Айтбай Бекимбетов ПЫТКА Повесть

Авторизованный перевод с каракалпакского Бориса Боксера

Лунной апрельской ночью 1934 года в ауле Абат был убит следователь Ибрагимов. Выстрел охотничьего ружья прокатился над мокрыми верхушками голых деревьев, над сырыми крышами домов и рассыпался в зябкой степи, замер где-то у дарьинского берега.

Лениво вскинули головы псы — ожиревшие на домашних харчах потомки степных волкодавов, засветились кое-где огоньки в окнах. Ударил в колотушку сторож, коротавший ночь под тулупом на крыльце сельмага. Потом, освещая путь тусклым карманным фонарем, переговариваясь хриплыми голосами, к пустому дому на окраине, в котором квартировал Ибрагимов, прошли два человека: председатель сельсовета и милиционер.

Ибрагимов лежал, навалившись грудью на ветхий стол. Юношеское лицо его было спокойно-сосредоточенно. В углу рта стыла струйка крови.

Днем прибыло районное начальство, и тогда выяснилось, что вещи и небольшие деньги, которые были у следователя, не тронуты. Исчезло лишь уголовное дело, которым он занимался уже полгода и ради которого находился в селении. То было дело Пиржан-максума, сына известного во всей округе ишана из древнего аралбайского рода.

За Пиржан-максумом числилось немало преступлений. В первые годы Советской власти он тайно содержал религиозную школу и не только проповедовал в ней ислам, но и призывал подростков всячески вредить новому строю. Осенью 1930 года в ауле, который тогда еще назывался Аралбай, заживо были сожжены трое советских работников, прибывших, чтобы организовать колхоз. Активистка, возвращавшаяся из Турткуля с женской конференции, была застрелена в поле, всего в версте от аула. Перепуганный возница показал на допросе, что навстречу бричке вышел из тумана шайтан в мешке — от макушки до пят — и трижды выстрелил из револьвера. Кони в страхе понесли, а когда возница остановил их, то увидел, что активистка мертва.

Как-то один из мальчиков, посещавших тайную школу Пиржан-максума, проговорился отцу, что видел у почтенного домуллы револьвер, спрятанный среди одеял в нише! Но ни тогда, ни позже улик против Пиржан-максума добыть не удалось.

Едва прибыв после окончания курсов на работу в районную прокуратуру, следователь Ибрагимов занялся незавершенными делами об убийствах в ауле Абат. Он изучал их, по-юношески уверенный, что совершит то, чего не смогли сделать его предшественники. Он уже допросил многих, подолгу жил в Абате, нашел кончик нити, и клубок начал распутываться. В последнем донесении он сообщал прокурору, что в руках у него несомненные доказательства виновности Пиржан-максума. Письмо Ибрагимова было получено в четверг, а в пятницу он был убит.

Вокруг Абата дорог нет, степь без конца и края. На востоке Амударья, за ней — пустыня. Все же начальник милиции велел двум милиционерам и дюжине добровольцев обыскать дом Пиржан-максума и попытаться найти его следы в степи: было ясно, что Пиржан-максум сбежал.

Отряд верховых удалялся рысцой. Прокурор и начальник милиции занялись осмотром места, где было совершено преступление.

Моросил дождь. Зарядил с начала недели. За ночь размыл следы вокруг небольшого глинобитного дома. Прежде здесь жил старик кузнец. Кузнецу надо было следить за дорогой: не потребуется ли кому из проезжих подковать лошадь или починить арбу, — потому он вопреки обычаю прорубил окно на дорогу. Оно зияло сбоку большой желтой стены. Домишко из-за этого казался подслеповатым. У этого окна и сидел следователь Ибрагимов в роковую ночь. Слева от Ибрагимова стояла керосиновая лампа. Выстрел не погасил ее, и в свете дня она продолжала едва заметно мерцать.

— Стреляли издалека, — заключил начальник, посмотрев на лампу. — Огонь не задуло, а в оконном стекле отверстие круглое.

— Пулей били, — подтвердил прокурор. Он тут же упрекнул сельского милиционера: — Зачем разрешили людям подходить к дому? Видите, кругом натоптано!

— Внутрь я никого не пускал! — торопливо оправдывался пожилой милиционер. Он снял линялую фуражку и вытер цветастым платком бритую голову. Подъехал на лошади медицинский эксперт, невыспавшийся мужчина средних лет, с сердитым лицом. Открыл свой чемоданчик, с привычной деловитостью занялся осмотром убитого.

— Точно попал, подлец. В самое сердце, — сказал он, бегло осмотрев рану на груди Ибрагимова.

— Товарищ прокурор! — позвал начальник милиции с другой стороны дороги, где на пригорке росло несколько старых урючин. — Посмотрите-ка, здесь чьи-то следы.

Прокурор приблизился к деревьям и так же, как начальник милиции, наклонился, разглядывая четкие отпечатки резиновых подошв на желтой глине.

— Хитер! — сказал прокурор об убийце. — Пришел в галошах, а на дерево забрался в одних ичигах. — Прокурор показал на комочки глины, прилипшие к черному стволу урючины. — Вот здесь, на этой ветке, он, наверное, стоял. Как раз напротив окна. Учел к тому же, что ночью человек в черном халате на дереве незаметен.

— Почему в черном? — спросил начальник милиции.

— Вот! — прокурор осторожно снял лоскуток ткани, прилипший к острому сучку. — Ищите. Где-то поблизости он должен был оставить свои галоши.

Пошли по следу. У арыка действительно нашли мужскую галошу. Она была затянута илом, лишь загнутый носок торчал наружу. Вторую галошу найти не удалось. Ее, очевидно, унесло течением.

На другом берегу арыка следов уже не было, но зияли глубокие, наполнившиеся водой ямки от лошадиных копыт.

— Да-а, — протянул начальник. — Опытный бандит действовал.

Верхом поехали они по лошадиному следу. Он привел их к пологому глинистому берегу Амударьи. Река, обмелевшая в эту пору, несла к Аральскому морю холодные желтые воды. В сухих, поваленных ветром зарослях камыша валялся труп вороного коня с перерезанным горлом. Сбруи и седла на нем не было.

— Все, — с досадой сказал начальник. — Он уплыл, наверное, в лодке вниз, а потом ушел в степь.

Прокурор молча смотрел на воду, бурлящую у черных коряг.

— У Пиржан-максума двое детей, — сказал он.

— Да, — подтвердил начальник милиции. — Сын Навруз. Ему лет двадцать. И дочь Ширин, помладше. Годков ей пятнадцать, не больше.

— Убийца действовал в одиночку, — заключил прокурор.

Тень догадки мелькнула на округлом лице начальника милиции.

— Значит, дети должны где-то встретиться со своим отцом!

— Вот именно, — сказал прокурор. — Но возможно и другое: стрелял не Пиржан-максум. Однако не будем торопиться с выводами.

Пока ехали в аул, прокурор был молчалив и задумчив.

В прокуренной тесной комнате, где помещался аульный Совет, их поджидали милиционеры и добровольные помощники, которых набилось в комнату столько, что к столу, за которым сидел председатель сельсовета, пройти было нелегко.

Милиционеры, как и предполагалось, нашли усадьбу Пиржан-максума пустой. Во дворе не было обнаружено никаких следов. Впечатление складывалось такое, будто усадьба оставлена хозяевами давно.

— Странно, — сказал прокурор. — Где же мог жить в последнее время Пиржан со своими детьми?

— Наверное, у своего брата, — произнес председатель сельсовета, — у старого Ержан-максума.

— Мы побывали и там, — сказал старший милиционер и степенно огладил седеющую бородку. — Ержан и его жена от всего отказываются. И соседи тоже в один голос заявляют, что давно уже не видели в доме у Ержана ни брата, ни кого другого из его семьи.

— Вполне это может быть, — председатель аульного Совета развел длинными руками. — Братья-максумы после смерти своего отца ишана не очень между собой ладили. И дети их тоже в последнее время не дружили — Навруз и Базарбай. Одногодки. В школе, помню (я тогда учителем работал), их водой не разольешь, а сейчас будто черная кошка между ними пробежала.

— И точно, кошка! — показав в улыбке редкие зубы, сказал парень, который сидел на полу, прислонившись к печке. — Мы даже знаем, как эту «кошку» звать. — Он выждал и добавил: — Фирюза.

Все зашумели. Молодые смеялись, старики сердились, а один, в вылинявшей бараньей папахе, даже плюнул себе под ноги, сказал:

— Эту бы Фирюзу, по доброму обычаю, в степь выгнать голой.

— Бросьте, отец, — остановил его председатель сельсовета. — Что за пережитки? Каждая женщина у нас имеет полное право свободно выбирать себе мужа. И даже разойтись с ним, если жить невмоготу.

— Право! — возмущенно возразил старик. — Шляться от мужика к мужику. Это, что ли, право им дано? — Он обращался теперь к прокурору: — Вот судите сами, уважаемый начальник, выросла эта самая Фирюза без отца-матери. Добрые люди всем миром ее на ноги подняли. Работу дали на ферме. И ничего не скажешь, трудилась хорошо. Руки у нее золотые.

— Вы про другое расскажите, отец, — посоветовал редкозубый парень и опять засмеялся.

— Дойду и до другого, — ответил старик и сердито глянул на парня. — Дожили! У молодежи — никакого почтения! Прерывает меня, будто я ровня ему!

— Покороче, пожалуйста, — попросил прокурор и прикрыл покрасневшие от усталости глаза.

— Хорошо, — согласился недовольно старик. Он снял рыжую папаху, взмахнул ею и крикнул: — Всю правду скажу, как есть! Она, эта самая Фирюза, мало что двух братьев поссорила, с Наврузом гуляла, а замуж вышла за Базарбая, так еще к следователю вашему тоже бегала. Я сам видел! Муж ее, Базарбай, в степи с отарой, а она в кузницу, к Ибрагимову огородами пробиралась.

— Следователь с нее допросы снимал, — насмешливо произнес чей-то голос.

Снова все зашумели. Председатель сельсовета покачал большой головой: дескать, нашим аульным только попадись на язык!

Лицо прокурора стало сосредоточенным.

— Они что, недавно познакомились? — спросил он.

— Давно знали друг друга, — ответил председатель. — Ибрагимов ведь тоже детдомовский. Только постарше. Вместе воспитывались в Туртукуле. Потом он на курсы ушел, а она к нам в аул вернулась. И братья эти, Навруз и Базарбай, действительно только из-за нее и поссорились. Об этом весь аул знает.

— Ладно, — заключил прокурор и добавил: — Все могут разойтись.

Он встал, повернулся к окну и долго смотрел, как медленно стекают по стеклу струйки дождя.

* * *

Прокурор сам решил побывать в доме Ержан-максума, брата исчезнувшего Пиржан-максума.

Приближение всадников заметили из усадьбы, стоявшей на возвышении, издали.

— Ой, дедушка! — воскликнула большеглазая Фирюза, невестка Ержан-максума. — К нам милиция едет!

— Доигралась, окаянная! — сердито произнес старик Ержан. — Из-за тебя, проклятой.

Длинный, костлявый, он растянулся на деревянной супе. В последнее время Ержан недомогал, а тут еще такая беда: сбежал куда-то Пиржан со своими детьми. Теперь из-за этого хлопот не оберешься. С утра в доме толкутся: то соседи, то милиция. Кажется, все уже обыскали, так нет — опять их несет.

Старик ругал свою невестку, срывая на ней зло, хотя прекрасно понимал, где причина бед: брат Пиржан, конечно, кругом виноват перед Советами. И школа эта тайная, и всякие темные дела, о которых люди много болтали, а Ержан и слушать не желал.

Вдруг старик раскрыл слезящиеся глаза, вспомнив о чем-то. Ужас мелькнул в них. Он хотел вскочить, но сделал это слишком резко и со стоном упал обратно на лежанку.

— Эй, хозяева! — послышалось снаружи. — Гости к вам в дом...

— Блудливая! — в бешенстве позвал старик. Он корчился от боли в пояснице. — Подойди скорее!

Фирюза подбежала испуганная.

— Сожги. Быстрей! — Ержан-максум протянул Фирюзе листок бумаги, исписанной арабской вязью.

Фирюза бросилась к очагу, сунула бумагу в огонь. Вошли во двор прокурор и начальник милиции.

— Приветствую вас, дети мои! — Ержан-максум, кряхтя, пытался привстать.

— Лежите, дедушка, — сказал прокурор, — болеете?

— Старая хворь одолела опять, — ответил, сморщившись, Ержан-максум. Губы у него вздрагивали.

Несколько минут прошло в молчании. Прокурор осматривал двор, бирюза выгребла из очага. Держа перед собой совок, она понесла его в угол, к мусорной куче, покраснела от смущения и хотела прошмыгнуть мимо. Прокурор был достаточно опытен.

— Ну-ка постой, душа моя, — попросил он. Фирюза, вздрогнув, остановилась.

Прокурор взял из ее рук совок и вытащил обгорелое на две трети письмо.

— Не разберу никак, — с деланным простодушием произнес он. — Может, вы, дедушка Ержан, нам поможете?

— Глаза мои совсем слепы, а сам я стар и немощен, — пробормотал старик.

Он метнул гневный взгляд на Фирюзу, и это также не укрылось от прокурора.

— Может, вы знаете, что здесь написано? — спросил он у Фирюзы.

— Вай! — воскликнула она. — Откуда мне знать, про что пишут друг другу мужчины?

— Ага! — сказал прокурор. — Значит, мужчины? А кто именно?

Фирюза готова была сквозь землю провалиться. Она поняла, что совершила новую оплошность и старик ей этого не простит, но молчала.

Начальник милиции взял обгорелую бумажку и прочел:

Окна закроешь ли, ляжешь у двери, —

С лунным лучом ускользнет твоя пери.

Сон свой прерви, безмятежный и сладкий,

И за неверной — вдогонку украдкой!

— Это Базарбай наш, наверное, опять стишками баловался, — подал дрожащий голос старик.

— Да, — будто согласился прокурор. — Видимо, баловство. А Базарбая ли почерк? — Он не дал старику ответить. Обратился к Фирюзе: — Ну-ка, милая, принесите тетради, в которые Базарбай переписывает стихи.

Невестка продолжала стоять в растерянности.

— Иди! — прикрикнул Ержан-максум. — Не видишь, уважаемые люди ждут.

Фирюза вскоре вернулась с толстой тетрадью.

— Мы возьмем ее. — Прокурор поднялся. — Вы не сердитесь, но нам придется сделать у вас обыск. Таков порядок. Ордер я уже подписал. — Он протянул старику бумажку. Тот закрылся коричневыми ладонями, показывая этим, что не сомневается в справедливости всего, что собираются делать большие начальники.

Обыск длился недолго. Начальник милиции нашел рядом с очагом скомканный конверт, на котором значилось имя Базарбая Ержанова, а обратный адрес не был указан. Стоял лишь почтовый штемпель поселка Сеит, расположенного в пятнадцати километрах вверх по реке.

— Та-ак, — протянул прокурор и задал наконец тот вопрос, которого все время, волнуясь, ждал Ержан-максум. — Где сейчас ваш сын?

Старик приготовил ответ заранее, но стал запинаться, хотя все, что он говорил, было правдой.

— Аллах свидетель, не видел я сына с пятницы.

— Не ошибаетесь? — переспросил прокурор.

Старик пошевелил губами, подсчитывая про себя дни.

— Точно, в пятницу. Едва я окончил вечерний намаз, он и появился. Спешил, боялся, что закроется сельмаг. А Базарбаю надо было запастись маслом, солью, керосином. За тем он и приехал из степи. Не приходил больше Базарбай, — тихо продолжал Ержан-максум. — Сердце мое чует: неладное стряслось с Базарбаем.

Глаза старика заслезились. Он утер их рукавом халата.

— Что же могло случиться худого с вашим сыном? — спросил начальник милиции.

— Не знаю, — ответил старик. Он приложил ладонь к груди и вздохнул. — Сердце так подсказывает.

— А все-таки что вы предполагаете? — настаивал начальник милиции.

Прокурор остановил его.

— Будет, — сказал он, видя, как Ержан-максум страдает.

Выражая голосом и взглядом доверие к старику, он спросил:

— Письмо-то откуда взялось?

— Поднялся я с солнцем, — заговорил опять старик, — гляжу, а на поленнице валяется чабанский тулуп. В нем Базарбай в степь уезжает; дома он ходит в чапане... Значит, думаю, в ауле сын остался. Скоро придет. А его нет и нет. Я тогда в карманах тулупа пошарил. Нашел конверт смятый, а в нем бумажку.

— Только стишки там были написаны? — быстро спросил начальник милиции. — Зачем же тогда их в огонь бросили?

— Пожалуйста, спокойнее, — остановил его прокурор. — Почтенный Ержан-ата сам все нам расскажет.

— Слабость стариковская. — Ержан-максум вздохнул. — От страха совсем разума лишился. А тут еще она... — Он кивнул на невестку.

— Что она?.. — спросил прокурор.

— Уйди, бесстыдница! — крикнул старик. — Сгинь с глаз моих!

Фирюза скрылась в доме, а он продолжал шепотом:

— Блудливая, горе мне с ней! Только под утро нынче домой вернулась. Спрашиваю, где была? Говорит, у родичей. В степи у нее сестра живет, за чабаном замужем. Почему, говорю, это среди ночи тебя к сестре понесло? Ну, не сдержался, ударил. А она как каменная! Даже не заголосила.

Начальник милиции опять хотел о чем-то спросить, но прокурор положил ему руку на плечо.

— У вас, кажется, было охотничье ружье? — произнес он спокойно.

Старик вздрогнул, по-птичьи замигал веками.

— Базарбай с собой ружье в степь забирает. От волков.

Прокурор встал, протянул старику руку.

— Спасибо! — сказал он. — И не тревожьтесь. Все уладится.

— Дай бог, — прошептал Ержан-максум.

— Последний вопрос, — прокурор остановился. — Где сейчас ваш брат, Пиржан-максум? Давно ли он уехал?

— Будь он проклят, этот Пиржан! — старик даже плюнул. — Шкодит всю жизнь, а мне расхлебывать. Скажу от всего сердца: я на новую власть никогда зла не имел. Ну, отняли у нас многое. Значит, так надо. Беднякам отдали и скот, и землю, но и меня тоже по миру не пустили. Дом, сад оставили. Работаю. Как все.

Он показал большие огрубевшие ладони.

— Вас, кажется, о чем-то спросили? — напомнил начальник милиции.

Прокурор вздохнул.

— Не знаю я, где Пиржан, — старик опустил глава. — Две недели не видел.

— Все! — решительно заключил прокурор.

Он спрятал в сумку тетрадь Базарбая и крикнул, взглянув на открытую дверь:

— Фирюза! Собирайтесь. Поедем в район.

Фирюза не ответила. Потом донесся всхлип. Появилась Фирюза с узелком в руках.

Глаза ее были сухи, а маленькая голова гордо поднята. Она прошла мимо старика, не удостоив его взглядом. Первая шагнула через порог на улицу. Вслед за ней вышел прокурор. Начальник милиции что-то проворчал недовольно и с силой захлопнул за собой калитку.

* * *

В районном центре — небольшом степном поселке, где среди приземистых домиков выделялись здания школы и райисполкома с выгоревшими на солнце красными крышами, между прокурором и начальником милиции произошел следующий разговор:

— Нельзя, товарищ Касымбетов, видеть в каждом человеке преступника, — сказал прокурор.

— Я с вами согласен, товарищ Дауленов, — ответил Касымбетов. — Но эти братья-максумы — наши классовые враги. Они сыновья Исмета-ишана! А кто такой Исмет-ишан, напоминать, я думаю, не надо. Десятки лет пил он народную кровь. Обманывал людей лживыми словами, мучил бедняков поборами. И сыновья его недалеко от отца ушли.

— Почему? — спокойно возразил Дауленов. — Вон Ержан-ата все эти годы честно трудится. Сын его тоже.

— Честно ли, это надо еще проверить! А Пиржан, думаете, зря сбежал?

— Мне известно о Пиржан-максуме многое, — сказал прокурор. — Только понимаете, товарищ Касымбетов, есть закон. И я призван его блюсти. Нужны не предположения, а доказательства.

— Все они одинаковы, — упрямился Касымбетов. — Вся эта семейка. Ну чего ради старик сжег письмо? Будь у него совесть чиста, он постарался бы сохранить любую улику, даже против своего брата.

