Леонид Щипко НА ВСЕХ ОДИН ПАРОХОД Повесть

I

Василий Захаров выглянул за ворота. Безлюдная улица задыхалась от снежного ветра, обжигала холодом. Василий протиснулся в калитку и тихонечко прикрыл ее, чтобы, не дай бог, не клацнула задвижка. Напрасные опасения — все звуки тонули в снежной пыли и ветре.

Укутывая лицо башлыком, он пошел вдоль забора, невысокий, плечистый, завернул за угол, и тут, словно его ждали, выплыли три темные фигуры. У переднего, в свете одинокого уличного фонаря, за спиной блеснул штык. Хлестнул резкий, простуженный голос:

— Стой!

Приказ патрульного швырнул Захарова обратно за угол, в снежную кипень. С тоскою подумал: белый бы полушубок — и растворился б меж сугробами. Не захотел надевать чужой, новенький, напялил свой, в угольной пыли, въевшейся так глубоко и прочно, что никогда и ничем не очистить, не отмыть.

Ветер бил в спину, подталкивал, бежать было нетрудно. Но ветер помогал и патрульным. Он слышал их возбужденные, злые голоса, тяжелый топот, бряцанье оружием.

Выскочив в маленькую улочку, пошел уже не таясь. Ни света, ни людей. Если патруль, сказать: «Знать ничего не знаю. От крали иду. А что в поздний час — виноват. Загостился, проглядел время. Тороплюсь на пароход». Матросская книжка при себе, а без ночного пропуска — не беда. Какие с матроса взятки?

Не знал Захаров, что глава Северного правительства, он же командующий белой армией, стремясь штыком и пулей навести порядок и обезопасить тылы, издал приказ — после комендантского часа задерживать всех без исключения, за неподчинение — расстрел!

Шел окраинными, темными переулками. До морского причала остался какой-то квартал. Успокоился.

Из высоких узких окон питейного заведения на дорогу падал свет, сквозь двойные рамы доносилась музыка — пьяное веселье. Там офицеры швыряются деньгами Северного правительства. Чем ближе фронт, тем меньше им цена. Как только город будет сдан, ими только заклеивать щели в ставнях.

И вдруг под фонарем трое — патруль! Сколько же их сегодня в городе! Заметил — у одного рука рванулась к оружию. Не уйти! Пьяно зашатался, пошел на офицеров.

— Братцы, а где причал? — И радостно провозгласил: — Выручайте, братцы!

— Документы! — словно штык вонзили.

— Весь документ на мне, — захлопал себя по измазанному угольной пылью полушубку. — Кочегар я. Тяпнул для сугрева. Но вы, братцы...

— Назад! — Захаров увидел перед собой бешеные глаза, тонкое нервное лицо, искривленные злостью губы.

«Влип!»

Патрули из офицеров-фронтовиков — это не разленившиеся, откормленные американской тушенкой офицерики комендантских частей. По телу расползался холодок, но Захаров продолжал игру, весело гаркнув:

— Виноват, ваше благородь! В темноте не разглядел, думал,солдаты.

— Документы!

Развернув матросскую книжку, офицер подошел к окну и долго вчитывался в нее. Возвратившись, подобревшим голосом спросил:

— На «Соловье Будимировиче»?

Вытянулся Захаров, на всякий случай качнулся:

— Так точно, ваше благородь! — отрапортовал с искренней радостью. — Кочегар парохода «Соловей Будимирович»!

— Благородь да благородь, — поморщился офицер. — Ты эти штучки брось. Не знаешь — отменено?! Почему шляешься по ночам, в комендантский час? — взвился, накаляясь от своих же вопросов.

«Ну и психованный!» — в отчаянье подумал Василий Захаров, а вслух повинился:

— Не углядел, как стемнело. У знакомой был.

— В комендатуру! Глаз не спускать! — Офицер обернулся к сопровождавшим. — Весьма подозрительный тип. И вовсе не пьян. Завтра проверим, у кого был.

— Так точно, не пьян! — воскликнул Захаров. — Какой хмель от двух стаканов?!

Его толкнули в спину стволом винтовки.

— Пошел!

...Когда Василия Захарова вызвали из подвала, за окном был уже день. Солнце желтыми пальцами трогало стекла, очищая верхнюю часть от изморози.

В небольшой комнате за столом — ночной капитан с тонким, нервным лицом и усиками под носом. Испытывающе, молча смотрит на Захарова. Под этим жестким, ненавидящим взглядом стоишь как перед револьвером. Захаров повел плечами, огляделся, будто искал место, где бы спрятаться.

— Рассказывай! — закричал капитан.

Захаров закрыл глаза, чтобы не видеть перекошенное бешенством лицо. Сжаться бы, согнуться, укрыться от капитана. Глянул в зарешеченные окна, прислушался к шагам за дверью.

— А че? — прикинулся простачком.

— Не ломай дурочку! Рассказывай или... к стенке! На утренней зорьке. Слыхал сегодня?

От этого зловредного человека не просто отделаться. Но в чем вина?... Нарушил комендантский час? А дальше? Одни подозрения. Если потребует — повести к дому, если вздумает проверять — путь будет не близок, и на том пути уж не упустить свой шанс. Иного выхода не придумать!

— Не знаю, че надо. Познакомился вчера с одной, в гостях был. Ежли охота, могу показать, проверьте.

— Улица? Номер дома?

— Да кто ж его знает? — наивно удивился Захаров. — Я не домом интересовался. Если надо, провожу, сами спросите. В Соломбале. Домик небольшой, заборчик зеленый...

— Пошли, — сказал зловеще капитан и расстегнул кобуру. — Но не вздумай бежать! На месте! Без разговоров!

— Пошли! — бодро откликнулся Захаров.

— Бери. — Капитан указал на чемоданы в углу. — Все!

Четыре чемодана, словно кирпичами набиты. «А их-то зачем?» — не понимал Захаров, но не стал спрашивать. Два взял на ремень, перебросил через плечо, два — в руки.

— Иди! Налево... Направо... — командовал за спиною капитан.

Вышли на улицу. Свежий морозный воздух плеснул в лицо, мыл как родниковая вода.

— Пошел, пошел, — подталкивал капитан. — Не туда!

— Как не туда?

— Разговоры!

— В другую сторону идем.

Капитан не ответил. На улице одни солдаты и офицеры, не город — военный лагерь. К центру тянутся санные обозы с ранеными. Торопятся пароконные упряжки с тупоносыми стволами орудий.

Шла воинская часть. Обмороженная, усталая, потрепанная в боях. Захаров вглядывался в лица солдат: о чем они думают? На что надеются? Отступающая, обреченная армия.

Захаров замедлил шаг, но капитан толкнул в чемодан на его спине.

— Шевелись! В порт!

Подвижный летней порой, рейд сейчас был намертво скован льдом. У причала возвышался черный борт «Соловья Будимировича», прихваченный седой изморозью.

Обрадовался Захаров и встревожился. Как бы там ни было, а на своем пароходе в обиду не дадут. Но что задумал капитан?

Подошли к косой линии трапа вдоль борта. Но тут подкатило несколько саней, и Захарова оттолкнули в сторону. Прошли на трап генерал, полковник, офицеры чинами поменьше. Капитан кинул Захарову:

— Чемоданы ко мне в каюту! — И следом за военными.

Появились солдаты с офицерскими вещами, пристроился к ним и Захаров. Вахтенный матрос удивился:

— Ты чего? В носильщики пошел?

Морозный сухой ветер мчался вдоль причала, обжигая лицо, пряча за белой пеленой городские домишки.

— Судьба играет человеком! — весело откликнулся Захаров, поеживаясь от холода. Наконец-то он понял — гроза пронеслась.

В сторонке стоял командир парохода, как тогда называли капитанов, Иван Эрнестович Рекстин — спортивного склада человек, в черной форме, как ворон среди армейских серых шинелей. Он с отвращением смотрел на Захарова.

— О-о, пьяный, негодник!

Подскочил солдат.

— У тебя вещи капитана Лисовского? Донесешь? — скалил зубы, радуясь, что не ему тащить тяжести.

У двери каюты Захаров поставил чемоданы, вытащил из ручек свой пояс и, увидев протестующий жест денщика, спокойно сказал:

— Иди к лешему! Разленился на барских харчишках.

Медленно пошел по коридору, будто ожидая удар в спину, а дойдя до трапа, со всех ног бросился к себе в кубрик. Летел вниз, не прикасаясь к поручням.

Жилое помещение кочегаров — восьмерых китайцев и шестерых русских — темное и тесное. Захаров удивленно улыбается, стоя у стола и не веря себе, что уже среди своих.

— Где пропадала? — теребит его Яо Шэн, поблескивая узенькими глазками на широком лице.

Захаров подмигивает:

— Вечером... Соберем самых надежных.

— Что с тобой? — допытывается белявый кочегар Иван Сергунчиков, с неспокойным быстрым взглядом.

— Ой, братцы, не сразу! Всяко бывало, а такого ни разу. Как жив остался, не знаю. А у вас чего? В рейс? В какое место?

— Вскорости выходим. Пока в неизвестном направлении, — заговорщицки нагнулся к нему Сергунчиков. — Никому не сказывают.

— А нам для чего рейс? В такой момент! — зашептал Захаров и скрипнул зубами. — Эх, еще ихняя сила! Морячков на «Канаде» надо предупредить, посемафорить им.

— Так посемафорят по заднице, что белого света не взвидишь, горемычный, — усмехнулся Сергунчиков.

В кубрике примолкли. Зимой, через замерзшее Белое море, уходить с базы в такое шаткое время... Не по сердцу это матросам.

Грохот якорных цепей в клюзах нарушил тишину кубрика. Барабанно застучала машина. Выглянув в иллюминатор, Захаров увидел припорошенный ярко-белым снегом лед и грязно-синее, как от густого папиросного дыма, небо. Тревогой кольнуло сердце, колыхнулось от недобрых предчувствий.

Сбоку выползал черный нос ледокола «Козьма Минин». Лед перед ним морщился и, не выдержав напора, ломался на остроконечные куски, переворачивался и раздвигался. Маслено-темная вода парила, едва заметно колыхалась, разбуженная мощными винтами.

Треска и грохота не было слышно. Они тонули в рабочем гуле машин парохода. Но хрупкая дрожь льдин, их сопротивление передавались на корпус, и Захаров, чувствуя их, представлял, как крошится белый панцирь Двины, открывая дорожку в море.

Первая историческая справка.

Два черных корабля, нещадно коптя небо, уходили в белые просторы, оставляя на берегу сгрудившиеся деревянные дома. Чем корабли дальше в море, тем дома теснее, тем они ниже... За кормой оставался холодный и голодный Архангельск, прифронтовой город, главная и последняя опора белогвардейского Северного правительства.

Английский экспедиционный корпус, понимая всю безнадежность борьбы с Красной Армией, покинул город еще в прошлом году. Правда, тайно от своего народа английское правительство продолжало снабжать белогвардейцев оружием, одеждой, снарядами, аэропланами.

От Англии не отставали и Соединенные Штаты Америки. Там формировались «добровольческие» отряды для борьбы с большевизмом.

Даже Бельгия отправила на Север сотню «добровольцев».

Эта помощь и давала возможность белой армии сдерживать натиск боевых революционных частей.

Однако в январе 1920 года уже не было сомнений, что дни Северного правительства генерала Миллера сочтены.

22 января ледокол «Козьма Минин» повел за собой пароход «Соловей Будимирович» из Архангельска. Трюмы парохода были заполнены товарами из портовых складов. Он должен был, обогнув полуостров Канин, пройти в устье реки Индиги, догрузиться там мороженой олениной и навагой, а затем следовать в Мурманск.

Этим рейсом начиналась тайная эвакуация имущества и продовольствия, бегство белых из Архангельска.

II

Капитан Иоганн Рекстин — в документах, а в обыденной жизни — Иван Эрнестович Рекстин, сын богатого хуторянина из-под Ямбурга[3]. Он понимал, что в Архангельск возврата не будет, и взял с собой жену Анну Кузьминичну с прислугой и множество вещей. Рекстины ждали ребенка и охотно, с чувством избавления от опасности покидали город.

Опыта плаваний во льдах у Рекстина не было, посему на пароходе находился лоцман из Архангельска капитан Ануфриев. Но Рекстин не доверял ему. У этих русских не поймешь, кто за кого, кто за что. Рекстин — наемный работник. Впрочем, не только он. Что за дело восьми китайцам-кочегарам до событий в России? Только бы тяжелели пояса с монетами! А латышам, эстонцам, полякам, составлявшим значительную часть команды «Соловья Будимировича»?

У русских иное дело. Русским здесь жить. Что тому же Ануфриеву Мурманск, если жена, дети, дом у него в Архангельске?

Впереди «Соловья Будимировича», расталкивая лед и дробя его крутыми боками, дымил «Козьма Минин», оставляя за собой широкую полосу стылой воды, окаймленную зыбкими ледовыми узорами. Идти между этими «берегами», хотя они и неустойчивы, нетрудно.

На третий день произошла неожиданная встреча. Ледокол предупреждающе гуднул, и Рекстин, еще не зная, что там впереди, сразу дал команду:

— Стоп, машина!

В рубке затихли, глядя на ледокол, на траурную ленту дыма над ним.

«Козьма Минин» медленно отвернул в сторону и полез в громадье торосов.

Рекстин схватился за бинокль. В просвете между ледовыми нагромождениями виднелись заиндевевшая мачта, верхушки пароходных труб с еле приметной струйкой дыма, часть палубы, заваленной снегом. Портовый ледокол № 7 как черный жук, приколотый морозом к белому листу. Не приди «Козьма Минин», вскоре исчез бы дымок, лед по бортам поднялся бы к надстройкам, изморозь закрасила бы переборки между каютами, заковала бы холодом людей. Долгие месяцы — до лета, пока солнце не прогреет и растопит все вокруг, — на месте судна была бы ледяная гора.

На заснеженной палубе засуетились темные фигурки людей. Смотрят на медленно придвигающегося «Козьму Минина». Как там волнуются, молят бога, чтобы ледокол пробил к ним дорогу! Страшное дело застрять вот так во льдах.

Вскоре «Соловей Будимирович» останется один. Ледокол должен возвратиться в Архангельск — таков приказ. Рекстина охватывает беспокойство. Он и раньше нервничал, а теперь, когда увидел, как мороз и лед цепко могут взять в плен, затревожился еще сильнее, будто увидел свою судьбу. А внешне не меняется. Лицо спокойное, как у человека, в себе уверенного. Под форменной ушанкой, надвинутой чуть ли не на брови, торчит крупный нос, губы небольшого рта поджаты, над ними высокие короткие усы.

Ни одного лишнего слова, ни одного движения. Чуть щурясь, он наблюдает за маневрами «Козьмы Минина», который утюжно выползает на лед. А там, где лед не поддается, откатывается, шипит и, окутываясь паром, с разгона бросается бронированной грудью на стекольно брызжущую толщу.

Через несколько часов ледокол № 7 шевельнулся, освобождаясь из тисков. Но на нем почти не осталось топлива, не дойти ему до Архангельска. И тогда ледоколы становятся борт к борту, и побежали с одного на другой матросы с корзинами и мешками угля.

Рекстину не так страшен путь к Мурманску, как переход во льдах на восток, к устью Индиги, за рыбой и олениной. Надеялся: во льдах-то «Козьма Минин» не оставит.

...С приближением к Баренцову морю сплошных белых полей почти не стало. Молодой лед, синюшный, как кожа на тощей курице, легко лопался, расходился пластинами, открывая чистую воду.

«Соловей Будимирович» шел полным ходом, разбивая и давя мелкие льдины, занесенные сюда ветрами и волнами. Они уваливались, мелькая зеленоватыми животами и тут же стыдливо пряча их в воду. Вот теперь «Козьме Минину» делать нечего, он может возвращаться. Правда, не хотелось Рекстину отпускать его, но и задерживать совесть не позволяет.

Спокойно прошли день, другой...

Чем дальше на восток, тем больше льда. Простор от горизонта до горизонта укрыт белыми оспинками. Но они не страшны для «Соловья Будимировича», лопаются под форштевнем с металлическим хрустом, и корпус судна гулко откликается на каждый свой удар.

Большие поля не трогали, предпочитали их обходить. Места для маневра предостаточно.

В рубке, кроме Рекстина, как обычно, трое: матрос у руля, справа — лоцман Ануфриев, а за спиной, разложив на столе карты, штурман. Холодное, тяжелое море не располагало к разговорам. Его дали затягивали как высота, от которой кружится голова.

— Изменится обстановка, вызовете меня немедленно, — говорит Рекстин вахтенному штурману, направляясь к выходу.

— Есть! — откликается тот, занимая место капитана у иллюминатора.

III

Пока пароход двигался, было слышно биение паровой машины, удары льдин — жизнь шла размеренным курсом. Кто стоял на вахте, кто, коротая свободное время, играл в карты, раскладывал пасьянс, беседовал или читал.

А 28 января, только затих рабочий шум, только умолкли машины, забеспокоились все обитатели парохода — от нижнего кубрика с четырнадцатью кочегарами до самых верхних кают с офицерами.

Тревога, которую каждый таил в душе, сразу подняла на ноги. Захлопали двери, и через пять минут салон был полон голосами.

Точно ничего не знали. Было известно, что на берегу увидели людей, и вдруг пароход остановился у льдины, укрепившись за нее якорем. Хотя утром вырвались из льдов и шли полным ходом почти по чистой воде.

— Видимо, господа, туман мешает, — предположил тонкий, как иголка, поручик.

До Индиги еще несколько часов.

— Скорее бы. Согласитесь, малоприятное окружение, — ответил крепкий, моложавый генерал.

...Двадцать один человек, офицеры и чиновники (на пароходе их не делили — все офицеры, и в штатском и в форме, все командированы военным командованием), во главе с генералом отправлялись в Мурманск, чтобы подготовить город к приему отступающей белой армии, для организации продовольственных и военных баз, оборудования жилья.

В Мурманске объединятся силы Северного правительства, удвоятся для отпора красным, которые рвутся к нему так же яростно, как и к Архангельску. Закрепившись, отогнав противника, получив от союзников подкрепление, белая армия в будущем, используя Мурманск как плацдарм, вновь сможет начать священный очистительный поход против Советов. Если же придется оставить и Мурманск, то из него путь в Европу всегда открыт, море там не замерзает...

Обстановка в салоне располагала не к тревоге, а к доброй неторопливой беседе. Здесь все прочно и красиво. Полированные переборки, мягкий ковер, массивные стулья с гнутыми спинками, несколько кресел, круглый стол, обтянутый зеленым сукном, и сверкающая люстра над ним, в углу фортепиано, а напротив диван с мягкими подушками. Тепло, светло, и трудно представить, что рядом, за бортом, стужа и ветер.

— На современных пароходах достаточно приборов, чтобы двигаться в тумане, — вклинился пожилой интендант, занимавшийся в Архангельске портовыми складами и поэтому считавший себя специалистом морского дела.

Капитан Лисовский в стороне от этой говорливой, неспокойной толпы. В одиночестве у иллюминатора нервно мнет папиросу, забыв ее раскурить. В конце концов папироса лопнула, обсыпав табаком брюки и сапоги. Лисовский с досадой отбросил бумажную гильзу.

Отсыревший, потный иллюминатор, за которым густеющие сумерки зимнего дня зачернили стекло, отражал уменьшенный салон, силуэты людей, огни электрических лампочек и на этом фоне контур головы Лисовского с приглаженными, будто склеенными, редкими волосами.

Неожиданно в иллюминаторе затрепыхал еще один огонек. Лисовский оглянулся, но в салоне без перемен, все по-прежнему. Огонек — не отражение, а настоящий, по ту сторону.

Прикрыв иллюминатор с двух сторон ладонями, Лисовский уткнулся носом в холодное, сырое стекло. Вдали был виден небольшой костер.

— Господа, на берегу огонь!

— Нам подают знак?

— Уже Индига?

Бросились к иллюминаторам, чтобы посмотреть на далекое пламя, — земля близко, их ждут!

— Господин генерал, — повернулся Лисовский, — пригласить бы капитанов. Пусть информируют о своих планах, о положении парохода. Время военное...

Генерал-майор Звегинцев старше всех не только по чину, но и по возрасту. Ему за пятьдесят. Армейская жизнь налила его крепкой мужской силой. В гимнастерке, схваченной широким ремнем, обтягивающей сильные плечи, тугую шею и слегка выпирающий живот, он, развалившись в мягком кресле, наблюдал за толчеей у черных иллюминаторов.

— Согласен, согласен с вами, капитан Лисовский.

Генерал не понимал трудностей, которые испытывал пароход, пробиваясь через льды, не придавал особого значения неожиданной остановке. Лисовский, метнув в генерала насмешливый взгляд, вышел из салона. Поднялся по трапу к рубке, но не вошел в нее, а остановился у приоткрытой двери, услышав напряженный нервный разговор.

— Иван Эрнестович, нужно идти. Ветер. Нанесет лед, зажмет нас окончательно.

— Идти, не видя берега? Когда под килем очень малая глубина?

— А маяк?

— Жалкий костер называете маяком? Глубина под килем всего двенадцать сажен. А если выскочим на мель, как будем сходить? — Рекстин весьма недоволен, его чеканная речь потеряла свой строй, ломаясь как льдины при ударе друг о друга.

— Нас здесь зажмет.

Наконец Лисовский сообразил, что с капитаном спорит лоцман Ануфриев. Потомственный помор, сам часто командовал пароходами. Правда, сейчас для него не нашлось судна, он только ледовый советник Рекстина.

Кто же из двух капитанов прав?

— Я не буду рисковать людьми, пароходом, выполнением приказа.

— Не рискуйте. Передайте мне командование до Индиги.

Рекстин не ответил. Зашагал по рубке. «Сейчас подойдет к двери», — подумал Лисовский и шагнул навстречу.

Никто не знал не ведал, что трещина между Ануфриевым и Рекстиным пролегла чуть ли не с первых дней плавания. Когда «Козьма Минин» направился на выручку портовому ледоколу № 7 и Рекстин в бинокль следил за его маневрами, разглядывая застрявшее судно, Ануфриев вышел на капитанский мостик и осмотрел море впереди, по курсу следования.

Мороз был довольно крепок, ветер нажег ему лицо. Ануфриев возвратился красный, с заиндевелыми ресницами и бровями, но довольный осмотром.

— Середина горла Белого моря чистая, можно идти! — сообщил радостно, вытирая ладонью повлажневшее в тепле лицо и поэтому не видя выражения лица Рекстина, уверенный, что и тот обрадуется такой возможности, как обрадовался он сам.

Рекстин даже не глянул в его сторону, будто не слыхал. И Ануфриев подумал, что Рекстин не понял его.

— Иван Эрнестович, зачем нам терять время? «Минин» будет не только окалывать, а передавать уголь. Мы далеко пройдем за это время.

