавших ей такую услугу.
Она вообще не любила постоянно видеть вокруг людей, которым была многим обязана и слишком много знавших.
Теплова вскоре назначат сенатором, но от себя императрица его отдалит.
Панина Екатерина возведет в графское достоинство. До конца жизни он будет занимать почетные посты при дворе. Но советоваться с ним императрица станет все реже, предоставив графу Панину удовлетворяться как будто бы важной, однако пока малодейственной миссией воспитателя будущего наследника престола, нелюбимого и боящегося ее сына Павла.
И все же: так ли обстояло дело, как мной рассказано?
Будем осторожны и назовем это повестью-гипотезой. Много загадочного в заговоре Мировича — и остается неразгаданным до конца и поныне. О многом можно строить только догадки и предположения. И никто, к сожалению, не может их окончательно подтвердить, как, впрочем, и опровергнуть.
Мирович сквозь века продолжает загадочно усмехаться…