— Может, вы правы, — задумчиво произнес прокурор. — Только, знаете, люди поддаются чувствам. Страху в том числе.

— Честному нечего бояться.

— И то правда, — согласился Дауленов. — И все же не будем торопиться с окончательными выводами, — закончил он уже официально. — Позаботьтесь, пожалуйста, чтоб разыскали Базарбая Ержанова. И направьте его в прокуратуру.

— Под конвоем? — спросил Касымбетов.

— Можно и без конвоя. — Прокурор поморщился, а Касымбетов пожал плечами.

* * *

Базарбай Ержанов сыскался сам. Едва Касымбетов вышел, как на столе у прокурора зазвонил телефон. Говорили из районного отдела НКВД.

— Здесь у нас паренек. Важные сведения сообщает по делу Ибрагимова. Я отправлю его к вам, поскольку вы этим занимаетесь.

— Давно он у вас? — спросил Дауленов, не скрывая волнения.

— На рассвете появился. Дежурный говорит, что темно еще было, а он встал у двери и уходить не хотел. Мы тут записали его показания. Это не повредит делу, надеюсь? Он вам повторит все, что здесь рассказал.

Вскоре в кабинет к прокурору вошел Базарбай, черноволосый парень с высоким лбом. Лицо Базарбая было красно от волнения.

Прокурор поднялся из-за массивного стола, усадил парня рядом с собой.

— Кто ты, откуда? Только не торопись.

— Базарбай Ержанов. Я из аула Абат. Пасу отару в степи. Позавчера приезжал в аул за продуктами. Меня встретил двоюродный брат Навруз. Я его до этого вечера целый месяц не видел. Вы же знаете нашу чабанскую жизнь: ходи и ходи за отарой... Ну а с Наврузом мы последнее время не дружим. — Базарбай опустил глаза. — Долго рассказывать, почему мы поссорились, и не в том суть.

— А в чем? — перебил его Дауленов.

— Он у меня ружье попросил, — шепотом сообщил Базарбай. — Говорит, хорошо, что тебя встретил. Это, говорит, аллах тебя послал, а то вся наша семья пропадет: живем на отшибе, в заброшенной усадьбе, а тут каждую ночь волки повадились. Вчера телку задрали.

— И ты дал ему ружье?

— Дал. — Базарбай опустил голову. — Как же не дать? Близкий родственник просит...

— Что же тебя встревожило сейчас?

— Разве вы не знаете?

Базарбай посмотрел в глаза прокурору искренним, открытым взглядом.

— Вот что, парень. — Дауленов положил руку на колено Базарбая. — Ты мне вопросы не задавай. Рассказывай по порядку, что хотел.

— Ладно, — поспешно согласился Базарбай. — В общем, только я поужинал, спать лег, как вдруг на окраине кишлака бухнуло. Мне послышалось, что выстрел совсем в другой стороне раздался. Вовсе не там, где жил мой дядя Пиржан-максум со своими детьми, а на другом краю аула, где старая кузница стоит. У меня сердце заколотилось. Вроде бы мое ружье! Я его по звуку из тысяч узнаю. Только я все равно, наверное, снова уснул бы, врать не стану. Была причина... Фирюзы, жены моей, рядом не было, — произнес он глухо. — Ну я и кинулся.

Он стал мять в руках свой чабанский треух.

— Я побежал туда, где ваш Ибрагимов квартировал. Смотрю, свет горит, а он — убитый. Я испугался. Обожгло всего! Увидят меня здесь люди, на кого еще подумают? А еще раньше кто-то верхом в степь ускакал. Ну я быстрей задворками, чтоб на глаза не попасться. К дувалу подошел. Слышу, отец мою жену честит: «Где шаталась, негодница? Муж тебя уже ищет!» А она только плачет. Тут меня такое зло взяло, думаю, сейчас ее прикончу. Нож вытащил. Но тут же остыл. Другое мучило: не из моего ли ружья Ибрагимова застрелили? Он ведь дядю моего, Пиржан-максума, на чистую воду вывести хотел. — Базарбай вздохнул.

— А какие же за дядей твоим, Пиржаном, грехи водились? — будто невзначай поинтересовался прокурор.

— Вы же знаете, — тихо ответил Базарбай. — Он тайное медресе содержал. И вообще всех против Советской власти настраивал.

— А сын его, Навруз?

— Этот — нет. Напраслины возводить не стану. Навруз учиться хотел. Стихи сочинял, не хуже любого бахши.

— Стихи? — переспросил прокурор.

— Да.

— Ладно, — заключил Дауленов. — Мы отвлеклись. Говори, что было дальше.

— В общем, сдержал я себя. Тогда решил, что посчитаться с Фирюзой успею. А сам на коня и в район.

— Конь был тот, на котором ты из степи приехал?

— Нет, — ответил Базарбай. — Другой конь. Я всегда брал Вороного, только в конюшне его не оказалось. Помню, еще хотел обругать конюха за то, что он моего неотдохнувшего коня кому-то уже отдал.

— А о Фирюзе почему ничего не говоришь?

— Что о ней скажешь? Опозорила она меня перед людьми навеки.

— Говори.

— Ладно, — вздохнув, согласился Базарбай. — Она Ибрагимова полюбила, когда они еще в школе-интернате учились. Потом его на курсы отправили, а она к нам, в Абат, вернулась. На ферме работать стала. Понравилась мне очень. Она красивая. Кто не знает?! Я ей все простил. Мало что было, да ушло. Поженились. А потом как-то нашел я у нее письмо. Все в цветочках. И стихи. Буквы арабские, одна к одной. Только Навруз так пишет.

— А что за стихи?

— Про любовь, — с трудом произнес Базарбай. — Я, было дело, отстегал жену вожжами. Думал, пойдет на пользу. А с Наврузом перестал разговаривать. С той поры прошел почти год, и вот я его встретил опять, когда он ружье попросил.

— Он о Фирюзе что-нибудь сказал?

Базарбай вздрогнул.

— Нет.

— Не ври! — твердо потребовал прокурор. — Отвечай, говорил Навруз о Фирюзе?

— Да, — тихо произнес Базарбай.

— Что именно?

— Не в того, сказал, орла ты целишься. Я его не понял. А Навруз говорит: «Ты мне брат. Разве я стал бы тебя позорить?» А отец как раз вечером рассказывал про Ибрагимова. Тут меня словно обожгла догадка! Ну а дальше я уже все вам рассказал.

— Все ли?

— Все. — В глазах Базарбая появилось недоумение.

— Ну а письмо от Навруза ты получил? — рассерженно спросил прокурор.

— Какое письмо? Никакого письма я не получал.

— А это что такое?

Дауленов показал ему обгоревший листок со стихами.

— В первый раз вижу! — произнес Базарбай.

— Что это означает: «С лунным лучом ускользнет твоя пери»? И это: «И за неверной — вдогонку украдкой»?

— Понятия не имею!

— А почерк чей?

— Почерк Навруза. — Базарбай потупился.

— Так, — заключил прокурор. — Подведем итог, парень. Ибрагимов убит из твоего ружья. В километре от места преступления найден твой конь с перерезанным горлом. Тебя во время убийства дома не было. После совершения преступления ты сразу сбежал из Абата. У тебя были причины ненавидеть Ибрагимова. Кроме того, твой брат Навруз вот этим письмом со стихами, — он показал конверт, — предупредил тебя, что Фирюза собирается ночью на свидание к Ибрагимову. Значит, он и подстрекнул тебя на убийство.

— Я не убивал! — закричал в отчаянии Базарбай. — Не убивал! Я же рассказал всю правду!

Он заплакал и замотал головой.

Прокурор налил в стакан воду, подал Базарбаю. Тот взял стакан трясущейся рукой. Зубы его цокали о стекло.

— Предположим, я поверю тебе, — сказал прокурор. — Но все улики против тебя. Ты понимаешь это? Вот что, парень, будь мужчиной и не хнычь. Придется тебя задержать.

— Меня? — глаза Базарбая расширились от ужаса.

— Ничего не попишешь: такой порядок. — Прокурор заполнил протокол и вызвал милиционера.

В отличие от мужа Фирюза оказалась неразговорчивой. Она словно окаменела на стуле, стоявшем рядом с прокурорским столом. Прокурор был участлив, требователен, даже прикрикнул на Фирюзу. И все напрасно.

— Ты понимаешь, мужа твоего могут приговорить к расстрелу, — сказал наконец прокурор. — А если он невиновен? Но мне нужны доказательства невиновности Базарбая, а могут они быть только у тебя.

Фирюза молчала.

— Ты понимаешь, что сама вредишь своему мужу?

И в который раз прокурор задал вопрос:

— Когда ты убежала из дому той ночью? И почему убежала? Ведь знала, что муж, проснувшись, может броситься следом.

Фирюза не ответила. Прокурор приказал ее увести.

Молчала она и на очной ставке с Базарбаем, хотя он и клялся, что простит ей все, — пусть только скажет, где была, что видела.

Наконец на третьем или четвертом допросе Фирюза подняла миловидное, хотя и хмурое лицо, посмотрела на прокурора сухими глазами и тихо произнесла:

— Я скажу, если вы все этого так уж хотите. Я слышала, как Базарбай говорил вечером старику Ержану о Наврузе. Что тот выпросил у него ружье. Сердцем я почуяла: замышляется недоброе против Ибрагимова. Я пошла бы к нему сразу, да Базарбай долго не засыпал. Уснул — я потихоньку встала, подкралась к кузнице, увидела: Ибрагимов сидит у окна, что-то пишет. Войти к нему не решилась. Стыдно стало. — Голос Фирюзы стал глухим: — Полчаса простояла как дура!

Впервые за все дни допроса Фирюза заплакала навзрыд, со стоном. Прокурор терпеливо ждал, когда она успокоится.

Заговорила Фирюза сама. Прерывисто — ей не хватало дыхания.

— Ждала, ждала, пока сзади над моей головой кто-то выстрелил из ружья. Ибрагимов упал.

— Ты же, наверное, оглянулась, посмотрела в ту сторону, откуда выстрелили? — спросил прокурор.

Фирюза кивнула головой.

— И что ты увидела?

— Темно было. Но я разглядела: кто-то спрыгнул с дерева, вбежал в дом. Лица я не заметила, а халат узнала.

— Чей же это был халат?

— Базарбая.

И Фирюза застонала.

* * *

Судила Базарбая Ержанова сессия областного суда. Обвинение поддерживал прокурор из Нукуса. В отличие от Дауленова, который никак не решался утвердить обвинительное заключение, он быстро закончил дело. На суде этот молодой прокурор, весьма уверенный в себе, выступил так, будто не оставалось и тени сомнения в виновности Базарбая. Суд, однако, нашел смягчающие обстоятельства, в частности, то, что Базарбай был ослеплен ревностью. Но остались и неясности. Зачем, например, понадобилось Базарбаю уголовное дело Пиржан-максума, которое вел Ибрагимов?

— Не заходил я в кузницу и никакого дела в руки не брал. Аллах свидетель! — понурив стриженую голову, упорно отвечал Базарбай.

— Товарищи судьи! — воскликнул молодой прокурор. — Обратите внимание, что Ержанов все обвинения старается отвести от себя.

Базарбай действительно на все вопросы отвечал односложно: «Не стрелял. Не убегал. Чем занимался Ибрагимов, не знаю».

Суд приговорил его к шести годам лишения свободы. Было выделено дело Навруза Пиржанова, обвиняемого в подстрекательстве к убийству, но оно, как и дело по обвинению Пиржан-максума, было приостановлено, так как и Пиржан-максум, и его сын Навруз, и дочь Ширин исчезли бесследно.

После того как единственный сын его был осужден, старик Ержан слег. Скончался он ночью. Сел в постели, чего с ним давно не бывало, велел созвать семью и произнес слабым, спокойным голосом:

— Я ухожу от вас. Живите в мире. Да пребудет благословение аллаха над всеми. А вернется из тюрьмы мой сын Базарбай, скажите ему: умер я оттого, что он без вины пострадал.

Старик вздохнул, прикрыл глаза, еще раз повторил:

— Живите в мире...

* * *

Но мира не настало в осиротевшей без мужчин семье Ержан-максума.

— Гадина! Потаскуха! Едва ты переступила наш порог, как на нас обрушились несчастья. Ты, негодная, приволокла их за собой, как змея свой шелудивый хвост! — так ругала Фирюзу свекровь Мохира, жена Ержан-максума, высохшая, пожелтевшая от старости и злости.

Пока был жив старик, она молчала, но теперь дала своей злости волю.

Фирюза и сама чувствовала себя виноватой в том, что произошло с Базарбаем. Лгать она не могла: конь и халат, в котором ускакал человек, выстреливший в Ибрагимова, действительно принадлежали Базарбаю. Она не хотела об этом говорить, а прокурор ее вынудил.

Признайся она сейчас свекрови, что любит Базарбая, та, несомненно, изъязвила бы ее насмешками. И в самом деле: разве отправит любящая жена своего мужа в тюрьму? Ну а если он действительно преступник? Если он убил человека? За что? Из глупой ревности. Фирюза ведь только когда-то еще в школе и виделась издалека с Ибрагимовым. Правда, как-то под вечер (это было уже в то время, когда Ибрагимов стал следователем и приехал в Абат) они встретились у сельмага. Ибрагимов поздоровался. Фирюза ответила зардевшись.

— Подождите минутку! — сказал он и вошел обратно в магазин.

Быстро вернулся и высыпал в карман камзола Фирюзы горсть шоколадных конфет. Она смутилась так, что слезы едва не брызнули из глаз, и убежала.

Женщины, которых всегда полно у сельмага, видели это, и, конечно, молва пошла по всему аулу.

Базарбай был в степи, но когда он вернулся — Фирюза хорошо запомнила это, — свекровь что-то долго шептала ему на ухо. Придя к Фирюзе, Базарбай уже не был ласков с ней так, как всегда после долгой степной отлучки, а молчал, ворочался с боку на бок. Она так и не решилась спросить, что его мучит. Лишь потом он отошел сердцем, но ненадолго, потому что сказал, с трудом произнося слова:

— Говорят, тот... Ибрагимов к нам в аул приехал.

Сердце Фирюзы готово было выпрыгнуть из груди и выдать ее. Она не стала оправдываться. Прижалась к тяжело вздохнувшему Базарбаю и прошептала:

— Я ни о ком знать не хочу. Я тебя люблю.

— Горло перегрызу, сердце вырву и выброшу псам, пусть только кто до тебя дотронуться посмеет!

Он уже засыпал, когда она все-таки решилась спросить:

— Джаным, зачем понадобилось твое ружье Наврузу?

— Волк к ним в усадьбу повадился, — ответил Базарбай. — Если не убить зверя, беды не оберешься.

Она уже не сомневалась в том, что это Ибрагимову грозит беда. И надо его спасать.

Когда Фирюза тихонько поднялась, оставив спящего Базарбая, и, как птица распластав крылья, понеслась в широком платке по пустынным улочкам аула к кузнице, она была уверена, что где-то в темноте уже стоит Навруз с охотничьим ружьем на изготовку.

Все же не всю правду сказала она прокурору. Не полчаса, а гораздо больше провела она, прижавшись к глиняному забору, глядя на Ибрагимова. И не решалась постучать в окно.

Вывел ее из оцепенения выстрел. Фирюза вскрикнула и обернулась. В бледном свете луны она увидела человека в халате из бекасама с очень широкими полосами. Ни у кого в ауле не было другого такого халата, и Фирюза этим гордилась. Ей продала эту ткань подруга-продавщица из турткульского магазина, когда Фирюза собиралась выходить замуж.

Дома Базарбая уже не оказалось. Фирюза не стала спрашивать у родителей, где их сын. Не замечая проклятий, которыми осыпал ее Ержан-максум, она прошла в комнату. Открыла сундук и торопливо перебрала все, что было там сложено. Халат из бекасама исчез.

Фирюза опустилась на пол, уткнулась головой в окованный край сундука и беззвучно зарыдала.

* * *

Боль кольнула сердце. Фирюза, вскрикнув, проснулась. Пора вставать: подоить коров, развести огонь в очаге. Фирюза осторожно притронулась губами к посапывающему младенцу, вышла во двор.

Воздух был по-летнему теплым, хотя на траве лежала обильная роса. Бегом, как в недавней юности, помчалась Фирюза босиком по ласковой траве к ограде, где был сложен хворост. С охапкой в руках возвращалась она к дому, а у арыка, отделявшего двор от сада, ее уже поджидала свекровь.

— Вот так-то! — злорадно произнесла Мохира.

Она стояла, уперев руки в бока. И неожиданно закричала, пронзительно, бесстыдно:

— Люди добрые! Соседи любимые! Идите, гляньте на эту развратницу!

Из ближних домов выбежали заспанные хозяйки. Появились и мужчины.

— Где была, потаскуха! — потрясая жилистым кулаком, наступала на перепуганную Фирюзу старая Мохира. — Горе мне, люди! Мужа своего, сыночка моего родного Базарбая, гадина эта упрятала в тюрьму. Ребеночка своего, внука моего ненаглядного, средь ночи бросила, а сама снова шлялась.

Фирюза, испуганная и растерянная, пыталась сказать, что ей просто захотелось пробежаться по саду за хворостом, но ее слова только пуще разозлили старуху.

— Бессовестная! Зачем тебе понадобился хворост, когда у очага его полно!

В ярости старуха кинулась на Фирюзу, стала рвать на ней волосы, щипать и царапать.

Фирюза не сопротивлялась. Она покорно переносила побои до тех пор, пока старуха не вздернула подол ее платья. На миг перед всеми мелькнули ее голые ноги. Фирюза прижала платье к бедрам, заплакала.

— Оставьте вы ее в покое, бедную, — сказал один из соседей, удерживая за руки Мохиру. Но старуха с неожиданной силой вырвалась и снова кинулась к Фирюзе.

— На этой падшей даже белья нижнего нет! — вопила она. — Вы видите это, люди! О-о, позор моей седой голове! За что она бесчестит меня? — Мохира вновь вцепилась в Фирюзу острыми пальцами. И тут Фирюза не выдержала. Она оттолкнула старуху. Упав на землю, та дико закричала:

— Убила меня, проклятая! Спасайте меня, люди! Спасайте!

Не глядя на Мохиру, гордо вскинув голову, Фирюза прошла в дом и минуту спустя вышла, прижимая к груди ребенка.

— Стой! — старуха резво вскочила. — Не пущу! Остановите ее, — обратилась она к толпе. — Задержите! Она внука моего утопить хочет. Она и его изведет, погубительница!

Не оглянувшись, Фирюза побежала.

Старуха вопила, грозила. Потом стала умолять парней, чтобы Фирюзу задержали. Но никто не тронулся с места.

— Пропадет она, бедная, — вздохнула пожилая женщина, — одна, с ребеночком.

— Не пропадет, — возразил широкоплечий крестьянин. — Куда б ни пошла, все будет лучше, чем у этой ведьмы. Ну, чего стоите! — вдруг закричал он. — Забот своих, что ли, нет?

И все сразу разошлись, оставив Мохиру, лохматую, охрипшую, все еще сыплющую проклятиями.

* * *

Убедившись, что никто за ней не гонится, Фирюза немного успокоилась. Она миновала окраину поселка, поднялась по извилистой тропинке на зеленый холм, с которого был хорошо виден весь Абат.

«Ты красив, родной мой аул! Ты дорог моему наболевшему сердцу! Разве покинула бы я тебя по доброй воле? Каждый кустик, цветок, тропинка — все здесь мое, все мило сердцу. Но нет больше сил, замучила старуха».

Вытерев глаза, Фирюза пошла дальше, поднимая босыми ногами мягкую дорожную пыль.

Навстречу ей ехал всадник. Фирюза закрыла лицо краем платка и хотела пройти мимо. Но всадник — это был секретарь аульного Совета Сайимбетов — легко соскочил с лошади и остановил молодую женщину вопросом:

— Куда это вы в такую рань?

Он будто не замечал, что Фирюза даже не успела косы заплести и теперь прятала свои густые волосы под платок. Темные пряди выбились наружу, отчего щеки Фирюзы казались еще бледней.

Она молчала, не зная, что и как ответить. И длилось бы это молчание, наверное, очень долго, если бы Сайимбетов не сказал решительно:

— Садитесь, соседка, в седло. Умаялись, наверное, с ребенком-то на руках?

— Куда же вы меня повезете? — испуганно спросила Фирюза. — В аул я не вернусь. Ни за что на свете. Мохира еще пуще опозорит, убьет.