А Рекстин был взволнован и даже напуган необычной ледовой обстановкой. Настойчивость Ануфриева его раздражала: «Здесь чисто, а через пять-десять миль? Там, за белой каемкой горизонта?»

С «Мининым» надежнее. И Рекстин решил напомнить, что он хозяин на пароходе, а у лоцмана только одно право — советовать. По-прежнему, не глядя на Ануфриева, произнес резче, чем нужно:

— Будем стоять!

Ануфриев, конечно, сразу понял, что его ставят на место. Он отошел к штурманскому столу, склонился над картой, ничего не видя перед собой.

Исконный помор, Ануфриев знал море как свой дом, ибо море было его вторым домом, в котором он жил и кормился. Он никогда не задумывался над выбором жизненного пути. Один был путь, определенный с малых лет, — в море! Мальчишкой уходил с отцом от деревни Куй на берегу Двинской губы на зверобойный промысел. Парусное суденышко верно служило им многие годы.

А подрос, окреп — нанялся матросом на пароход. Закончил курсы — стал штурманом, а затем и капитаном. В 1902 году, когда Рекстин пешком под стол ходил, Ануфриев был уже достаточно опытным и известным моряком. В тот год Комитет для помощи поморам русского Севера добился устройства спасательных станций на Мурманском побережье и купил для них в Норвегии два бота. Один и получил Ануфриев под свое командование. В первую же навигацию он оказал помощь, спас от гибели десятки людей.

Так что Ануфриев давненько славился своим мастерством. Однако наибольшая известность пришла к нему, когда начал выступать в печати, делиться своими навыками ледовых плаваний.

Первая публикация в 1910 году в «Известиях Архангельского общества изучения русского Севера», в которой он рассказал о переходах на пароходе-ледоколе «Николай», привлекла внимание многих моряков. Затем были другие публикации. Все они отличались глубоким знанием морского дела, давали практические советы. Были ценны тем, что описывалось в них не то, что происходило с кем-то, а то, что Ануфриев сам видел, испытал, пережил. Его советы обосновывались на собственном опыте и наблюдениях. В этом была их сила. И была от них большая польза. А его наставление для нужд Архангельского порта по плаванию во льдах Белого моря с 1917 года стало настольной книгой многих капитанов.

Теперь же Ануфриеву на «Соловье Будимировиче» нужно было терпеть власть человека, получившего ее по случаю. Смирял себя, гордость не позволяла вступать в спор. Негоже опускаться до разъяснений или, того хуже, оправданий. Сказано — на том и конец.

Вторично Рекстин не учел совет Ануфриева, когда ночью повел пароход через тяжелые, торосистые льды.

— Капитан, следует дождаться рассвета и выбрать направление, где полегче, — повторил Ануфриев.

Рекстин обычно неулыбчив, а тут усмехнулся. В этой усмешке было недоверие. После первой размолвки между ними возникло то внутреннее недоброе напряжение, которое внешне не проявляется, но грозовой тучей висит над головой. Избегали лишний раз обратиться друг к другу, встретиться взглядом, чем-то проявить свое отношение к беседе, если в ней принимал участие один из них.

— Вы торопились, Иван Петрович, от ледокола. Теперь не торопитесь?

Ануфриев не ответил. Он дважды дал совет, он выполнил свой долг. Лишь грозовая туча над ним загустела и потяжелела.

Утром, когда пароход оказался в центре торосов, а вправо от него, правда, значительно ближе к берегу, лежал гладкий лед с просвечивающей под ним водой, Ануфриев вновь не вытерпел:

— Капитан, предлагаю держать до мыса Микульского ближе к Канинскому берегу. И ветер материковый — скорее отнесет лед...

Рекстин отрубил предложение Ануфриева коротким приказом:

— Так держать!

Так и держали. Лишь на третьи сутки повернули к берегу. И вот новый спор, свидетелем которого случайно стал Лисовский.

В рубке полумрак. Лишь над столом маленькая лампочка, освещающая карты, блестящие никелем инструменты и судовые журналы.

— Господа, генерал-майор Звегинцев просит вас в салон.

Генерал-майор приглашал только капитана, но Лисовский решил по-своему, поняв, что между Рекстиным и Ануфриевым нет согласия.

В салоне Лисовский, подойдя к столу, заявил:

— Между моряками нет согласия. Нужно их выслушать.

Ни Рекстин, ни Ануфриев не удивились, что их так представили, не удивились, что Лисовский знает об их споре. Не до того.

А генерал только поморщился, поднялся и, улыбаясь, дружелюбно произнес:

— Прошу прощения... Вы — хозяева, мы — гости. Единственная к вам просьба: расскажите, что происходит, каковы дальнейшие ваши планы. Согласитесь, в нашем положении неведение хуже всего. Когда мы садились на пароход, надеялись через пять-шесть дней попасть в Мурманск. А мы только у входа в Индигу.

Рекстин подошел к столу и, растопыренными пальцами упершись в зеленое сукно, заговорил полновесно и внушительно, уверенный в себе и в том, что его будут слушать со вниманием:

— Обстановка весьма плохая, не буду вас успокаивать. Отправляясь из Архангельска, мы знали, что встретим лед... Но не такой, с которым пришлось столкнуться. Наш пароход бессилен перед ним. Обстановка зависит не от нас, а от бога. — Он смотрел прямо на генерала, говорил только для него. Лицо неподвижное, двигаются только губы. Сухость и деловитость доклада придавали ему особую значимость. — И все же мы у Индиги. Здесь новое препятствие — туман, мелководье. Опасность сесть на мель. Сядем — снимать некому. Идти фарватером — не пробить мощный лед. Идти — мелко, стоять — сожмет лед. По всем мореходным законам нам нужен ледокол. Мы будем его ждать. Необходимая радиограмма отправлена.

Вот он, главный рекстинский козырь — радиограмма! Никто о ней не знал, а теперь она самый весомый довод в споре.

Офицеры переглянулись. Что же предлагает Ануфриев? Но Ануфриев молчит. Пауза затягивается. Рекстин увидел, что окружающие ждут от него еще чего-то. Обвел салон взглядом — и понял. Убрал со стола пальцы, на которые опирался во время доклада, будто уступал свое место, но не отошел в сторону. Он уверен, что совершенство капитана не в рискованных действиях, а в осторожности, в действиях наверняка. Еще днем, разглядывая в бинокль далекий берег и льды, отделяющие от него пароход, Рекстин представлял, как при движении по узкой полосочке чистой воды у припая пароход заденет килем каменистое дно, как разорвутся, разворачиваясь острыми лепестками, стальные листы обшивки, как хлынет вода в машинное отделение...

Придется тогда с Аннушкой, с трудом двигающейся по каюте, идти через льды к затерянному где-то в снегах поселку из плоских темных домишек.

Приближавшееся отцовство сделало Рекстина особенно осторожным. В его душе что-то тонко и жалобно ныло при малейшей опасности, угрозе Аннушкиному спокойствию и будущему ребенку.

Послушаться Ануфриева — потерять покой, а может быть, и значительно больше. Нет, нет. Только помощь ледокола, только ледокол. День-два, и «Козьма Минин» будет здесь. Рекстин сказал:

— Капитан Ануфриев предлагает рисковать. Даже готов взять командование пароходом на себя. Я не могу рисковать, не могу передать командование пароходом. Избегу ответственности, но потеряю пароход и людей. Подождем решение Архангельска. Радио было отправлено вечером, получим ответ на радио, все прояснится.

В глазах, со всех сторон обращенных к Рекстину, лишь заинтересованность. Тень тревоги прячется где-то на самом их донышке. Уж очень нужно быть внимательным, чтобы ее разглядеть. От капитана ждали успокоения. Он все продумал и все делает, как должно быть. Он такой уверенный, подтянутый, аккуратный — и нечего понапрасну тревожиться. Не хочет рисковать? И это им нравится, и им риск ни к чему. Ждали успокоения и получили его. И всей душой с капитаном.

В Ануфриеве же чувствовали сопротивление тому спокойствию, которое давал Рекстин. И еще не зная, о чем спор и в чем несогласие капитанов, офицеры ощущали к нему неприязнь.

В светлом и теплом салоне, где сверкала полировка и даже зеленое сукно на столе искрилось ворсинками, где все располагало к доброжелательности, повисла мрачная настороженность. Ануфриев темнел все больше и больше. Веки у него потяжелели и почти закрыли глаза, будто он никого не хотел видеть. В уголках рта прорезались скорбные, но упрямые складки.

Ануфриев хорошо знал, что замерзшее море может продержать их в плену и день, и неделю, и месяц... Но выступать в этом обществе против Рекстина, доказывать собравшимся то, что для него было совершенно ясным и не требовало доказательств, рассказывать о том, что Рекстин с первых дней не прислушивается к советам?

И решил Ануфриев, что конфликт с капитаном касается только их двоих. Пассажиров нечего втягивать в него. Толку не будет, все равно ничего не понимают. Спорить — подрывать авторитет капитана, нарушать железное морское правило: капитан парохода — единственный, полновластный и ответственный его хозяин. Поэтому Ануфриев произнес:

— Иван Эрнестович вам все сказал.

Офицеры видели, что один капитан спокоен, рассудителен, второй мрачен и молчалив — и стали на сторону первого.

И только Лисовский, слышавший спор капитанов, остался недоволен Ануфриевым. Там, в рубке, был голос убежденного в своей правоте человека, трезво рассматривающего обстановку, не боящегося отвечать головой за свои поступки, а здесь...

— Хотелось подробнее, господин Ануфриев.

Вмешался добродушный генерал:

— Зачем так? — укоризненно покачал головой. — Обострять не нужно. Подождем указаний из Архангельска.

В ту ночь пассажиры не спали. Как обычно, играли в карты, кто-то пытался бренчать на фортепиано, пили вино, болтали о том о сем, а между тем прислушивались к шорохам за бортом парохода.

Усилившийся к утру ветер не только вытягивал дым из трубы парохода, тащил его высоко над палубой, а и нагонял льды из арктических просторов, сминая небольшие разводья, ломая их и кроша друг о друга.

Не спал этой ночью и Василий Захаров: у него вахта. В кочегарке, блестя потными плечами, у топок с красным нутром работало несколько человек. В их руках истертые широкие лопаты. Они с хрустом входят в уголь и, наполнившись, отваливают, пролетая по воздуху черными шарами. Сошвырнув свой груз, сверкнув кончиками, будто крепкими белыми зубами, возвращаются назад. Кочегары кажутся шарнирами, вокруг которых лопаты летают от мертво лежавшего угля к малиново светящимся чревам топок. Они единый механизм, как детали машины, вращающиеся и деловито стучащие, разгоняющие по воздуху сладковатый запах горячего масла и легкого угара, наполняющие его рабочим гулом.

Лязг закрывающихся чугунных дверец ножами режет этот гул. Кочегары отдыхают, повиснув на лопатах, уперев их в палубу, положив на черенки натруженные ладони.

Люди в пыльной, темной и жарко гудящей преисподней не знали, что творится наверху, не знали о костре на побережье, не видели торосов. Но то, что пароход остановился, и остановился надолго, они поняли, как только сверху поступила команда уменьшить давление пара. И то, что остановка из-за льдин, преградивших путь пароходу, тоже поняли. У самого днища были особенно хорошо слышны тревожные их удары. Теперь ударов не стало, тихо.

— Каково там? — забеспокоился Сергунчиков.

Неспокойно всем, но виду не подают.

— На мостике знают, — машет рукой Захаров.

Они привыкли верить и надеяться на тех, кто в рулевой рубке, на капитана. На мостике решается их общая пароходная судьба.

А пока отдых, кочегары ведут неторопливый разговор о том, что волнует в эти дни каждого, — какой власти придерживаться. Но при этом они ни на минуту не забывают, что пароход во льдах, так же как и офицеры в салоне, прислушиваются к шороху и треску по ту сторону бортов.

В кочегарке все тусклое, серое и черное. Лица людей припорошены угольной пылью. Каждая морщинка, складочка будто прочерчены тушью. И это всех одинаково старит. Ростом, телосложением различаются, а лица похожи.

Захаров, помор из зимнебережной деревни, бывало, говаривал: «Море — горе, а без него вдвое». Потому что хорошо знал: одних оно делает счастливыми, других — несчастными, одних — богатыми, других — нищими. К его отцу, Захарову-старшему, оно было беспощадным.

В первом же плавании пароход, на котором отец пошел матросом, напоролся на банку, не отмеченную на карте. Была глубокая осень, штормило. Холодные волны раскачивали пароход, разбивались о надпалубные постройки и замерзали на них гранитным накатом, вода заливала трюм.

Единственным спасением было спустить шлюпки и отойти от погибающего судна. Одну из шлюпок с людьми перевернуло тут же у борта. Захаров-старший попал в другую, которая уцелела. Сидели в ней рядами, тесно прижавшись друг к другу. Но холод, голод и вода беспощадно расправлялись с людьми.

Падать начали уже на второй день. Побелеют глаза, застекленеют, и валится человек — мертв. В шлюпке становилось просторно. На волнах за нею тянулись трупы. Они то всплывали, то уходили под воду, но неизменно кружили вокруг, догоняя живых. Их несло одно течение, и живых и мертвых, били одни волны.

На восьмой день шлюпку подобрали норвежские моряки. В ней осталось всего трое. В больнице, куда их доставили, Захарову отняли почерневшие, опухшие, отмороженные ноги. Спустя месяц он возвратился в Архангельск, там и остался. В деревне калеке нечего делать.

Кончилась мечта о вольном ветре морских просторов — судьба спустила на десять ступенек вниз, в подвал сапожной мастерской.

Страшная отцовская участь не испугала Василия Захарова. Он ушел в море с надеждой на счастье, на удачу, представлявшуюся большими заработками. И просчитался. Богатство не приходило. Зато море свело с интересными людьми, которые говорили: за счастье нужно бороться, и не в деньгах оно. Их планы и мечты пришлись по душе. Но 17 февраля 1918 года, когда в Архангельске установили Советскую власть, Захаров был в плавании, а когда возвратился в августе, власть уже была в руках Антанты.

С трудом Захарову удалось найти некоторых старых товарищей, направивших его в тот домик на окраине, где думали и планировали, как помочь Красной Армии освободить город.

И вот все планы рухнули, очутился он за многие мили от Архангельска.

Рядом с Захаровым присел Яо Шэн, устало опустив руки между колен. Выносливый, тихий и очень сильный человек. Оторванный от привычной жизни, от своей горькой земли, от родных, взваливший на костлявые плечи тяготы жизни на Севере, он жертвовал собой ради тех, кто его ждал в далекой хижине.

Третьим в компании — Иван Сергунчиков, рязанский крестьянин. Отслужил воинский срок на флоте, возвратился в деревню и, увидев ее нищету, разорение, голод, ушел в Архангельск на лесопильный завод, а затем в торговый флот. Он остроглаз, сметлив, похож на подвижную птицу, которую ветром носит из стороны в сторону, и не может она опуститься, выбрать место для гнездования.

Бывало, в Архангельске какого оратора послушает на митинге, за тем и готов шагать. Потому что сызмальства против власти, от которой он, крестьянский сын, кроме притеснения и обид, ничего не видел. Сейчас свой брат, кочегар Василий Захаров, за каких-то большевиков, Иван Сергунчиков с ним. Большевики всю землю меж крестьянами делят! Это главное.

— И вам бы так, — советует Сергунчиков Яо Шэну, которого на пароходе для простоты зовут Яковом. — Беляков скоро выгоним, и жизнь пойдет другая.

— О-о, совсем хоросо, — улыбается Яков. Он понимал по-русски, знал много слов, но все шипящие буквы заменял одной «с» или пропускал их, отчего не всякий мог его понять. — Только касдый помесик имеет головарес. Много винтовок надо. Война надо. Земля крестьянам дасе осень хоросо.

Беседуя о земле, о житье-бытье, кочегары добивали свою вахту. И Захаров в разговор бросит слово-другое, но мысли его не здесь. Зудят они, не дают покоя.

Выход «Соловья Будимировича» в дальний рейс произошел втайне. Команда лишь подозревала о нем. В Архангельске нужда в угле почти такая же, что и в хлебе. На учете каждый килограмм. Его собирали со старых, бездействующих пароходов, выпрашивали у иностранных моряков. А на «Соловья Будимировича» погрузили более трехсот тонн. Узнали свой маршрут только в море: на Индигу, а затем — в Мурманск.

У Захарова сомнение: только ли до Мурманска? А не дальше — в Норвегию или Англию? Не объявят ли об этом в пути, когда о возврате нечего будет и думать?

Мурманск в таком же положении, как и Архангельск. И к нему Красная Армия подступает, а беляки бегут. Что за резон Северному правительству разгружать там пароход, в трюмах которого товары из портовых складов? Скорее всего в Мурманске к ним добавят еще и — за рубеж! Экипажу расчет, а пароход с товарами на сотни тысяч рублей — офицерству.

В Англию!.. Возврата не будет. Вот почему маршрут из Архангельска был окружен тайной. Пароход уводят средь белого дня, при стечении всего честного народа, воруют у России!

Жаром обдало Захарова, будто дверца топки вдруг открылась. Что-то нужно делать! Но что? С одной стороны — матросы, не особенно понимающие друг друга, со всех концов России народ, да и не только России — шесть национальностей, а с другой — вооруженные офицеры и флотские командиры.

Как дать в Архангельск весточку? Как сообщить о тайных планах белых, о маршруте «Соловья Будимировича»? Одна ниточка — радиотелеграф. Только как подберешься к нему? Без разрешения капитана и слова не передать. Как столковаться? Телеграфист — судовой аристократ, с кочегарами не знается.

От таких мыслей голова как перегретый котел.

— Слушайте, кочегары, — у Захарова блеснули белки глаз, как два белых камешка, обкатанные прибоем. — В Англию нас угоняют.

— Англию? — безразлично переспросил Яков, не зная, где такая страна. Англичан знал. Полно их было в Архангельске, а осенью прошлого года сразу все исчезли.

— Скажешь такое, — встрепенулся Сергунчиков, красные блики из топки скользнули по его лицу. — Что там делать? Без нашего согласия не имеют никаких таких правов. Чо мне Англия?

— Соображай. Белякам, как ни крути, со всех сторон гибель. Вот и бегут к благодетелям, — убеждая Сергунчикова, Захаров и сам укреплялся в своем предположении.

А тот изумляется:

— Эвона какие дела!

Яков молча слушал, взгляд метался от Захарова к Сергунчикову, который распалялся:

— Ух ты, чего замыслили! В Мурманске на железку и — домой.

— Если отпустят. — У Захарова дернулись кверху брови. — Только и пароход наш, российский. Бросать никак нельзя.

— Тогда благородиев за борт и на обратный курс, — подавшись всем телом, заговорщицки подмигнул Сергунчиков, глаза его возбужденно засверкали.

— Нас-то сколько? Раз-два, ты да я, да вот Яков. А как остальные? — не отверг предложение Захаров, а только усомнился. — Может, согласны они?

— Ни в жизнь!

— За других не ручайся. Первое дело — весточку дать в Архангельск. Второе — всем обрисовать, к чему дело идет. А потом, если все согласны, сообща и решать.

— Как бы поздно не было, — беспокоится Сергунчиков.

— А ты гляди, в торопелях все загубишь.

Так ничего не решив, только растревожив души, передали вахту, пошли в кубрик, поели каши и завалились на койки.

На пароходе необычная, настороженная тишина. Ни шагов, ни голосов. Казалось, все оставили пароход, забыв о кочегарах.

* * *

«Соловей Будимирович» не двигался среди мозаичного поля из льда и воды. Стекла иллюминаторов залепило снегом, словно хлебным мякишем. Но это никого не волновало.

Спокойствие и уверенность капитана Рекстина по каким-то невидимым каналам передавались всей команде. И Захарова волновал не ледовый плен, а иное: как проверить свою догадку о рейсе за рубеж? Где правда, у кого? Из команды ее мог знать только капитан, из пассажиров — только офицеры. Как к ним подступиться? Ломал голову: Лисовский? Лишь с ним сталкивала судьба. Только не дурак он, не выдаст замыслов. И ради чего? Поговорить со стюардом, обслуживающим кают-компанию? Ему стоит фразу услышать за обеденным столом, слово, чтобы понять, что к чему. Стюарды многое знают.

В кают-компании стюард Сторжевский. Немолодой, грузноватый человек с пышными красивыми усами. В свободное время он, в черном пальто с бобриковым воротником и в черном котелке, похож если не на премьер-министра, то на одного из первейших чиновников при это высокой особе. А в рабочее — в белой полотняной куртке — так сгибается перед клиентами, словно у него нет позвоночника, а услужить для него высшее счастье. В этом его особое мастерство.

На пароходе существовала своя иерархическая лестница. Кочегары — черные духи, в самом низу, палубная команда — рогали, повыше, а стюарды, телеграфисты, рулевые и вовсе у самого верха. И неудивительно, что Захаров, зная Сторжевского в лицо, ни разу с ним не разговаривал.

Сторжевский встретил Захарова неприветливо.

— Что нужно?

— Ничего особенного, — ответил Захаров. — Вы обслуживаете офицеров. Не слыхали между ними, куда после Мурманска идем?

— Это что же? Ян Сторжевский должен передавать разговоры в кают-компании? За кого вы меня принимаете? Как вы смеете! — Волосы торчком, глаза круглые, подбородок пикой вперед.

Над койкой Сторжевского несколько картинок, укрепленных блестящими кнопками. Виды Варшавы и остроконечные крыши католических храмов — отражение того, что дорого Сторжевскому. Но если офицеры вместе с капитаном задумали уйти от Мурманска на запад, не близок будет путь в родную Польшу. Все, что накоплено за нелегкую службу на Севере, будет утрачено в этом пути. Неужели не понимает он этого?

Похоже. Оскорбленный тем, что какие-то кочегары хотят какие-то сведения, Сторжевский не может оценить значения и смысла этих сведений. Ему кровь ударила в голову, и уяснить, что от него хотят, он уже не может.

— Нас угоняют за границу, — втолковывает Захаров. — В Норвегию или Англию.

— Меня не интересует. Я честный человек и честно несу свою службу, зарабатываю хлеб, господа заговорщики.

Гонора у него больше, чем здравого смысла. Раздосадованный и обиженный Захаров из каюты вылетел словно от подзатыльника. Лишь дверью грохнул в сердцах. Попробуй с таким кашу сварить!

Коридор пуст, как тоннель, уводящий на другую сторону горы. Оттуда доносятся глухие голоса, скрип каких-то пароходных сочленений. Неуютно, тревожно здесь.

Все на верхней палубе, вот-вот появятся огни «Козьмы Минина». И Лисовский там, со всеми? А быть может, в каюте? Отчаянно махнул рукой:

— Была не была! Наудачу!

Бросился к трапу, по которому несколько дней назад тащил чемоданы Лисовского.

Перед дверью остановился, набрал полную грудь воздуха и осторожно постучал. Прислушался... Тишина. Постучал сильнее — дверь стремительно распахнулась... Лисовский на пороге — без кителя, в белой рубашке, поверх которой перекрещиваются помочи.

Захаров прокашлялся.

— Прошу прощения. Можно один вопросик? — И сам удивился своему просительному, униженному голосу. Как бы не перестараться, не выдать себя.

Лисовский повернулся боком, освобождая проход в каюту, где на смятом покрывале дивана раскрытая книга и тут же, на спинке стула, офицерский китель.

Захлопнув дверь, Лисовский прижался к ней спиной, будто боялся, что следом войдет еще кто-то. Молчал. И не гнал и не привечал. Наверное, удивлялся, соображая, для какой надобности Захаров медведем ввалился.

В каюте порядок, словно ее хозяин, кроме дивана и стула, ничем больше не пользовался. Чемоданы — похоже, их и не открывали — пирамидкой в углу.

Тесно, как в кубрике. Ни повернуться, ни ступить, чтобы не задеть что-либо, да еще при такой комплекции, как у Захарова. Он горбатится, плечи сдвигает, на широком лице мука. Будто в клетку втиснулся, а как выбраться, не знает. Хоть бы Лисовский выручил, сказал: «Убирайся отсюда!», и то легче — выскочил бы быстрее, чем от Сторжевского.

Стянув шапку, Захаров сжал ее так, что пальцы побелели.

— Вот пришел за советом аль помощью. Человек вы у власти, вроде даже знакомый, совет бы дали.

— Садись! — бросил Лисовский и, увидев, как нерешительно затоптался Захаров, приказал: — Садись!

Осторожно опустившись, словно боясь иголки, Захаров продолжил:

— Вот пойдем в Мурманск. Так вроде?

Вместо ответа — быстрый вопрос:

— Почему спрашиваешь? Всем известно!

Захарову захотелось, в свою очередь, спросить: «А чего ерепенишься? Сказал бы: да — и делу конец!» Но вслух произнес другое:

— Ежели в Мурманске будем стоять, выгружаться, то да се, так у меня там интерес имеется.

— Девка?

— Не-е, — захихикал Захаров. На всякий случай уточнил: — Девка в Архангельске. Тетка там у меня недалеко, в поселке. Известие имел — померла еще в конце прошлого года. А поехать за наследством никак не мог. При теперешнем случае, смекаю, деньков пять выкроится, в поселок смотаюсь и вернусь. А время сейчас какое? Тревожное. Так хотел попросить како ни есть для себя вооружение. Может, там паршивенький наган или винтовочку. Был бы премного благодарен.

— Если тетка была доброй, нужно поехать, — помягчевшим голосом произнес Лисовский. На его злом лице мелькнуло подобие улыбки. — Беречь родственные отношения — свойство чисто человеческое.

Лисовский отошел к столу под иллюминатором, оторвав взгляд от Захарова, будто выпуская его из крепко державших рук. Вздохнул, несколько секунд в каюте было тихо. Видно, Лисовский думает о чем-то своем.

— Помощь окажете, — заторопился Захаров, почувствовав настрой хозяина каюты и стремясь удержать его в этом настрое, — так я со всей нашей благодарностью. Или колбаски, или самогончика, можно будет и деньгами. Тетка богатенькая была.

Шагнув к Захарову, Лисовский гирями опустил ему на плечи руки. Захаров крякнул под ними, но усидел, не пошатнулся. А заговорил Лисовский легко и мягко:

— Спасибо, спасибо. Так ты не из шантрапы, которая грабит честных людей? Я всегда чувствовал в тебе основательность. Помнишь, тогда, в комендатуре? Некоторые были против, чтобы тебя отпускать. Им было нужно разобраться. В городе какие-то подпольщики. Я заверил — нет, этот кочегар честный человек. Забрал тебя. Рад, рад, что не ошибся. Хорошо, что пришел ко мне, и впредь рассчитывай на меня.

— Премного благодарен, — обрадовался Захаров. — Недельку простоим в Мурманске? Пока выгрузка, туда-сюда, я успею.

Лицо Лисовского придвинулось чуть не вплотную. Захарову видны глаза в красных прожилках, на виске — пульсирующая синенькая пиявочка-жилка.

— Иван Эрнестович отпустит? Спрашивал его? Мне замолвить словечко? — Голос Лисовского журчал, наполненный доброй заботой. А пальцы железно держали за плечи, взгляд напряжен, чего-то ищет. Будто перед Захаровым два Лисовских, два разных человека — один говорит, а другой смотрит.

— В том-то и дело, — чувствуя, что Лисовский ведет какую-то свою игру, Захаров прет прежним курсом. — В том и дело. Они говорят: «Никаких увольнений. Не смей и мечтать, сразу идем дальше».

Руки Лисовского на плечах дрогнули, и он тут же их снял, испугавшись, что этим выдал себя.

— С Иваном Эрнестовичем договоримся. Надеюсь его уговорить.

— Премного буду благодарен.

— Чего уж, — небрежно взмахнул рукой, поморщился Лисовский. — Можешь на меня всегда рассчитывать. А что там говорят? — спросил небрежно, так, между прочим, занявшись папироской.

— Где говорят? Про чего? — не понял Захаров.

Пальцы Лисовского, разминавшие папиросу, остановились. Он медленно поднял взгляд, тяжелый, как пароходные кнехты.

— В команде. О нашем рейсе. О жизни.

Захаров задумался, наморщил лоб, изображая свое старание что-то вспомнить. Пожал плечами:

— Про власть — ничего. Больше про выпивку, про домашние дела: жен, детишек.

Перед самым носом Захарова Лисовский поводил пальцем с оттопыренным ногтем.

— Ну-ну! Нехорошо. Я же тебе не враг.

— Господь с вами! Как можно: враг! И в мыслях нет.

Они играли. У Захарова непривычная для него роль, за которую взялся ради того, чтобы узнать истину. У Лисовского — привычная. Он бесконечно презирает тупого кочегара и не подозревает, что тот, скрываясь за унизительной, но необходимой для дела личиной, обладает более сильной волей, гибкостью ума, которых не хватает ему самому, Лисовскому. Но когда Захаров поднялся, чтобы уйти, Лисовский почувствовал безотчетное беспокойство, воскликнул:

— Стой! Если что услышишь, приходи. И вообще приходи, рассчитывай на меня. Понял, теткин наследник?

— Понял, чего хитрого? Фискалить, что ли? — Держась за ручку двери, Захаров и вовсе осмелел.

— Помогать! — воскликнул Лисовский.

— Помога-ать? — вроде не догадался с первого раза, а теперь все понял: — Это мы всегда с дорогой душой.

Лисовский, покачиваясь с носка на каблук, смотрел на дверь, за которой скрылся Захаров. Расстались в согласии, а в Лисовском крепнет беспокойство, будто Захаров унес что-то очень важное.

А тот торопился в кубрик. Мурманск — только промежуточный пункт, рейс за рубеж! Поэтому и не удивился Лисовский придуманному запрету Рекстина на береговое увольнение, поэтому были у него вопросы и подозрения!..

Можно так рассуждать, а можно и по-иному. Случайные вопросы. Все только кажется. Но, с другой стороны, если придется белым бежать из Мурманска, пароход они не оставят. На нем будут уходить. Вот при такой общей картине двусмысленные детальки разговора становятся весомыми.

Захаров боялся неосторожных, преждевременных выводов. И медлить в таком деле нельзя. Команде рассказать, что ее ждет впереди, пусть каждый решает, к какому берегу плыть. А самое наиглавнейшее — передать в Архангельск свое местонахождение, чтобы дошло до тех людей, которые в домике были в метельный вечер, до комитета. Пускай там соображают, как быть!

Одна отсюда тропа — радио! Или ждать до Мурманска? И там должны быть верные люди.

Озабочен Захаров, потому что догадка все же так и осталась догадкой, подсказки ниоткуда не будет. Нечего ждать. Самому нужно принимать решение. В Архангельске должны узнать, где они, куда ушли и какой дальнейший курс.

В кубрике товарищи обступили его со всех сторон. А выслушав, притихли, лишь Сергунчиков подскочил:

— Ясно дело, поднимай команду! — Костлявый и большой, он весь в движении, одной рукой подтягивает болтающиеся на поясе брюки, другой хватает Захарова.

— Куда поднимай? — с укоризной осаживает Захаров.

* * *

Захаров соскочил с койки. На соседних спокойно похрапывали — не стал будить. Что-то обеспокоило его, какой-то шум. Выглянул в коридор, освещенный одинокой тусклой лампочкой под потолком. В дальнем конце голоса.

— Эй, чего там?

Его не услышали, не ответили. Гонимый тревожным предчувствием, бросился вперед, пока не толкнулся в плотную стену матросских спин.

— Что случилось? О чем разговор?

— Второй день на берегу семафорят, боцман спрашивает желающих сбегать, узнать, чего им. Три мили, не меньше, по льду.

Захарова так и толкнуло, воскликнул:

— А я бы сбегал!

Тотчас на него оглянулись — бледные лица пятнами в тумане. А старый боцман, усач, переспросил с недоверием:

— Согласный, что ли? Эти вот боятся.

Через час легко, но тепло одетые, с баграми в руках, подпоясанные крепкими веревками, Захаров и Сергунчиков шли по льду к берегу.

В маленьком кармашке под рубашкой у Захарова записка в Архангельск. В ней говорится: «Направляемся Мурманск, дальше. Мои вещи продай, не понадобятся». Заготовил для передачи с радиостанции Индиги. Здесь не знают о секретности рейса и ничего не заподозрят, а в Архангельске сразу станет известно, где «Соловей Будимирович».

Вначале было ровное поле, обдутое ветром. В голубоватом лунном свете виден был черный, стекольный лед в трещинах, на который и ступить страшно. Стучали по нему баграми, убеждались — танцуй, не провалишься. Торосы, вспучившиеся рваными, припорошенными краями, обходили. И хотя путь этим удлиняли, но идти было легче и спокойнее.

На пароходе их напутствовал капитан:

— Смотрите внимательнее, где разводья. Узнайте, какой лед в Индиге, где имеются наибольшие глубины. А лучше всего, если бы доставили груз сюда, к пароходу.

Вскоре лед пошел неустойчивый, колеблющийся, отколовшийся от общего целика. По краям, в черных провалах, хлюпала вода. От нее несло запахом рыбы, острым до тошноты.

Они балансировали руками и ногами, чтобы не перевернуть льдину. Скользили в сапогах, не отрывая их от льда. Все тело в испарине, а лицо режет ветром, несильным, но жгуче холодным.

Когда же добрались к берегу, с разочарованием увидели, что у костра не представители Индиги, а два ненца.

— Давай товар! Есть пушнина! — Показывали в сторону «Соловья Будимировича» и требовали: — Патроны давай! Огонь-вода! Табак давай!

Однако сами на пароход идти отказались. Захаров и Сергунчиков отдали им весь свой табак, который был в карманах, но с одним условием:

— Ступайте в Индигу. На радиостанцию. Передайте записку, пусть отобьют сообщение в Архангельск. Когда придем на пароходе, еще по пачке табака получите.

— Передадим... Знаем — слова по воздуху летят.

— Вот-вот, — обрадовался их понятливости Захаров.

Отдохнув у костра, выпив по кружке чая без сахара, отправились обратно.

Плотно зашторенное облаками небо не пропускало ни света луны, ни малейшей звездочки. Море было шершавым и темным. Лишь вдали светился пароход.

* * *

За Полярным кругом в эту пору года дня почти не было. Но ни команда, ни пассажиры, ни офицеры не могли усидеть в помещении. Все время на палубе. В рулевой рубке даже поставили самовар. Замерзнув на мостике в ожидании ледокола-спасителя и своих посланцев на берег, бегали в рубку греться чайком. Не заходил сюда только лоцман Ануфриев. После того как его последнее предложение было отвергнуто Рекстиным, он редко появлялся на людях. В кают-компанию приходил обедать позже всех и сразу — к себе, как зверек в нору. Его отсутствия не замечали, нужды в русском капитане не было.

Зато Рекстин не знал покоя. Все вопросы об Арктике решались только им — его авторитет бесспорен.

— Иван Эрнестович, бывали плавания в столь позднее время на Индигу? — интересовался капитан Лисовский. — Насколько это реальная задача? Не застрянем во льдах, как бывало с полярными исследователями в прошлом?

— Замерзнем, не беда. Займемся научными наблюдениями, — беспечно смеялся тоненький поручик.

— Мне столь поздние плавания неизвестны, — медленно, обстоятельно отвечал Рекстин, и в рубке стихали голоса, все прислушивались к капитану. — Но исходя из толщи льда, которую замеряли наши матросы, исходя из наличия полыней, с помощью ледокола мы пройдем к реке Индиге.

— Скорее бы в Мурманск, — вздыхает Лисовский.

— Совершенно правильно. Там проходит теплое течение Гольфстрим, море не замерзает. Имеется теория: Гольфстрим растопляет льды к норду от Новой Земли, — объясняет Рекстин. — Нам бы ледокол на пять дней, и мы пробьемся к Мурманску.

— Мурманск, Мурманск... — почти поет Лисовский.

— А что Мурманск, господин капитан? И к Мурманску рвутся красные, и там голодно и холодно.

— Не о том, поручик, — тонко улыбается Лисовский. — Вы слыхали Ивана Эрнестовича? Незамерзающее море... А это — свобода маневра.

— Мы морем ушли, морем и вернемся, — уступает поручик. — Союзники помогут. Выручат, как всегда.

Рекстин вышел на мостик. Ему казалось, что офицеры возлагают на союзников слишком большие надежды. Выдержат ли те это бремя?

Спокойно смотрит Рекстин на лед, обхвативший жесткими ладонями пароход. Придет «Козьма Минин» — и ладони разомкнутся, «Соловей Будимирович» выйдет на свободу, как тогда ледокол № 7.

Главный стратегический ход Рекстина в том, чтобы, выдержав ледовый плен, выждав, сэкономить уголь, которого нет ни в Архангельске, ни в Мурманске. Без него — ни движения, ни жизни.

В ожидании шло время... «Козьма Минин» где-то на подходе. И Рекстин без волнения разглядывал ледовые нагромождения, уходящие в темные просторы, мрачные и неподвижные.

В теплой шапке и тулупе расхаживал по мостику, ежеминутно поглядывая на запад. Уже несколько дней пробивается к ним «Козьма Минин»... Сначала блеснет его огонек, потом появятся песчинки света, их будет становиться все больше и больше, они будут приближаться... Затем яркий свет прожектора обнимет палубу, мачты, мостик и заскользит вдоль бортов. Заскрипит лед, раздвинутся остроконечные его обломки, за кормой «Козьмы Минина» откроется плавно перекатывающаяся парящая вода...

А темная пелена на западе круто замешена, непробиваема и неподвижна.

— Капитан, капитан! — зовут из рубки.

Рекстин увидел взволнованного, бледного телеграфиста с бланком в руках. И обожгло: «Ледокол на подходе! Уточняет наше местоположение». Торжествующе глянул вокруг. Особенно хотелось увидеть Ануфриева: «Что скажет? Какое у него будет лицо?»

Медленно протянул руку за радиограммой. Ступил к штурманскому столу, чтобы еще раз посмотреть записи координат парохода, хотя превосходно помнил их и так. И тут мелькнула тревожная мысль: почему телеграфист бледен, а не радостен? Отчего растерян?

Взглядом побежал по серому бланку... Читал строчку за строчкой и не мог понять смысл. На лице выступили красные пятна.

Повернулся, чтобы уйти, скрыться от взглядов, чтобы не повторять вслух радиограмму.

А все, кто был на мостике, затаив дыхание следили за ним: «Где ледокол? Сколько еще ждать?»

Из Архангельска сообщали: «Козьма Минин» не придет, не ждите, поставлен на ремонт. Можете идти в Мурманск без захода в Индигу.

Они несколько дней его выглядывали, мерзли на палубе, а он и не выходил из порта! Вот так сюрприз!

Все планы Рекстина, все расчеты оказались грубыми просчетами. Ледовый вал, который он допустил вокруг парохода, теперь предстояло ему же и преодолевать. Три дня назад это еще было возможно, два дня — тяжело, вчера — с огромным трудом, а сегодня...

В мертвой тишине неожиданно раздался крик. Это голос Аннушки прокричал все переборки между каютами. Он пронзил Рекстина, сжал ему сердце.

Женщина рожала среди моря, на засыпанном льдом, гибнущем пароходе. И люди, замерев, забыв о смертельной опасности, сдавившей их, прислушивались к появлению новой жизни.

— Доктора, скорее доктора! — раздалось где-то в коридоре, в глубине парохода.

IV

Рекстин торопился вырваться изо льдов. К топкам стала полная вахта, в котлах подняли давление. Прозвучала команда:

— Малый вперед!

Пароход дрогнул... Дрожь рассыпалась по всему корпусу, но льды перед носом даже не шелохнулись.

— Средний!

Ледышки дождем посыпались на палубу. Обиженно, натужно загудели внизу машины...

— Полный!

Заскрипело, у бортов, затрещало ледовое громадье, обрывая холодные связки с пароходом, и... ни с места.

— Задний ход! Средний! Полный!

— Вперед! Полный!

Два часа борьбы, два часа неимоверного напряжения. Откосы угля в ямах быстро опускались, обнажая свободную черноту. День такой работы — и они порожние. Можно пройти десять миль, а дальше, когда не станет топлива? Как тогда преодолеть сотни миль, отделяющие «Соловья Будимировича» и от Архангельска и от Мурманска?

Опоздало разрешение, освобождающее от захода в Индигу. Поздно. Пароходу не выбраться.

Жгучие морозы поутихли, ветры из Сибири отогнали их. Но ветры кружили у парохода, по нескольку раз за день меняя направление, и от них пришли в движение ледовые поля. Толклись, с треском ломая края, расходились, расползались, как мокрая, раскисшая бумага, обнажая черную дымящуюся воду.

Появилась надежда, что разводьями удастся выйти изо льдов. Чуть бы покрепче ветер! В надежде на его добрую силу прошло еще поболее недели.

Однажды утром пароход вздрогнул от удара, по корпусу прокатился гул, Пароход качнулся, палуба перекосилась на корму — нос выдавливало, и он задирался к мутному, недоброму небу, закрывая иллюминаторы.

У Рекстина перехватило дыхание, повлажнели грудь и спина. Он сразу понял, что это значит, и выскочил на ботдек, ухватился обеими руками за поручни, с ужасом глядя туда, где ледовые поля лениво давили друг друга, подмяв и укрыв под собою море. С грохотом вспучивалась ледяная волна, крошась и громоздясь торосами. Приближаясь, она разбухала, разрасталась. Глыбы в этом вале, величиной с добрые дома, переворачивались, с треском и скрежетом ломались и бились друг о друга.

Выдержит пароход этот ледяной напор? Или сомнутся железные листы, лопнут шпангоуты, расплющатся паровые котлы?.. Вода завершит дело.

Лед, прилегавший к бортам и предохранявший от неожиданных ударов, пришел в движение. Закряхтел, зашевелился, полез кверху, роняя блестящие осколки, обдирая краску, прорезая в корпусе блестящие борозды и сам истираясь, расползаясь крупчатой кашей, а снизу его подпирают все новые и новые глыбы.

Грохот до неба. Он густеет и глушит людей. Но и грохот разрывают визг и скрежет, пронизывающие таким ознобом, будто с тебя сдирают кожу.

Люди многоразличны, но и одинаковы в этом хаосе звуков. Прикрываются руками при резком визге, даже приседают, втягивают в плечи головы. И все повернулись к валу боком, готовые бежать от него, сжаться еще больше, чтобы ледовые выстрелы пронеслись мимо.

Можно сойти с ума. Стоять и ждать! А что еще? Рекстин сглотнул слюну перед тем, как отдать приказ, а отдать его нужно твердым, решительным голосом. Экипаж надеется на него, и он обязан крепить эту надежду.

— Вахтенный штурман! — будто попробовал голос и уже твердо: — Приготовить аварийный запас! Сложить в шлюпки!

— Есть! — выдавил штурман и со всех ног бросился с мостика к матросам.

Море грохотало и визжало.

...Рекстин не уловил того момента, когда стоявшие у поручней люди задвигались. Он лишь услыхал их голоса, услыхал топот матросских ног... Что изменилось?

Стих грохот ледового вала!

Пароход встряхнуло, палуба под ногами выпрямилась — нос судна соскользнул в воду. Торосы, поднятые сжатием, израсходовав свои силы, затихли всего в ста метрах от борта, утонули в густой каше битого льда.

Сколько времени продолжалось сжатие? Час, два? Глянув в небо, Рекстин не увидел солнца. Небо клубилось, ворочалось грязными облаками, словно отражая в мутном зеркале ледовую пустыню под собой. Вынул часы и не поверил глазам: каких-то двадцать минут? Поднес часы к уху — не остановились? Исправно тикают, слышен легкий звон пружинки.

И тут же вспомнил: могут быть пробоины.

— Проверить трюмы!

Зашагал с угла на угол, преодолевая в себе вяжущую усталость. Это не та усталость, при которой нужно отдыхать. Эту нужно побороть, одолеть в себе. И он шагал, думая о том, что делать дальше.

С тревогой поглядывал в иллюминаторы, на притихшие, притаившиеся морские просторы. Какое счастье, что сжатие было недолгим и не прямо в борт — тогда бы конец. Но в любой момент может повториться!

Ветер не стихает. Кружит и кружит по горизонту. В какую сторону он повернет лед? Миллионы тонн льда!

Рекстин еще раз глянул на море, и ему показалось, что оно напрягается, копит силы, с тем чтобы двинуть друг на друга льды и, как жернова зерно, растереть пароход.

Остановился перед возвратившимся штурманом:

— Объявить аврал! Весь экипаж и пассажиры на околку парохода!

— Есть! — живо откликнулся штурман и уже в дверях обернулся: — Офицеров поднимать?

— Я сам.

Конечно, офицеров не хотелось бы трогать, но такое дело, что не приходится считаться. В экипаже пятьдесят пять человек, семь пассажиров гражданских (без Аннушки и родившейся дочери) и двадцать один офицер. Большая сила, многое могут сделать.

— В первую очередь майну у кормы. Будем освобождать винторулевую группу нашего парохода.

Еще ни один приказ Рекстина не выполнялся с такой охотой. С пешнями, ломами и лопатами в руках матросы понеслись по трапу на лед. Поломка винта или руля — и пароход, как человек с перебитыми ногами — не уйти, не вырваться отсюда. А они еще надеялись, что смогут уйти, что льды их отпустят. Только бы помочь пароходу.

В салоне в клубах табачного дыма люди колышутся, будто вырезанные из бумаги. Духота и паркое тепло перехватывают дыхание. Приоткрытый иллюминатор обметало густой изморозью. С хозяйской озабоченностью Рекстин подумал: теперь не закрыть, но тут же и забыл.