— Да успокойтесь вы, соседка! — сказал Сайимбетов. — Вы думаете, что на свекровь вашу управы не найдется? Никто еще не отменил Советскую власть. И в нашем ауле эта власть в силе.

— А где я жить буду? — спросила она тихо.

— Пока у моей тети, — ответил Сайимбетов. — Не беспокойтесь, сплетницам я рты закрыть сумею. Да и моя жена тоже не из робких. А тетю мою вы, конечно, знаете: она учительница.

Сайимбетов бережно подсадил Фирюзу в седло и подал ей младенца. Фирюза еще раз всхлипнула, но половина горя уже улетела прочь.

Сайимбетов вел коня в поводу, и так прошли они мимо усадьбы Ержан-максума. Фирюза дрожала, как верба под ветром. Калитка дома была заперта. Старуха, очевидно, умаялась и легла.

Сайимбетов остановился у небольшого, выбеленного дома.

— Тетушка! — позвал он с улицы. — Принимайте гостей.

— Входите! — послышался приветливый голос.

В скромно прибранной комнате сидела седоволосая женщина. Перед ней лежала стопка ученических тетрадок, стояла чернильница.

— Здравствуй, джаным! Здравствуйте, милая! — произнесла старая учительница Лутфи-ханум, поднимаясь навстречу. — Проходите, дорогие гости, присаживайтесь, — приглашала она, словно не было странным, что Фирюза явилась к ней в такой ранний час с младенцем на руках — босая, простоволосая.

Мальчик заворочался, громко заплакал.

— Перепеленать его надо, — смущенно сказала Фирюза.

— И покормить, наверное, — продолжила тетушка Лутфи и взглянула на Сайимбетова.

Он понял ее и поспешно вышел вместе с ней. Пока Фирюза возилась с младенцем, он успел все рассказать Лутфи-ханум, обо всем с ней договориться.

Вечером, когда Сайимбетов зашел проведать Фирюзу, он нашел ее в небольшой комнатке, где уже стояла люлька для Мексета, была постелена кошма, а на ней одеяла и подушки; на столике стоял чайник, блюдечко с сахаром, миска с молоком, лепешки. Фирюза встретила Сайимбетова глазами, полными благодарности.

— Какие хорошие люди есть у нас в ауле! — сказала она.

— Не только у нас — всюду! — убежденно возразил Сайимбетов.

— А если меня здесь найдут? — голос Фирюзы дрогнул.

— Кто найдет?

— Мало ли у меня теперь врагов, а у старухи Мохиры — друзей. Она кого угодно подговорит против меня. Кто меня защитит здесь?

— Возьмите-ка ребенка, и выйдем со мной на минутку, — сказал Сайимбетов.

На улице было еще светло. На западе висела розовая полоса заката, и свет его падал на притихшие улицы.

— Андрей! — позвал Сайимбетов.

Здесь я.

Из калитки вышел рыжеволосый человек лет тридцати с открытым, спокойным лицом.

— Познакомьтесь, — сказал Сайимбетов. — Наш агроном Андрей Синцов. А это, Андрей, твоя соседка, Фирюза. Она о себе сама все расскажет. Беседуйте!

— Мальчик у вас? — спросил Андрей.

Фирюза кивнула.

— Ходит?

Он говорил на ломаном каракалпакском языке, но Фирюза понимала его, хотя ей становилось смешно от того, как он произносит совсем простые слова. И вопрос его был нарочито наивен.

— Ему и двух месяцев нет, — ответила она.

Андрей был, видимо, с веселой хитринкой.

— А говорить ваш парень умеет? — снова спросил он.

Фирюза улыбнулась.

— Вот теперь хорошо, — сказал Андрей и поиграл пальцами перед личиком младенца. — Ну, отвечай, как тебя зовут?

— Мексет, — уже весело ответила Фирюза.

Черными бусинками-глазами мальчик, не отрываясь, смотрел на Андрея.

— Выше нос, Мексет!

Андрей дотронулся пальцем до крошечного носика ребенка. Фирюза сразу почувствовала себя с этим русским парнем легко и просто.

— Я здесь обосновался рядом. — Андрей кивком указал на дом, в котором снимал квартиру. — Если что нужно будет, позовите.

— Спасибо, — ответила Фирюза. — У меня все в порядке. Соседи, дай бог им здоровья, принесли люльку, молоко. Постель Лутфи-ханум дала. Вот только лампы у меня нет. Вдруг ночью свет понадобится.

Андрей ушел к себе и вернулся с керосиновой лампой в руках.

— Пятилинейная, только стекло чуть отбито, — сказал он.

— Ой, что вы! — воскликнула Фирюза. — Мне лишь бы чуточку света!

Взяв лампу, она еще раз поблагодарила Андрея.

Минула неделя, Фирюза почти успокоилась. Лутфи-ханум относилась к ней как к родной дочери. И Фирюза, стремясь отплатить добром, вела все нехитрое хозяйство старушки. С Андреем она почти не виделась: он уезжал на рассвете на поля, а возвращался поздним вечером. Как-то, сидя верхом на лошади, увидел через ограду Фирюзу и весело спросил:

— Как живем, сестренка? Наверное, Мексета в школу уже собираешь?

Фирюзе опять стало весело от его голоса...

Ночью кто-то, просунув в щель лезвие ножа, отбросил крючок и открыл дверь. Фирюза вскочила, схватила Мексета, прижала его к груди и замерла — ни жива, ни мертва. В темноте слышалось чье-то тяжелое дыхание.

— Кто? — едва слышно произнесла Фирюза.

Страх ее вдруг прорвался надрывным криком:

— Андрей-ага! Андрей-ага, помогите!

— Умолкни! — злобно велел вошедший. — Я Айтмурат. Докатилась до того, развратная, что родственников уже не узнаешь! Брат тебе не нужен! Тебе рыжего агронома подавай!

— Брат? Это ты? — у Фирюзы отлегло от сердца. — Зачем пугаешь среди ночи?

Айтмурат ответил с гневом:

— Я пришел, чтобы зарезать тебя! Довольно позорить наш род! Сперва к Базарбаю сбежала, потом к следователю по ночам шлялась. Теперь начала путаться с каждым встречным! И покровителя нашла: Сайимбетова, сына плешивого Сабира. А знаешь ли ты, что Пиржан-максум весь род Сабиров проклял? Они нашу веру осквернили. Нас теперь мулла-ишан тоже проклянет. И все из-за тебя, презренная.

— Брат! Милый брат! Я ни в чем не виновата. Ребенком своим клянусь!

— Не ври. Почтенная Мохира-ханум, спасибо ей, глаза мне на все открыла.

— Старуха лжет! Она меня со свету сжить хочет.

Но Айтмурат уже ничего не слышал, ничего не хотел понимать. Мелькнул топор. Страшно, словно почувствовав, что матери грозит опасность, закричал Мексет.

— Андрей-ага! — вновь закричала Фирюза. Она отскочила, забилась в угол.

— Где ты, шлюха?

Он слышал крик Мексета и шел на его голос.

— Ребенка не тронь!

— Стой, бандит! Стрелять буду!

Едва успев накинуть на себя пиджак, Андрей босой стоял у двери, следя стволом берданки за едва различимым в темноте человеком.

— А-а! Ты, оказывается, уже сам здесь, шакал!

Айтмурат кинулся к Андрею, взмахнул топором. Андрей успел уклониться, и удар пришелся ему в левое плечо. Ружье выпало. Андрей, превозмогая боль, все же опрокинул Айтмурата, обхватил его толстую шею и ударил головой о стену.

Кровь текла по руке Андрея. Он ослаб. Воспользовавшись этим, Айтмурат сбросил его с себя, поднялся и занес ногу, чтобы ударить сапогом в лицо Андрея.

Раздался выстрел. Айтмурат невольно присел, услышав свист пули над головой.

— Уходи! Не то я убью тебя, — послышался голос Фирюзы.

В нем была такая решимость, что Айтмурат не посмел усомниться.

— Ты что, сестренка, — бормотал он, пятясь к двери, — с ума сошла?

— Стой! — приказала Фирюза. — Никуда не уйдешь. Убью!

Айтмурат упал на колени. Теперь, услышав стон раненого Андрея, он, кажется, осознал, что сотворил непоправимое.

— Прости меня, Фирюза! Прости. Я ведь брат тебе!

Айтмурат попытался подползти к Фирюзе, но она снова прикрикнула:

— Застрелю!

Вбежали дехкане, которых позвала Лутфи-ханум. Зажгли свет. Увидели окровавленного Андрея и все поняли. Лутфи-ханум бросилась перевязывать агронома. Быстро запрягли лошадь, чтобы отвезти раненого в больницу.

Айтмурат, ползая на животе, боялся поднять глаза на разгневанных сельчан.

— Я хотел ее напугать, только напугать. Прости меня, сестренка! Прости, брат Андрей! Я сгоряча ударил тебя. Не знаю, как это и случилось... Люди добрые, простите меня и отпустите. Меня же в тюрьму посадят! В тюрьму!..

Фирюзе было больно смотреть на этого жалкого человека, который до сегодняшней ночи назывался ее братом.

Встала заря — свежая, радостная. А навстречу ей по пыльной дороге, которая вела из Абата, шагал человек со связанными руками. Сзади на коне ехал сельский милиционер.

* * *

Девять лет спустя в Тегеране к представителю Советской военной администрации явился человек в поношенной, но тщательно выстиранной одежде. На вид ему можно было дать все пятьдесят, но, как выяснилось из беседы, человеку было всего около тридцати лет. Он назвался Наврузом Пиржановым, выходцем из аула Абат, расположенного в Советской Каракалпакии. Не скрывал, что бежал из Советского Союза. Просьба Навруза Пиржанова состояла в том, чтобы ему разрешили воевать с фашистами.

Советский полковник внимательно выслушал посетителя. Он напомнил Наврузу Пиржанову, что тот считается преступником и, если вернется, будет судим по всей строгости советских законов.

— Я знаю, — сказал Навруз.

Он помассировал усталое лицо длинными костлявыми пальцами и добавил тихо:

— Позвольте мне умереть за Родину. Этим я искуплю свою вину. Я вам все расскажу...

— Я не уполномочен вести следствие ни по вашему, ни по какому другому делу, — мягко объяснил офицер.

Он видел, что человек, сидевший перед ним, очевидно, немало настрадался, что его гложет тоска по Родине, гнетет чувство вины перед ней — общее для многих перебежчиков и отщепенцев. Рано или поздно они приходят к раскаянию. Но здесь — полковник понял это — было еще и что-то глубоко личное, оно-то и мучило человека с печальными глазами, требовало высказаться.

— Обратитесь в посольство, — посоветовал полковник.

Навруз Пиржанов кивнул седой головой:

— Я бы сразу пошел туда. Но я подумал, может быть, вы отправите меня на фронт? — Он поднял темные глаза, в которых была мольба. — Мне же ничего больше не надо, только винтовку. Чтобы я мог, прежде чем погибнуть, убить хотя бы нескольких врагов.

Полковник встал, осторожно положил руку на плечо Навруза. Человек вздрогнул от этого прикосновения.

— Умереть за Родину — честь, — строго сказал полковник. — Этого достоин тот, кто верен своему народу.

Навруз сник.

— Вы правы, — произнес он убито. Поднялся, пошел к порогу, но в последний момент остановился. Вернулся, вытащил дрожащей рукой из-за пазухи толстую потрепанную тетрадь и торопливым движением положил ее на стол.

— Вот, прочитайте, — сказал он, не дав полковнику возразить. — Здесь все написано. Я хочу, чтобы об этом узнали там.

Навруз показал глазами на север. Он не решился произнести ни «дома» ни «на Родине». Вновь опережая полковника, он попросил:

— Вы только прочитайте!

...Полковник полистал тетрадь, убористо исписанную арабскими буквами. Попытался разобрать текст, но не смог. Потом вызвал адъютанта:

— Пригласите и майора Дауленова из прокуратуры.

Вошел Дауленов. Он расправил перед начальством плечи, но смуглое лицо его было усталым, под глазами лежали темные круги.

— Вот ознакомьтесь, — полковник протянул ему тетрадь. — Написано, очевидно, на вашем родном языке. Писал ваш земляк... — Он с трудом прочитал на обложке имя: — Навруз Пиржанов.

— Как, как? — переспросил майор Дауленов. На его высоком лбу собрались морщины. — Постойте! — произнес он дрогнувшим голосом. — Неужто это тот самый Навруз, сын Пиржан-максума? — Он взял тетрадь и пошел к двери.

Дауленов освободился от служебных дел лишь к вечеру. Минуту-другую смотрел на тетрадь, мятую, потрепанную. Потом открыл, начал читать и не сомкнул глаз до утра.

* * *

«Край мой родной, любимый! Дорогие сердцу места, где я увидел свет. Седовласые матери, отцы седобородые! Сверстники, друзья мои! Друзья ли? Вправе ли я называть вас так теперь, когда на сердце — тяжесть, а на душе — сорок смертных грехов?

И все же, опасаясь взглянуть в ваши чистые глаза, я обращаюсь к вам, говорю с вами! И всякий раз буду говорить, когда тоска станет невыносима. А такое случается часто.

Бог знает, может, вы считаете нас всех давно умершими? Благо бы так! Я и сам предпочел бы умереть девять лет назад, чем пережить все, что выпало за эти годы на мою долю, на долю моей несчастной сестры Ширин.

А теперь слушайте по порядку. Рассказывать буду о самом главном. Чтобы передать все, что было, о чем передумал, из-за чего страдал, не хватит дней.

Родился я с любовью к странствиям. Даже посещение ближнего, дотоле незнакомого мне аула было для меня большой радостью. И когда отец однажды вечером сказал: «Собирайся, сын мой, отправляемся в далекое путешествие, увидим новые места, совершим паломничество в Мекку и Медину», — я не подумал ни о чем другом, кроме ожидающего меня счастья. Я только спросил, почему отправляемся мы на ночь глядя. «Так надо», — ответил отец. Лицо его окаменело, а я знал, что расспрашивать его, когда он становится таким, бессмысленно.

Мне шел двадцатый год. Я был уже взрослым человеком, но под взглядом отца цепенел. Отец в моих глазах был святым, хотя я и учился в советской школе, где благодаря учителям многое начал понимать и во многом, что проповедовал отец, усомнился. Но вера в аллаха и вера в отца были еще незыблемы во мне. Потому я и не задал отцу другой, более важный вопрос: есть ли у него документы на выезд из Советского Союза? Отец был сильным, всезнающим. Куда проще было, не раздумывая, положиться на него. Я и не стал мучиться сомнениями, а разбудил успевшую уснуть сестренку свою да уложил в мешок самые необходимые вещи.

Маленькая Ширин (ей тогда едва исполнилось двенадцать лет) терла кулаками глаза и всхлипывала. Отец прикрикнул, и девочка умолкла. Серые глаза отца стали узкими. Так бывало всегда, когда он принимал важное решение. Скажет и от своего уже не отступится. Мне это также было хорошо известно.

— Сын мой, — сказал отец. — Отправляйся к тетушке нашей, почтенной Мохире-ханум. Попроси у нее новый халат и галоши брата твоего Базарбая. Только так, чтобы, кроме нее, никто об этом не знал.

— Зачем? — вырвалось у меня.

— Мне надо, — тихо произнес отец.

И я покорно вышел.

Густые тучи (даже в сумерках их было видно) висели над нашим аулом. Я вошел во двор к дядюшке Ержану никем не замеченный. Больше всего не хотелось мне попадаться на глаза Фирюзе. Сколько чернил извел я на письма к ней! Сколько стихов сочинил о ней. Гибкой, как лоза, быстрой, словно взгляд. Что теперь скрывать это? Любил я ее, люблю и поныне. Только досталась она не мне, а брату моему — Базарбаю. И день, когда это случилось, был первым воистину черным днем в моей жизни. Не будь этой несправедливости, был бы я счастлив. Так думал я в день свадьбы, хотя и сидел вместе со всеми юношами на отведенном для нас месте, даже песню исполнил в честь молодых... Так вот. Отец мог бы и не предупреждать меня: я и сам все сделал так, чтоб Фирюза меня не увидела. А дядюшка Ержан-максум болел и не поднимался с постели. Поэтому, когда навстречу мне вышла женщина, я смело пошел к ней. Оглянулся все же, прежде чем сказать ей первое слово, но тетушка сама потащила меня под навес, где стояла корова.

— Раз святой человек велел, значит, для святого дела, — заключила Мохира-ханум.

Она ушла в дом и вернулась с халатом и галошами.

— Бери, носи на здоровье, — сказала она, — нашему ублюдку все равно эта одежда ни к чему. Бродить по степи за овцами можно в любом рванье.

Я знал, что Мохира-ханум не любит Базарбая. Он был сыном младшей жены Ержан-максума, умершей от родов. Может, со зла, но люди говорили, будто это она и погубила мать Базарбая, завидуя ей. Мохира-ханум и Базарбая, наверное, извела бы, когда он остался у нее на руках, только дядюшка Ержан сказал ей (об этом тоже все знали), что день смерти сына будет последним днем жизни и Мохиры-ханум. А ей было известно, как крепко держат слово оба максума: отец мой и дядюшка. Потому-то Мохира-ханум, хотя и ненавидела Базарбая, а берегла его пуще своего ока. В классе нашем он всегда был самым чистым и самым сытым.

И все же, когда Мохира-ханум, отдавая мне вещи Базарбая, назвала его ублюдком, меня покоробило. Раздумывать, впрочем, было некогда: каждую минуту во дворе могла появиться Фирюза. Я поблагодарил и убежал.

У нашего дома стояли две оседланные лошади. Накануне, в базарный день, отец выменял их у заезжего цыгана на двух коров и дюжину овец. Цыган угнал стадо, очень довольный сделкой. Отец тоже был доволен. Сейчас эти кони были оседланы и нетерпеливо топтались.

— Взял? — коротко спросил отец. Я подал ему халат и галоши. Он поспешно затолкал их в хурджун, подхватил на руки Ширин, посадил ее впереди себя. И мы поехали осторожной рысцой.

Я потом уже понял, как хитро выбрал отец час нашего отъезда. Темень, дождь, который к утру смыл следы коней. И конечно, ни один человек не мог нам попасться навстречу.

Так мы подъехали к степной мечети, промокшие до нитки, но никем не замеченные. Мечеть была небольшая. Двор, огороженный глиняным забором, над которым чуть возвышался глиняный минарет. В пристройке жил старик с узкой, как лезвие сабли, бородой. Он принял нас хорошо: накормил, уложил в постель.

Мы прожили в мечети неделю, а может, и больше. Я не считал дни. Валялся на одеялах, писал стихи. Целую тетрадь исписал. Как-то отец застал меня за этим занятием, и серые глаза его снова сузились. Но он тут же улыбнулся, что-то написал на листке старым карандашом, который хранился у него в кармане вместе с крохотным Кораном, и протянул мне бумажку.

— Попробуй, сын мой, перевести вот эти стихи, — сказал отец. — Они написаны на фарси. Разберешь?

Я кивнул головой. Это была газель из пяти двустиший. Ничего интересного я в ней не нашел. В последнем двустишии имя неведомого мне персидского поэта не упоминалось[9]. Я начал набрасывать первые строки по-каракалпакски. Перевод получился быстро.

— Дай взгляну, — попросил отец.

— Это не заслуживает вашего внимания, — сказал я.

Но он быстро прочел написанное мною и даже головой удовлетворенно кивнул. Никогда отец не одобрял мои стихотворные упражнения, и потому я удивился и даже покраснел от гордости, хотя стихи были не так уж хороши, я понимал это. Отцу же они понравились. Он бережно спрятал листок в тот же карман, где хранилась священная книга, и вышел. Не появлялся он два дня.

Приехал отец утром в пятницу... Слез усталый с коня, бросил мне поводья и сказал:

— В степи я был. Брата твоего там встретил, Базарбая. На его отару набрел случайно.

Я вздрогнул, услышав имя брата: почувствовал, что отец затевает что-то, но, как всегда не открывает мне свои намерения.

— Поговорили немного, — продолжал отец. — Базарбай в субботу в аул собирается. Я с ним привет всей родне передал. Сказал, что мы все живем в степи, у табиба[10]. Чесотка, говорю, нас замучила. Две недели лечиться будем.

Я молчал. Отец вдруг отвел глаза, чего с ним прежде не бывало.