При появлении капитана офицеры повернулись к нему. Никто их не спасет — ни Северное правительство, ни генерал. Одна у них надежда на бога и его заместителя на пароходе — капитана. Впрочем, после давешних событий его авторитет весьма шаток. Особенно насторожен Звегинцев. Он, оказалось, не так прост, как думал Лисовский. Он был у Ануфриева в каюте, имел с ним с глазу на глаз долгую беседу. Доверия к Рекстину теперь не было. И все же пароход в его власти, его сообщений и приказов ожидают с волнением и надеждой.

Рекстин понимает, что отношение к нему переменилось. Его самого вяжет сознание, что он не оправдал чаяний этих людей. Он сам спутан и сбит с толку, хотя совсем не виноват, что не пришел обещанный ледокол. Скорее вина транспортного управления Архангельского порта, а вернее, военного командования, чьи указания выполняло управление. Но кто будет искать для Рекстина оправдания? Кому это нужно? Он надеялся и в других вселял надежды, он и виноват.

Телеграфист из Архангельска неофициально передал, что ремонт «Козьмы Минина» только отговорка. У него надводная пробоина, и работы с ней от силы на день.

В чем настоящая причина?

Наиболее дальновидные догадывались: положение на фронте весьма непрочно, командующий и его штаб придерживают ледокол на случай бегства. Жизнь белой армии измеряется днями!

Это понимали немногие. В их число не входил и Рекстин. «Ледокол, только ледокол! Вновь просить помощь! А сейчас выстоять при сжатии».

— Господа, угрожающее положение. Нас может раздавить. Вся команда и большинство пассажиров брошены на околку. — Рекстин ступил к столу. — Этого мало. Желательна ваша помощь на околке. Без вас на околке мало людей.

— Каждый день вы чем-то да порадуете, — с ехидцей произнес Звегинцев.

Не случайно Рекстину было трудно идти сюда. Тень накрыла его лицо. Оно вытянулось, будто что-то застряло в горле, глаза сузились, губы сжались. Стиснув зубы до боли в скулах, он не уходил, молча ждал, когда эти люди начнут одеваться.

Капитан Лисовский поднялся с дивана, на котором лежал, прикрывшись кителем.

— Ветер гудит, — произнес добродушно, как человек, которого оторвали от сладкого сна, поежился, уже чувствуя, как его пробирает до костей. В приоткрытом иллюминаторе был слышен свирепый посвист. — Экипаж сам не справится? Нас еще будет сжимать? Откуда вам известно? Или так, на всякий случай?

Рекстин тоскливо думал: «Эти люди видели сжатие льдов! Эти люди стояли на палубе и прикрывались руками или пригибались, стало быть, боялись. Почему теперь эти люди не хотят спасать себя? Или им жизнь не дорога? Ну, нет. За нее будут драться зубами».

— Прошу вас помогать. — Голос пресекался от горловой спазмы.

— Почтеннейший капитан, будь нас вдесятеро больше, такой вал льда не разрушить — залихватски воскликнул Лисовский и склонил голову с ровным, белым пробором посредине, пряча насмешку. — Бессмысленные мучения.

Рекстин обиделся:

— Почтеннейший, вы не понимаете в морском деле, а беретесь судить морские дела. Мы облегчаем положение нашего парохода.

— Хорошо, хорошо, капитан, — поспешил генерал Звегинцев. — Не будем браниться.

А когда оскорбленный и раздосадованный Рекстин вышел, Лисовский, проводив его взглядом, произнес:

— Очередная глупость.

Генерал промолчал и этим как бы признал правоту Лисовского.

Офицеры не торопились, хотя и понимали, что им придется принимать участие в общих спасательных работах. «Будет срочная нужда, позовут еще раз».

Лисовский было выскочил наружу. Здесь хорошо слышались удары ломов и треск осыпающегося льда. Ветер гнал с этими звуками и лохматые стрелы снега. Они вонзались в стекло прожектора над рулевой рубкой, казалось, вот-вот прошьют его, проколют палубу и все надстройки.

В салон он вернулся, вздрагивая от холода, по-ямщицки хлопая себя по бокам.

— Ох и метет, скажу я вам! — Подбородок у него дрожал, зубы клацали. — Пойдем или потом?

Они были в плену какого-то удивительного душевного оцепенения. Мертвящее спокойствие — в противоположность тому страху, который им пришлось пережить во время сжатия льдов. Катастрофа их минула, и теперь они стремились лишь к одному — к прежней безмятежности. А ее и не было. Они же всеми силами делали вид, что есть. И цеплялись за малейшую возможность, чтобы доказать себе: капитан вновь занимается не тем, что нужно.

И не было человека, который бы сломал их душевную глухоту, заставил чуточку проявиться их воле и разуму, выйти из теплого салона. Их захватило упрямое приятное отупление. Как бывает, если засмотришься на кого-то или что-то и не в силах глаз отвести.

Лисовскому не ответили.

* * *

С одной стороны — высокая, овальная корма парохода, с другой — горы льда, сверху — небо, уходящее в синюю бездну. И со всех сторон, как кипяток, холод.

Нелегко на морозе кочегарам, отстоявшим вахту у раскаленной топки. И все же работали азартно, особенно первые часы.

Захаров искал ритм, тот ритм, который выработался у кочегаров, когда можно бросать в огонь уголь, лопату за лопатой, а думать о чем угодно. Так и здесь ему был нужен ритм. Но найти его оказалось не просто. Морозный ветер хватал за нос, щеки, губы. За лихой соленой шуткой кочегары вначале прятали утомление, но вскоре утих смех, все вытеснила тягучая, ломающая плечи усталость.

Да что кочегары? Они к тяжелому труду привычны. А вот стюарды, телеграфисты, электрики, пассажиры — те сразу выдохлись.

Люди копошились на самом дне ночи. Кроме ветра и холода, их давил страх. Когда лед припорошен снегом и не видно, что под ним, не так боязно. Там же, где снег смело ветром, где обнажилась стекольная хрупкость льда, через которую просвечивает водяная чернота, ноги слабеют и отказываются подчиняться. Кажется, подошвы вот-вот прорвут, проломят прозрачную пленочку, и рухнешь в пучину. Люди увядали, у них дрябли мышцы, их окатывало липким потом.

Ян Сторжевский первым уронил лом. В обогревалке упал на скамейку, пальто с бобриковым воротником расстегнул, никак не отдышится.

Доктор, принимавший у Аннушки роды, высокий, грузный, в толстой шубе, вместе со всеми колол лед, тяжело, со свистом дыша и потея. А тут занялся Сторжевским, чтобы тот не отдал богу душу от переутомления. Раскрыл саквояж с медицинскими припасами, извлек бутылочки, покапал на ватку, распространяя на все помещение острый сосновый запах.

Постепенно все пассажиры оказались в обогревалке. Женщина в прямоугольной оленьей шапке-поморке, замотанная в платки, словно в кокон, не переставая стонала: «Ох-ох, что такое деется? Ой, сердце... Ой, помираю... Конец мне».

Обогревалка превратилась не то в лазарет, не то в комнату отдыха. Воздух в ней сизый от духоты. Свет электрической лампочки еле пробивается. Но ни иллюминатор, ни дверь не открывают, боясь холода. Он и так сочится через какие-то щели и ползет понизу, изморозью обметав дверь.

Откуда эти пассажиры на пароходе? Как им удалось уйти в рейс, который архангельские власти держали в секрете? Разные у них пути. И ни об одном не скажешь в открытую.

Впрочем, врачу нечего скрывать. Он мурманчанин, приехал в Архангельск несколько месяцев назад за медикаментами, а тут красные начали наступление, перерезали железную дорогу. Одна надежда — на пароход. Только никому не было дела до врача с его заботами. Почти каждый день он мыкался в коридорах гражданского департамента Северного правительства, умоляя дать ему место на любом судне, идущем в Мурманск. Но тщетно.

А потом необыкновенное везение. Судьба столкнула его с Рекстиным. Капитан задал лишь два вопроса:

— Вы хороший доктор? Рожать можете помочь одной женщине?

— Я восемнадцать лет практикую! — возмутился доктор.

— Подождите здесь. С места не уходите. Я буду делать вам пропуск. Все вопросы — в море. Здесь — молчок!

— Понимаю, — млея от предчувствия добрых перемен, пролепетал доктор.

Значительно проще сложилось у тетки, убиравшей в портовой конторе. Как-то начальник охраны, глядя в потолок, небрежно бросил:

— Ты плакала — дочка в Мурманске. Тут имеется кое-что. Можно бы и помочь, только трудно.

На другой день безо всяких документов провел на «Соловья Будимировича», закрыл в кубрике на твиндеке, где уже сидели на узлах несколько человек.

— В море отопрут. А пока терпи.

И вот нынче общее несчастье объединило этих разных людей. Сомлевшая тетка в оленьей шапке, которую доставили чуть не волоком, бормотала:

— Помирать никак не можно. Не трави душу. Меня ждет дочка с дитем. Да я пойду пешком, а помирать здесь не согласная. Дочка как с внуком будет? — С каждым словом к женщине возвращаются силы, то лежала, а тут уселась и с возмущением обращается к матросам: — Да вы-то, граждане моряки, чего натворили? Есть у вас совесть? Застряли — и ни с места. А время идет! Я ж отдала золотое колечко и серьги. Думала, быстрее попаду в Мурманск. Выходит, один омман? За что ж колечко? Вернусь, тому гаврику глаза выцарапаю.

— Умолкни, женщина! — властно перебил врач.

С ледяным скрипом распахнулась дверь, и вместе с белыми клубами холода, поплывшими через помещение, на пороге появился Сергунчиков. Осмотрелся, вытер с лица иней, простегавший белыми нитками ресницы и брови.

— Так, господа хорошие, не пойдет! Или работать, или прохлаждаться. Что с утра сделано, снова заледенело. Начинай сначала.

— Невмоготу, матросик, — застонала тетка.

— Жить захочешь, будет вмоготу, — безжалостно крикнул Сергунчиков. — Нас осталось человек тридцать, чего мы сделаем? Не пароход, а гроб.

— Так умирать, и так умирать, — поднялся Сторжевский на дрожащие ноги. — Зачем только согласился в рейс. О матка бозка!

— На бога надейся, а сам, звестное дело, не плошай. Нытьем делу не поможешь. Так что давайте, граждане-господа, по-быстрому! — торопил Сергунчиков.

Завздыхали, зашуршали... Со стонами, проклятиями поднимались, надевали шапки, застегивали пальто, полушубки.

Увидев, как эти люди спускались по трапу, Захаров подошел к Сергунчикову:

— А те выходят?

И все остановились, потому что поняли, о ком он спрашивает. Думали о тех, кто сидел в тепле, не утруждая себя, словно борьба за жизнь парохода не для них.

— Куда капитан смотрит? Для всех беда! — раздались голоса.

— Пошли, — решившись, негромко позвал Захаров. В центре салона — спины офицеров, склонившихся над столом. Справа — диван со спящим человеком, слева — два маленьких столика. Дым дорогого табака под потолком качнулся, потянулся голубой струей в иллюминатор.

— Не понять... — изумился Захаров. — Играете, граждане? Не устали?

Офицеры как по команде поднялись, лишь генерал остался на месте, навалившись грудью в распахнутом мундире на край стола, разглядывая Захарова и людей, стоявших за ним.

Между двумя группами сразу пролегла невидимая, но непреодолимая полоса, как между рядами окопов.

— В чем дело? — не зло, а скорее удивленно спросил генерал.

— Дело, значит, вот в чем. Надо и вам браться за ломы-лопаты. Мы уже выдохлись. Спасение — дело общее. Терпежу нет на морозе, на ветру... Измотался народ, обморозился. Давайте, граждане, шинелишки на плечи и — на палубу! Вот и весь наш разговор.

Вскочив с дивана, Лисовский удивленно рассматривал Захарова. Тот ли это забитый, дурноватый матрос, который оправдывался в комендатуре? Тот ли, который приниженно приглашал к тетке? Вглядываясь в него, Лисовский теперь по-иному понимал, кто перед ним. Не от глупости в широком лице неподвижность, а от непреклонности. Несуетлив кочегар, нешумен. И это привлекает к нему матросов, как к надежному маяку в море.

Другой человек! И Лисовского пронизывает догадка: «Вожак!» Таких, как этот, поклялся уничтожать, с ними боролся не на жизнь — на смерть. Перед глазами вспыхнуло пламя. Лицо обдало горячим воздухом, — как в ту далекую, но не забытую ночь...

После лечения в госпитале он возвращался домой, в свое поместье. И, подъезжая к нему, представлял удивление и восторг домочадцев. Случилось иное. Еще издали, за голыми безлистыми деревьями, увидел возле дома необычную суету, множество людей. В двери вытаскивали столы, стулья, зеркала. «Переезд?» Лишь успел подумать, как в распахнутые окна вылетели мягкие вещи. Мелькнули бородатые лица мужиков.

— Гони! — крикнул возчику, а сам выхватил револьвер и выстрелил.

С этим бы криком в обратную сторону. А он — к крыльцу. Никто не испугался. Мужики, так же торопливо, как до этого разоряли господский дом, схватили Лисовского, связали и бросили в хлев на навоз.

Он кричал:

— Грабители! Бандиты!

— Нишкни! — приказали ему. — Будешь орать, кольев отведаешь.

С тем и ушли. Торопились. А он, лежа в хлеву, слышал, как сквозь сон, голоса, звон стекла, топот и треск. Ночью вспыхнул огонь. Красные мошки над ним улетали в темень и таяли. В хлев ударило жаром, затрещали стены и крыша... И он понял, что обречен, что о нем забыли или специально оставили здесь. Задергался, засучил ногами. Веревки были гнилые, или в спешке не затянули на них узлы, но он освободился. Бросился к реке, переплыл ее и, стоя на том берегу, долго смотрел на огонь, ощущая на лице его горячее дыхание. Затем пошел к станции, придумывая страшную, самую лютую кару деревенским мужикам.

Злость и ненависть, накопившиеся за ту огненную ночь, не растратил в последующие годы, так они и жили в нем, то притухая, то вспыхивая тем огромным, горячим костром, с красными мошками под самое небо...

— Ха-ам, пошел вон!

— Но-но, потише. — Иван Сергунчиков медленно поднимает лом с затупившимся об лед острием. — Разметем всех, щепок не соберете, морды ледящие.

А Захаров смотрел на белого, исступленного от ненависти Лисовского, дрожащими пальцами вырывающего из кобуры револьвер.

— Капитан, не шути, — произнес тихо, но с угрозой. — Как бы худо не было.

— Господа... — Одного генеральского слова было достаточно, чтобы Лисовского крепко взяли за руки.

Он не сопротивлялся, лишь из узкого рта со свистом и шипением вырвалось:

— Ненавижу! Ненавижу!

Захаров не спускал с него глаз:

— И я не влюблен. Какая может быть любовь? Да мы на одном пароходе, в одной беде, а тут хоть люби, хоть ненавидь, а интерес общий. И давайте без любви, а пароход спасать.

— Гнать их! Хамы! Ввалились... Как разговаривают, оскорбляют! — поддержали Лисовского.

Неужели такая пропасть, такая ненависть разделяет этих людей, что и перед смертельной опасностью они готовы вцепиться в горло друг другу?

— Эвон какие срамники! — сорвался Сергунчиков, взмахнув над головой ломом. — Сокрушу! Только пошебаршись! Раздулись тут, как борова!

— Стой! — закричал Захаров, бросился на товарища, схватил в охапку. — Брось!

Их накрыл выстрел, глухой и тяжелый в небольшом помещении, забитом людьми. Сергунчиков растерянно вскрикнул, и лом, тюкнув в палубу, грохнулся на ковер.

— Что делаете? Что делаете? — удивленно повторял Захаров, увидев в руках офицеров револьверы.

Толпа за его спиною сразу качнулась к выходу, зазвенели, посыпались стекла, затрещала дверь... Перед ощетинившейся черными дулами группой озлобленных и сплоченных этим озлоблением людей остались Захаров и Сергунчиков.

— Отставить! — крикнул генерал, как на плацу. И к Захарову с укоризной: — Кто же так обращается за помощью?

Захаров все держал Сергунчикова, ему казалось, лишь отпустит, тот упадет замертво.

— Куда тебя? Куда? Сильно? Кровь идет?

— В плечо, — словно не о себе, отрешенно отвечал Сергунчиков, но лицо было искривлено болью. — Ну, офицерье... — Он дышал отрывисто, неглубоко. В расстегнутом вороте теплой кацавейки под пальто виднелась косоворотка с белыми пуговичками и худая, жилистая шея с острым, двигающимся кадыком — казалось, раненый что-то глотает и глотает...

А у Захарова ноздри раздуваются, глаза мечут.

— За все ответите!

V

Море несло их все дальше и дальше на северо-восток. С каждым часом положение парохода ухудшалось. И что может быть горше, чем понимание ужаса происходящего и полной своей беспомощности? Что может быть горше, когда в таких обстоятельствах пароход объят невидимым пламенем ненависти, когда команда отказывается выполнять свой долг?

На миг перед генеральским взором предстал заводской двор собственной ткацкой фабрики, толпа рабочих без шапок, лица, полные почтения. Что же потом произошло с этим покорным и в таком состоянии милом генеральскому сердцу народом?

Так и сейчас. В дела команды не вмешивались, никого не трогали. Были простыми пассажирами. Собирались со временем выйти на околку льда. Вдруг — бунт! Открытая война.

Генерал Звегинцев устал от нервного напряжения войны. Он хотел уйти от нее и не мог, обстоятельства были сильнее его желаний. Команда неожиданно лишила его людей, света и тепла. Кто толкнул ее на преступные действия? Кто подсказал такой ход, кто додумался? Им бы оружие, тогда ворвались бы сюда и всех перестреляли. Ломами уже размахивали!

Закон войны: или ты врага, или он тебя — третьего не дано. Тут уж ничего не поделаешь. Бог свидетель, генерал не хотел ссоры. Не удалось — пусть пеняют на себя.

И начинать нужно с зачинщика, с того кочегара, который последним ушел отсюда. От таких, как он, все беды, такие и толкают русский народ на братоубийство.

Так думал генерал Звегинцев, искренне уверенный в своей правоте и в неправоте команды парохода.

— Господа, по всей видимости, экипаж отказался выполнять свой долг. Считаю необходимым навести порядок! — И великодушно признался: — Капитан Лисовский, кажется, вы были правы. Зачинщика арестовать! Приказываю: взять двух человек — и действуйте!

— Есть арестовать кочегара! — обрадованно воскликнул Лисовский.

Кто-то включил фонарик, в его неровном свете было видно, как торопливо одеваются офицеры. Фонарик погас, и слышалось в темноте:

— За мной, за мной. Не торопитесь.

Хлопнула дверь, и стихло.

— Иллюминатор закрыли? — спросил генерал.

— Обмерз.

— То-то дует. Неужели ничего нельзя сделать? Остатки тепла вынесет. Ножом попробуйте.

Возле иллюминатора завозились, сильнее пахнуло холодом.

Наконец радостный возглас:

— Готово!

Генерал сбросил с плеч шинель, надел ее в рукава. «Скоро там Лисовский?» И вдруг пожалел, что не предупредил: «Оружие только в крайнем случае». Горячий он, хотя особого значения это уже не имело.

— Пельменей бы в бульоне, а?

— Повара, поди, забастовали со всеми.

Забастовали! Знакомое слово. Генерал впервые услышал его пять лет назад, когда управляющий фабрикой прислал тревожную телеграмму в действующую армию.

Что тогда можно было решить? Откуда было знать обстановку в городе, на фабрике? Дал полномочия управляющему. А в феврале 1917 года узнал, что того вывезли на тачке и сбросили в канаву у забора.

Так больше и не пришлось побывать в своем городе. Военная фортуна, бывало, приближала к нему, потом отдаляла, а теперь и вовсе... Семья уже с год тому предусмотрительно отправлена в Швецию. Добраться бы и самому туда. И будь проклята война, фабрика и даже Россия — темная, злая, поднявшаяся штыками.

Трезво глядя на события, генерал давно понял, что дело проиграно, понял еще тогда, когда англичане оставили Архангельск, угнав несколько ледоколов.

Предвестие революции докатилось к генералу со словом «забастовка», и сейчас, на исходе пути в Россию, оно вновь настигло в пустынном, морозном и ночном океане. Цикл замкнулся. Покоя нет. От действительности не уйти.

— Кто знает, где находятся кочегары? — спросил генерал в темноту.

Темнота молчала. Никто не знал. Генерал поднялся и, наталкиваясь на стулья, на людей у двери, выбрался наружу.

Офицеры подчинялись не чувствам, а долгу, выгнавшему их на лед. Они вглядывались в людей, желая поскорее увидеть квадратного Захарова.

— Все на околке, — с облегчением говорит Рекстин.

— Хорошо, — перебил генерал. — А где могут быть наши офицеры?

Подошли к ближнему силуэту во множестве одежек, напоминающему пароходную трубу, вдруг сдвинувшуюся со своего места. Только Рекстин хотел спросить «кто такой?», как «труба» простуженным, но все же можно понять, женским голосом обрадованно закричала:

— Смена пришла! Наконец-то, господи, дошло до них. Кто смелый, бери эту железячку. Рук уже не чую. Хоть и долго вас ждали, а все ж пришли. Эй, мужики, смена пришла! — Лицо у женщины распухло от прилива крови и обморожения. Белеют только брови и ресницы, выдавая нездоровую черноту щек, особенно густую в окружающей жидкой темени. Платок закрывает лоб, из-под него влажно блестят глаза.

Несутся снеговые нити, сворачиваясь и распускаясь, падая на головы и спины, на лед и воду. В глубокой тишине, между глухими ударами ломов, слышен их шорох. Одинокий голос женщины примял эти звуки. Она испугалась. Попятилась от глыбы плотно стоящих молчаливых людей. Но ее озорной крик привлек внимание, сюда приближались со снежным скрипом какие-то фигуры в громоздких одеждах.

Высокий человек, с обвязанной платком головой уже говорил генералу:

— Мы живем в цивилизованном мире. Необходимо довести до сведения правительств. Нас не оставят. В конце концов о своих подданных обязаны позаботиться правительства.

Иностранца, видимо, представителя какой-то зарубежной фирмы, поддержал человек купеческой наружности:

— Нужно дать понять, мы в долгу не останемся. Каждый может раскошелиться, возместить расходы.

— Не о том, граждане, не о том, — выдвинулась высокая, полная фигура, опираясь на лом, как на трость, — больше здравого рассудка. Наше положение таково, что требует немедленно хирургического вмешательства. Или — или. Но при любом вмешательстве, при самой искусной операции, что главное? Сам больной должен энергично бороться за свою жизнь. Если этого не будет, летальный исход. Вы меня поняли, граждане?

Генерал со злостью подумал: «На вас бы Лисовского, господа болтуны! Он бы ответил». И тут же вспомнил, зачем пришел сюда.

— Трех офицеров не видели?

— Видели и не видели, — ответил пассажир. — Искали кочегаров, куда пошли, неизвестно.

Семеня по наледи, из темноты появился боцман. Генерал обрадовался. Сурово спросил:

— Почему отключили свет и отопление?

— Как почему? Все на околке, — попытался ускользнуть от прямого ответа боцман.

— Везде свет! — возмутился генерал.

— Я до этого дела не касаем, — замахал руками боцман. — Меня не спрашивайте. Команда решила, с нее спрос. Только скажу вам — еще полдня такой работы, и люди полягут, не поднимем.

— Веди к кочегарам! — приказал генерал. — Они подстрекают.

О пассажирах, занятых на околке, он тут же забыл. Сейчас не до них с их нелепыми предложениями, иносказательными сентенциями.

— А чего вести? — не хватило у боцмана голоса, и он, запинаясь, произнес: — Вон они. На самом... клятом месте.

— Вперед!

Боцман что-то недовольно забормотал, но, подталкиваемый в спину, пошел на участок, где кололи лед кочегары. Среди неуклюжих фигур легко носился снег, лепился к ним, забеливал их, соскальзывал с плеч, тонул в темноте.

Никто из работавших не остановился, не заинтересовался офицерами. Молча продолжали свое изнурительное дело. Удар — подъем, удар — подъем.

Ударяя, наваливались всем телом, падали вместе с ломом, но тут же повисали на руках, цепко обхватив тонкое железо.

Захарова здесь не было. Или его успели предупредить, или он где-то рядом.

— Брать всех подряд, выявлять главарей, — кто-то шепотом предлагает за генеральской спиной. — Подключили бы тепло, а там разберемся.

— Сначала найти Лисовского, — отвечает генерал с нескрываемой тревогой.

Поражало равнодушие работающих. Они не упрекали, не ругались. Они просто не замечали офицеров, не хотели снисходить к ним, занимающимся пустым, никому не нужным делом.

А Рекстин уже понял, что происходит. В открытую он не мог одобрить экипаж, но в душе ему доставляли удовольствие растерянность, суета и озабоченность офицеров, которые совсем недавно обошлись с ним так бесцеремонно. Пусть попляшут!

У Рекстина другие, особые заботы. Скоро месяц, как «Соловей Будимирович» вышел из порта. 15 февраля его пронесло через Карские ворота Новой Земли в Карское море, самое холодное, самое страшное. И Рекстин, окончательно падая духом, вновь затребовал: «Скорее ледокол! Погибаем!» Этому призыву вняли. Вчера пришло сообщение: «К вам вышла «Канада».

Почему «Канада», а не «Козьма Минин»? Сможет «Канада» пробиться? Она намного слабее «Минина», а он в Архангельске.

Каждую минуту, каждую секунду мысли Рекстина об угрозе нового сжатия льдов... Он все время прислушивается, все время напряжен, что его ждет: спасение или гибель?

А разговоры вокруг генерала столь ничтожны, что он не может и не хочет тратить на них ни время, ни душевные силы.

— У меня время переговоров с Архангельском, — повторяет Рекстин.

А генерал, проводив Рекстина взглядом, решил, что тот просто нашел благовидный предлог, чтобы оставить его с офицерами.

* * *

Лисовский, час назад выбравшись из салона, в темноте пошел вниз через какие-то переходы и трапы. Он знал, что кочегары где-то там, и надеялся их найти без посторонней помощи. Следовавшие за ним офицеры были уверены, что он знает, куда их ведет. Но Лисовский скоро запутался. Включили фонарик — свет по-воровски зашарил по стенам, выхватывая из темноты ведра, банки, тряпье, пока не уперся в скорчившуюся в углу фигуру человека. Ослепленный, он испуганно моргал, размазывая по худощавому, скуластому лицу с узенькими щелочками глаз слезы.

— Кто такой?

Человек в ответ залопотал на гортанном языке, растягивая звуки и покорно кланяясь.

— Китаец?

— Моя да, моя да, — наконец разобрал Лисовский.

— Выходи на свет. Почему прячешься?

— Хоросо, господина. Зао Харка дерется. Тьфу человек!

Лисовский вздрогнул, сразу поняв, что наконец-то у цели.

— Захаров? Кочегар?

Китаец опасливо посмотрел по сторонам.

— Она, она. Сибко дерется.

— Где он, можешь показать? — стремительно спросил Лисовский и замер, сообразив, что нашел союзника, который ненавидит Захарова так же сильно, как и он, но только боится его.

— Можешь. Ой, сибко тиха. Узнала, вы исите, спряталась.

Китаец, осторожно ступая, пошел в глубь коридора, там был еще трап вниз. Бесшумно соскользнув по нему, замахал руками.

Офицеры оказались у самого днища парохода. Откуда-то тянуло запахом плесневелой воды, она хлюпала под решеткой настила. Остановились перед овальной железной дверью. Китаец взялся за грязную, в пятнах ржавчины ручку.

— Здеся. Занавеска. Зао Харка спрятался, спит.

— Вперед! — толкнул его Лисовский.

— Ой боюси! — отшатнулся китаец, а когда Лисовский толкнул вторично, уперся обеими руками в дверь, все громче и громче вскрикивая: — Убила! Убила меня!

Лисовский отшвырнул китайца, чтобы не встревожил криками Захарова, и, повернув ручку, резко распахнул дверь. Луч фонарика уперся в брезент, перегораживающий помещение...

Только быстрые и решительные действия ошеломят Захарова — он и пикнуть не успеет!.. Лисовский с офицерами бросился к брезенту, рывком сорвал его... Кладовка с пустыми деревянными стеллажами!

Оглянулся: что это значит? Где Захаров?

Овальная железная дверь закрывалась медленно и тихо, как будто виделась во сне. Скрежетнули наружные запоры.

В могильной тишине застучали капли воды.

* * *

Вначале Захаров думал чуток подержать Лисовского взаперти, чтобы тот остыл и успокоился, но тут пришло сообщение, что на поиски отправились генерал и все офицеры.

Как мог надеяться, что Лисовского оставят на произвол судьбы? Конечно же, они должны были его искать, они и ищут. По дороге захватили с собой капитана, боцмана...

Скандал разрастался, принимал угрожающие размеры — и Захаров растерялся. Как быть? Дерзкая выходка с пленением офицеров во главе с Лисовским уже казалась покушением на их жизнь!

— Попался, голубь, — зловеще прозвучало над головой.

Он попытался сбросить чужие, жесткие пальцы, но ему уже вывернули руки за спину, а твердый кулак ткнул в губы.

Сопротивляться бесполезно. Захаров покорился. Но когда его втолкнули в кубрик кочегаров, где у стола, широко расставив ноги, сидел генерал, он выпрямился, поправил на себе шапку и полушубок, с упреком сказал:

— А я шел сам, — слизнул соленую кровь, вытер подбородок. — Шалите, офицеры. Нехорошо.

Привычный кубрик, с бельмами снега на иллюминаторах, пропахший спецовками, с деревянными сундучками под койками, в котором всегда было с кем откровенно поговорить, полежать, распрямив натруженные руки и ноги, милый сердцу кубрик сейчас непримиримо враждебен. Койки на месте, видны сундучки и одежда на гвоздях, но вокруг хмурые лица, тяжелое дыхание и какие-то необычные запахи.

Генерал, набычившись, смотрит налитыми ненавистью глазами. Не отвечая, глухим от еле сдерживаемого гнева голосом, раздельно, чуть ли не по слогам спрашивает:

— Где наши люди?

Офицеры рядом с ним подались вперед. Они в подбитых ватой шинелях и в башлыках, похожие друг на друга, спаянные недоброй силой и беспощадностью. Не для них здешняя бедная обстановка, двухъярусные койки, теснота. Сразу видно — злые намерения загнали их в кубрик, чтобы разрушить здешний незащищенный, простой мир. Захарову понятна их враждебность. Он перед ними одинок и беззащитен. Но осилил себя, независимо выставил ногу:

— Живы-здоровы ваши люди, к ним и пальцем не притронулись.

Генеральское лицо посветлело:

— Где они?

— Да живы, — пожал плечами Захаров. — Подальше спрячьте свои револьверы, размахались больно. Закрыли их в одном месте, пускай остынут.

— Немедленно! — выкрикнул генерал и поднялся.

— Извольте не кричать, — овладевая собой, посуровевшим голосом отвечает Захаров. — Криком стену не пробьете. Не в плен меня взяли, я для переговоров от всей команды пришел. Будут переговоры? Или только один крик? — С великим трудом удерживался, чтобы в ответ и самому не закричать.

Злость и раздражение заразны. Они или ломают человека, или вызывают ответные злость и раздражение. Захаров не хотел ни того ни другого. Ему нужна середина: разумное спокойствие. В это русло и надеялся перевести разговор.

Захаров не был профессиональным революционером, политиком. Он искал путь к Правде и Справедливости, исконной мечте каждого трудового человека. Он шел к ним на ощупь. У него была житейская хватка, которая передается из поколения в поколение, от отца к сыну и которая воспитывается в борьбе с невзгодами, ее зачастую зовут народной мудростью.

Революция всколыхнула дремавшие в Захарове силы, заставила его по-иному взглянуть на окружающий мир, придала ему смелости. И он пришел к большевикам. И та Правда и Справедливость, которые понял и принял сердцем, за которые боролся на пароходе, поставили его во главе матросов. Он не заметил, как это произошло. Понимание обстановки и природный здравый смысл, от этого решительности больше, чем у других, — и он впереди.

Осознавая, что действует не сам по себе, а от имени команды, чувствуя всю меру ответственности, он вел себя с достоинством.

— Так будет разговор? — уставился взором поверх генерала, чтобы не видеть его лица, наливающегося краснотой.

Рванулось несколько офицеров, — не повернул в их сторону головы. Не дрогнул. Побеги — злая собака будет рвать, стой — порычит и отступит.

— Расстреляю! — шепотом обещает генерал. — Здесь, на месте.

— Жестокосердечный вы народ, — сожалеет, но не пугается Захаров, — А дальше?

— Не твоя забота.

— И ваших побьют. А все из-за чего? Себя не желаете спасать, заботу на других перекинули. Пароходная жизнь такого не терпит.

Уловив в словах Захарова необычную твердость и убежденность, генерал опешил:

— Разве так приглашают на помощь? — мягко заговорил он. — Вы ворвались, кричали. — И с нажимом, оправдываясь: — Вы оскорбляли нас! А мы и сами собирались выходить.

Захаров сразу понял, что генерал вступает в его русло.

— Не так пригласили? Облыжное обвинение! Народу невмоготу — и пришли за вами!

Генерал стиснул губы, но его растерянный взгляд выдавал душевное смятение. Захаров заметил это.

— Не за-ради команды, а за-ради себя, сограждане, выходите на подмогу. Любим мы друг друга или ненавидим, нравимся или нет, а пароход у нас один, никуда не денешься. Нужно жить. — Разбитая губа у Захарова распухла, и он шепелявил. — Молитесь своему богу, только будьте добры на околку парохода. Порядок жизни устанавливаем сообща. А начнем спорить, кому управлять, начнем воевать, сами смекаете — погибнем и мы и вы.

Некоторое время генерал молчал. После того как он побивал снаружи, увидел, как там работают, и услышал, о чем говорят, он понимал правоту Захарова и то, как давеча в салоне, в тепле и уюте, амбиция затуманила ему глаза.

Молчали и офицеры. Слышно было только завывание ветра за бортом — то оно опускалось до басовых нот, то взлетало резким визгом, словно на качелях. И каждый невольно поеживался от озноба.

Генерал в раздумье произнес:

— В чем-то, кочегар, верны ваши слова.

— Народ вы образованный, так и думал — поймете.

— До Мурманска бы только добраться... — простонал один из офицеров с тоской. Но, встретив построжавший генеральский взгляд, тут же и умолк.

— Интересно было с вами познакомиться. — Не заметил генерал, как перешел с Захаровым на «вы». — Лед долбить будем. Если в этом наше спасение — извольте. Мы никогда не отказывались. А теперь: где наши офицеры?

— Здесь, рядом. В конце коридора трап вниз, а там кладовушка за железной дверью.

— Вы уж будьте настолько любезны, почтеннейший кочегар, — генерал спохватился, что слишком легко поддался Захарову и офицеры могут за это осудить, вот и показывает: нет, не поддался, а только играет с ним, — проводите туда.

Захаров ничего не хотел замечать. Он ликовал — добился главного! Что ему уколы по самолюбию ради спасения парохода и людей!

— Пошли, открою.

Генерал посмотрел на офицеров, сидевших напротив, и двое поднялись. Захаров — к двери, они след в след за ним.

У трапа вниз Захаров замедлил шаг. Десять ступенек... Они всегда будили память. Десять, как в подвале, где сапожничал отец... Десять ступенек. Вот и овальная железная дверь. Сбросить задвижку, и узники на свободе.

— Капитан Лисовский, вы здесь?

Из темноты с револьвером в руке медленно выходит Лисовский. Глаза воспалены, пальцы в крови, дрожат. Отрешенным, безумным взглядом он смотрит на офицеров, словно силится и не может понять, кто перед ним.

— Где китаец? — спрашивает отсыревшим голосом.

Офицеры переглянулись.

— Опустите оружие, капитан.

— Где китаец? — еще злее спрашивает Лисовский и бросает револьвер в кобуру на поясе.

— Какой китаец? — удивляется ближайший к двери. — О ком вы спрашиваете?

Лисовский не отвечает. Пытается застегнуть китель, но пальцы плохо слушаются. Из-под кителя видна белая сорочка в грязных пятнах ржавчины и масла.

У офицеров, сидевших взаперти с Лисовским, вид не лучше. Как только Яков закрыл дверь, они бросились на нее, до безумия колотили кулаками, стреляли — и сейчас еще скребет горло отвратительный аммиачный запах сгоревшего пороха. Удивительно, как они не задохнулись в кладовке.

Захаров в стороне. Он лишь снял задвижку и сразу шагнул под борт. И вдруг Лисовский увидел его... Рука сразу рванулась к кобуре.

— Твоя затея... Это ты... — бормоча, пятился, а рука шарила на боку, освобождая из кожи револьвер.

И Захаров понял: через секунду-две Лисовский выстрелит. Понял это и один из офицеров.

— Капитан, прекратите... — нерешительно сказал он.

Револьвер в дрожащей руке. Черное дульце колышется и смотрит в Захарова, как той ночью в подвале военной комендатуры. Зажмурившись, не дыша, он ждет, когда полыхнет пламя. Уже ничего не успеть. Не уклониться, не спрятаться в узеньком коридорчике. До Лисовского несколько метров, одним рывком их не одолеть. Шелохнешься — курок нажат! Ничего не успеть. Проиграл!

— Кайся! Три секунды твои! — слышит Захаров хриплый шепот.

Лисовскому нужно не просто застрелить, а сломить, унизить.

— Не глупите, капитан. Приказ генерала...

— Раз!

— Поднимемся наверх, десять ступенек...

— Два!

— Вы всех обрекаете на гибель, — предельно спокойно говорит Захаров, а по лицу крупные бусинки пота. — Нас ждет...

— Три!

Слышал Лисовский? Понимал, о чем говорит Захаров?

— Вот и все, кочегар. Вот и конец тебе, — сладострастно бормочет он, вглядываясь в Захарова, желая увидеть в его лице испуг.

Где-то рядом прицельно и точно стучит по железу вода, а вокруг тишина, расползаясь, заливает весь мир. Выстрел разнесет тишину...

Сухой щелчок!.. В барабане пусто. Расстреляна вся обойма.

Оттолкнув офицеров, Захаров взлетает по трапу. На ватных ногах вскочил в кубрик.

— Что произошло? — встревожился генерал.

— Ничего особенного, сейчас появятся.

Следом вбегает Лисовский, помятый, испачканный, вздрагивая от нетерпения, желая настичь и схватить Захарова. Останавливается, будто натолкнулся на стену, увидев генерала и сослуживцев. Руки дернулись к бедрам, ноги сомкнулись — справился со своим удивлением и нетерпением. Только лицо исказила судорога. Он был страшен и смешон.

— На пароходе заговор. Необходимы срочные, решительные меры, — с трудом разрывая слипшиеся губы, докладывает Лисовский. — Благодушие заведет в тупик. Неизвестно, когда еще будет помощь.

— Успокойтесь, капитан. Заговор, вы правы, есть. Воды капитану! — хмурится генерал.

Сбоку протянули кружку. Лисовский, стуча зубами о ее край, короткими, судорожными глотками выпивает воду.

— Отдохните, капитан. Приведите себя в порядок. Поспите.

— До сна ли сейчас?

— Все решится, и быстрее, чем вы думаете. — Генерал взмахнул рукой в сторону выхода. — Идите!

Лисовский, шатаясь как пьяный, пошел из кубрика. На лицах офицеров, смотревших в его сутулую спину с выпирающими из-под сукна лопатками, замелькали усмешки.

И лишь Василию Захарову не до смеха. Он шагнул к генералу:

— Придется, сограждане, расстаться с оружием. Забот и без того хватает. Заблагорассудится — и тыкаете каждому в лоб. Грозитесь. Просьба убрать для спокойствия жизни на пароходе. — Говорил взволнованно, тяжело дыша, как на околке льда.

До него только сейчас дошло, что могло произойти там, у днища парохода. Черное толстое дульце револьвера... еще не один день, не одну ночь будет качаться у него перед глазами.

— А вы хитрее, чем я думал. — Генерал спокоен и благодушен.

Он с открытым любопытством разглядывает Захарова. Его взгляд затем перебегает на офицеров, и в глазах что-то вздрагивает, дескать, видали — каков!

В кубрике тесно. Офицеры стоят в проходах между койками. К тесноте Захаров привычен. Четырнадцать человек постоянных здешних жителей между столом и койками боком только и протискивались. Но сейчас особая теснота — и людей больше, и в полумраке они, вроде сцементированы между собой,

— Хитрости нет. — Захаров пожимает плечами. Он далек от генеральского благодушия, хотя до встречи с Лисовским такой разговор был бы по сердцу. Зловещий зрачок револьвера качается перед глазами, и стоит усилий, чтобы не видеть его, не думать. — Для спокойствия жизни.

— Вас больше, а нас меньше. Свяжете — и за борт! Лисовскому и оружие не помогло.

Звегинцев не понимает напряженной, внутренней взволнованности и непреклонности Захарова, но чувствует ее. Спокойно дремавшая на столе рука дрогнула: пальцы забарабанили боевой марш.

— Нет, генерал. Только уравняем силы. Кто захочет — к вам, нет — к нам. Приневоливать не будем.

— С оружием не просто, мы военные. — Играя, генерал выдвигает препятствие за препятствием на пути к соглашению.

— Будут у нас револьверы, и мы будем военными. — Не понравился такой тон Захарову. — Это не порода, а обстоятельства. Сделаем их одинаковыми для всех. — Он старается скрыть раздражение, и сейчас еще надеясь убедить генерала, как уже убедил во всеобщей необходимости окалывать пароход.

За сегодняшний день столько раз побывать под дулом! А когда-то и пальнет из него свинцовым комочком в сердце. На том и конец всем разговорам.

— Ты прав. Перед опасностью и смертью мы все равны, — вспоминая, где пароход, примиряется генерал.

А Захаров непримирим, уже сердясь, гнет свое:

— Перед жизнью — нет. И пока живы, должны сравняться!

Кто знает, как бы долго продолжалась беседа и до чего бы довела, если б не шум в коридоре, возбужденные голоса.

— В чем дело? — Генерал посмотрел на дверь, и офицеры раздвинулись, чтобы не мешать ему.

В кубрик быстро вошел Рекстин. В руках радиограмма. Молча протянул генералу. Тот медленно зашевелил губами, как малограмотный. Лицо вытянулось, нижняя челюсть отвисла, казалось, вот-вот отвалится. Швырнул радиограмму на стол.

Все взгляды в кубрике скрестились на сером листке бумаги. Что в нем? Что потрясло генерала? Замерли, боясь дыханием всколыхнуть напряженную тишину. У них одна судьба. Сообщение касается всех. Хотелось его узнать и прежде, чем о нем скажет капитан парохода или генерал, хотелось увидеть в радиограмме хоть строчку, хоть слово.

А генерал, швырнув ее, тут же и накрыл ладонью, как неосторожно вырвавшуюся из клетки птицу. Держа под рукой, выразительно взглянул на Рекстина. И обычно плотно сжатые губы рекстинского рта сомкнулись еще сильнее.

Снаружи доносились глухие удары, будто там били палками по соломе. Но вдруг удары стали затихать и вовсе смолкли.

Захаров, как и все, проследив за полетом радиограммы от руки генерала и как тот ее прихлопнул, догадался: недобрые вести, которые Рекстин не решился сообщить в открытую, не желает сообщить и генерал. Захаров попятился из кубрика. Никто не обратил на него внимания. А ему бы скорее к матросам, к товарищам на палубе! Вместе они сообразят, в чем деле.

Выскочил в белую темноту снежной ночи, услыхал голоса, долетавшие со стороны обогревалки:

— Восстание!

— Белые бегут!

Бросился на эти голоса. Неужели рабочее восстание, о котором говорилось в последний вечер в Архангельске, на конспиративной квартире, началось?!

После таких событий жизнь на пароходе должна измениться. Это понимал не только Захаров, а все матросы. Кто-то уже кричал: «Ура!»

Они в этот момент не знали еще об одной строчке в радиограмме: «Военным командованием «Канада» возвращена в Архангельск». Сообщение о восстании лишь объясняло эти действия военного командования.

«Соловей Будимирович» был брошен среди льдов, морозов и ветров на произвол судьбы.

Вторая историческая справка.

Капитан Рекстин в судовом журнале записал:

«Потушили котлы, остаток угля — 45 тонн... Для сохранения судна и людей отдан ряд приказов об экономии расходов провизии, топлива.

...Высланный из Архангельска ледокол «Канада» властями был возвращен обратно. С этого дня стало ясно, что судну «Соловей Будимирович» придется зимовать в Карском море».

В Архангельске же среди белых в эти дни царила паника. В уездах крестьяне громили воинские части. Северное правительство, державшееся лишь штыками, доживало последние часы. Единственное спасение — бегство морем. Но портовые рабочие отказывались грузить уголь на пароходы. Жизнь на причалах замерла.

Тут-то и пригодился ледокол «Козьма Минин». Командующий войсками со своим штабом перебрался на него задолго до назначенного времени эвакуации. Корабль до предела заполнили разные люди. В коридорах, в кочегарке на чемоданах и узлах сидели офицеры и их жены, члены правительства, дельцы, которым никак не хотелось встречаться с Красной Армией.

С фронта прибывали воинские части, но судов для них не было. Офицеры по льду бежали к «Козьме Минину», а принять их уже некуда.

Ледокол выбрал якоря. Экипажи «Канады» и «Сусанина» отказались покидать родной город. Матросы «Канады» навели орудия на «Козьму Минина», дали несколько выстрелов. С берега в ярости палили офицеры. Но ледокол, не имея равных по мощности, ушел за горизонт.