— Вот незадача! — воскликнул он. — Подъезжал к нашей мечети, гляжу: на холме волки. Целая стая. Конь шарахнулся и понес. Видишь, весь в мыле. Да и я страху натерпелся.

Подошел старик служка, затряс узкой бородой.

— Покоя нет от окаянных зверюг, — сказал он дребезжащим голосом евнуха. — Пугнуть бы немного. А у меня и ружья-то нет. И было бы, так руки уже не удержат — стары.

Отец немного подумал.

— Вот что, сын мой, — сказал он. — Поезжай в Абат. В аул не заходи. Жди на выгоне, у дороги, пока не появится Базарбай. Он под вечер приедет. Останови его и попроси ружье. Скажи, волков припугнуть хотим.

Я возразил отцу. Впервые.

— Мне с Базарбаем встречаться не хочется.

Отец рассердился.

— Что ж ты хочешь? Чтобы я, максум, обращался с просьбой к мальчишке?! Так-то ты меня уважаешь!

Противный старик, стоя рядом с отцом, тоже кивал в знак согласия сухой головкой и что-то бормотал о непочтительности нынешних сыновей к родителям.

— Может, не так уж страшны эти волки? — осмелился молвить я.

— У тебя есть сестра! — гневно воскликнул отец, указав на нашу маленькую Ширин.

Она стояла у ворот, не смея приблизиться к мужчинам, и глядела на нас огромными, как сливы, глазами.

— Подумай, что с ней будет, если — да смилостивится аллах и не допустит того — стая нападет на нас? С волками, голодными по весне, шутки плохи.

Сердце мое дрогнуло. Я вскочил на коня и помчался к Абату.

Все произошло так, как говорил отец. Едва небо посерело, показался всадник. Я узнал Базарбая. Мне вдруг захотелось с ним помириться. Пускай, решил я, не думает, что я когда-нибудь встану между ним и Фирюзой. Что было — минуло, а мужская дружба дороже всего. Я окликнул Базарбая; он остановился, даже испугался, а я словно язык проглотил. Бормотал, о чем — сам не помню. Говорил, что он мне брат, что позорить его я не стану и пусть выкинет из головы те письма, которые я когда-то посылал Фирюзе. По глупости это делал, без всякого умысла.

Базарбай выслушал меня, а потом спросил мрачно:

— Зачем ты меня здесь поджидал?

Я ему сказал про волков и про ружье. Оно у него за спиной было. Он колебался недолго. Снял ружье, протянул мне, сказал:

— Завтра к вечеру чтобы вернул!

И стеганул коня.

Вы можете спросить, зачем я все это в таких подробностях вспоминаю? Затем, что знаю теперь: неспроста все это отец затеял.

Ружье отец у меня сразу отнял, велел мне ложиться спать, а сам, как он сказал, ушел на волков.

Вернулся отец ранним утром. Не слезая с коня, велел мне и Ширин быстрее собрать наши пожитки. Мы поспешно отправились в дорогу. Сердце мое сжалось, на душу легла печаль. Она уже никогда меня с того дня не покидала.

Отец был мрачен. Он ехал рысью, держа перед собой Ширин, и оглянулся только однажды, когда я остановился, чтобы подтянуть подпругу.

— Быстрее! — крикнул он.

И я заметил, что в глазах у него боль и ужас. Он торопился так, будто мы уходили от погони, и ощущение это крепло, потому что мы хоронились от людских глаз, прятались днем в каких-то полуразваленных кибитках, в заброшенных мечетях на степных кладбищах. А ехали только ночами.

Не радость, рожденная мыслью о путешествии, а непреходящая тревога уже владела мною.

Какие-то люди изредка выходили нам навстречу. Они низко кланялись моему отцу, бережно прикасались губами к полам его обтрепавшегося халата. Они снабжали нас съестным, овсом для коней. И снова ехали мы степью. Отец угадывал путь по звездам. Один он знал, куда мы движемся. Но я уже понял, что едем мы на юг, к границе.

Наверное, через месяц после бегства из Абата мы достигли гор. То были голые возвышенности. Ни птицы не было видно в голубом безбрежном небе, ни единого живого существа на земле.

Отец высунулся из пещеры, в которой мы ночевали, встал на колени и долго вглядывался в затянутую маревом даль.

— Боже мой! — пробормотал он растерянно. — Разве эти вершины похожи на три горба?

Я тоже напряг зрение. И увидел на юге высокий горный хребет, упирающийся острыми вершинами в небо.

— Посидите здесь, — сказал отец. — И не смейте выходить, заблудитесь.

Он всегда разговаривал со мной так, будто мне не двадцатый год, а много меньше. Может, оттого в ту пору я сам считал себя мальчиком. Да и выглядел я подростком — малорослый, худой.

Когда отец ушел, я вспомнил о наших конях. Вопреки запрету я спустился шагов на сто вниз и там увидел их. Они, так верно служившие нам, были безжалостно зарезаны. Конские трупы были засыпаны песком, чтобы их не было видно издали. Впервые в моем сердце шевельнулась откровенная неприязнь к отцу. Он, конечно, убил коней затем, чтобы они не выдали нас своим ржанием. Жалость к погубленным животным, а может, все, что произошло с нами в последнее время, заставило меня едва не заплакать.

Не скоро пришел я в себя. Вернулся в пещеру, где меня терпеливо ждала, забившись в угол, Ширин. Я накормил и напоил ее, поел сам, а отца все не было. И тут кощунственная мысль пронзила мой мозг: лучше бы он не приходил вовсе! Тогда бы мы с Ширин вернулись домой. Никакая Мекка, никакая Медина не нужны нам. Что мы там не видели? Стоит ли ради Мекки переносить страдания, подобные тем, какие мы испытали в пути? Однако смутно почувствовал я, что самое страшное еще впереди.

Мы ждали долго, а он все не возвращался. День стал клониться к вечеру. Ослепительное солнце укатилось за горы, и сразу, словно большая черная туча, нас накрыла густая темень. Она легла на горы холодным одеялом. Ширин плотно прижалась ко мне. Маленькое ее тело дрожало как в лихорадке, а сердце громко стучало. Я утешал сестренку, понимая, что обязан быть в ее глазах сильным, спокойным.

— Куда ушел отец? Когда он вернется? — в который раз спрашивала меня Ширин.

— Придет, — отвечал я. — Ты не одна, я же с тобой.

— Да, — соглашалась она. — С тобой, Навруз, мне ничего не страшно.

Два темных силуэта показались вблизи. Я сперва обрадовался, но тут же испугался: почему двое?

— Навруз, Ширин? — послышался приглушенный голос.

У меня отлегло от сердца.

— Папа! — закричала Ширин.

— Тише, дочь моя, тише! — отец обнял Ширин, зашептал ей на ухо, желая успокоить.

Я же вперил взор в кряжистого, высокого человека, которого привел с собой отец. Человек тот был в чалме; из-под нее сверкали огромные черные глаза.

Отец отпустил Ширин и, обратившись к громадному человеку, произнес с заискивающим оттенком в голосе:

— Надо бы подкрепиться малость. Иначе нам на трехгорбую вершину не взобраться.

— Мне все равно, — мрачно ответил горец. — Я за ночь шесть раз кряду взберусь на эту вершину и спущусь вниз. Хватило бы сил у вас. Впрочем... Что там у вас припасено?

— Рис с маслом, мясо жареное, лепешки на молоке, — поспешно перечислил отец.

Пищей нас снабдили на последней стоянке верные отцу люди.

— Давай лепешку и кусок мяса, — сказал верзила.

Сел на камень, протянул ладонь с корявыми пальцами.

Мы торопливо перекусили и поднялись.

— Бери хурджун со съестным да мешок, — грубо распорядился хозяин горных троп.

Он был первым, кто не стеснялся в обращении с отцом. Но отца это, кажется, ничуть не задело.

— Все сделаю, как вы велите, — заверил он.

— Держись, когда начнем перебираться, за меня, а конец своего кушака привяжи к поясу сына, — продолжал наставлять верзила. — Девочку я взвалю себе на спину. — Он пояснил: — Ночью с этой тропы разве только шайтан не свалится. Да еще — я! — Он захохотал, по-свойски ткнул отца в бок. — Может, оставишь в пещере мешочек, который висит у тебя на поясе? А? Все легче идти будет.

— Нет, — с чрезмерной поспешностью возразил отец и положил руку на свой заветный мешочек. — Нельзя его оставлять, в нем святые дары для мусульманских угодников в Мекке. Никак нельзя.

— А чем я не угодник аллаху? — с тем же неприятным хохотом спросил горец.

— Мы же договорились, — опустив глаза, сказал отец. — Я вас не обижу.

— Ладно! — великодушно произнес верзила. — Некогда болтать. В путь!

Он шел впереди, и я поразился тому, как у него это легко получалось. Словно клещ, цеплялся он за малейший выступ на скалах, видный только ему, и быстро карабкался вверх и вверх. Мы же скоро устали и едва поспевали за ним. Единственным желанием моим было скорее забраться на эту проклятую трехгорбую вершину. Мы поднялись уже так высоко, что, казалось, еще шаг, и можно будет коснуться рукою звезд, а тропа все вела и вела вверх. Я уже не мог ни шагать, ни дышать. Пот стекал с меня, как дождевые струи, по всему телу, к пяткам. Суставы ослабли, ноги тряслись. Одежда стала невыносимо тяжелой и давила на плечи. Я не решался сказать отцу, что устал донельзя, потому что и он — слышно было его надсадное дыхание — страдал не меньше. Скажи ему в такой момент хоть слово, он взорвется от гнева.

Несколько раз отец спотыкался, но все же упорно полз вслед за огромным горцем, на спине которого, подвязанная снизу широким платком, сидела, как в люльке, Ширин. У отца в груди хрипело и булькало, и я вдруг пожалел его. Ему ведь было еще труднее: он навьючил на себя хурджун и мешочек, пусть небольшой, но я-то знал, какой тяжелый!

И вот, когда мы совсем изнемогли, когда я подумал, что у следующего камня упаду и умру, наш проводник произнес:

— Дошли.

Оказывается, верзила этот тоже устал! Он снял чалму и обтер ею лицо и грудь. На трехгорбой вершине было холодно, и первой почувствовала это наша маленькая Ширин. Сидя верхом на проводнике, она озябла еще в пути и теперь начала жаловаться. Отец снял с себя чапан, накинул его на Ширин. И девочка затихла.

Горец отдохнул, потом сдвинул в сторону большой и плоский, похожий на блюдо камень и нырнул в какую-то яму. Вскоре он вылез наверх. В руках у него оказалась плетеная клеть, к которой была привязана толстая веревка, смотанная в кольцо. Он нащупал в темноте на краю отвесной скалы колесо с желобом, продел в него веревку, и устройство для спуска было готово.

— Рассчитывайся, хозяин, — велел проводник. — И садись вместе с дочкой.

— А выдержит ли веревка? — с опаской спросил отец.

— По трое мужиков спускалось, — сказал горец. — А может, трусишь? Тогда пошли обратно.

— Нет, что вы! — отец поспешно отсчитал золотые монеты и проговорил, садясь в клеть: — Свою утреннюю молитву я посвящу вам и вашему достойному родителю.

Верзила снова захохотал, хотя и негромко. В темноте сверкнули его зубы.

— Добавил бы лучше пару золотых, — сказал он. — Толку мне от твоего бормотания!

Он напрягся, упершись ногами в камень, спросил:

— Сели?

— Да, — тихо ответил отец.

— Помни, что я сказал! Справа от площадки начинается тропа. Спускайтесь по ней спокойно. Она широкая.

Он отпустил веревку. Колесо заскрипело, отец и Ширин исчезли в пропасти.

Мне стало жутко. Я заметался. Пришел в себя, когда проводник поднял меня за шиворот.

— Садись живей! — зашипел он мне в ухо.

— Не хочу, не хочу! — сдавленно выкрикнул я.

От удара в затылок потерял сознание. Пришел в себя уже внизу. Отец вытащил меня из плетеной клети, и она ушла вверх. Мне почудилось, что все мы находимся на дне страшного зиндана. Так оно, в сущности, и оказалось. Предчувствие, которое охватило меня, когда мои ноги едва коснулись чужой земли, не обмануло.

Отец не дал нам передохнуть. Мы шли весь остаток ночи и на заре оказались в зеленой долине. Едва я прилег, как уснул каменным сном. Когда открыл глаза, увидел высоко в голубом небе солнце, уже склонившееся ко второй половине дня. Увидел и отца. Он беседовал со стариком, крепкие руки которого сжимали чабанский посох. У ног старика, не спуская глаз с моего отца, лежала куцехвостая собака. Время от времени уши ее шевелились, но с места она не поднималась.

— Проснулся, сын мой, — сказал отец с непривычной ласковостью в голосе. — Поздоровайся с дедушкой чабаном.

Старик повел нас к своей юрте и предложил почетное место как самым дорогим гостям. Давно я не пил такого вкусного айрана, как тот, которым угостил нас старый чабан! Я и Ширин с удовольствием поели и выбежали на луг. Мы носились с ней среди сочной зеленой травы, позабыв обо всех злоключениях. Ширин гонялась за бабочками, рвала весенние цветы. Когда мы вернулись, отец молился. Конец своей молитвы он посвятил нашей матери. Такое случалось нечасто. Я вспомнил мать, ее ласки, доброту. Ширин глянула на меня и испуганно спросила:

— Брат, тебе в глаза что-то попало? Я знаю, — вдруг догадалась она, — это ты маму вспомнил. Расскажи, какая она была?

Я молчал, и Ширин ответила самой себе:

— Мама была самая хорошая.

Неделю спустя, следуя от стойбища к стойбищу, добрались мы до большой дороги, а потом и до столицы шахиншаха. Издали город виделся очень красивым, но улицы, на которые мы ступили, были кривы и грязны. Дома слиплись боками и, казалось, поддерживают друг друга, чтобы не свалиться. В воздухе царило зловоние. У меня закружилась голова, даже тошнота подступила к горлу.

На каждом шагу нас донимали нищие, совавшие едва ли не в лица нам грязные руки. Дервиши гнусаво распевали священные песни. Они трясли худыми телами, и я готов был отдать им последнее, только бы успокоились. К сожалению, карманы мои были пусты: отец хранил все деньги у себя.

Мы порядком устали, и отец спросил у мальчика-водоноса, где ближайшая мечеть. К моему великому изумлению, отрок этот, проживающий в мусульманской стране, задумался, а потом неопределенно ткнул в пространство. Мы повернули было туда, куда он указал, когда совсем с противоположной стороны послышался крик муэдзина. Мы оглянулись, свернули за угол, и оказалось, что мечеть находится едва ли не в двух шагах.

Отец снял хурджун, велел мне следить за Ширин, а сам, захватив заветный мешочек, поспешил на молитву.

Мы с Ширин, утолив голод оставшейся лепешкой, ждали отца, пока не задремали в тени.

Шум заставил меня вскинуться. Я увидел, как на углу улицы на глазах у толпы двое полицейских подсаживали в крытый грузовик нашего отца. Он не сопротивлялся, только искал кого-то глазами. В них были отчаяние и ужас. Никогда не приходилось мне видеть отца слабым, раздавленным. Вдруг я понял: он ищет меня! Я бросился к машине, расталкивая локтем зевак, и подоспел вовремя: отец скинул мне на руки свой мешочек, а полицейские не заметили этого. Лишь один из них счел, что я осмелился слишком близко подойти к грузовику.

— Куда лезешь, щенок шелудивой собаки! — закричал он и ударил меня дубинкой по голове.

В толпе загоготали. Взревел мотор. Я побежал вслед за грузовиком, но услышал позади отчаянный крик и понял, что это Ширин. Я вернулся к ней, хотел что-то сказать, но язык меня не слушался. Я упал. А когда пришел в себя, был уже вечер. Надо мной склонилось распухшее от слез лицо сестры. Волосы ее растрепались, кожа на лбу была рассечена, щеки в царапинах, из-под разорванного платья торчали ключицы. И все же в ее больших глазах мелькнула радость.

— Ты живой, Навруз! Живой!

— Пить, — произнес я спекшимися губами.

Она засуетилась.

— Сейчас. Арык рядом. Вот только кувшинчика нету.

— Достань из хурджуна.

Ширин закрыла лицо руками.

— У меня его отобрали. Все отобрали. И отцовский мешочек тоже.

Я вскочил.

— Не знаю кто, — только и проговорила бедная девочка. — Люди какие-то. Парни большие. Я не отдавала, а они побили меня. Забрали все и убежали. Вон туда.

Ширин показала за угол. Я сел, обхватив голову руками.

«Бог с ними, с пожитками нашими, — подумал я. Правда, я не знал, что же хранилось в мешочке. Но был бы отец не в тюрьме, тогда и горе — в полгоря. А сейчас мы одиноки: темная незнакомая улица, жестокая чужая земля.

Мимо проходили люди. На нас они не обращали ни малейшего внимания.

Никогда еще не чувствовал я себя таким заброшенным, никому не нужным. Ширин все еще всхлипывала, и я не знал, как успокоить ее. Я положил голову Ширин к себе на колени, принялся гладить ее черные волосы. Вскоре мы забылись тяжелым сном.

Проснулся я на рассвете. Мечеть, еще темная, будто вырезанная из жести, розовое небо за ней — все это выглядело очень красиво. Ширин спала, подложив под щеку ладонь, сжавшись в комочек. Плечи ее были голы, в синяках, и острое чувство жалости к сестре, к себе, к отцу вновь охватило меня. Я снял халат, хотя сам продрог, и накрыл им Ширин. Встал и несколько раз обошел небольшую площадь перед мечетью. Я двигался быстро, чтобы согреться. Вчерашние печальные события вновь воскресли в памяти. Боже мой! Куда я пойду? Где буду искать отца? А без него мы пропадем на чужбине.

На углу площади показались два человека в больших, величиной с добрый казан, белых чалмах. Они опирались на бамбуковые трости и ступали очень осторожно, но, едва я, догадавшись, что это духовные лица, двинулся навстречу им, поспешно засеменили мимо, отвернувшись.

— Полоумный отрок! — шепотом произнес один.

— Да. Развелось в нашем городе и сумасшедших и нищих! — поддержал другой.

От обиды и злости я готов был погнаться за этими святыми старцами и повыдергивать им жидкие бороденки!

Ширин проснулась, когда я подошел к ней.

— Папа вернулся? — спросила она, и столько надежды было в ее голосе, что я в ответ кивнул неопределенно головой.

— Сейчас мы с тобой сами пойдем к нему, — сказал я.

Мне не терпелось покинуть площадь, над которой высился этот священный храм.

Мы миновали немало улиц и переулков. То шли вперед, то возвращались назад. Путь нам указывали прохожие. Я обращался лишь к тем из них, которые казались мне благожелательными, а они-то, как я вскоре понял, отвечали мне наобум, лишь бы отвязаться. Неужели в этом огромном городе нет ни единого порядочного человека?!

Я выбился из сил от бесцельного хождения и от голода. Что уж говорить о моей маленькой Ширин! Но после того, как я сообщил ей, что идем мы к папе, девочка готова была перенести любые невзгоды. Она молчала, не жаловалась, не просила есть, хотя я видел, что ее уже пошатывало от слабости.

Отчаявшись вконец, я подошел к слепому, который, приткнувшись к стене, стоял с протянутой рукой, и спросил:

— Дедушка добрый, куда отправляет полиция задержанных людей?

— В тюрьму отправляет, сынок, — ответил он ласково.

— В тюрьму! — воскликнул я, будто меня укололи в самое сердце.

Слепой поднял на меня пустые глазницы.

— Кого забрала полиция, мальчик? — спросил он.

— Отца, — убитым голосом ответил я. — Его забрали вчера, когда он выходил после вечерней молитвы из мечети.

— Откуда ты и как тебя зовут?

И я рассказал этому слепому — первому, кто пожелал выслушать меня, — о себе и обо всем, что мы пережили.

— Ладно, — сказал старик и пошамкал беззубым ртом. — Я помогу вам найти вашего отца, дети. Но в Коране сказано, что каждый труд должен быть вознагражден.

В тот миг я был согласен на все.

— Говорите, — сказал я.

— Вы будете ходить со мной. До той поры, пока отец ваш не выйдет из тюрьмы, вы будете моими детьми. Дело нетрудное: я буду петь священные песни, а вы — стоять около и грустно глядеть на прохожих.

Старик ощупал меня и удовлетворенно кивнул головой.