В полдень 21 февраля в Архангельск вошли регулярные части Красной Армии.

VI

День шел за днем. Люди на «Соловье Будимировиче» страдали и радовались, ненавидели и любили, ошибались и ждали спасения, а стихия несла пароход все дальше и дальше от Мурманска, от зарубежных стран, от тепла, света, сытой жизни.

Каждый обитатель парохода в эти дни определял свой курс и выбирал линию поведения. Каждая группировка решала свою судьбу по-своему. И в то же время их судьбы были тесно связаны, как корни деревьев в густом лесу.

Не было больше столкновений между командой и офицерами. Рекстин выполнял свои обязанности капитана, ему подчинялись, ни в чем не ущемляли его прав.

Офицеры притихли и выжидали. Первыми бежали от Советов, а оказались глубоко у них в тылу. Помощи теперь ждать неоткуда.

Обречены! Воевали, боролись с командой парохода, а гибель их подстерегала в другом месте. Они это поняли только сейчас. Они бессильны. Кто им поможет? Кто спасет? Кому они нужны?

В салоне в тот день людей собралось больше обычного. Здесь и Рекстин. В последнее время он редко сюда заходил, все пропадал в рулевой рубке. После рождения ребенка рубка стала его рабочим кабинетом. А рабочий кабинет в каюте заняли пеленки дочери, которые сушились на веревке между письменным столом и книжным шкафом.

В салоне же и лоцман Ануфриев. Не терпели эти два человека друг друга, а тут сошлись за одним столом.

Стюард Сторжевский разносил чай, прислушивался к разговорам, крайне важным для всех обитателей парохода, но ни одного члена экипажа здесь не было. Раньше бы это нисколько не взволновало Сторжевского: обсуждают — и пусть обсуждают, решают — и пусть решают. Экипажу не обсуждать, а выполнять эти решения. Но после общей борьбы с офицерами в феврале Сторжевский многое понял, ко многому стал относиться иначе.

Он и внешне изменился. Побледнел, высох от однообразной скудной еды, костюм на нем обвис, а лицо, покусанное морозами, покрылось красными, шелушащимися пятнами.

Лишь появилась свободная минута, Сторжевский нырнул вниз, в кубрик кочегаров. Тяжело дыша, еще больше побледнев от бега, остановился у входа, без стука распахнув дверь.

— Там, там решают... А наших никого.

В кубрике не только кочегары, а и палубные матросы, машинисты, камбузники. Лица расплываются в желтом тумане. Разговор оборвался. Ждали, что еще скажет Сторжевский, но он ничего не мог добавить.

— Пошли! — позвал Захаров.

— Все? — испугался Сторжевский. Салон для него был особым местом, куда не каждому дозволено входить. Один-два человека — он допускал, но не всех! — Нет, нет. Столько невозможно.

Захаров вышел первым. Хлопнул Сторжевского по плечу.

— Пора отвыкать от старого.

Сторжевский не обиделся. Доверчиво глянул на Захарова. Вина за тот, первый, недобрый разговор по-комариному зудела в душе. Не стал возражать, лишь воскликнул:

— Я сам, сам. — И бросился вперед.

— Что возьмешь от старого? — усмехнулся Захаров. — Сам так сам!

А Сторжевский вбежал в салон:

— Команда идет сюда! — Задыхался, сердце вот-вот проломит грудь.

Сообщив о команде, он как бы отмежевывался от нее, вновь становился услужливым стюардом.

Однако в салоне никто не возмутился, не вскочил с места, не закричал. Умолкли и ждали. И не успел Сторжевский отдышаться, как на пороге появился Захаров.

— Капитан, судьба парохода касается не только пассажиров, — обратился к Рекстину через головы.

— Садитесь, Захаров. Судьба касается всех.

— Я не один.

— Кто желает, можно.

Стало тесно и душно. Но не роптали. Кто устроился на кончике стула, а кому не хватало места, подперли спинами полированные переборки.

Впервые в истории парохода случилось такое, что обитатели твиндека пришли сюда. Некоторые до этого не только не видели, а и не представляли себе салон и с любопытством осматривались.

У Захарова интерес в другом. Офицеры сменили военную форму на штатскую одежду. Не то купцы, не то чиновники — ничего грозного. Лишь внимательный взгляд нащупывал отопыренные карманы — с оружием, расстаться с ним не хотят, не то что с формой.

На переборке голубая карта Карского моря и северного побережья Сибири. На ней прочерчена траурно-темная ломаная линия — от Архангельска к Индиге, от Индиги через Карские Ворота к востоку от Новой Земли, а посреди Карского моря линия обрывается, словно уходит под воду, на дно...

Возле карты с тоненькой указкой в руках лоцман Ануфриев. Он спокойно ждет, когда стихнет возня, разместятся матросы.

— Повторяю для всех, кто опоздал. Это произошло в августе тысяча девятьсот двенадцатого года. Из Архангельска тогда ушла на восток шхуна «Святая Анна» под командованием лейтенанта флота Брусилова. — Ануфриев говорил четко, короткими фразами. — Брусилов был владельцем и капитаном шхуны. Направился по Северному морскому пути с научными и промысловыми целями. После ухода из Архангельска шхуну никто больше не видел. Из экипажа более двадцати человек спаслись двое. Они по льдам прошли к земле. Рассказали о шхуне. Она вмерзла в лед, так же как и наш пароход. Ее унесло в полярные районы, где и летом не тает. Шхуна стала ледяной могилой экипажа. Случайно было ее движение? Если случайно, нам незачем ее вспоминать. А если вызвано течением, которое присутствует в Карском море? Нетрудно представить, что нас ждет. — Ануфриев умолк, глянул в напряженные, ожидающие ответа лица, словно пересчитал будущие жертвы «Соловья Будимировича». — Посмотрим на карту. Жирной линией изображен наш дрейф, тонкой линией — шхуны. Они параллельны друг другу. Дрейф шхуны пролегает по семьдесят девятому меридиану, наш — по шестьдесят четвертому. Счастье, что северная оконечность Новой Земли сдерживает течение...

Ему ли было не знать эту историю? Он принимал участие в поисках экспедиции, и не только этой. В 1914 году искали три экспедиции, ушедшие на восток и север и не вернувшиеся к родным берегам: Седова — на судне «Св. Фока», Брусилова — на «Св. Анне» и Русанова — на «Геркулесе».

Ануфриев тогда командовал поисковым парусно-моторным судном «Герда». Нелегким было его плавание. На пути к Земле Франца-Иосифа попали в непроходимые льды, две недели бились в них. А вырвавшись, не повернули назад, а упрямо продолжали плавание. 16 августа на мысе Флора на Земле Франца-Иосифа нашли записки с первыми сведениями о Седове и Брусилове. Но людей, доставивших эти сведения, уже не было — они уплыли к материку.

Ануфриев создал на мысе склад с продовольствием, одеждой и оружием для тех, кто, быть может, еще где-то во льдах бредет к мысу, как и их счастливые предшественники.

В салоне никто не знал о героическом плавании Ануфриева. А он не считал нужным рассказывать о нем. Что было, то было.

Он рассказал лишь о Брусилове. Дрейф его «Св. Анны» близок к дрейфу «Соловья Будимировича». Пусть теперь капитан, пассажиры и экипаж сами решают, как им быть дальше. Для себя Ануфриев уже решил.

И он умолк. Он все сказал. Никто не решается нарушать молчание. И тогда, словно забивая последний гвоздь в крышку гроба, Рекстин размеренно произнес:

— Суточный дрейф «Соловья Будимировича» в среднем достигает двух миль.

— Эх, если бы беляки не вернули «Канаду»! — Сергунчиков в сердцах бросает на пол шапку и с вызовом смотрит на офицеров.

— Свой скур доросе, — вторит Яков.

А офицеры, которые не могли простить и малейшего непочтения, молчат, будто в рот воды набрали.

Генерал гладит двумя руками зеленое сукно на столе, чтобы спрятать их дрожь, полный горести, тихо спрашивает:

— Кто нам может помочь? Кто?

— Положение сложное, — заговорил Рекстин. Колкости его не касались. — Крупные ледоколы «Святогор» и «Александр Невский» в Англии. Только им под силу пробиться к нам. Согласится ли английское правительство направить их сюда? Из Архангельска «Канаде» не пробиться. В Архангельске нет угля.

— Конечно, Англия согласится! — воскликнул Звегинцев. — Англия и только Англия, как можно сомневаться?

Молодые люди с оттопыренными карманами живо переглянулись. Конечно же, Англия! Это их устраивало. Судно из Архангельска — они военнопленные, из Англии — они эмигранты.

— Такова реальность, — отсекал дальнейшее обсуждение Звегинцев.

— Союзники, — зашумели вокруг, — цивилизация... гуманизм... прогресс...

Молчали и хмурились только матросы. Ждали, что скажет Захаров. А он что, пророк? Офицеры поглядывают с тревогой.

— Что поделаешь, если кому-то и не нравится Англия?

— Погодите! — выкрикнул Захаров. Поднялся с места громоздкий, широкий, как утес над овальным столом и притихшими за ним людьми. — Вы с самого начала держали туда курс. Но дальше Мурманска не ушли бы, а теперь и подавно ничего не выйдет у вас.

И вновь тишина. Но теперь настороженная, злая. Звегинцев покраснел, руки на столе замерли, а пассажиры в штатском насторожились.

— Не надо торопиться, — заговорил Рекстин. — Обсуждать спокойно, трезво и без лишнего шума.

Захаров повернулся к дверям, возле которых стояли и сидели матросы, машинисты, камбузники, пассажиры — как будто пришли из обогревалки, в которой отдыхали во время околки льда. Только и разница, что тогда были измотаны работой, лица мокрые от пота, а сейчас бледные, обмороженные, и в глазах не усталость, а испуг затравленного зверя, не знающего, где спасение.

— Послушай, послушай, матросик, — приподнялся со стула человек купеческой внешности. — Какая нам разница, кто выручит? Русские, англичане или, скажем так, турки?

Молодой человек — представитель зарубежной фирмы — поддержал купца:

— Будем реалистами — нам может помочь только Запад. Так повернемся к нему лицом. Вы согласны, господа?

— Разумные речи, — одобрил Звегинцев.

У Захарова из-под ног уплывала почва. Она была прочнее даже тогда, когда с Сергунчиковым по льду пробирались к берегу. А сейчас закачалась, не удержаться. И Захаров испугался:

— Не дадим украсть наш пароход! Хватит, угнали в Англию самые мощные... Будь они в Архангельске, не сидели бы здесь. Давно бы были дома. Теперь и «Соловья» желаете спереть. Наводите тень на плетень. Государство стало у нас рабочее, крестьянское и солдатское. Мы, рабочие, и будем оберегать наше имущество.

— Вот и хозяева нашлись! Нам, господа, делать нечего. Решать будут они, — раздраженно засмеялся Звегинцев, и группа уже бывших офицеров сдвинулась возле него.

Они не посмели, как раньше, угрожать, но и не собирались без боя уступать свои права. Они лишь не решались нападать первыми.

— Братцы, смекайте их курс! Мы теперь, как на лезвии, можно скользнуть и на ту, и на эту сторону! — Правда крепила голос Захарова, и он звенел, как чистый металл. — Если за рубеж, жизнь как была под верхней палубой, так и будет. Перемены какие? Чужбина! Нам зорче глядеть, где наше правительство, и подаваться к тому берегу!

Странное дело — его горячие, от сердца слова не до всех доходили, даже до своих. Некоторые не смотрят в его сторону, отводят глаза: Сторжевский, за ним Метерс и еще матросы.

Для них же звенит голос Захарова:

— Пароход нашего Российского государства, законы-порядки и приказы нам выполнять российские. Если набрать морской воды, какая она? Такая ж, как все море. Если и отошли мы малой каплей от государства, все едино мы его капля.

— Это еще с какой стороны смотреть на Россию, — поднимаясь, начал Звегинцев. Бледность у него ползет со лба на дрожащие щеки, подбородок.

— Россия одна, всегда держалась на трудовом народе, жила им. Я так понимаю!

Они могли долго спорить, потому что у каждого была своя Россия. Слово одно, а виделось за ним разное.

— Прекращаем разговор, — поднялся рядом со Звегинцевым Рекстин. Они стояли несколько секунд. Один — высокий, худощавый, но плечистый, в морской форме, второй — погрузневший, с оплывшим морщинистым лицом. Звегинцев плюхнулся на стул, а Рекстин, опершись растопыренными пальцами о край стола, продолжал: — О нашем положении поставлен в известность Архангельск. Наше положение существенно отличается от шхуны Брусилова: мы имеем связь — где мы и что с нами, знают на материке. Но наше положение и близко с командой шхуны. Провизии надолго не хватит. Мука и сухари на исходе. Из двадцати тысяч банок молока и трех тонн сыра едва имеется половина.

— До августа дотянем? — прикидывает Ануфриев. — Лето приходит сюда не раньше. Только летом нам смогут доставить уголь.

— Какой август? — удивленно воскликнул Рекстин и, повернувшись к Ануфриеву, якобы только ему объясняя: — Хватило бы до июня.

— И чего? — лихо вмешался Захаров. — Опять-таки подводите к тому же: нужны ледоколы из Англии, чтобы до августа пришли. А наше мнение такое: потуже затянуть пояса, каждому просверлить еще по дырочке. Правильно говорю? — вновь обратился за поддержкой.

— Правильно, — вразнобой откликнулись несколько голосов.

— Будут строгие нормы. Будем смотреть, что скажете через неделю, через две недели, — согласился и не согласился Рекстин.

В глубине коридора раздался крик, топот ног. В салоне прислушались:

— Медведь! — донеслось снаружи.

За время дрейфа не видели ни зверя, ни птицу. А тут сам медведь, хозяин здешних мест. Жизнь идет. Каков же он, местный обитатель? Если он может существовать среди льдов, почему бы и людям не приспособиться, не продержаться еще несколько недель?

Практическую сторону дела представил только Ануфриев.

— Скорее! Оружие!

Выбежав на палубу, ослепли от света и захлебнулись свежим воздухом. Такой ясности и чистоты дня еще не было. Солнце висело над пароходом как прибитое, и под ним голубыми и бордовыми переливами зеркально сверкал снег. Возбужденно крича, показывали друг другу в сторону уходящих в белизну сугробов.

— Вон он! Улепетывает!

Такой крик мог напугать кого угодно, хоть дюжину медведей, привыкших к тишине полярных просторов, знающих только вой ветра да скрежет льда.

В последнее время, чтобы спуститься с парохода, трап не был нужен. Ледовое крошево поднялось до палубы, его забило, спрессовало снегом — отличная горка. Прорубили ступеньки — и лестница готова.

Несколько храбрецов, соскользнув на лед, побежали по медвежьему следу, размахивая руками, подбадривая друг друга озорными выкриками.

Появление медведя всколыхнуло в общем-то неподвижную, однообразную жизнь парохода. Ануфриев, щурясь от яркого света, объяснял стоявшим возле него офицерам:

— Если появился один, будут еще. Запахи камбуза разносятся далеко. Медведь к весне голодный. Только встречать не криками. Нужна группа охотников. Свежее мясо может нас крепко выручить.

Последним со льда возвратился Сергунчиков. Раскрасневшийся, с прилипшими ко лбу волосами, возбужденно рассказывал:

— Лапища — во, огромная зверюга! Карабин и пару собак — верняк наш будет.

— Жди теперь еще, — многоопытно рассуждал и боцман. — Вахту установить. Что ему по горке взобраться на палубу? Раз плюнуть. Столкнешься, не успеешь и перекреститься. Голодный, он страсть какой злой.

— А вот у нас бурые в овсы забираются...

Пошли воспоминания о медведях, их повадках. Только Захаров перебил пустой разговор:

— Дела есть поважнее. Кто мы? Белые или красные?

Как-то так получалось, что все дела теперь решались в кубрике кочегаров. На верхней палубе центром жизни был салон, а у команды — кубрик.

Бывало, велись жаркие споры, хоть в кулачном бою их решай — твердо каждый на своем стоит. И споры не о жизни на пароходе, а об устройстве Российского государства. Были такие, что землю крестьянам отдай — и на этом ставь точку. Были и такие, что любую власть отрицали, любую свергать требовали. Пусть каждый сам по себе, вольная ему воля. И у сторонников Захарова, которые за Советы, не всегда единство. Особенно в отношении к пароходным офицерам. Захаров — за разумное сотрудничество, Сергунчиков — за насильственное разоружение и подчинение. Захаров уверяет: такие действия опасны, могут привести к гибели людей, а желаемого не добьешься. Сергунчиков стоит на своем и ничего не хочет слышать.

И все же были сплочены, когда дело касалось внутренней жизни. У них было больше общего между собой, чем с теми, на верхней палубе.

После слов Захарова «кто мы?» все дружно посыпались по трапу вниз, в кубрик. Разместились, затихли. Кто первым начнет?

В кубрике тускло светит одна плошка. Темень здесь кажется особенно густой после солнечного дня. Иллюминатор прочно залеплен снегом, в него можно смотреть как в зеркало.

— У офицеров свое, у нас свое, — подскакивает на скамейке Сергунчиков. — Наш курс на братишек в Архангельске. Там нас поймут и не оставят.

Сторжевский поднялся, обеими руками провел по усам, расправляя их в разные стороны:

— Все так. Душой мы в Архангельске, только пожеланиями, разговорами делу не поможешь. Нужны ледоколы. А где они? И здесь прошу поворачиваться в обратную сторону. Мы действуем не по желанию, а по необходимости.

И боцман разводит руками:

— Правильно пан рассуждает. Англичане могут подмогнуть. — Боцман со Сторжевским соперничает пышностью усов, а тут спелись, и боцман прячет, отводит в сторону глаза, чтобы не встретиться взглядом с Захаровым.

— Думаешь, пожалеют тебя?

— Ни в жисть, — как будто обрадовался боцман, — а своих-то должны, — и пальцем показывает вверх.

— Разумные слова, — поддерживает Сторжевский. — Дело так наворачивается, что за них нам приходится держаться.

Всегда готовый всех выслушать, Захаров сорвался:

— Вы смекаете, что говорите? Хоть на карту гляньте! Мы где находимся? На какой такой территории? Да мы же в России. Так какое такое у нас право через забор лезть к соседям, когда еще у себя в доме не разобрались, не огляделись. Стыд языки вам не разъест, такое предлагать? Правильно — и обнищали, и оголодали, и полное разорение, а все же в своем доме!

Вглядывается Захаров в лица, ищет сочувствия и понимания. Вот Метерс. Хватило же у него совести прибежать, предупредить об офицерах. В общем деле не подвел. Почему сейчас безучастный? Еще раздумывает? Или против?

А Сторжевский? К нему поворачивается Захаров. Чрезмерно гордый, чрезмерно осторожный. Однако позвал в салон. Понял — у экипажа общая судьба. Куда его теперь заносит? Неужели непонятно?

— Только у себя дома мы хозяева! А по ту сторону дадут корку хлеба и пляши для их полного удовольствия. Не желаем! Таким должно быть наше общее мнение и окончательное!

А Сторжевский так и не поднял головы. Взгляд Захарова прыгнул на боцмана, ухватился за него: ты-то архангелогородец, казалось, говорил он. Но боцман смотрит в темный угол.

Взволнованны моряки, молчаливы и взволнованны. Каждый решает свою судьбу. В полумраке не видны глаза, расплываются лица, только слышно частое горячее дыхание, от которого в кубрике душно и сыро. Густым дождем по стеклу иллюминатора катятся струйки воды.

Захаров примолк. Не пробить ему обособленности и разобщенности. Не надеется на себя, ищет другие авторитеты:

— Свяжемся с Архангельским Советом, пусть радист передаст нашу обстановку и затребует ответ: как быть? Тогда и решать. А идти на поклон к англичанам, что голову в петлю совать.

— Кому совать, а кому нет, — тихо, но непреклонно произносит Метерс. — Нам что из России, что из Англии.

Молчат матросы из Прибалтики, молчат китайцы. Метерс высказался за всех, открыто и понятно. И залегла недобрая тишина, словно чья-то рука скользнула между людьми и раздвинула их.

Чернота залепила глаза Захарову. Поднялся будто на железных шатунах.

— Ваши рассуждения ошибочны. Мы на территории Советов и все законы Советов должны выполнять. И об этом мы должны сказать там! — указал пальцем в потолок. — А если каждый по себе, быть беде.

Многие сейчас не согласны с ним или еще колеблются. Самое большее мог ожидать, что они не будут выступать против, будут держаться в стороне, но и это ослабляло команду парохода.

О том, как быть и на кого ориентироваться, думал и Рекстин. Он не выскочил на палубу, когда все бросились смотреть медведя. Прошел к себе. Кто может оказать реальную помощь?

А офицерам было все ясно: Англия!

— Рискованно, — жевал Звегинцев осторожное слово. — Поговорить бы с капитаном.

— Сколько можно разговаривать! Сколько приспосабливаться? — загорячился худенький поручик.

— Лисовский прав!

— Господа, настало время действовать! — раздались голоса.

Гражданская одежда защищала их от армейской субординации, и они спорили со Звегинцевым. Он это понимал. Развел руками, дескать, перед таким напором бессилен.

Не прошло и часа, как телеграмма английскому правительству была готова. Лисовский с двумя спутниками направился в радиорубку. Постучал. Открылось узенькое окошко, в нем мелькнула остроносая, веснушчатая физиономия.

— В чем дело, граждане?

— Открой! — приказал Лисовский. Физиономия отшатнулась, из недр рубки послышалось:

— Не имею права. Граждане, отойдите!

— Открой!.. Буду стрелять! В рубке стихло.

Лисовский дулом револьвера постучал в дверь.

— Что там антимонию разводить, — зашептали сзади.

— Эй ты, телеграфная крыса! — шепотом прокричал в оконце.

Молчок. Не поддается.

Почти вплотную приставив к замку револьвер, Лисовский несколько раз выстрелил. Удар плечом — и дверь распахнулась.

— Граждане, граждане, аппаратура... — жалобно заскулил телеграфист, пятясь от ворвавшихся людей.

— И тебя кончу. Садись, стучи! Лондон, премьер-министру...

Телеграфист, опасливо косясь на револьвер и заикаясь, заявил:

— До Лондона не достать. Может, через Норвегию?

— Норвегию? — Лисовский оглянулся на помощников. — Крой через Норвегию. И норвежскому премьеру. В два адреса один текст. Они не помешают друг другу.

Телеграфист закопошился в своем аппарате.

В дверях шум: «Назад! Не подходите!» И сухой голос Рекстина: «Что здесь происходит? Почему стрельба?»

— Пропустите его! — крикнул Лисовский. А когда Рекстин появился на пороге, с угрозой предупредил: — Не мешайте, капитан. Все для общего блага.

— Прошу оставить рубку! — приказал Рекстин.

— Не раньше, чем радио уйдет по назначению, — недобро усмехнулся Лисовский, блеснув ровными, белыми зубами. — Не раньше. И вам не мешало бы подписаться под текстом. Так нужно действовать, если хотите жить. Через неделю меры будут приняты. Это вам не совдепия сумасшедшей черни.

Третья историческая справка.

В эфире трещала морзянка, передавая тревожные и успокоительные сообщения. Советские Архангельск, Петроград и Москва не забывали о людях на «Соловье Будимировиче».

Архангельск, 29 февраля... Сообщаю: «Канада» срочно готовится к вам на помощь. Ремонт и снабжение ее надеюсь закончить около 5 марта. Таким образом, «Канада» может быть вблизи вас около 15 марта. «Пожарского» послать не можем, но Всероссийское Советское правительство приняло все ваши и мои заявления к сведению и уже вошло в переговоры с Англией и Норвегией относительно посылки экспедиции за вами. Впрочем, предложено послать и «Святогора». В данное время к вам организуется экспедиция на оленях с Вайгача. «Канада» была бы уже у вас, если бы ее не вернули белые.

Мортран[4].

Радиограммы всем, кто может помочь.

«Архангельск, 27 марта. Президенту Академии наук.

Продовольственная экспедиция, шедшая за олениной в устье реки Индиги на Тиманском побережье на пароходе ледокольного типа «Соловей Будимирович», погибает во льдах. На палубе выдающийся моряк Севера Ануфриев, женщины, дети, в количестве пассажиров всего 85 человек... Уголь сожжен, котлы потушены, помещения отапливаются деревом бочек, палубы. Радиотелеграммы подаются один раз в неделю последними запасами аккумуляторов. Провизия кончается, экспедиция умоляет о помощи. Состояние льдов согласно донесению погибающей экспедиции — торосы, поля толщиной два с половиной фута, полыньи. Помощь из Архангельска не может быть оказана за отсутствием угля, подходящих судов».

«Архангельск, 27 марта. Владимиру Ильичу Ленину.

...Считаем, что все меры, принятые нами, будут малодействительны. По мнению наших ледокольных командиров... а также на основании всех наблюдений и сведений, получаемых от командира «Соловья Будимировича», ясно, что реальная и своевременная помощь гибнущему кораблю может быть подана только на могучем ледоколе. ...Наиболее пригодными ледоколами для посылки к «Соловью» являются ледоколы «Александр Невский» и «Святогор»... Оба эти наши ледокола, переданные правительством белых англичанам, вполне пригодны для посылки в Карское море. Убедительно просим вас обратиться к правительству и народу Великобритании дать нам «Александра» или «Святогора» для спасения гибнущих в Карском море людей».

Правительства Англии и Норвегии ни на одно обращение не отвечали. Всероссийскому Советскому правительству пришла телеграмма из Лондона только от министра иностранных дел лорда Керзона: сами снаряжайте спасательную экспедицию.

По рекомендации Москвы моряки обратились к общественности, рабочей прессе Норвегии, к видным полярным деятелям.

«Архангельск, 27 марта. В Норвегию стортингу[5], Фритьофу Нансену, Отто Свердрупу, Иогансену[6], представителю Российской Академии наук доктору Л. Брейтфусу, редакциям газет «Финмаркенпост», «Социалдемократен», Географическому обществу Норвегии.

Всем, всем, всем!

Во имя человеколюбия необходимо оказать страдальцам помощь... Необходимо немедленно оповестить о. неминуемой гибели экспедиции. Необходимо немедленно посредством печати, особых объявлений, телеграфом оповестить всех норвежских зверобоев, направляющихся льдами. Все расходы по спасению и доставке людей будут оплачены и выдана большая премия. Необходимо немедленно приступить к снаряжению подходящего судна. Необходимо немедленно выработать план общего спасения экспедиции. Необходимо немедленно знать авторитетное мнение полярных мореплавателей Норвегии о снабжении и мерах спасения погибающих людей. Опасения утратить связь по радиотелеграфу экспедиции».

«Петроград, 29 марта. Христиания, Фритьофу Нансену.

Нижеподписавшиеся во имя гуманности просят немедленную помощь сохранить жизнь 85 мужчинам, женщинам, детям, погибающим от холода и недостатка провизии на борту парохода «Соловей Будимирович».

...Из Архангельска помощи не ожидается причине отсутствия кораблей и угля... Помощь необходима немедленно. Наиболее настоятельно желательно получить в Англии мощный русский ледокол «Святогор», вполне пригодный для спасения погибающего судна...

Президент Российской Академии наук Карпинский. Максим Горький».

Нансен незамедлительно телеграфировал о предпринятых им мерах: «Обсудил вопрос с норвежским правительством. Послал телеграммы русскому и английскому правительствам».

Нижняя палата английского парламента запросила премьер-министра, что делается для спасения людей, гибнущих в ледовом море.

Под давлением общественности Лондон наконец решил: если Москва заплатит за использование ледокола «Святогор» 20 тысяч фунтов стерлингов, он будет передан Норвегии для спасательных работ.

К маю экспедиция была готова, могла выйти в море. Неожиданно Англия выдвинула новое требование: застраховать судно на 13 миллионов крон.

Выход ледокола был задержан.

Началась серия новых переговоров.

VII

Море по-прежнему упорно несло их на северо-восток. Скоро «Соловей Будимирович» выйдет из-под прикрытия Новой Земли. Тогда для течения не будет преград, и море покажет свою силу. Каждый день приближал гибель. Начались весенние пурги. Лето сталкивалось с зимой, боролось с ней, очищая для себя арктические просторы. За бортами ровный гул, как и в котлах парохода во время движения. Все замерло, притихло, прислушиваясь к этому гулу. Почти три месяца «Соловей Будимирович» в ледовом плену. Три месяца!

В кочегарке холод и запустение. В машинном отделении мертвая тишина. В кубриках и каютах, приспособив под камельки бочки из-под керосина и масла, а из обшивки котлов сделав дымовые трубы, все время поддерживают огонь. И пока он трещит — есть тепло, лишь потух — холодно. Изо всех щелей парохода валит дым. На топливо идут остатки угля, ломают палубу, переборки — кожу сдирают с парохода, обнажая его скелет.

В каютах холоднее, чем внизу. Зато здесь не нужны коптящие светильники. День увеличивается каждые сутки, растет как на дрожжах, достаточно раздвинуть шторки, чтобы в каютах стало светло.

А в твиндеке круглые сутки — фитильки. Копоть от них прочно въелась в кожу, осела на потолках и стенах, свешивалась черной плесенью.

Кончилось мыло. Многих начала мучить одышка, кашель. Ничего не хотелось делать: двигаться, думать, даже есть. Сутками лежали на койках, уперев в потолок бессмысленный взгляд. Неосторожное слово, посторонний шум раздражали до бешенства.

Продукты выдавали каждому на неделю. Хочешь — сразу ешь, хочешь — распределяй по дням. Полфунта английского сыра и баночка молока — дневной рацион. Давно кончились мука и все крупы. О куске хлеба мечтали как о лакомстве. Пытались из сыра печь лепешки, но желудок не обманешь.

На таком пайке Рекстин рассчитывал продержаться до июня. А если и потом не придет помощь?

В радиограммах из Архангельска советовали заняться промыслом. Такая возможность была — несколько раз к пароходу подходили медведи, но с револьверами на них не пойдешь.

И все же образовалась группа охотников, они не поддавались апатии, сонной одури. Они мерзли и голодали как все, но, как только выдавалась добрая погода, уходили к дальним торосам за нерпами — животными крайне любопытными, непугаными и неосторожными.

Все охотники — офицеры, лишь у них было оружие. Когда в первый раз они принесли нерпу, взбудоражился весь пароход. Необычный запах кипящего мяса проник во все закоулки. И хотя мясо было черное и сильно отдавало рыбьим жиром, офицеры успешно с ним расправились. Сдавать его в общий котел никто и не подумал.

В последнее время отношения между офицерами и матросами было уравновесились. Никто никого не притеснял, не имел привилегий за счет других, все поровну — и блага и невзгоды. И вот офицеры вновь не считаются с командой. Пароходные запасы на всех поровну, добычу только себе. Откуда такое право? Что придало им уверенности? Как было их двадцать один человек, так и осталось. Как возглавлял их Звегинцев, так и возглавляет. Что изменилось?

Вспомнил Захаров околку льда, захват Лисовским радиорубки. С нее и началось, вернее, после нее. Когда офицеры обратились за помощью к Англии, Захаров хотел вновь собрать команду. Он понимал, что англичане могут откликнуться на призыв офицеров, а не Российского правительства, и не отправят «Соловья Будимировича» в Архангельск, а уведут к себе, как увели ледокол. И он ждал матросов. Как быть? Но в кубрик к нему пришли всего шесть человек. Остальные — по своим углам. Офицеры, заботясь о себе, невольно заботились и о них. Хотя угон парохода за рубеж дело бесчестное, многие в экипаже решили отсидеться, отмолчаться — и совесть у них будет чиста. Пусть офицеры мараются. С них весь спрос.

— У нас свое правительство. Нечего через голову прыгать! — настаивал Захаров, взывая к товарищам.

Глубокие трещины, как во льду во время прилива, разделили экипаж на маленькие группки, землячества со своими особыми интересами.

— Я знаю одно, — говорил Захаров, — сила офицеров в нашей слабости, а наша слабость в разделении. Каждый сам за себя. На этом не кончится, попомните меня.

И вот добыча мяса.

— Оружие нам! Я давно говорил! — свесившись с койки, кричит Сергунчиков. — Иначе подохнем!

— Добычу в общий котел. В первую очередь ослабшим. — Захаров за столом поправлял толстый фитилек в плошке с жиром. Он больше дымил, чем светил, и его время от времени подтягивали. Когда фитилек разгорелся, Захаров, усмехнувшись и как бы подшучивая, заговорил по-другому: —Тоже мне варево из нерпы. Кроме рыбьей вони — ничего.

Еще больше озлился Сергунчиков: издевается Захаров?

— Они будут обжираться, а мы подыхай?

— Пока каждый сам по себе — будут! — Захаров безотчетно вымещал на Сергунчикове свое недовольство экипажем: не поддержали его — и получайте! Общего промысла, как велит Архангельск, не будет. Каждый сам по себе!

А Сергунчикову не до счетов, не до шуток. Поднялся, волосы дыбом, словно кто потянул за них к потолку.

— И ты с ними заодно? Подбросили кусок?

— Раскрыл рот, — вспыхнул и Захаров. — Язык без костей, известное дело.

— У меня без костей, а твой костистый. Обезоружить надо было давно, а ты все «постепенно да постепенно», — не унимался взъерошенный Сергунчиков.

— Сходи попроси.

— Я просить не буду. Возьму — и конец. Сам говорил: на одном пароходе для всех один порядок. Говорил? А теперь? Разбить осиное гнездо! Обнаглели!

Стояли друг против друга, вздрагивая от гнева.

— Тиха, тиха, — шелестел сбоку усохший, сгорбившийся Яков. Постоянная улыбка на его лице слиняла, превратившись в жалкую гримасу.

— И ты заткнись! — до надсады в горле вопит Сергунчиков.

— Не трожь человека! — вступился Захаров.

Кричали обидные, жестокие слова и чем больше распалялись, тем больше были несправедливы. А Яков, растерянно моргая, хватал то одного, то другого за руки.

— Ах нехоросо! Зачем кричать?

Сергунчиков бросился на него с кулаками. Но тут же в защиту ринулся Захаров, с ближайшей койки соскочил еще кочегар. Общими усилиями Сергунчикова подмяли.

Тяжело дыша, с разорванным рукавом, Захаров в растерянности посмотрел на истощенных, бледных и обросших товарищей, на лежащего на полу Сергунчикова, на тенью скользнувшего на свое место Якова. И вдруг почувствовал духоту кубрика, увидел разбросанную одежду, покрытый слоем сажи стол. Ужаснулся: что это? Как дошли до жизни такой?

В кубрике всегда тесно, но всегда было и чисто, он постоянно проветривался. Когда они стали такими неряхами, такими лежнями психованными?

— Подними меня! Дай руку! — кричит Сергунчиков. — Заморозить хочешь? Пусти!

Под ногами грязно и сыро. Скопившаяся в помещении влага оседала на стенах и ручейками скатывалась по ним, растекалась по палубе кубрика. Из-под двери ее обдавало холодом, и она густела снеговой, черной кашицей.

— Братцы, что же мы? Заживо себя хороним? — Захаров склонился к Сергунчикову, помогая ему подняться. От прилива крови зашумело в голове, перед глазами поплыли красные круги. Несколько секунд переждал. Примиряюще попросил: — Не дури только.

Сергунчиков поднялся. Стоял пошатываясь, что-то ждал, но вдруг плечи обвисли, сгорбился, обмяк как мяч, из которого выпустили воздух, поплелся к своей койке.

В душе Захарова дрогнуло и защемило. Не отрывая обеспокоенного взора от Сергунчикова, взволнованно заговорил:

— Братцы, так нельзя. К добру лежка не приведет, попомните мое слово. Вахты надо стоять. Приборку делать. Иллюминаторы от снега очистить. Солнце жарит вовсю, а мы в темени.

— Не то говоришь, Захаров. Надо добывать оружие. На свежем мясе сразу очухаемся. — Сергунчиков настороженно смотрит со своей койки. — На одном сыре скоро ноги протянем. Откуда силам браться? От чего? Полфунта сыра на день. А варево? Не тот курс, Захаров.

Долго не спал Захаров ночью. В чем-то Сергунчиков и прав, в чем-то излишне зол, но ясно как божий день — дальше так нельзя.

* * *

С каждым днем дрейфа отношения с посетителями салона у Рекстина все прохладнее и прохладнее. Он отошел от них, но не спустился к тем, которые внизу. Он сам по себе. И все время темнее ночи, которая давит пароход.

В первый день дрейфа он лихорадочно искал выход из положения, как известно, все требовал ледокол. Потом ждал благоприятных ветров, которые бы разогнали лед. Но с провалом одной надежды за другой в душе у него глохло и что-то умирало.

Он зажил в отупелом равнодушии, как в полусне. Вот еще день прошел, вот еще. Дни уходили, а в тех, что придут, спасение или смерть? Над этим только и думал.

Единственным его желанием было ни с кем не встречаться, не разговаривать, не давать распоряжений. Пусть все идет как идет.

Если бы ему тогда сказали, что своими расчетами-просчетами он обрек всех на гибель и за это его расстреляют, он бы не дрогнул. Покорно стал бы у поручней, ожидая исполнения приговора...

Только ничего ему не говорили. Приговор читал на лицах моряков и пассажиров и мыкался по пароходу, стараясь не видеться с ними, а если этого нельзя было избежать, то смотрел под ноги, отвечал на вопросы или проходил мимо, испуганно и торопливо, как ночная птица в светлую пору дня.

Не мог он спрятаться и в своей каюте. Постоянный вопрос в глазах жены жег сильнее открытых попреков. Чего она ждет? О чем спрашивает? Что может быть, когда вокруг лишь лед и ветер? А она держала на руках дочь и молча ждала.

И в нем рождалась враждебность к этим двум близким ему людям. И, осознавая это, он пугался. Как можно? Они же самые дорогие!.. Но и самые требовательные, самые суровые. А он ничем не мог им помочь. В них был самый болезненный, самый горький укор.

В одиночестве было легче. Ничего не отвлекало от бездумной мрачной сосредоточенности.

Так было до того светлого дня — седьмого марта, когда из Архангельска пришла радиограмма, что вся полнота власти на пароходе возлагается на него. — Мне доверяют, — взволнованно и удивленно говорил Рекстин, будто получил новую, неизвестную доселе должность и не знал, справится ли с ней.

Он уводил первый пароход из Архангельска, он попал в ледовый плен, но ему верили, оставляли капитаном, и к нему возвращалась прежняя ответственность за судно и за команду, за пассажиров. Он больше не мог безучастно смотреть на жизнь парохода. Надеялся и стремился оправдать доверие новой власти, упрочить свое положение.

С этого времени Рекстин по-хозяйски ходил по затихшему, холодному и ободранному пароходу, спускался в темные трюмы, заходил в промерзшие коридоры, часами стоял у мертвых топок кочегарки.

Машинной команде еще в феврале велел разобрать, смазать и сложить все механизмы. Сам проверил, спустившись в машинное отделение. Убедился, что из котлов откачали всю воду, до последней капли. Это было очень важно, чтобы, замерзая, она не разорвала их.

Шлак из топок отправил наверх — засыпать палубу над жилыми помещениями для сохранения тепла.

После установки камельков проверил все дымовые трубы, чтобы там, где они проходят близко от дерева, была надежная асбестовая прокладка.

А теперь Рекстин решил, что все обитатели парохода должны жить в одном месте. Расход топлива сократится вчетверо, а будет намного теплее. Самым подходящим для этого был бы салон. Поставить в нем нары, а если для всех не хватит места, выбросить переборки с ближайшими одной-двумя каютами — тогда наверняка разместятся.

Однако прежде чем приняться за перестройку, нужно было переговорить с офицерами — не погнушались бы таким общим житьем.

И неожиданно услыхал от Звегинцева:

— Делайте что хотите и как хотите. Мы уходим на берег.

Лишь сейчас узнав об этих планах, Рекстин решительно заявил:

— Не разрешаю покидать пароход! Вы погибнете, как те, кто ушел со шхуны «Святая Анна». Со шхуны дошли двое. Очень дорогая цена.

Звегинцев перебил, еле сдерживая клокочущее в груди раздражение, только голос, осипший и придушенный, выдавал его.

— Откуда они шли и откуда мы пойдем? Мы еще недалеко от суши. О помощи мы слышим с февраля. Лед тем временем несет и несет!

— Ледокол будет! — с обычным для него упрямством твердил Рекстин, опираясь пальцами в сукно на столе. — Я запрещаю покидать пароход!

Чашу офицерского терпения переполнило очередное сообщение о том, что спасательная экспедиция из Норвегии откладывается. А льдину с вмерзшим пароходом, бывали дни, уносило в просторы Ледовитого океана на десятки миль. К лету он будет так далеко на севере, что ни один, даже самый мощный ледокол к нему не пройдет. Их ждет судьба экипажа, оставшегося на шхуне «Св. Анна». Так не лучше ли сейчас, когда еще есть возможность, самим пойти к берегу? Каждый день промедления удлиняет их путь на несколько миль.

Офицерам совсем не хотелось возвращаться в Архангельск, из которого они бежали. У каждого были веские к тому причины. И если бы теперь удалось пройти к суше, к сибирскому побережью, то был бы открыт прямой путь в армию Колчака.

Оторванные от всего мира, не зная, что там происходит, они и не догадывались, что нет уже армии Колчака, нет и самого адмирала. И строили свои планы в надежде на то, что сумеют пересечь Сибирь с севера на юг, добраться к своим единомышленникам по борьбе с Советами.

С офицерами шел и Иван Петрович Ануфриев. У него причины были иные. По натуре человек деятельный, он изнемогал от праздности, от рекстинского упрямства, от своего бессилия. Ему казалось, что все и на пароходе, и в Архангельске делается не так, как нужно. Все идет к тому, чтобы они погибли. Сколько можно обещать спасательную экспедицию, которая никак не выходит на помощь?

В Архангельске не представляют, в каком они положении, а если и представляют, то там не до «Соловья Будимировича». Там свои заботы и дела.

Если выйти на сушу, то из первого же поселка можно отправить верного человека с оленьим табуном по льду моря к пароходу, а самому — в город. Всех расшевелить. Найти уголь и судно, самому привести его сюда.

Так разные причины, планы и цели, но общая дорога свели Ануфриева с офицерами. И в тот день, когда Рекстин пришел в кают-компанию со своими идеями всеобщего объединения, они как раз обсуждали предстоящий переход.

Жадно слушали Ануфриева. Этот человек выведет изо льдов, а дальше уж каждый решит свою судьбу. Не будь Ануфриева, они, пожалуй, не рискнули бы на пеший переход. С ним другое дело. Вся группа разбивается на пары. У каждой будут саночки-нарты с продуктами, камельком для обогрева, запасной одеждой. Каждая пара сама по себе. Если что-то случится, она сможет существовать самостоятельно. Хотя успех зависит от общих усилий. Каждый должен помогать напарнику. Каждая пара — другой паре. Без этого не выбраться.

Они понимали, что Рекстин не союзник в переходе. Его крепко держат жена и ребенок. Но не предполагали, что он ярый противник. Соображает ли он, что своим запретом лишает их последней надежды?

— Не будь вашего упрямства и трусости, мы бы не сидели здесь, как в мышеловке, а на Индиге взяли бы груз и давно были в Мурманске! — безжалостно отчеканил Звегинцев. — И теперь суетесь и суетесь там, где не нужно.

Рекстин побледнел до синевы. Его осунувшееся лицо с крупным носом, иссохшими губами и плоскими щеками похоже на топорик, готовый рассечь Звегинцева.

— Вы ошибаетесь, генерал, — возражает тихо и ровно. — Мне придется сообщить о вашем решении в Архангельск. Решение Архангельска будет приказом.

И тут Звегинцев рассмеялся, будто по столу покатились шарики. Это было столь неожиданно, что все удивленно повернулись к нему.

— Перекрашиваетесь, капитан. — Покатые генеральские плечи тряслись. — В большевики спешите записаться?

Не пошевелился, не сдвинулся с места Рекстин. Ждет еще оскорблений. Так уже было. Здесь же. И не очень давно. Он тогда предложил им выйти на околку парохода. И сразу почувствовал за внешней благопристойностью их неприязнь. Сейчас — в открытую. Все обнажено.

— Мы добьемся своего! — Это уже Лисовский с вызовом вглядывается в Рекстина: понимает ли тот? И ничего не увидев, добавляет: — Если потребуется, применим силу!

Рекстин, высокий и худой, как пересохший ствол дерева, резко повернулся и вышел.

Что он мог сделать?

А офицеры, хотя и выставили Рекстина, все же омрачились: а если он прав?

Лисовский решил поднять настроение.

— В начале восемнадцатого мы планировали спасение царской семьи, — начал лениво, а увидев общий интерес, со вкусом продолжал: — К этому стремились весьма высокопоставленные лица разных государств. В наше распоряжение выделялось быстроходное судно. Из Англии на нем через Карское море на Обь, Иртыш, в Тобольск. Там находился арестованный император. Были деньги, люди, оружие. Продуманы все детали. Император собрал бы под свое знамя все силы. Так мы тогда надеялись... Ждали начала навигации... И кто знает, если бы сбылись наши планы. Но то ли большевики что-то пронюхали, то ли другая причина, но царя срочно перевезли в Екатеринбург[7]. Теперь судьба вторично зовет в Сибирь. Не может быть, чтобы и на сей раз сорвалось. Два раза подряд не бывает. Вы знаете, снаряд в воронку вторично не попадает. Я верю, господа, очень верю — мы успешно пройдем свой путь!

— Да-а, — многозначительно произнес генерал после паузы, последовавшей за столь неожиданным признанием Лисовского. — Тогда вас звала отчизна, долг. И сейчас мы должны идти, чтобы продолжить свою борьбу.