— Сколько тебе лет? — поинтересовался он.

— Двадцатый, — ответил я. И добавил: — Я уже взрослый. Мне стыдно попрошайничать. У себя дома я работал в поле.

Он провел вялыми пальцами по моим рукам.

— Ничего, — сказал старик. — Тонкие руки. Мы еще подвяжем правую, будто она переломана.

— Нет, — сказал я, — ни за что!

Но он продолжал, словно не слыша моих возражений.

— Питание, жилье я вам обеспечу. Да и ремесло мое не из последних. Сыты будете, одежонку вам справлю.

Мне стало так больно, что я готов был заплакать. Неужели мы пришли в эту страну, которую отец не однажды называл обетованной, для того, чтобы нищенствовать?

— Ой, как есть хочется! — тихо произнесла Ширин.

— Умница, девочка, — сказал нищий.

Он достал из своей сумки свежую лепешку и протянул нам. И я уступил.

Прежде всего слепой нас накормил. К лепешке он добавил по изрядной порции лагмана, который продавался рядом в харчевне. Потом мы пошли к тюрьме. Она была отгорожена от мира высоченной глиняной стеной. Здесь, как сказал наш нищий опекун, содержались политические преступники.

Старик быстро переговорил с дежурным и сообщил, что отец наш арестован по подозрению в том, что является большевистским лазутчиком.

— Обвинение тяжкое, как все смертные грехи, воедино собранные, — заключил со вздохом слепец.

Мне стало страшно от этих слов, и даже неприязнь к старцу шевельнулась, хотя я понимал: не он виноват в том, что случилось с отцом.

— Папу хочу увидеть! — закричала Ширин.

— Папу увидеть пока нельзя, девочка, — неожиданно по-доброму отозвался усатый дежурный. — Если хочешь убедиться, что он жив-здоров, дай какую-нибудь свою вещичку. Я передам ее твоему отцу, он успокоится и в ответ пришлет что-нибудь вам.

Я сразу же снял с головы тюбетейку и отдал дежурному. Он внимательно изучил ее и просунул под подкладку палец, потом подозвал солдата и что-то быстро сказал ему. Тот нехотя удалился. Вернулся он четверть часа спустя и передал нам через дежурного отцовскую бархатную тюбетейку.

Наш опекун-слепец рассыпался в благодарностях, и я заметил это, положил дежурному в ладонь несколько монет.

Затем мы пошли к нищему. У него был собственный дом из четырех комнат и кухарка-старуха. Судя по всему, беден он не был. Что же в таком случае заставляло его заниматься позорнейшим промыслом? Очень скоро я все понял сам.

Мои обязанности состояли в том, чтобы служить нищему поводырем: прежний его поводырь сбежал, и, вспоминая о нем, старик осыпал его голову проклятиями. Так вот, я приводил старика на людный угол, и начиналось представление. Ширин в лохмотьях, растрепанная усаживалась у ног попрошайки. Он заводил гнусаво песню-молитву, а я быстренько переодевался в ближайшей подворотне в платье учащегося медресе (чистый халат и чалму я прятал в мешке), появлялся на углу и, подходя поочередно к каждому из нищих — а их с утра здесь скапливалась уйма, — говорил им, как научил меня мой хозяин-слепец:

— Я прислан сюда благостным муфтием для того, чтобы сообщить вам: собирать подаяние на этом углу имеют право лишь слепые. Впрочем, если вы желаете, вас могут с благословением муфтия в угоду аллаху ослепить. Тогда стойте здесь с протянутой рукой, сколько вам захочется!

Достаточно было мне после этих слов сделать вид, что я ищу глазами полицейского, как нищие, подобрав полы халатов, уносились кто куда.

И мой хозяин, слепота которого сомнений не вызывала, оставался один.

К полудню мешочек, привязанный к его поясу, наполнялся монетами, и, сгорая от стыда, я получал нашу с сестренкой долю: малую толику того, что собрал старик.

Было невыносимо видеть, как на Ширин бросают взгляды сотни людей: кто сочувственные, кто брезгливые.

Прошло несколько дней, и обстановка на нашем углу изменилась. Появились откуда-то слепцы, самые подлинные; угрозы мои были теперь бессмысленны. Тогда старый хитрец и жадина придумал другую уловку. С помощью мазей и красок изображал он на моем лице и руках глубокие язвы и давал мне колокольчик, каким возвещают о своем приближении прокаженные. Едва я показывался из-за угла, как нищие бросались врассыпную — и зрячие и слепые, а я усаживался, как научил меня мой хозяин, в тени и ставил в трех шагах от себя жестянку для подаяний. Если о дно стучала монета, я должен был благодарно кивнуть головой. Старик же наш, посадив у своих ног Ширин, оставался по-прежнему на самом бойком месте, и дела его шли блестяще. Я тоже, к удивлению своему, собрал к обеду тридцать монет. Они казались мне грязными.

В пятницу был базарный день, и старик после утреннего намаза сказал:

— Сегодня, сынок, будь особенно усерден. Дрянные попрошайки сбегутся в город со всех окрестных селений. Разгоняй их, а если не побегут, плюнь на кого-нибудь.

Он мерзко захихикал. Эти слова переполнили чашу моего терпения.

— Нет! — закричал я так, что прибежала со двора старуха кухарка. — Хватит! Я человек честный и хочу зарабатывать деньги честно!

Схватив сестренку за руку, я ушел из этого проклятого дома и ни разу не оглянулся, хотя слепец сперва разразился бранью, а потом выскочил за калитку и начал жалобным голосом звать нас обратно.

Мы снова остались одни, без денег и крова.

— Куда мы пойдем? — спросила Ширин.

В больших глазах ее была тревога, но, кажется, поступок мой ей понравился; она крепко обхватила мою руку и прижалась ко мне.

Не отвечая сестренке, я пошел с ней к базару. Он был полон товаров. Столы ломились, но я сразу заметил, что продавцов здесь больше, чем покупателей, и торговцы кричали, расхваливая свой товар, один громче другого. У ворот стояли кучкой парни и старики. Они тоже объявляли как могли громко: «Любую поклажу снесу, задешево снесу!» Нищих и бродяг здесь тоже было немало. Поразмыслив, я присоединился к беднякам-носильщикам, которые желали зарабатывать свои деньги честно. Но кричать, как они: «Возьмите меня» — я не мог. Стоял молча, а Ширин уселась в сторонке и не спускала с меня глаз, и щеки ее пылали.

Один за другим уходили носильщики, а меня никто не нанимал, и я чувствовал себя очень скверно. Ноги мои устали, и присесть хотелось, но я все не терял надежды. И дождался.

— Эй, мальчик! Черноволосый! — крикнула молодая женщина. Она ткнула в меня длинным пальцем, украшенным перстнями. Только тогда я понял, что ей нужен именно я.

— Бери мешок, — велела женщина, — и неси следом за мной.

Я поспешно взвалил на плечо куль весом с добрый батман[11], взглядом позвал за собой сестренку и последовал за этой высокой женщиной. Шаги у нее были такие — мужчина позавидует! К тому же шла она налегке. Я начал задыхаться, но не отставал. Груз, сперва показавшийся мне посильным, скоро стал невыносимо тяжел. Правое плечо, на котором лежал мешок, заныло, ноги мои тряслись. Меня пошатывало, но я ни разу не споткнулся и не застонал, только зубы покрепче стиснул.

Наконец женщина оглянулась и сама сказала:

— Отдохни, сынок.

Прозвучало это так мягко, что теплая волна подкатила к сердцу и усталость как рукой сняло. Оказалось, женщина жила неподалеку. Она дала мне две монеты, и деньги эти показались мне самыми дорогими на свете. Первые деньги, которые мне удалось в этом городе заработать честным трудом! Ликуя, подхватил я Ширин и завертелся вместе с ней.

Дома у меня бывало так: ладится одно дело, значит, удачно идет и другое. Здесь же, на чужой земле, так не получалось. Поесть мы поели досыта, и еще одна монета у меня осталась, а вот ночлег найти не смогли, хотя время уже близилось к вечеру. Напрасно переходили мы от одного караван-сарая к другому, нас попросту не впускали. Достаточно было хозяину окинуть нас взглядом, чтобы понять: бродяжки эти много не заплатят, а неприятности из-за них могут случиться.

Ширин зевала и спотыкалась на каждом шагу. Я тоже еле плелся. Казалось, воздух в городе, едва закатится солнце, действует как снотворное. Истинная причина была, конечно, в другом: мы попросту ослабли.

Так мы шли и шли, и я уже готов был прилечь под первым забором, когда увидел разрушенный сарай: крыша его наполовину обвалилась, наверное, после весенних дождей. Но все же это был хоть какой-то кров! Я тихо вошел в сарай, ведя Ширин за руку.

Кто-то вскочил, бросился нам навстречу. Вспыхнул огонек. Я метнулся к двери, но ее загородил, раскинув руки, ухмыляющийся детина. В мое лицо ткнулся носом тот, кто поднялся первым. Это был приземистый парень лет двадцати.

— Ночлег ищете? — спросил он с деланной ласковостью в простуженном голосе. — Ну что ж! Вы как раз туда, куда надо, и пришли, мои птенчики! — Он захохотал, и все углы сырого помещения ответили ржанием.

Коротыш присвистнул, и тотчас же к свече, поставленной на опрокинутое ведро, слетелась вся шайка. Я исподлобья взглянул на них: один грязней и страшней другого. Сердце мое похолодело.

Коротыш взглянул на меня воспаленными красными глазами.

— Выкладывай монеты, — произнес он сквозь зубы, — и не вздумай ничего утаивать! Найду грош — оторву ухо, найду другой — оторву второе.

— А потом — нос! — добавил ухмыляющийся детина. Тот, что загораживал выход.

Коротыш взял меня за грудки.

— Глухой ты, что ли? — крикнул он свирепо. — Или не понимаешь по-нашему?

— Понимаю по-вашему, — сказал я, стараясь заслонить собой сестренку. — Но еще лучше я понимаю по-своему. У нас не отнимают у людей заработанные ими деньги.

— Зато у нас только этим и занимаются! — возразил детина.

Все завизжали, довольные его остроумием.

— Погодите! — вдруг крикнул коротыш. — Тихо!

Все умолкли. Парень этот, видно, был здесь атаманом.

— Есть у тебя деньги или нет? — спросил он, притянув меня к себе и дыша в лицо.

— Есть, — сказал я. — Одна монета. Я таскал покупки с базара и заработал ее.

— Отдашь? — спросил атаман.

— Нет! — ответил я твердо.

Он взял свечу и поднес к самому моему подбородку. Я почувствовал злой укус огня, но не отдернул голову,

— А ты мне нравишься, — сказал атаман и опустил свечу. — Откуда явился? Из какого такого справедливого края, где люди не обижают друг друга?

— С советской стороны, — сказал я.

Впервые в жизни произнес я это с такой гордостью, что в душе зазвенело. Теперь я умер бы, но не отступил: пусть меня жгут огнем, пусть режут на части!

Атаман неожиданно сник, опустив плечи.

— Садитесь, — сказал он нам и оттолкнул ногой кого-то из беспризорников.

Я и Ширин уселись на сухую кошму.

— Давно вы оттуда? — спросил атаман совсем другим голосом. Он показал глазами на север.

Я ответил. Рассказывал, наверное, очень долго, и все эти отверженные, несчастные слушали меня не перебивая; в глазах у них вспыхивали огоньки надежды, когда я говорил о стране, которую мы по воле отца моего покинули.

— Да-а, — произнес атаман, когда я окончил свой рассказ. — Скольких людей погубило это хождение в Мекку!

— Он тоже оттуда, с вашей стороны, — шепнул бродяга, который сидел рядом со мной.

Теперь они все смотрели на меня и на Ширин едва ли не с благодарностью. Достали откуда-то лепешку, пропитанную бараньим салом, касу с молоком и подали нам, как гостям. Совесть шевельнулась во мне: я ведь утаил, что не только стремление поклониться святым местам заставило моего отца покинуть Родину. Я-то знал, уже был уверен, что он бежал от суда, от наказания за то, что натворил против Советов. Не все было мне тогда известно, но я вдруг и себя ощутил соучастником преступлений отца и горько пожалел о том, почему не раздумывая всегда выполнял его волю. Что-то страшное стояло за событиями тех дней, которые мы прожили вблизи от родного аула, в степной молельне!

Мысли эти жгли меня в то время, как я жевал лепешку, поданную мне теми, кто был, наверное, еще несчастнее меня.

Проснулся я на рассвете. Вокруг спали бродяги. Каждый свернулся под своими лохмотьями в клубок. Никто не услышал, как мы с Ширин поднялись и вышли.

На базаре я разменял свою монету, мы наелись горячих беляшей и, захватив с собой полдюжины пирожков с мясом, отправились навестить отца. Я знал: в субботу в тюрьме принимают передачи

Мы шли долго, хотя дорогу я теперь знал. Солнце стояло уже высоко, когда мы приблизились к глиняной ограде и заняли очередь среди таких же несчастных, как мы. Человек с темным лицом и большим животом молча взял у нас пирожки и, вернувшись, отдал нам белый платок, которым отец повязывал голову.

— Выстирать просит, — сказал он и отвернулся, показывая этим, что дальнейшие расспросы бесполезны.

Ширин побежала к водоему стирать платок. Мы подождали, пока он высохнет, и отдали платок пузатому солдату.

— Все! — строго произнес он. — Идите.

Мы ушли. И решили на этот раз, пока светло, найти ночлег. Несколько монет у меня оставалось. Я купил впрок две кукурузные лепешки и бутылку молока, и мы с сестренкой отправились на окраину города. Там, решил я, найти пристанище легче.

Позади большого дома увидел я во дворе небольшое строеньице с открытой дверью. Вот где бы устроиться! На крыльце показался усатый, горбоносый человек.

— Чего надо? — спросил он грубо.

Я растерялся, услышав неприветливый голос.

— Вам не нужен в работники такой вот парень, как я? Мне лишь бы на пропитание... А трудиться буду честно. Вот увидите! — заверил я как мог искренне.

Человек потянулся, зевнул. И вдруг уставился на Ширин выпуклыми карими глазами.

— Мне ты нужен, как чирей на одном месте, — произнес он медленно. — А вот сестренку твою я, пожалуй, взял бы. Продай, сразу станешь богат, как байбача[12].

Он лениво почесал волосатую грудь.

Я задрожал от негодования. «Погань! — мелькнуло в моем мозгу. — Как ты смеешь, не страшась людей, бога, говорить о таких гнусностях!»

Я ухватил за руку Ширин так, будто ее хотели отнять у меня, и почти побежал, волоча сестру за собой.

Негодяй громко хохотал за моей спиной.

— Жрать захочешь, самого себя продашь! — крикнул он мне вслед.

— Не дождешься! — ответил я и побежал быстрее.

Судьба в этот день все же смилостивилась над нами. Мы шли по тесной, грязной улице, похожей на многие, которые уже остались позади. Облик бесстыжего толстяка все еще стоял перед моими глазами, а мерзкие слова негодяя звучали в ушах. Поэтому, а может, и потому, что голос, который позвал меня, был слишком слаб, я откликнулся не сразу.

— Милый юноша! Принеси мне воды. Вот кувшин, — послышалось вновь из низкой лачужки, похожей на могилу.

Я заглянул внутрь лачуги и с трудом разглядел старую женщину. Высохшая, похожая на камышинку рука протягивала мне глиняный сосуд с отбитым краем. Лицо старухи было страшно: подбородок почти касался носа. Я даже вздрогнул, но старуха повторила умоляюще:

— Принеси мне воды, сынок.

Костлявым пальцем она указала на колодец, который находился шагах в ста от лачуги. Я быстро исполнил ее просьбу.

— Большое спасибо! Доброго здоровья и счастливой жизни вам, дети! — хриплым голосом поблагодарила нас старуха.

Мы не уходили. Я не мог обратиться с просьбой о ночлеге к этой женщине, такой страшной, что Ширин, не решаясь взглянуть на нее, пряталась у меня за спиной. Старуха сама нарушила молчание:

— Ты, кажется, не с нашей улицы, мальчик, — сказала она. — Что занесло тебя к нам?

— Нужда, — ответил я искренне. — Мы ищем ночлег. Да и работа мне нужна. Бродим, бродим — и все напрасно.

Старая женщина замотала головой, губы ее искривились и отвисли, обнажив беззубые десны.

— Я тоже несчастна, дети, — сказала она. — Третьего дня ноги мои отказали мне. Теперь я воды принести и то не могу. Просила весь день уличных озорников; сделайте доброе дело для старушки, аллах вас вознаградит. А они хохочут в ответ, дразнятся. Ты вот первый, сынок, откликнулся. Добрая душа у тебя. — Она пошамкала беззубым ртом и продолжила: — Может, останетесь, детки, у меня? Домик неказист, но зато сух, а горсть бобов и пиала чаю всегда найдутся. Будете мне помогать. Так и заживем, бог даст, вместе.

Мы вошли в низкую дверь согнувшись. Внутри дом оказался не таким уж маленьким. Кроме первой комнаты, в которой сидела, придвинувшись к окошку, хозяйка, назвавшаяся Сора-ханум, была еще и другая. Там на пол были постелены старенькие одеяла, на них брошены подушки.

«Боже! — мелькнуло в моей голове. — Какое счастье! У нас есть крыша над головой, есть постель!»

— Вот здесь и располагайтесь, детки, — старуха указала на вторую комнатку. — А пока, доченька, найди во дворе самовар, вытряхни золу, налей воды. Щепки и спички рядом. А ты, сынок, наруби дров, разведи огонь в очаге и поставь на него казан. Подогреем ужин, чаю попьем да и спать ляжем, возблагодарив аллаха.

* * *

До весны прожили мы у нашей Соры-ханум, которую я, а еще раньше Ширин стали называть бабушкой и к которой привыкли, как к родной. Жизнь у нее нам нравилась. Я был негласно принят в артель носильщиков и в самый удачный день зарабатывал на три лепешки из темной муки, баранью кость с остатками мяса, пригоршню риса и щепоть зеленого чая. В другие дни мы сидели на одном хлебе, а если и его не было, то добрая Сора-ханум доставала из своих запасов кулечек гороха и кусочек сахара-навата. Она была вдовой водовоза и, отказывая себе во всем, собрала за долгую жизнь немного денег. А когда совсем у нас ничего не было, она дрожащими пальцами доставала из мешочка, который хранила в тайничке рядом со своей постелью, две-три позеленевшие от времени монетки и посылала Ширин в соседнюю лавчонку за растительным маслом и дешевой крупой.

Ширин исполняла обязанности сиделки, кухарки и прачки, но ни разу не пожаловалась. Однажды среди ночи сестра вдруг засмеялась. Я испугался и спросил, что случилось.

— Ничего, — ответила Ширин. — Я проснулась и вспомнила, как мы с девочками из нашего класса ездили на экскурсию в Турткуль. На пароходе. Так весело было! А в городе нас повели в парк, а после в театр. Я каталась на карусели до тех пор, пока голова не закружилась, И мороженое нам покупали.

Я молчал.

— Навруз, — спросила Ширин, — я что, теперь никогда не буду учиться в школе?

— Не знаю, — ответил я. — Может, все еще поправится.

Она печально возразила:

— Нет. Из всех девочек, что живут на этой улице, только две ходят в школу. Дочка ростовщика, которого все проклинают за жадность, да дочь сапожника. Он, говорят, ночами работает, чтобы платить учителям.

Что мог сказать я сестренке в ответ?

— Спи! — велел я. — И не разговаривай: бабушка может проснуться.

Но Сора-ханум, оказывается, все слышала.

— Не печалься, доченька, — сказала старуха из своего угла. — Такая уж наша женская доля. Может, даст бог, женится на тебе хороший человек, и будешь ты у него любимой женой. Вот и все счастье.

— Может, вы и правы, бабушка, — сказал я. — Только Ширин видела другую жизнь, совсем непохожую на здешнюю.

— Слышала и я, будто на советской стороне женщины живут как люди, — сказала Сора-ханум. — Думала, сказки. А вот выходит — правда.

* * *

Как-то вечером Ширин вбежала в комнату и зарылась в одеяла.

— Ты что? — спросил я.

— Какие-то люди пришли, о нас спрашивают, — со страхом произнесла девочка.

«Кто может знать о нас?» — подумал я. И вдруг догадка обожгла меня: отец! Я забыл рассказать, что мы ходили к нему каждую неделю с передачами. Нам разрешили послать записку, и я сообщил, где и как мы живем. Мы долго ждали тогда ответа, но так и не дождались.