Разговор настроил обитателей салона на торжественный лад. Офицеры с особой остротой почувствовали свое единство, свою общность. А это придало им смелости и силы.

Четвертая историческая справка.

11 мая 1920 года в Москве был чудесный весенний день. И наслаждаться бы его теплом, легкой дымчатой зеленью распускающихся деревьев.

Силы контрреволюции ликвидированы под Петроградом и в Сибири, на Севере и в Прикаспии. Народы Англии и Соединенных Штатов Америки единодушно требуют от своих правительств: «Ни одного солдата для войны против Советской России!..» Однако шестнадцать дней назад одна за другой стали поступать тревожные телеграммы с Украины. Белополяки без объявления войны на рассвете 25 апреля широким фронтом нарушили границу. Пал Киев.

В зале, примыкающем к рабочему кабинету, Владимир Ильич Ленин открыл заседание Политбюро Центрального Комитета партии. Зачитываются последние сообщения украинских товарищей. Все смотрят на карту, где флажки, отмечающие линию фронта, разорвали государственную границу и глубоко вошли на территорию молодого государства рабочих и крестьян.

После обсуждения военных дел Владимир Ильич занялся решением экономических вопросов, международными проблемами. На заседании Совета Народных Комиссаров под его руководством было принято постановление о заготовке и доставке семенного картофеля, о полномочиях советских представителей на ведение переговоров, заключение и подписание договора о перемирии и мире с Латвией.

По поручению Политбюро ЦК партии Ленин подписал телеграмму Л. Б. Красину в Лондон с разъяснением посланного ему ранее постановления Политбюро о том, чтобы все заключаемые Красиным договоры с оплатой золотой валютой предварительно утверждались Политбюро и что крайне необходимо экономить золото.

Денег очень мало. За годы гражданской войны золотые запасы страны истощились, в значительной степени разграбленные интервентами и контрреволюцией. Каждый грамм золота на особом счету.

Нужно было беречь каждую копейку, каждый фунт хлеба, каждую картофелину. Предстояло преодолевать нищету, голод, разруху.

И несмотря на это, буквально не успели высохнуть чернила на телеграмме Красину, как Владимир Ильич вновь взял ручку: на подпись ему принесли протокол заседания Малого Совета Народных Комиссаров. Одиннадцатым пунктом повестки дня стояло:

«Об отпуске Н. К. по Иностранным Делам дополнительного кредита в размере 2-х миллионов крон на уплату стоимости спасательной экспедиции за ледоколом «Соловей Будимирович».

Постановили:

Отпустить Н. К. Иностранных Дел сверхсметным кредитом необходимое ассигнование для уплаты норвержскому правительству двух миллионов крон (2 000 000 крон) в возмещение за спасение ледокола «Соловей Будимирович», застрявшего в Карском море... Председатель Совета Народных Комиссаров

В. Ульянов (Ленин)».

VIII

Они возвращались не все сразу. Первые, во главе с генералом, пришли, когда на пароходе еще спали. Потом подходили целый день.

Их не встречали, им не радовались, их ни о чем не расспрашивали. Слова не были нужны. Обледенелая одежда, почерневшие, обмороженные лица, воспаленные глаза...

А они были счастливы. Верхом удобств были их узкие каюты с камельками и койками...

Пароход жил трудно, придавленный холодом, голодом и страхом. Пришел июнь, лето, а у них как стояли вокруг льды, так и стоят, как свирепствовали ветры, так и свирепствуют. И казалось, уже никто не сможет разбить эту белую закаменелость, даже круглосуточное солнце.

Что там, на материке, тянут со спасательными работами? Почему? Есть у них сердце? Есть милосердие?

Их молили, их и кляли. Превозносили и проклинали. Ничего не помогало. На пароходе совсем пали духом.

И вдруг яркая молния надежды: «К вам вышли «Святогор» и ледорез из Архангельска».

Всколыхнулась вся пароходная жизнь. Все ожили. Считали дни, считали часы, когда подойдут спасители. Мечтали о том, как будут гулять, добравшись к земле, и вновь часами вглядывались в мертвый горизонт.

От счастливых надежд вновь переходили к унынию. Сколько уже было обещаний! Хитрили: надежду прятали в глубине души, чтобы не спугнуть счастье, вслух кляли свою беспросветную судьбу.

Однако 18 июня все сомнения были отброшены. Спасители передали по радио координаты своего местонахождения. Они были намного ближе к «Соловью Будимировичу», чем к Архангельску. И стало ясно: на сей раз дойдут!

И палуба более не пустела круглые сутки. Вот-вот в белом мареве покажутся дымы. Нетерпеливые взбирались на мачты. Смотрели на бугристое ледовое поле в густой паутине трещин.

Вдали море шевелилось, ворочалось, хрустело, выбираясь из тесноты обжимающего льда, дышало холодом. Незаходящее солнце пыталось смягчить это дыхание, ласкало теплыми лучами.

На палубе было то зябко, то жарко. Никто не мог понять: то ли сбрасывать зимние одежды, то ли еще носить их. Никто не мог понять и другое: день ли, ночь. Ошалелые бродили, не зная, за что браться, что делать, — не находили себе места. Радостно оглушенные, ждали какого-то сигнала или знака, после которого жизнь закипит, а пока ни того ни другого нет, хмельные от неопределенности, неуправляемости, тыкались из угла в угол.

С мачты раздался восторженный крик:

— Ви-и-жу! — Перегнувшись, повис над палубой Сергунчиков. Крикнул и тут же умолк, испугался: а вдруг померещилось? Но минуту спустя, увереннее: — Дым! Идут!

Было немногим более 22 часов 18 июня 1920 года.

Всех бросило к борту. Вглядывались в ту сторону, где висело солнце, до рези в глазах, до черных кругов.

В застоявшейся ледовой неподвижности из-за горизонта муравьино выползало нечто живое. Оно разрасталось, черным шлейфом перечеркивая над собой небесную синь, раздвигая льдины и одолевая их, медленно приближалось к «Соловью Будимировичу». Чуть в стороне и сзади появилось другое судно. Не столь массивное, как первое, тоньше, изящнее, с игольчато-острым носом и высокими мачтами.

«Святогор» и «Канада» — мощь и ловкость — изо всех сил пробивались сквозь льды. Впервые за четыре с половиной месяца моряки увидели пароходы, увидели, как крушится лед, как оживают мертвые просторы.

«Святогор» наползал всей громадой, закрывая небо, солнце и льды. Над поручнями видны люди, толпящиеся у борта. Размахивая руками, что-то кричат, но треск ломающихся льдов заглушает голоса.

Снеговая гора, прилепившаяся к борту «Соловья Будимировича», по которой спускались на лед и поднимались на пароход, со ступеньками и блестящей наезженной полосой дрогнула, затрещали по ней черные молнии разрывов. Спрессованная за месяцы совместного дрейфа, она в прощальном поклоне нагнулась к воде и, не удержавшись, ушла в нее вершиной, тут же подскочила кверху зеленовато-стекольным днищем и медленно отошла в сторону, освобождая место для ледокола. Дрожь пробежала и по пароходу, оторвавшемуся от льдины, особождающемуся от ее цепких присосков. Он качнулся, не веря своей свободе.

В два часа пополуночи высокий черный борт «Святогора» коснулся «Соловья Будимировича». На палубе грохнуло дружное «ура!».

По трапам на пароход бросились спасители. Рекстин пожимал сильные руки начальника экспедиции Свердрупа, капитана Иогансена, всех приглашая в кают-компанию.

Норвежские моряки делились табаком, хлопали по костлявым плечам матросов.

— Живой?

— Живой! — сверкали зубами.

— Похудел?

— Были бы кости.

Сторжевский в чистенькой, отутюженной по такому случаю белой куртке и таких же свежих перчатках, с особым шиком, словно золотые монеты, метал на стол тарелки с «хлебом» из прелого сыра, супом из нерпы, а вместо вина поставил графин растаявшего сгущенного молока.

Гости осторожно, по крошкам, пробовали непривычную еду.

— Завидовать нечему!

— Бывает хуже, но редко! — раздавались реплики дегустаторов.

Затихли первые радостные возгласы и приветствия, поднялся генерал Звегинцев. Он в форме — извлек ее из чемодана, спрятанную было на самое дно, и будто помолодел, взыграла в нем военная струнка: плечи разошлись, спина выпрямилась, скупы на жесты руки, и даже отечность лица исчезла. Только он и Лисовский в форме. Остальные предпочли гражданские костюмы. И генерал любуется самим собой.

— Господа! — браво воскликнул, привлекая общее внимание. — Здесь уже много добрых слов сказано. Отдана дань мужеству наших дорогих норвежских друзей. Они заслуживают восхищения. Им мы обязаны своими жизнями. Этот ясный день никогда и никто не забудет. Природа радуется вместе с нами. Как светит солнце! — И когда все повернулись к иллюминаторам, продолжил: — Вы видите темное, приближающееся пятно! Корабль, изменивший нашему делу, переметнувшийся к Советам. Судьба нам дала несколько часов, пока он пробьется сюда. За это время мы должны определить свои позиции. Надеюсь, мнение господ офицеров едино: мы к нашим друзьям, в Норвегию! Наш пароход принадлежит Северному правительству, а мы его солдаты!

— Мы с вами, генерал! — воскликнул Лисовский.

— Вы не откажете нам в покровительстве? — обратился Звегинцев к Свердрупу.

— Конечно. Двери Норвегии для вас открыты. Но!.. Куда пойдет ваш пароход, решайте сами. Во внутренние дела русских мы не вмешиваемся.

Генерал переглянулся с Лисовским.

— Пароход пойдет туда, куда его поведет капитан. — Лисовский повернулся к Рекстину, уголки его тонкого, нервного рта подергивались. — Таков морской закон?

— Морской закон такой, — подтвердил Рекстин. — Но темное пятно, о котором говорят, о темном пятне вы не забыли? Кто спасает брошенный на произвол пароход, тому пароход и принадлежит. — Говорил медленно, с трудом поспевая за своими мыслями.

Ему не дали закончить.

— Прекрасно, капитан! — обрадовался Звегинцев. — Мы спасены норвежцами. И мы с ними, а это уже полдела. Господа, вы слыхали заявление капитана? Мы уходим из большевистской России не с пустыми руками.

В это время принесли закуски со «Святогора». Острый аромат ветчины и кофе хмелем ударил в головы изголодавшихся людей.

— Боже мой... Неужели такое возможно? — взахлеб бормотали за столом.

Рекстин напряженно наблюдал за шумным, возбужденным обществом. Как капитан парохода и хозяин кают-компании, он старательно выполнял свой долг гостеприимства: даже улыбался, в благодарности склонял голову, приглашал к еде и беседе, но мысли его были совсем о другом. Матросам решение о рейсе под покровительство Норвегии не понравится. Тот же Захаров упрекал их в стремлении украсть пароход! А сейчас, когда рядом «Канада»?!

Спустя два часа, когда солнце, так и не коснувшись горизонта, поднималось над морем, побелев от яростного накала, «Канада» приблизилась настолько, что стало видно: на том месте, где у нее раньше золотом сверкало название, сейчас белыми буквами выведено другое, непонятное слово.

А вот красный флаг виден отчетливо. Моряки с трепетом и удивлением смотрят на него, когда-то запретный, а сейчас вольно развевающийся на мачте.

На «Соловье Будимировиче» не подозревали, что присутствуют при историческом событии: впервые над просторами Арктики реет красный флаг, флаг Страны Советов. Но твердо знали, что он несет большие перемены. Не просто спасение, а спасение для другой, новой, неизведанной жизни.

Моряки один за другим стягивали с голов шапки — ветер трепал и кудлатил их волосы. Они по складам разбирали надпись на отточенном, гордо вздернутом носу ледореза:

— Три... ин-тер-на-ционал, — разжевали наконец непонятное слово.

— Третий Интернационал, — сообразил Захаров. Уже слышал такое в том доме в Архангельске, от которого вьюжной ночью уводил патруль, где думали о встрече и помощи Красной Армии вместе с представителями ледореза «Канада», а теперь «Третий Интернационал»!

Как-то враз все вокруг изменилось! Еще вчера злые торосы, черные провалы разводьев, мертвые белые просторы вдруг преобразились. Вмиг исчезла их враждебность: торосы вроде стали меньше, в разводьях заплескалась ласковая вода, а белые просторы, распадаясь, покрылись полыньями.

Люди смотрели и удивлялись. Отчего все переменилось? Почему так легко стало на сердце?

Лед не так уж и крепок, как думалось. С неуклюжим добродушием расходится, колышется на мягкой прозрачной волне.

Два парохода, два сильных надежных друга, будто за плечи обнимают «Соловья Будимировича», оберегая и поддерживая. С ними ничто не страшно.

Рекстин приветствует у трапа капитана «Третьего Интернационала», за которым идет человек в кожаной тужурке, гимнастерке, застегнутой под горло, и невиданной шапке: на макушке острие, по бокам до шеи наушники, а над козырьком звезда.

— Прошу, — показал Рекстин широким жестом доброго хозяина на верхнюю палубу.

Капитан ледореза легко взбежал по трапу, а человек в кожанке по-военному козырнул:

— Благодарю! Мне сюда, — и повернул к матросам. Провел взглядом по лицам, словно каждого пощупал рукой. — Здравствуйте, моряки! Как перезимовали?

К нему хлынули со всех сторон, и не было человека, у которого бы глаза не заблестели.

— Видок у вас, друзья... Досталось? И грязные и обросшие, — смеялся гость в черной тужурке. — Первым делом покормим вас, потом помоем, а потом займемся погрузкой уголька.

— Наш братишка!

— Свой в доску! — шумели они.

— Кочегар Захаров здесь? — спросил человек в кожанке.

— Здесь, — выступил Захаров.

— Вот ты какой, — разглядывал его гость. — Много про тебя наслышан. Сигнал твой получили в Архангельске. Так поняли, что будешь бороться за правду, — и только после этих слов шагнул вперед, стиснул руку Захарова. — Здравствуй, товарищ! Я — комиссар ледореза Антонов. При шел в Архангельск с Красной Армией, к вам направлен политотделом Беломорской флотилии. — Он умолк, решив, что уже все сказал о себе, перевел дыхание.

Со всех сторон зашумели:

— Комиссар... Политотдел...

Окружившие Антонова матросы трогали его, будто он мог испариться, исчезнуть. А Захаров, смутившись от похвалы, прошептал:

— Не все делалось, как хотелось. А так старались.

Антонов, легко вскочив на бочку, чтобы его все видели и он видел всех, стал рассказывать:

— Экипаж нашего корабля из моряков-добровольцев, посчитавших своим долгом прийти к вам на помощь! — Антонову вроде было неудобно, что он вначале рассказывал о себе, и теперь он торопился поведать о главном: — Экипажу было трудно. В Архангельске нет угля. Добывали его с затонувших пароходов. Водолазы ковырялись круглые сутки, а нас снарядили. И вот мы здесь, передаем вам привет всего трудового Архангельска! Сам товарищ Ленин интересуется вашей судьбой... Сколько кругом прорех! Беляки все порушили, пожгли. А он приказал: за любые деньги нанять ледокол, выручить морячков — вас, товарищи! Деньги что? Тьфу! А во льдах наши товарищи, наши будущие бойцы революции — им цены нет!

— Правильно! Мы еще послужим! — выкрикнул Захаров.

— Верно! — звонче всех поддержал Сторжевский.

— За нами не станется! — задрал голову Сергунчиков, чтобы лучше видеть комиссара.

Антонов поднял руку. Голоса стихли.

— Наше рабоче-крестьянское правительство наняло ледокол «Святогор» с норвежской командой, а уж «Третий Интернационал» сообразили мы сами. И вот мы здесь и рады от всей души и чистого сердца вас приветствовать!

Каждое слово комиссара жгло матросские души. Вот какое оно, правительство трудового народа! Сам товарищ Ленин думал о них как о родных. «Не жалеть денег, выручить!»

Не избалованные вниманием и заботой, они стояли, пронзенные жаром удивления и благодарности. Грудь Захарова высоко поднималась, он отворачивался, чтобы скрыть предательскую влагу, пеленавшую глаза.

— Братишка-товарищ, мы не имели сомнения, терпеливо ждали! — говорил он, запинаясь от волнения. — Для родного правительства и товарища нашего Ленина берегли пароход.

— Правильно!

— В точку!

— Не все, — сказал кто-то тихо.

— Оружие у вас имеется? — сразу вспомнил Захаров про ту часть пассажиров, с которыми воевали.

— А как же! — удивился вопросу Антонов. — Корабль боевой, время военное.

— Офицеры у нас, — заторопился Захаров. — Еле в узде удержали.

— Офицеры? Беляки? — встрепенулся Антонов.

— Злейшие враги. За ними догляд был, еще здесь они.

Антонов неожиданно безвольно опустил руки.

— Невозможно.

— Как? — возмутились матросы. — Мы сами заарестуем. Только бы оружие.

— Вражьи души! Верь слову! — взвился Сергунчиков. — Изгалялись над нами.

— Верю, товарищи. Не в том дело. Договоренность была, межгосударственная — не трогать их. Должны мы слово держать. Слово нашего правительства крепить. Обещано — точка!

— Жаль выпускать такую гидру.

— Жаль-то жаль, а что сделаешь? Слово дадено! — развел руками Антонов.

— Мы понимаем, — вконец огорчился Захаров.

— Есть, товарищи, более важное дело. Вам нужно решать, куда склонитесь: на левый борт или правый. — Антонов явно имел в виду ледорез и ледокол: — Мы вернемся в Архангельск, а «Святогор» — в Англию.

— Третий Интернационал! — дружно закричали матросы. — С ним! С Лениным!

И тут произошло необычное. Комиссар, расстегнув несколько пуговиц на кожаной тужурке, вытянул алый кумач. Знамя! Такое же, как на «Третьем Интернационале»! Оно не помещалось в руках комиссара, и Захаров подхватил его, и в его руки не вместилось, но уже тянулись десятки рук, чтобы поддержать алое полотнище.

Гурьбой пошли на корму, к флагштоку. И, застыв, глазами провожали знамя, поднимающееся в небо.

А рядом Сергунчиков, Яков, Метерс, Сторжевский со своими земляками.

Норвежские матросы, наблюдая за подъемом флага, кричат:

— Браво!

— Браво, русские!

Комиссар запел:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов...

Он пел один, никто не знал этой торжественной песни. Но, прислушавшись к ее первым словам, уловив мелодию, вся палуба стала подпевать, и гимн большевиков, уверенно набирая силу, на прочных и широких крыльях полетел над родным пароходом, над морем и льдами.

Его услыхали в кают-компании. Выскочил Рекстин, за ним норвежские и русские гости, офицеры.

Генерал Звегинцев пошатнулся, закрыл глаза. Его отечной голубизны лицо усыпали капли пота, а губы зашептали:

— Сражение проиграно... — Встретив внимательный холодный взгляд Рекстина, спросил: — Иван Эрнестович, пора! — Губы шевелила горькая улыбка. — Вы с нами?

— Нет, генерал. Капитан никогда не бросает свой пароход. — Было сказано как упрек, а подумав, Рекстин добавил: — Таков морской закон!

Звегинцев метнул удивленный взгляд:

— Вас в первый же день расстреляют! — произнес твердо, будто сам давал приказ.

— Уверен в обратном. Правительство сделало все для спасения, не для расстрела.

Рекстин отошел от Звегинцева к Аннушке, державшей на руках дочь, беззаботно спавшую в этот решающий, переломный для многих час. И вновь, как когда-то, увидел сияющие голубые глаза. В них было восхищение.

— Домой... — радостно прошептала, и две слезинки скатились по щекам.

— Домой! — погладил ее сухой, сильной рукой по голове.

Она изловчилась и на миг прижалась к ней щекой.

Красное знамя остановилось на самой верхушке мачты и, распахнутое ветром, показало серп и молот.

Этим же ветром с мостика понесло офицеров. Протопав по коридорам и лестничным переходам, они перебежали трап, соединяющий «Соловья Будимировича» со «Святогором».

...Спустя два дня на «Соловье Будимировиче» уже имели в достатке продукты, одежду; повстречался Захаров со своими товарищами матросами с бывшей «Канады», вместе перетаскивали уголь в пустые ямы, пока он не лег блестящими откосами под самые горловины. Под палубой страстно и нервно заколотился пульс машин.

Пришло время возвращаться. Норвежская команда у своего борта, российская — у своего. Медленно и торжественно расходятся суда. Между бортами расширяется и углубляется пропасть, сверкает внизу студеная вода.

На палубе «Святогора» не было тех, которые избрали для себя эмиграцию. Лишь Лисовский, ухватившись за поручни, молча смотрел на пароход, последний кусочек России, уходивший от него навсегда. О чем он думал?

Захаров видел Лисовского. Худого, сутулого, но чисто выбритого, с отмытым лицом. Одинокий, уже никому не нужный Лисовский. Между ними, раздвигаемая пароходами, ширилась, сверкая, как сталь штыка, водная гладь.

Они стояли по разные ее стороны.

А потом встретился доктор, в большой и дорогой шубе, изрядно поистрепавшейся и засалившейся за минувшую зиму.

— Видите ли, гражданин товарищ матрос, моя профессия общечеловечна. Вы можете меня не уважать как человека, но как специалист я вам нужен, и я — возвращаюсь.

На капитанском мостике Рекстин, а на противоположном крыле, в полушубке и шапке, Ануфриев. Они смотрят в одну сторону, в сторону далекого Архангельска.

Начиналась новая вахта! Давно не было так хорошо.

Пятая историческая справка.

3 июля 1920 года у Владимира Ильича Ленина был обычный напряженный трудовой день. Большую его часть он провел в кабинете, где в простенке между окнами висела карта европейской части России. Флажки на ней образовали клин, острием направленный на запад. Положение на фронтах в значительной степени изменилось к лучшему — Красная Армия наступала.

В этот день Владимиру Ильичу и сообщили о том, что ледокол «Святогор» возвратился в Норвегию, а ледорез «Третий Интернационал» и «Соловей Будимирович»[8] — в Архангельск. Пароход, терпевший бедствие в Карском море, цел и почти невредим. Более того, спасено не восемьдесят четыре человека, ушедших в рейс, а восемьдесят пять.

В Архангельске вчера прошло торжественное собрание моряков парохода, на котором они единогласно приняли решение:

«Мы, команда «Соловья Будимировича», заявляем на весь мир, всем врагам рабоче-крестьянского правительства, что всеми мерами будем содействовать строительству Советской власти и рука об руку с комсоставом будем налаживать разрушенный врагами трудового народа водный транспорт, и никакая вражеская сила не заставит нас сойти с намеченного пути.

Да здравствует руководящая пролетариатом Российская Коммунистическая партия!

Да здравствует наш любимый вождь товарищ Ленин!

Да здравствует III Коммунистический Интернационал и диктатура пролетариата!»

Загрузка...