Я даже пытался справиться о судьбе отца в тюремной канцелярии. Занял очередь с ночи. Принял меня молодой чиновник, помощник младшего инспектора, как было написано на табличке, висевшей на его двери, лишь к концу дня. Он не стал рыться в документах. Спросил, откуда мой отец, хихикнул:

— Благодари аллаха, что твоего папашу еще не вздернули пятками кверху! А вернется он к вам не прежде, чем пророк Иса вновь сойдет на эту грешную землю. Я в этом не сомневаюсь.

Он засмеялся, довольный шуткой, и надел фуражку. Разговор был окончен.

* * *

Я выскочил из лачуги и увидел отца.

Ширин не зря испугалась. Я узнал его только по шраму на лбу. Пиржан-максум исхудал, даже в росте поубавился. Лицо покрылось сетью глубоких морщин. Волосы стали седыми. Но это был он, и я долго не выпускал отца из объятий. Все было забыто в этот миг: мои сомнения, подозрения и даже обида на отца за то, что по его воле стали мы никому не нужными, безродными скитальцами. Передо мной стоял мой отец, и этого было достаточно в тот миг для счастья.

— Поздоровайся со святым ахуном[13], сынок, — сказал отец, освобождаясь от моих объятий. — Аллах свидетель, если бы не этот праведный, не увидел бы я ни вас, дети мои, ни неба над головой.

Я взял мягкую, словно ватную, руку старика, который пришел вместе с отцом, пожал ее и пригласил обоих в дом. Расстелил дастархан. Ширин быстренько подала чай. Взглянув на наше небогатое угощение, отец сказал:

— Отныне, дети мои, вы будете есть лучшую пищу, носить лучшую одежду.

Я обрадовался этим словам, хотя почти одновременно в душе родился холодный страх: что опять затевает отец? Откуда это неожиданное богатство, которое он нам сулит? Не принесет ли оно новые беды?

Старик ахун, чрезвычайно важный, не скрывая брезгливости, оглядывал наше жилище, а добрую нашу Сора-ханум, о которой я поспешил рассказать много хорошего, даже не удостоил кивком. Отец, правда, сказал старушке:

— Завтра, уважаемая, я вознагражу вас с лихвой за вашу заботу о моих детях.

— Зачем вы так говорите! — искренне возразила старушка. — Это я их благодарить должна. — Она даже всхлипнула. — Уйдут они, кто ж обо мне позаботится?..

— Бабушка, милая, мы вас никогда не оставим, — воскликнула Ширин. — Вот увидите!

— Спасибо, доченька, — сказала старуха. — Красива ты лицом, а сердцем еще краше.

Старик ахун при этих словах недовольно заерзал на подушке, на которую мы его усадили, и Сора-ханум умолкла.

Вскоре отец с ахуном ушли, распорядившись, чтобы я и Ширин утром явились к каланче, что у базарной площади.

Мы попрощались с нашей бабушкой, которая тихо плакала, благословляя нас. Ширин прижалась щекой к ее пергаментному лицу, и я никак не мог оторвать сестренку от Сора-ханум.

Мы были уже у порога, когда старушка окликнула Ширин. Девочка подбежала к ней.

— Носи на счастье, — поспешно произнесла Сора-ханум.

Она надела на шею моей сестренки крохотный амулет в виде рожка на тоненькой цепочке.

— Зачем вы это, бабушка! — сказал я. — У вас и так ничего не осталось.

— Пусть носит, — упрямо ответила старушка. — Дочери мне бог не дал, а вещь эта еще от моей прабабки. Продавать не полагается, грех.

— Спасибо, бабушка, — произнесла Ширин. — Я тоже сделаю для вас что-то очень-очень хорошее.

— Дай бог нам хоть еще раз увидеться, доченька, — печально произнесла старушка. — Только не верю я в это.

Она оказалась права. Больше в ее лачугу мы не вернулись.

Ведомые отцом, мы ушли снова. Ушли, как всегда уходят люди — за счастьем.

* * *

Когда в нашем родном ауле Абат старики говорили, что дорожная му́ка сродни смертельной, я сомневался. За восемь месяцев, которые минули с того дня, когда мы покинули город шахиншаха, я с горечью убедился, что мудрые старики наши были, как всегда, правы.

Знойное лето уже сменило короткую весну, наступила осень, сперва пыльная, потом дождливая. А мы все шли и шли от аула к аулу, от города к городу. Я уже не размышлял, а шагал, как вьючное животное, не знающее, есть ли впереди цель, к которой стремится упрямый погонщик.

Давно забыл я, что идем мы в Мекку, так как уже сомневался: существует ли впрямь этот священный город?

Кормились мы подаянием, хотя деньги у отца были: он не солгал в тот вечер, когда вышел из тюрьмы. Наверное, сумму он получил немалую: я понял это по тому, что он не очень скорбел о своем заветном мешочке, который проходимцы отняли у Ширин. Одеты мы были скромно, как и положено странникам, но обувь на ногах наших была удобна и всегда цела.

Отца тоже немало утомила бесконечная дорога, но, верный себе, он ни разу не заговорил о том, как далеко нам идти еще. Я тайком спросил дервиша, который вел в придорожный чайхане вполне разумные и спокойные речи со своим соседом, таким же изодранным и лохматым, долго ли идти до Мекки?

— Откуда идете? — спросил дервиш.

Я сказал.

— Еще осталось столько, сколько прошли, — ответил он.

Я не поверил. Но встречные паломники подтвердили это.

Мне стало не по себе, когда я представил, какие страдания ждут нас еще впереди. И я, и Ширин выбились из сил, устали донельзя — без очага, без крыши, без постели. Но отец повторял после каждой утренней молитвы:

— Чем больше испытаний мы вынесем, дети мои, тем скорее и охотнее простит нам аллах наши прегрешения.

Однажды я не выдержал — сил больше не оставалось молчать — и спросил:

— Какие за мной грехи, отец? — И добавил: — Пусть заботится о спасении своей души тот, кто обманывал, грабил и убивал.

— Умолкни! — вдруг дико закричал отец.

Лицо его побелело. Но не от гнева, а от ужаса: я это хорошо понял по его глазам. Все же остановиться я уже не мог.

— А у нее, у нашей Ширин, какие прегрешения? — спросил я.

И тут же закрылся руками, потому что отец ринулся на меня, как коршун на курчонка.

Он все-таки сдержал себя, хотя его и трясло всего.

— Вот так, из-за твоей бараньей глупости не зачтет нам господь наш хадж[14], — произнес он, когда успокоился. — В священной книге сказано, что сомнение в разумности воли божьей — самый тяжкий из грехов. — И велел: — Молись!

Двенадцать раз прочел я вслед за ним очищающую молитву.

Больше я отцу вопросов не задавал. Но достаточно было вспомнить его расширившиеся от ужаса глаза, когда я упомянул об убийстве, как сомнение и страшные догадки начинали вновь тревожить меня. Я переносился мысленно в родной аул уже не для того, чтобы вспомнить, как желтая дарьинская вода лижет песчаный берег, не для того, чтобы представить цветущие сады и степь, покрытую дикими маками, не для того, чтобы увидеть теплые глаза Фирюзы. Сомнение родило в моем сердце тревогу, а затем и уверенность в том, что в день нашего бегства в Абате произошло нечто ужасное. Что именно, я не знал. И от этого мне становилось еще страшнее — воображение рисовало одну и ту же картину: Фирюза, лежащая в луже собственной крови.

Эти муки души были страшнее страданий тела, а бесконечный путь во сто крат усугублял их.

Бедная моя сестренка вконец извелась. Волосы ее, которыми я, бывало, любовался и которые когда-то струились в нежных руках нашей матери, сейчас были немыты и пыльны. Тело у девочки покрылось болячками, так же, как, впрочем, у меня и отца.

Мы шли и шли.

Но чем дальше мы уходили, тем чаще встречались голые горы, укрытые тучами, непонятная речь, странные обычаи.

Однажды мы около кладбища увидели черную толпу, которая двигалась нам навстречу.

Мы стояли на обочине и ждали, пока шествие проследует мимо. Чем ближе подходили к нам люди, тем сильнее были их голоса, которые все скопом ревели почти по-звериному. Вскоре можно было расслышать и отдельные вопли: «Хусайн! Ой, Хусайн!» Я увидел растрепанных, оборванных людей. Они колотили себя по обнаженной груди кулаками, до крови щипали и царапали свои щеки. Изможденный мужчина, который шел впереди, хрипло крича, вдруг упал. Остальные перешагивали через него, будто то было бревно. Я хотел было броситься помочь, но отец меня остановил. Он сказал, что это шииты празднуют день самоистязаний в честь пророка и нельзя вмешиваться в их обряд. А если тот, упавший, умрет на дороге, то будет счастлив, ибо попадет в рай.

Мы тоже заботились о грядущем рае: ночевали на голой земле, а вкус мяса я уже не помнил...

Как-то под вечер вместе с толпой паломников подошли мы к реке, которая служила границей между двумя странами. Нам велели сложить поклажу в сторону и раздеться. Поднаторелые полицейские бросились к нашим пожиткам, другие окружили нас. Отец стоял, как все, в одних нижних штанах. К поясу у него был подвязан атласный мешочек. Полицейский сунулся было к нему, но отец величественным жестом отвел его руку и велел позвать старшего. Тот приблизился с чрезмерно строгим лицом и еще издали заорал на отца. Тогда отец достал из мешочка небольшую бумажку с фиолетовой печатью и показал старшему полицейскому. Тот принужденно улыбнулся, даже часть отцу отдал и спросил, где наши вещи. Он велел подчиненным, чтобы к нам не прикасались.

Первыми пропустили нас в лодку и переправили на другой берег. Подняв свой мешок, я почувствовал, как необычно тяжел он, и вдруг ощутил в нем что-то живое. Первым побуждением было — закричать, но я сдержался и, напрягшись, оттащил мешок в прибрежные кусты. Из мешка вылез мальчик — голый, лишь на бедрах у него висела тряпка.

Он был щуплый, как шестилетний ребенок, а по лицу можно было дать все восемнадцать.

Смеркалось. Я догадался, что мальчик от кого-то прячется, и показал ему глазами: беги, мол, за скалы! Но появился отец, положил тяжелую руку мальчику на плечо. Он, как обычно, все замечал.

— Ты вор, — сказал отец. — Ты сбежал из тюрьмы. Ну ничего. Мы вернем тебя обратно.

Мальчик прижал худые руки к груди, упал перед отцом на колени. Он трясся от страха, что-то мычал, отрицательно мотал головой.

— Не притворяйся! — грозно произнес отец. — Говори правду, не то сдам тебя полиции.

Мальчик подполз к отцу и припал потрескавшимися губами к его галошам.

Впервые я осмелился посмотреть на отца без обычной почтительности. Как мог он быть таким бессердечным? И это человек, совершающий паломничество в Мекку?!

— Отец, — произнес я решительно. — Хотите, ударьте меня, но не мучьте ребенка. Он несчастен и беден. Неужели вы этого не видите?

Отец посмотрел на меня глазами, полными гнева, и сказал наставительно:

— Я уже напоминал тебе, сын мой, что у мусульманина, совершающего хадж с благостными намерениями, не должно быть ни малейшего греха, взятого на душу в пути.

Мальчик понял, что я взял его под защиту, и бросился ко мне. Отец с силой оторвал его от моих ног, но тут закричала Ширин:

— Лучше меня бросьте в воду! Не надо топить этого мальчика!

Отец остановился. Потом он сел на камень и велел нам одеться.

Я нашел в своем мешке старую рубаху и отдал ее маленькому беглецу. В знак благодарности он обхватил мою шею руками и прижался сухими губами к моей пылающей щеке.

Это была первая победа, которую мы одержали над отцом.

* * *

Утром, когда мы удалились от границы, мальчик смыл грязь с лица и показал нам круглую, величиной с монету, метку, выжженную у него на лбу. Такая же метка была у него и между лопаток. Бахрам — так звали мальчика — рассказал нам, что он раб и принадлежит владельцу соляных копей. С семи лет скитался Бахрам по чужим людям. Своих родителей он почти не помнил. В конце концов попал на соляные копи. Он трудился от рассвета до темна, но долги его в хозяйской лавке все росли, хотя питался он хуже некуда. Однажды хозяин объявил Бахраму, что если он не уплатит половины долга, то по закону, действующему в той стране, станет рабом. Откуда было взять деньги сироте? И его заклеймили, как животное. Существование стало совсем невыносимым, и тогда Бахрам решил бежать. Он был неглуп и смел, иначе не смог бы так успешно осуществить свой дерзкий замысел. Добрался до границы и дождался случая, когда можно было перебраться через реку.

Я поклялся, что не оставлю Бахрама. И отец смирился с его присутствием.

Теперь мы шли вчетвером. Да еще на плече у Ширин сидел попугай. О нем тоже стоит рассказать.

Попугая этого мы нашли в роще. Он был совсем маленький, едва умел летать. Мы услышали жалобные крики птенца, извлекли его из кустов, в которых он запутался, и Ширин задохнулась на миг от счастья, когда увидела, как красива эта птица.

Птенец был до смерти напуган. Перья его взъерошились, крылья вздрагивали. Но Ширин прижала его к груди, погладила, напоила, и он успокоился. Попугай подрос, но нас не оставлял. Он преданно сидел на плече у своей юной хозяйки, прижимаясь к ее щеке головкой.

Вчера у переправы жена какого-то богача — он прибыл к границе в автомобиле и ожидал, пока подадут паром, — заметила попугая и приблизилась к нам.

— Ах, какая красивая птичка! — воскликнула эта госпожа, по-детски кривя накрашенные губки.

— Обратите внимание и на хозяйку этого попугая, ханум, — сказал, смеясь, золотозубый господин. — Эту девочку причесать и приодеть, она затмит многих красавиц Востока!

Но госпожу это замечание разозлило.

— Обезьяна и в парчовом платье останется обезьяной, — презрительно произнесла она. Но на Ширин посмотрела ревниво, не скрывая неприязни.

Сестра моя, услышав разговор, сперва покраснела, потом на глаза ее навернулись слезы.

— Да, у меня нет, как у вас, шелков и золота, — сказала девочка, — но я не сделала вам, ханум, ничего плохого. Зачем вы обижаете меня?

— Умолкни, негодница! — вмешался отец. Он тут же обратился к богатой госпоже: — Простите ее дерзость, ханум. Дитя не ведает, что говорит.

— Дома меня никто не посмел бы назвать обезьяной, — упрямо повторила Ширин.

Отец, взяв Ширин за руку, хотел увести ее.

— Постойте, — приказала госпожа. Она небрежно достала длинными пальцами из своей сумочки золотую монету и протянула отцу. — Возьмите, а мне отдайте попугая.

— Зачем он вам? — воскликнула Ширин и спрятала птицу у себя на груди.

— Я оторву ему голову, вырежу язык и прикажу изжарить, — сказала госпожа, засмеявшись.

Золотозубый мужчина захохотал во всю глотку, захлопал в ладоши:

— Браво, ханум! Блестящая острота!

— Не отдам! — закричала Ширин.

— Возьми-ка денежку, девочка, — предложила госпожа ласково. — За нее тебе дадут красивое платье и черепаховый гребень.

Ширин, взяв монету, швырнула ее в реку.

— Ты дрянь! — в гневе крикнула госпожа.

— Этого попугая не купить за все ваше золото! — воскликнул и я, радуясь и своей собственной смелости, и поступку сестры.

Богатая госпожа даже затряслась от злости. Родинка на ее щеке заплясала, как испуганная муха. Она что-то быстро сказала золотозубому господину на незнакомом мне языке. Тот кивнул головой, решительно приблизился к Ширин и протянул руки, намереваясь забрать попугая.

Отец с другой стороны двинулся ему на помощь. Ширин, отчаянно вскрикнув, выпустила птицу. Попугай, словно понимая, что ему грозит, взлетел и вскоре скрылся.

* * *

Это казалось чудом, но на другом берегу попугай нашел нас и вновь опустился на плечо Ширин. Даже отцу, кажется, стало совестно, хотя он ничем не показал, что заметил попугая. Но что-то переменилось и в отце за это время. Ведь он смирился с присутствием Бахрама и делил теперь нашу скудную пищу на четыре доли.

Так мы шли еще месяца три, пока не оказались в богатом городе Басре, переполненном купцами и паломниками. Вместе с ними погрузились мы на старый-престарый пароход. Купцы ушли наверх, в просторные каюты, а толпа паломников, толкаясь, скатилась в трюм и заняла там железный пол.

Время будто остановилось. Я не видел теперь ни неба, ни света: выходить на палубу нам строго-настрого запретили. Вокруг стонали старики и больные. Воздух в трюме был невыносим. Даже отец изнемог от духоты и тоски. Он и молился не так усердно, как прежде.

Лучше всех чувствовали себя Ширин и Бахрам. Они нашли своих сверстников и вместе с ними играли, даже смеялись. Детство всюду детство.

Наконец наша плавучая тюрьма остановилась, как я узнал впоследствии, в порту Джидда. По календарю наступила уже глубокая осень, но здесь было знойно, пыльно. И все же мир, полный света и звуков, показался мне прекрасным. Слившись с огромной, оборванной, грязной толпой, мы отправились в Мекку и вскоре пришли в святая святых и увидели обычный захудалый город с унылыми, немощеными улицами, невзрачными домишками и множеством людей в белых чалмах. То были счастливцы хаджи[15], которые только-только обрели это звание.

Отец наш сразу же заторопился куда-то, а нас оставил на улице, приказав, чтобы мы сидели в тени и никуда не уходили. Он исчез, как в яму провалился. Мы извелись, ожидая его, а мне, что таить, еще и обидно стало: сколько мучений принял, так уж хоть бы взглянуть одним глазом на дворец. Наверное, выражение лица моего говорило об этом достаточно красноречиво, так как юноша-послушник приблизился к нам.

— Если золотой у тебя найдется, я тебе быстренько все устрою. А так будешь ждать, пока не облысеешь, — сказал он.

Я остолбенел, настолько поразила меня эта речь. Где, как не в этом приюте добродетели, должно быть все честно и свято! И вдруг опять то же — взятка!

— Обойдусь без вашей Каабы! — сказал я грубо.

— Как хочешь.

Юный служитель аллаха пожал плечами, делая вид, что уходит.

Я едва не расплакался от огорчения. Меня выручил Бахрам. Он достал из-под языка золотую монету и протянул ее мне.

— Иди, посмотри Каабу, — произнес он.

Я обрадовался, а потом удивился:

— Откуда у тебя деньги?

Он хитро сморщил свое темное личико.

— Забыл, как Ширин бросила в воду монету?

Я догадался:

— Ты за ней нырнул и достал?

Бахрам еще раз лукаво мне подмигнул.

Я благодарно обнял его за худенькие плечи, отдал послушнику золотой и ушел с ним.

Парень, как я скоро понял, оказался совсем не послушником, а обыкновенным проходимцем, который кормился у стен святыни. Но он не обманул. Прежде всего сводил меня, как полагается, в баню, принес чалму и белое одеяние.

Я облачился и стал похож на всех паломников. В таком виде я вошел в священный дворец через боковую, неприметную дверцу. Ее открыл служка, которому мой опекун что-то шепнул. Затем они исчезли.

Дворец был переполнен. Я едва втиснулся между двумя плотными мужчинами и стал делать то, что и они. Молитвенные обряды были мне знакомы. Люди вставали — и я поднимался. Люди падали на землю — и я падал.

Вид у всех был странен: глаза прикрыты, губы дрожат, беспрерывно шевелятся. Мне подумалось, что каждый из них уверен: здесь, в Каабе, вымолит для себя пропуск в рай.

Молебен тянулся бесконечно, и я устал. Я развлекался тем, что в подходящий момент разглядывал дворец, который был внутри действительно очень красив. На стенах золотом и серебром были начертаны изречения из Корана. Стены отражали все, как зеркала. Приглядевшись, я и себя увидел среди молящихся и от неожиданности вздрогнул. Лик мой был печален. Я похудел и выглядел старцем: нос удлинился, глаза запали.

Я загрустил, и в это время молебен окончился. Все не торопясь благоговейно подходили к священному камню, прикладываясь к нему. Подошел и мой черед.

Передо мной оказался отрок с маленькой головой на тонкой шее. Он пытался, но никак не мог дотянуться до камня: росту не хватало. Отрок открыл было рот, хотел, кажется, кому-то пожаловаться, но длиннобородый старец, который наблюдал за обрядом, произнес, благоговейно прикрыв глаза:

— Камень этот висит в воздухе. Таково повеление аллаха.

Парень затрясся. Казалось, шея его переломится. Потом он упал и забился в судорогах. Я кинулся на помощь. Старец остановил меня движением согнутого пальца, и я понял, что, если несчастный юноша сейчас умрет в храме, это будет воспринято окружающими как величайшее благо, дарованное богом. На губах у страдальца показалась кровавая пена: зрелище это так потрясло меня, что я стремглав выскочил из храма.

На прежнем месте не оказалось ни Ширин, ни Бахрама. Вот что меня по-настоящему испугало! В стороне валялся со свернутой шеей попугай, верный друг моей сестры.

В волнении метался я по окрестным улочкам, пока не столкнулся лицом к лицу с Ширин. Увидев меня, она отчаянно закричала:

— Спаси его, Навруз! Спаси Бахрама!

— Где он? — спросил я. И прикрикнул: — Рассказывай толком. Не реви!

Оказалось, что, пока я был в храме, к ним подошли какие-то люди в белом и силой увели обоих в большой дом. Раздели догола и начали осматривать. Один, заметив на спине у Бахрама клеймо, воскликнул:

— А ты, оказывается, раб! Как же ты посмел сбежать от хозяев?

Человек этот ударил Бахрама. Затем он захотел более тщательно осмотреть Ширин, но она стала биться, кричать и укусила его за руку. Рассвирепев, человек вытолкнул девочку на улицу.

Бахрам... Слезы навернулись мне на глаза. В чем виноват, в чем грешен этот мальчик, который стал мне братом? Неужели праведнейшие мусульмане не могли помиловать его хотя бы здесь, у могилы пророка?

Подошел отец, просветленный и важный. Я задал ему этот вопрос. В ответ он посоветовал быть осторожнее, не то и нас могут забрать работорговцы.

— Как же всемогущий не накажет этих злых людей, не убьет их?

Отец размахнулся, чтобы влепить мне, как водилось, пощечину. Я отскочил. И было во взгляде моем, наверное, что-то такое, что остановило занесенную руку.

— Молись! — велел отец. — Двенадцать раз в день произноси очищающую молитву. И только после этого, если аллаху будет угодно, я допущу тебя к священной могиле пророка.

Меня так и подмывало сказать, что я уже посетил святыню безо всяких очищающих молитв, уплатив всего-навсего один золотой. Но я промолчал.

* * *

И еще одно мучило меня: откуда у отца деньги? Он, судя по всему, намерен был остаться в Мекке надолго. Моления его только в Каабе должны были продолжаться год. Он снял в одном из зажиточных домов балхану. Меня пристроил к мулле, с которым я обязан был постигать премудрости священных книг. Невзирая на мою нерадивость, отец все же не терял надежды увидеть меня своим преемником.

Ширин он определил в школу для девочек, где плата за обучение была в три раза выше, нежели в обычном мужском мектебе. Уходя с утра, он оставлял нам достаточно, чтобы мы могли не только вкусно пообедать, но и купить полфунта халвы к чаю.

Наконец-то, впервые за несколько лет, мы приоделись: у меня было три халата и европейский костюм, у Ширин — несколько красивых платьев.

При всем том отец, казалось мне, нигде не служил.

Я терпел, терпел и однажды решил за ним проследить. Поступок не лучший, и все же я не раскаиваюсь в том, что не пошел к своему учителю-мулле, с которым мы уже одолели одну огромную священную книгу, а отправился по пятам за отцом.

Стояла глубокая осень, но в Аравии и в эту пору солнечно и душно. Отец шел многолюдными улицами, и мне легко было оставаться незамеченным. Вскоре я догадался, что направляется он на базар, и первая моя мысль была о том, что отец барышничает.

Все оказалось куда хуже.

За базаром находился огромный караван-сарай. Там во дворе под навесами и под открытым небом располагались паломники. Их были сотни. И каждый день люди менялись.

Было время утреннего чая. Мужчины всех возрастов и оттенков кожи — от болезненно-белой до коричневой, худые и задыхающиеся от тучности, сидели, поджав под себя ноги. Трапезничали. На возвышении посреди двора стояло несколько человек, очень важных, если судить по их одеяниям. Мой отец тоже поднялся на возвышение, встал рядом с вельможей, произносившим речь, которую я плохо понимал, так как в ней было много высокопарных слов. Но то, что произнес вельможа в заключение, обожгло меня.

— О вы, стремящиеся к справедливости! — воскликнул этот человек. — Сейчас к вам обратится почтенный Пиржан-максум, которому лишь с помощью великой милости божьей удалось вырваться из большевистских лап. Пускай мученик сам расскажет о советском аде.

Вперед выступил отец.

Я был поражен в самое сердце, потому что нет, наверное, ничего ужаснее для сына, чем увидеть вдруг открывшуюся гнусность собственного родителя, которого с детства почитал святым.

То, что произносил с возвышения мой отец, было страшнее лжи. Это было предательством. Отец мой, Пиржан-максум, поносил собственный народ, называл его продавшимся за черствую лепешку, пренебрегшим святыми заветами предков. Он бесстыдно рассказывал о каких-то артелях, где все мужчины, женщины и дети работают от зари до зари, а питаются вместе со скотом из лоханей. Говорил о высохших арыках и вырубленных под корень садах, о проказе и чуме, которые косят людей.

Паломники слушали его, и глаза их загорались гневом. Они начали размахивать кулаками и выкрикивать бранные слова.

Отец сделал передышку. И продолжал говорить о том, что большевики заставляют всех женщин ходить по улицам обнаженными, а тех, которые не согласны на бесстыдство, высылают в холодные края.

Люди завопили. Они верили отцу! И он, воодушевленный, призывал паломников к тому, чтобы, где бы они ни жили, готовились к священной войне против большевиков.

Многие вскочили, потрясая руками.

Стыд за отца и возмущение охватили меня. Я не помню, как вскочил на помост, не помню всех слов, которые я произносил, хрипя, потому что горло мое было стиснуто, будто удав обвился вокруг шеи. Я силился доказать, что все, о чем говорил мой отец, грязная ложь. Я кричал, что есть великая правда и люди повсюду узнают ее. Советы дали беднякам воду, хлеб, книги!

Отец мой, а он по-прежнему стоял на возвышении, сперва оцепенел, потом выкрикнул испуганно, по-петушиному:

— Схватите его, мусульмане! Шайтан помутил рассудок моего сына!

Ко мне потянулись скрюченные злые пальцы. Они уже вцепились в полы моего халата, а я все продолжал кричать:

— Мусульмане! Вы видите: я пошел против своего отца! Только во имя великой и светлой правды мог я решиться на такую дерзость. Пусть же вас хоть это убедит в моей искренности!

Меня потащили вниз, а я не умолкал, хотя пена пузырилась на моих губах, как у того припадочного отрока, который бился в судорогах в святом храме.

Двое высоких худых афганцев вырвали меня из рук толпы, они были сильные и загородили меня.

— Пусть говорит! — закричали они. — Он не лжет. Он тоже оттуда. Пусть говорит правду. Хотим ее знать.

Глаза афганцев горели. Их вскоре поддержали и другие.

Но уже пробивали себе дубинками путь полицейские. За ними спешил мой отец. Меня ударили по голове, скрутили руки, и мир погас.

* * *

Прошло полтора года. Я провел их в доме умалишенных. Не хочу вспоминать, что я там пережил, что видел. Волосы мои поседели. Я привык к тому, что выгляжу стариком. Давно я подумывал о том, чтобы покончить с собой, хотя осуществить это было не легче, чем бежать. Здесь заботились о том, чтобы к больным не попал ни один острый предмет. Не было и простыней.

Я придумал, однако, несколько способов самоубийства, но все они были мучительны. И все же я решился бы, когда бы не мысли о Ширин. Она очень повзрослела и стала настоящей красавицей. Раз в месяц Ширин навещала меня. Смотрела из-за решетки полными слез глазами, а голоса ее почти не было слышно, потому что ближе, чем на пятьдесят шагов, родственников не подпускали. Она видела меня среди несчастных, и я хорошо понимал, что творилось у бедняжки на сердце. Чтобы хоть как-то утешить Ширин, я старался у нее на глазах съесть угощение, которое она мне передавала. Этим я показывал, что разум мой ясен. Впрочем, и сам я в том уже сомневался.

Отец не появился ни разу. Сперва я не хотел думать о нем; рана в моей душе кровоточила при каждом воспоминании о человеке, которого я уже не мог называть своим родителем. Он пал в моих глазах, и я ненавидел его не только потому, что он упек меня в сумасшедший дом, который был во сто крат страшнее зиндана. Он стал моим врагом, потому что был заклятым недругом своего народа. Боже, как поздно я прозрел! Как поздно я понял, что отцовская затея с бегством в чужие края была предпринята не во имя бога, а во имя презренных земных дел!

Я уже не сомневался, что ружье моего брата Базарбая отцу понадобилось для того, чтобы совершить убийство. Я не знал еще, кто пал от его рук. Но был уверен, что в глазах наших односельчан убийца — это я, Навруз.

И потому я считал себя обязанным вернуться на Родину и рассказать людям правду об отце, которого ныне, пожалуй, еще почитали как святого. Вот что также удерживало меня от того, чтобы наложить на себя руки.

Однажды два санитара повели меня к заведующему больницей. Это был румяный жизнерадостный человечек. На столе перед ним лежало описание моей «болезни». Кроме заведующего, в кабинете находились три врача и какой-то духовный служитель, молодой, но уже располневший человек в богатом халате и белой чалме.

— Вы понимаете по-арабски? — спросил он у меня.

— О, да! — поспешно ответил за меня заведующий. — Наш Навруз — умница.

Он всегда относился ко мне как к душевнобольному, хотя великолепно знал, что к чему.

— Ваш отец скончался, — сообщил человек в чалме.

Он даже не счел нужным прибегнуть к мусульманскому иносказанию: «Родитель ваш призван аллахом в лучший мир».

Наверное, я все-таки изменился в лице. Я понял это по тому, как все они переглянулись между собой.

— А теперь мы вас обрадуем, — пропел, будто разговаривал с ребенком, заведующий. — Заботы наших просвещенных врачей, — он указал на них, — благотворно сказались на вашем драгоценном здоровье. Мы выписываем вас, хотя и предупреждаем, чтобы вы неукоснительно выполняли наставления, которые вам дадут врачи.

Они долго втолковывали мне, как я должен вести себя, что есть, что пить. Но я не слушал.

— Вот, возьмите, — сказал мне человек в чалме, когда я, переодевшись, подошел к столу, чтобы расписаться в толстой книге.

Он подал мне картонную папку. Подчиняясь еще неясному побуждению, я в присутствии всех этих людей, не спускавших с меня глаз, развязал тесемки. В папке лежал конверт с письмом и сверток, в котором было много денег. Я отдернул пальцы, будто прикоснулся к гадости. Взял письмо, а папку швырнул в угол. Бумажки разлетелись по комнате.

— Он все-таки сумасшедший! — послышалось за моей спиной.

Я захлопнул дверь.

* * *

Письмо было витиеватое, длинное. Отец хотел одного: оправдаться передо мной. Выходило, если верить ему, будто все, даже заточение в сумасшедший дом, делалось им для моего блага. Мне было противно читать эти жалкие слова, но я не пропустил ни строчки, надеясь, что вот-вот откроется та тайна.

И она открылась. На горе свое я узнал, что действительность была ужасней всех моих опасений. Рука моя отказывается писать, перо дрожит, но я хочу, чтобы все узнали: Базарбай невиновен! Подлец, которого я, к несчастью, называл отцом своим, убил следователя Ибрагимова. Он застрелил Ибрагимова из ружья, которое я попросил у Базарбая. Он был одет в халат Базарбая, и на ногах у него были галоши моего брата. Он выкрал из конюшни коня, на котором обычно ездил Базарбай. Обманом заставил меня написать стихи, которые сунул в карман тулупа, брошенного Базарбаем у ворот. Да еще позаботился, чтобы на конверте стояла почтовая печать.

Он продумал все с дьявольской хитростью, и подозрения должны были полностью пасть на моего несчастного брата.

Волосы мои зашевелились, когда я понял, скольким близким людям причинил зло этот мнимый богоугодник! А он же был уверен, что перед ним откроются врата рая!

Преступление было совершено потому, что Пиржан-максуму надо было выкрасть у Ибрагимова следственное дело и уничтожить его! Ибрагимов сумел раскрыть черные деяния кучки мерзавцев, которых возглавлял мой отец. Презренные, они жили в разных аулах, но делали одно и то же: растлевали души верующих, настраивая их против всего, что предлагала Советская власть. Вот это спасение дюжины предателей и снимет якобы с его души убийство! Так рассуждал Пиржан-максум.

* * *

Я приступаю к главе, завершающей и повесть, и жизнь мою. Прочтите ее, и вы поймете, почему я называю эту главу последней.

Пережив немало бед и злоключений, добрались мы с Ширин до турецкого города Стамбула, где нам наконец, повезло. Не сразу, конечно. Полгода шатался я по улицам Стамбула. Не по главным, где сверкали окнами великолепные рестораны, магазины, а по немощеным и грязным окраинным улочкам. Я предлагал нанимателям единственное, что у меня было, — свои руки. Хозяева, даже самые захудалые, презрительно оглядывали меня, тощего и болезненного, и почти всегда отказывали. Напрасно уверял я, что хоть и хрупок на вид, но силен.

И я опустил голову, смешался с нищими и безработными, которые роились на набережной. Были они, подобно мне, худы, черны и голодны. Тусклыми глазами смотрели на пену у прибрежных камней и, если замечали отбросы, принесенные волнами, — разбухший кусок хлеба или луковицу, — бросались за ними в воду.

Стамбул. Город, прославленный множеством велеречивых уст. Не могу я больше ходить по твоим мостовым. Не для меня твое богатство, зеркала витрин, базары, заваленные фруктами.

— Облава! — крикнули сзади.

И толпа бросилась врассыпную. Я вместе со всеми. Полицейские, которые выскочили из черного автомобиля, поймали двух несчастных и увезли их с собой. Такое случалось ежедневно по нескольку раз. Людей вылавливали, словно бродячих собак. Я не знал, что делали с пойманными, но оказаться на их месте не хотел и потому бежал, что было сил. Наконец в глухой, темной подворотне я присел на землю, чтобы отдышаться. От голода и пережитого страха мне стало нехорошо. Я даже сознание потерял на короткое время. Шум заставил меня очнуться.

— Стой, шлюха! Стой, воровка! — раздался простуженный голос.

Я выглянул на улицу и увидел полуобнаженную женщину, которая бежала, прижимая к груди сверток. За ней гнался здоровенный рыжий детина в матросской фуфайке.

— На куски разорву! — ревел он.

Женщина поравнялась с подворотней, в которой я прятался, и швырнула сверток, едва не угодив им в меня.

Они промчались мимо, послышался раздирающий душу визг, и все стихло.

В тряпичном свертке оказалось красивое ожерелье. Я спрятал его за пазуху и помчался за город, к оврагу, где мы с Ширин рядом с такими же отверженными, как сами, сложили из сырцовых кирпичей лачугу.

Сестра моя была теперь нашей кормилицей. Когда-то в родном ауле научилась она у нашей бабки делать глиняные игрушки-свистульки. Умение это спасало нас от голодной смерти. Иностранцы, привлеченные красотой бедно одетой девушки и необычными для этих мест безделушками, покупали свистульки. Но я опасался, что в этом страшном городе, жизнь которого была полна ужасных происшествий, может случиться нехорошее, и потому запрещал Ширин выходить из лачуги в послеобеденное время. Но оказалось, в Стамбуле нет спасения от беды.

Жалкая дверца, которая прикрывала вход в наше несчастное жилище, была сейчас сорвана с петель. Сердце мое упало. Я услышал сдавленные крики:

— Помогите! Люди!

То была Ширин.

— Убью! — закричал я и бросился на лохматого человека, который ломал руки моей сестре. Бог дал мне, истощенному и усталому, силы. Я сжал толстую шею так, что лохматый захрипел. Но достаточно было мне чуть ослабить хватку, как он сбросил меня и занес надо мной нож.

Я изловчился и укусил его за руку. Он вскрикнул, замахнулся, чтобы вонзить лезвие в мое горло, и вдруг его тело обмякло. Он свалился на бок, словно куль с мукой. Я встал и увидел, что голова у бандита в крови. Рядом стояла Ширин, держа в руке медный пестик. Им она толкла глину для своих поделок.

— Я убила его! — Ширин заметалась. — Что теперь будет?

— Бежим, — сказал я.

Ширин всхлипывала на ходу.

— Успокойся, — сказал я. — Мы уедем из города.

Я знал, что за оврагом была станция. Там разгружали вагоны с углем. Не замеченные никем, мы забрались в пустой вагон. Наши лица и одежда мгновенно почернели. Будь у нас другое настроение, мы бы, наверное, поумирали со смеху, глядя друг на друга. Но сейчас нам было не до того. Мы так и уснули, прижавшись друг к другу. К утру Стамбул, блистательный и трижды нами проклятый, остался далеко позади.

Едва поезд замедлил ход, мы выскочили, скатились с насыпи и оказались в пустынной местности. Это было предгорье; невдалеке шумела речушка. Мы отправились к ней, песком оттерли с себя угольную пыль.

Ширин выстирала одежду, разложила ее на камнях и высушила. Затем мы отправились в аул, который был виден у подножия горы. По пути немного подкрепились диким виноградом и орехами.

Ширин все еще не оправилась от испуга.

— К кому мы зайдем? Нас же здесь не знают. Разве кто-нибудь пустит бродяг к себе в дом?

Она была права, но я верил в удачу.

— Зайдем к мулле, — сказал я. — Скажем, что были на паломничестве в Мекке и возвращаемся домой.

Вот уж воистину: прислушайся к голосу души! Мулла оказался выходцем из наших краев. Это был еще не старый человек. Он долго расспрашивал о наших похождениях, а больше — о жизни в Амударьинском крае. Потом — к этому времени у меня язык уже не ворочался, Ширин едва держалась от усталости — накормил нас шурпой. Ужасаясь от мысли, что нам могут отказать, я попросился на ночлег. Мулла охотно разрешил нам остаться. Подобное, давно не виданное мною радушие, встревожило меня. Я лег на балхане, где мне постелили, но не уснул.

В полночь внизу послышался шепот. Я поднялся и босиком, стараясь, чтобы не скрипнули ступени, спустился вниз. Там стояли мулла и его сын, который, я заметил это, вскоре после нашего прихода исчез и лишь сейчас возвратился.

— Полицай-эфенди велел задержать их до утра, — сказал парень своему отцу-мулле.

Он добавил, словно спрашивая совета:

— Связать, их?

Мулла подумал.

— Успеем, — решил он. — Пока они верят мне. Запри ворота, спусти собак. И пойдем спать.

Он громко зевнул и забормотал молитвы.

Ширин, бедняжка, спала. Я не стал ее будить, хотя меня мучила мысль: надо бежать немедленно! Однако я заставил себя все трезво взвесить. Если мы попытаемся перелезть через дувал, собаки поднимут лай, мулла созовет людей и нас схватят как воров.

Гнусный скорпион! Я готов был убить этого подлеца с медоточивыми речами. Но, рассудив, поступил иначе. Я вспомнил об ожерелье из блестящих крупных бус. Оно хранилось у меня на груди.

Едва рассвело и мулла, я слышал, окончил утренний намаз, я спустился вниз, ответил на его радушные приветствия и сказал, что у меня есть к нему срочное дело. Мулла переглянулся с сыном, пригласил меня к себе и усадил на ковер. Без обиняков я вытащил из-за пазухи ожерелье.

— Это все, что осталось у моей сестры из наследства, полученного от покойной матери.

Я врал смело, зная, что только ложь может нас спасти.

У муллы загорелись глаза.

— Цена ожерелью — пятьсот золотых, — не моргнув глазом, продолжал я.

Мулла нахмурился.

— Вы приютили нас, — закончил я торопливо, потому что мне показалось, будто на улице громко заговорили. — В благодарность я продам вам эти бусы за триста золотых.

Мулла протянул холеную руку. Я не отдал ожерелье.

— Когда мы вернемся на Родину, — сказал я, — мне придется объяснить семье, почему и как я расстался с вещью, которая хранится в нашем роду более ста лет.

— Ну и что? — спросил мулла.

У него от волнения перехватило горло.

— Расписку, — сказал я. — Дайте расписку в подтверждение того, что ожерелье попало в праведные руки, что уплачено за него мне триста золотых, а, уплатив со временем пятьсот, я смогу получить эту дорогую для нашей семьи вещь обратно.

Послышался резкий повелительный голос:

— Что же святой мулла не встречает нас?

Дородный мулла выскочил во двор с необыкновенным проворством.

Он заговорил вкрадчиво, льстиво.

— Ушли, негодники. К железной дороге, не иначе, — расслышал я последние слова.

Начальственный голос зазвенел, но вскоре смягчился. Послышались слова прощания. Они звучали уже совсем по-дружески.

Вернулся мулла. Он был возбужден, даже вспотел. Я ничем не выдавал своего волнения.

— Сосед приходил, — объяснил мулла. — Просит на день волов моих. Я дал. Сердце не позволяет отказать в чем-либо мусульманину. Да и аллах велит быть человечным, — добавил он, вздохнув.

Потом, помолчав для приличия, он сказал:

— Сын мой, уступлю я твоей просьбе, — он опять протянул белую ладонь.

— Расписку, высокочтимый учитель, — напомнил я.

— Ах, да! — Он взял перо, придвинул чернильницу и спросил: — Писать по-турецки?

Я кивнул.

— Не забудь упомянуть, учитель, что ожерелье наследственное.

Он быстро написал несколько строк. Я перечитал их, спрятал бумажку, но ожерелье не отдавал.

— Ну! — поторопил мулла.

— Вы забыли о деньгах, учитель.

Он развел руками. Дескать, дырявая память стала! Ушел ненадолго, принес три сотенных бумажки и разложил их передо мной. Я положил рядом ожерелье. И когда мулла схватил его, взял деньги.

— Я видела во дворе полицейского, — сказала Ширин, когда мы оказались на улице. — Наверное, искали нас. Бежим!

— Не бойся, — сказал я. — Теперь нам никакой шайтан не страшен.

— Почему? — спросила Ширин. — Это святой мулла помолился за нас?

— Да, — сказал я. — Ты не ошиблась.

А сам подумал: «Каков лес, таковы и звери».

И я уже, увы, уподобился им.

* * *

До персидской границы мы добрались быстро. На нас была теперь хорошая одежда, и билеты на поезд мы купили. Я сберег две сотенные бумажки, и не зря. С великим трудом удалось нам найти чабана, который за сотню перевел нас через границу. Еще одна сотня оставалась цела, и мы, приехав в Тегеран, сняли комнатку на полгода. За это время надеялся собрать немного денег. Вот тогда мы и вернемся на Родину. Я не знал, как это осуществить, но мечта о возвращении была единственным, во имя чего я жил.

За небольшой вступительный взнос старик кузнец взял меня в ученики. Сперва я раздувал мехи, но вскоре уже неплохо орудовал молотом и сам изготовлял серпы, топоры. От каждой проданной вещи хозяин отчислял мне небольшую долю. Жить можно было, хотя и очень бедно. Угнетало меня то, что не удавалось отложить ни единого гроша. Шли годы. Началась война. Значит, нечего было и думать о том, чтобы приблизиться к границе. А жить на чужбине стало вовсе уж невыносимо. Тогда я решил, что пойду к советской границе и отдамся в руки властей. Я знал, что Советская власть строга, но справедлива, и потому был уверен: меня поймут. Учтут мою молодость, неопытность, раболепное повиновение отцу в ту пору, когда он заставил нас покинуть родные места. Учтут и раскаяние мое, идущее от чистого сердца, и отречение от Пиржан-максума, которого я и в воспоминаниях не могу теперь называть отцом. И муки мои на чужбине, и погубленную молодость мою, и безрадостную юность моей сестры — все, все! А если найдут, что я преступник, то пусть судят! Снесу наказание безропотно.

И уж, несомненно, казалось мне, поймут и простят Ширин. Однако несчастной сестре моей суждена была на чужбине страшная участь. Сердце мое обливается кровью, но расскажу я и об этом.

Я заболел. Свалился в кузнице, у горна. И прежде плохо чувствовал себя, но держался, потому что не выйдешь на работу — останешься без хлеба.

Мастер свез меня в лазарет для бедняков: там у меня обнаружили брюшной тиф и надолго оставили на койке.

Все, что можно было, Ширин распродала: нужны были деньги на лекарства и передачи. Она бралась за любую работу: нянчила у соседей детей, стирала белье. Но в нашем квартале жили бедняки, у них у самих-то лишнего гроша не было. Потому и рассчитывались они с Ширин кто лепешкой, а кто горстью риса. Врач, который лечил меня, сказал, что нужно заграничное средство, без него я на ноги не поднимусь. Когда я узнал цену лекарства, то пришел в ужас: так она была велика. На горе мое, врач сказал о лекарстве и сестре. Я уже потом не раз сокрушался: лучше бы я умер в той больнице для несчастных! Но аллаху было угодно убить меня, не лишая дыхания.

Неделю спустя после разговора с врачом Ширин принесла лекарство. Я начал глотать пилюли, и действительно почувствовал себя лучше. К концу месяца меня выписали. Я был рад выздоровлению, будто во второй раз родился. Но радость глушила тревога за Ширин. Сестра моя давно уже не навещала меня. Когда видел в последний раз, я спросил у нее, где взяла она деньги на лекарство. Ширин ответила:

— Заняла.

Она отвела глаза и вообще была на себя непохожа: бледна и казалась несчастной.

Все это рождало тяжелые предчувствия.

Я вошел в барак, в котором мы нашли на время пристанище. По обеим сторонам длинного коридора были расположены одинаково ветхие двери. Наша была приоткрыта. И сердце мое оборвалось — в комнате никого не было. Моя голая койка светила жалкими железными ребрами. Кровать, на которой спала Ширин, была застелена ее лоскутным одеялом, подушка валялась на полу. Сам не знаю почему, но прежде всего я поднял эту подушку и ощутил ладонью, что под вытертой наволочкой лежит бумага. Я достал ее. То был почерк Ширин. Строчки написаны латинскими буквами: так ее учили писать в далекой советской школе. Ширин торопилась, и потому строки были неровные, многие слова недописаны. Страшная суть открылась мне, едва я начал читать.

«Мой милый брат! Мой единственный человек на всем белом свете!

Тысячу раз думала я о том, какую страшную боль причиню тебе, но иначе поступить не могла. Рука моя отказывается писать, слезы размывают буквы. Прости меня. И молись за меня.

Помнишь, я принесла тебе лекарство? Деньги дала мне старуха Шовкет. Она живет в большом доме, что над арыком. Когда я попросила у Шовкет денег, она сказала, что это очень большая сумма и нужна расписка. Подписываясь, я разобрала на бумаге персидские слова: «Деньги получены за услугу особого свойства, оказанную мной». Я спросила, зачем эти слова. Старуха Шовкет ответила: «Значит, ты не обязана возвращать мне долг. Не беспокойся, глупенькая. Я желаю тебе добра».

Я не хотела подписывать, тогда старуха разозлилась и сказала, что не даст мне ни гроша. А я все время видела перед собой тебя, Навруз. Я знала — без лекарства ты умрешь. Потому я поставила свою подпись и получила деньги.

Два дня все было спокойно, а в среду вечером старуха пригласила меня к себе. Она вымыла меня в бане, потом принесла мне атласный халат и красивые туфли. Проводила в спальню. Я не могла понять, почему она так ухаживает за мной. Но чувствовала сердцем, что все это неспроста, и потому попросила: «Отпустите меня, ханум, пожалуйста».

«Куда еще тебя отпустить, моя птичка! — сказала старуха Шовкет. — Ты же свободна. Разве тебе не нравятся эти белоснежные, мягкие перины? Отдохни на них. Твоя красота заслуживает такой чести».

Я пыталась сопротивляться, хотя воля моя ослабла. После бани старуха дала мне стакан молока. Я выпила, хотя и почувствовала пряный привкус. Теперь-то я знаю, что старая ведьма примешала к молоку дурман! Я впала в забытье.

Брат мой, родной и любимый, единственный! Стыд и совесть не позволяют писать о том, что случилось потом!

Я очнулась — нагая, на той же постели. Голова была как в тумане. В теле — слабость. Я приоткрыла дверь и стала звать старуху, просить, чтобы мне принесли одежду. И вдруг услышала хохот. Две женщины, еще нестарые, очень накрашенные, вбежали в спальню, схватили за руки и выволокли в соседнюю большую комнату. Я раньше и не подозревала, что в доме этом, кроме старухи, живет еще кто-то. В нарядной комнате сидели на коврах еще три красивые женщины. Они курили. Посредине стоял кувшин с вином. Те женщины, увидев меня голую, с растрепанными волосами, тоже засмеялись. Одна сказала: «Красавицы! В этой клетке появилась новая птичка!»

«А она мила!» — откликнулась другая.

Я задрожала, осознав, какая непоправимая беда стряслась со мной. А женщины хохотали.

«Чего ревешь? — грубо спросила та, что была постарше. — Не калекой, а бабой тебя сделали. Да и богатому ты досталась. Чего доброго, еще не раз на тебя глянуть захочет. Цена тебе золотой сейчас, а поживешь с мое, медяку будешь рада».

Слова вонзались в меня, словно пули. Я долго плакала — никто меня не утешал. Только одна, уже потом, погладила меня по голове, вздохнула и сказала:

«Все мы через это прошли. Но, как видишь, живы. И еще радуемся новой тряпке, монете, которую подарит богатый старик, если понравишься ему».

Женщины ходили по комнате почти голыми и разговаривали о таких вещах, что, слушая их, я готова была сквозь землю провалиться.

Первое желание было покончить с собой, чтобы избавиться от позора, от участи, на которую обрекла меня проклятая ведьма Шовкет, но я помнила о тебе, мой милый брат! Я знала, что ты умрешь без пищи и лекарств. И покорилась.

Вчера я была у тебя в лазарете: доктор сказал, что ты поправился, завтра будешь дома. Сегодня я могу уйти — от всех и навсегда.

Прости меня, брат мой! Я не падшая, я очень несчастная!

Посади на моей могиле деревце. Может, оно поднимется, раскинет ветви, и они будут шуметь надо мной, как на нашей далекой Родине, над айваном, где сидела мама, а я, маленькая, играла рядом.

Может, птица улетит в милые сердцу края. Унесет она привет, боль моего исстрадавшегося сердца. Прощай!»

Сложенный вчетверо листок выпал из моих рук. Я не мог плакать. Я упал и забился в муках более страшных, чем предсмертные. Не дай бог никому испытать то, что перенес я!

Меня услышали. Вошел сосед-кузнец. Он долго стоял надо мной. Молча поднес кувшин к моим дрожащим губам и велел:

— Напейся.

Зубы мои застучали о медный край кувшина. Кузнец придержал мою голову жесткой рукой, влил в рот воду. Опять он помолчал, пока я не пришел в себя.

— Где она? — спросил я, заранее страшась ответа.

Кузнец спокойно сказал, будто речь шла не о моей сестре:

— Там, где все будем. На кладбище нищих.

Свет вновь померк в моих глазах. Словно сквозь вату доносился до меня голос кузнеца:

— Отравилась она. Те, подруги из дома, снабдили ее ядом. У них он всегда хранится, у горемык.

Еще я услышал:

— Это она тебе завещала. Рожок на цепочке. Вроде бы золотой.

И после молчания:

— Наверное, и вы знавали когда-то лучшие времена?

Кузнец положил рядом со мной медальон, который подарила моей маленькой сестре добрая и несчастная Сора-ханум. Не принес этот амулет ей счастья. А может, и нет его вовсе? Нет счастья в этой стране, будь она трижды проклята! Нет счастья для людей, покинувших отчий край. Только на родине может жить человек счастливо. На чужбине он гибнет, как чинара в солончаках! Гибнет!

Вдруг я осознал, что говорю все это вслух. Кузнец смотрел на меня долго и неотрывно. В суровых глазах его впервые мелькнуло сострадание.

— Лежи, — сказал он. — Пока не поправишься, лежи. Пищу, постель я тебе обеспечу, а о расчете не беспокойся. У тех, кто трудится, не только руки для работы. У нас сердце еще есть в груди.

Он ушел.

А я остался один со своей бедой — огромной и неодолимой, как море...»

* * *

Майор Дауленов закрыл тетрадь, погасил лампу. Угольно-черная, чужая ночь стояла за окном. Дауленов прилег, но не сомкнул глаз до рассвета.

Утром он явился к начальству, доложил о дневнике Навруза, о преступлениях, совершенных Пиржан-максумом, о безвинно пострадавшем Базарбае.

— Совесть меня мучит, — сказал Дауленов полковнику. — Чувствовал тогда: что-то не так в этом деле об убийстве следователя Ибрагимова! Не иначе, кто-то стоял за спиной Базарбая, прикрывался им. Подлинный убийца так нами и не найден, думал я не раз.

— Это теперь, когда вы прочли дневник Навруза, вам так кажется, — возразил полковник.

— Нет, — Дауленов потер высокий с залысинами лоб. — Я потому и обвинительное заключение не хотел подписывать! Но явился тогда из Нукуса один выскочка. Мальчишка совсем, а гляди: в два дня разобрался в деле и отдал Базарбая под суд. — Дауленов помолчал и закончил, как бы рассуждая вслух: — Да и то сказать, все улики были против Базарбая.

Он поднял глаза и попросил:

— Я понимаю, товарищ полковник, время сейчас военное. Но разрешите, я съезжу в Каракалпакию? Может, удастся кому-то помочь.

— Поезжайте, — сказал полковник, — и не надо благодарить, не на свадьбу едете.

У дверей Дауленов остановился.

— Возможно, этот человек еще раз явится сюда, — он показал на измятую тетрадь. — Скажите, пусть подождет меня.

— Хорошо, — сказал полковник.

Но Навруз Пиржанов больше не пришел.

* * *

...Босоногий мальчик в длинных подвернутых штанишках бежал по пыльной улице с письмом в руке. Оставляя серые следы на свежевыкрашенных ступенях, он поднялся на крыльцо сельсовета, с топотом пронесся по коридору и, не обращая внимания на людей, ожидающих приема, открыл дверь председательского кабинета.

В просторной комнате за столом, застеленным зеленым сукном, сидела молодая женщина. Волосы ее были аккуратно расчесаны и туго забраны в косы. Большие глаза взглянули на мальчика с недоумением.

— Извините, пожалуйста, — сказала женщина майору, сидевшему перед ней на стуле. Она строго спросила мальчика: — Ты что это, Мексет, врываешься без спроса? И старших не замечаешь? — она показала глазами на майора.

— Здравствуйте, дядя! — поспешно произнес мальчик и выпалил: — От отца — письмо!

Фирюза (а это была она) побледнела.

— Не может быть, — прошептала она непослушными губами. — Не верю...

— Да вот оно, письмо! — Мальчик был удивлен тем, что мать все еще сомневается. Он протянул ей белый треугольник с фиолетовой печатью полевой почты.

— Прочитайте вы, — с трудом произнесла Фирюза, обратившись к майору.

Новость, как водится, мгновенно облетела аул. Сошлись люди. Мужчина с бессильно повисшей левой рукой.

Рядом с ним встал, опираясь на палку, коренастый, наголо бритый человек с тонкими бровями вразлет. Женщины сбились в кучу, стояли, подперев щеки руками, заранее вытирая глаза кончиками платков.

Майор Дауленов оглядел собравшихся, вопросительно посмотрел на Фирюзу.

— Читайте вслух, — повторила она. — У меня от односельчан тайн нет.

«Я, Базарбай, сын Ержана, — прочел майор, — посылаю сердечный привет и неугасимую любовь жене моей, Фирюзе-ханум! Моему сыну родному приветствие от нежного отцовского сердца!

Всем родным и друзьям, всем дорогим соседям нашим, родному аулу моему — пожелания счастья и процветания!

Сердце мое полно надежды, что все вы в добром здравии.

Итак, пусть все узнают, и сын мой тоже, что осужден я был безвинно. Много страдал, и волосы мои поседели.

Но не зря говорили деды: «Не бойся ночи. Кончится, как ни была бы долга». С меня сняты все до одного обвинения.

Я чист перед вами, как все эти годы был чист перед совестью своей.

В первый месяц войны меня направили на фронт. По дороге эшелон разбомбили немцы. Я и несколько товарищей остались живы. Мы долго скитались по белорусским лесам, настрадались и натерпелись немало, пока не встретились с партизанами. Нас приняли в отряд. Я стал пулеметчиком, воевал, наверное, не хуже других. Меня наградили боевым орденом.

Сейчас я прибыл на Большую землю по делам, о которых писать нельзя, а также за этой высокой наградой. Ее вручат мне, а потом дадут отпуск, и я приеду на побывку домой. Потому не буду описывать, что было со мной в эти годы, лучше расскажу, как приеду, не торопясь.

Жизнь открыла мне глаза. Я считаю, что все-таки перед Родиной виноват. Не пошел в то время, куда следует, не рассказал о темных делах своего дядюшки, который одной рукой раздавал благословения, а другой пакостил.

Я прощаюсь. Но душа моя с вами, в родном краю. Скоро увидимся!

Базарбай, сын Ержана».

Майор положил письмо на зеленое сукно перед Фирюзой. Она взяла его и, не стесняясь присутствующих, крепко прижала к губам.

Люди взволнованно зашумели, обсуждая услышанное.

— Да-а, — сказал майор Дауленов, дождавшись, пока в комнате станет тихо. — Среди вас, наверное, немало таких, кто пострадал из-за скорпиона Пиржан-максума. Вот ты, Фирюза, уважаемая женщина, глава Советской власти на селе. По чьей вине ты десять лет одинока? Или Мексет, что растет без отца? Или ты, Айтмурат? — обратился он к коренастому мужчине в гимнастерке. — Не из-за пиржановых ли козней едва не погубил сестру, искалечил друга?

При этих словах Андрей (он стоял по-прежнему рядом с Айтмуратом) сказал:

— Айтмурат вину свою искупил. Бил фашистов за меня и за себя.

— Поймал бы я этих гадов, и Пиржана, и Навруза, удушил бы! — в сердцах воскликнул Айтмурат.

— С Наврузом не торопись, — сказал Дауленов. — Он открыл планшетку, достал потрепанную тетрадь и протянул Фирюзе. — Вот, — сказал Дауленов, — теперь вы прочитайте. Всех созовите, весь аул: и старых, и малых.

— Он жив! — воскликнула Фирюза.

— Не знаю. Хочу верить, что жив. — Он помолчал и добавил тише: — Впрочем, к чему мне обманывать и себя и вас, земляки мои. Навруз погиб давно. Гибель его была долгой и мучительной. Вот об этом и рассказывает он в своей тетради.

* * *

Месяц спустя на одном из участков южной границы произошло событие, которое в журнале наблюдений было отмечено, как «неудавшаяся попытка неизвестного нарушителя перейти границу».

Человек выскочил среди бела дня из-за нагромождения камней на чужой стороне и побежал к советской заставе, что-то крича.

Двое смуглых пограничников пытались его догнать, но вскоре остановились. Один опустился на колено, долго и тщательно целился.

Выстрелил и радостно вскинул руку, когда человек в длиннополом халате упал.

Не спеша смуглые пограничники направились к нему, но перебежчик неожиданно вскочил и, согнувшись, зажимая рукой рану, преодолел высохшую речку и достиг нейтральной зоны.

Теперь за ним следили с обеих сторон. Ни наш конный наряд — три бойца в зеленых фуражках, ни смуглые пограничники не имели права стрелять.

Человек шел — шатаясь, теряя последние силы. Он лег, но потом опять двинулся к советской стороне. Он полз на правом боку, затрачивая, очевидно, неимоверные усилия.

Смуглый пограничник засмеялся и жестом указал напарнику на сердце: как метко, мол, выстрелил! Другой пограничник провел ногтем большого пальца по своей темной шее и свесил язык, показывая, что перебежчик вот-вот скончается.

Но человек вдруг поднялся и пошел. Он даже выпрямился, и глаза наблюдавших за ним смуглых солдат округлились от удивления.

Человек почти достиг советской стороны, но тут силы оставили его.

Упал он у пограничного столба, прикоснувшись раскинутыми руками к родной земле.

Загрузка...