ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ

Последняя галера

Это было в весеннее утро за сто сорок шесть лет до Р. X. Облитый опаловым светом североафриканский берег, его широкая кайма из золотого песка, его зеленый пояс из перистых пальм, его далекие обнаженные горы с красными откосами на заднем плане, — все мерцало, как страна грез. Насколько хватал глаз — Средиземное море тянулось синее, ясное, и только узкая снежно-белая полоска прибоя бежала по его краю. На всем его громадном пространстве не виднелось ничего, кроме одинокой галеры, медленно шедшей от Сицилии к отдаленной гавани Карфагена.

Издали она казалась нарядным и красивым темно-красным судном, с двойным рядом пурпуровых весел, с большим колыхающимся парусом, окрашенным тирским пурпуром, с блестящими медными украшениями на укрепленных бортах. Бронзовый трезубец выдавался спереди; на корме блистало золотое изображение Ваала, божества финикийцев, сынов Ханаана. На единственной высокой мачте развевался карфагенский флаг с тигровыми полосами. Точно какая-то величавая пунцовая птица с золотым клювом, с пурпуровыми крыльями, она плыла по лону вод и с отдаленного берега представлялась воплощением могущества и красоты.

Но подойдите к ней, посмотрите на нее теперь. Что за темные полосы оскверняют ее белую палубу, покрывают ее бронзовые щиты? Почему длинные весла двигаются без ритма, неправильно, судорожно? Почему в некоторых из весельных отверстий их не хватает? Почему одни из них покрыты зазубринами, а другие тянутся сбоку? Почему два зубца бронзового трезубца изогнуты и сломаны? Смотрите, даже высокое изображение Ваала избито и обезображено… По всему видно, что это судно перенесло какое-то жестокое испытание, пережило день ужасов, который оставил на нем тяжелые следы.

Теперь взойдите на корабль и присмотритесь к людям, наполняющим галеру. На ней две палубы, спереди и сзади, в открытой средней части судна помещаются двойные скамьи, вверху и внизу гребцы, сидя по двое на каждом весле, сгибаются и, бесконечно работая, толкают их. В середине узкий помост; по нему расхаживают сторожа с бичами в руке, и эти бичи жестоко рассекают кожу раба, который останавливается хотя бы на одно мгновение, хотя бы для того, чтобы стереть пот со своего покрытого каплями лба. А рабы? Посмотрите на них! Тут пленные римляне, сицилийцы, много черных ливийцев; все они совершенно истощены; их тяжелые веки опустились на глаза, их губы стали толсты от запекшихся черных корочек и порозовели от кровавой пены; их руки и спины двигаются бессознательно под хриплый крик надсмотрщика. Их тела самых различных оттенков — от тона слоновой кости до черноты каменного угля — обнажены по пояс, и на каждой из блестящих спин виднеются следы сердитых ударов сторожей. Но не от побоев пролилась кровь, которая окрашивает сиденья и соленую воду под их связанными ногами. Большие зияющие раны, следы разрезов мечей и уколов копий рдеют на их обнаженных грудях, на плечах; многие из гребцов лежат без чувств грудой под скамьями и уже не заботясь о бичах, которые все еще свистят над ними. Теперь мы можем понять, почему виднеются пустые весельные отверстия, почему некоторые из весел, не работая, тащатся сбоку.

Экипаж был не в лучшем положении, чем рабы. Раненые и умирающие усеивали палубу. Лишь горсть людей держалась на ногах. Большинство же без сил лежали на передней палубе, и только немногие самые усердные воины поправляли испорченные кольчуги, натягивали новые тетивы на луки или очищали палубу от следов битвы. На возвышенном помосте, у основания мачты, стоял кормчий, правя галерой и устремив глаза на отдаленный мыс Мегар, который заслонял восточный берег Карфагенского залива.

На задней палубе собралось несколько офицеров; они молча раздумывали о чем-то, время от времени поглядывая на двух людей, стоявших отдельно и погруженных в разговор. Один из собеседников, высокий, смуглый, мускулистый человек, с чисто семитическим лицом и членами исполина, был Магро, знаменитый карфагенский военачальник, имя которого наводило ужас на все берега Средиземного моря, начиная от Галлии до Понта Эвксинского; другой — Гиско, седобородый загорелый старик с отпечатком непобедимого мужества и энергии в каждой черте своего резкого орлиного лица, политик, с благороднейшей пунической кровью в жилах, суффет пурпуровой тоги и вождь той партии государства, которая среди себялюбия и лености, царивших в карфагенском обществе, стремилась поднять дух граждан и заставить их сознать опасность, грозившую им со стороны Рима. Разговаривая, они оба серьезно и тревожно поглядывали на северный горизонт.

— Ясно, — сказал старший печальным голосом и с мрачным лицом, — ясно, что кроме нас не спаслось никого.

— Я не покидал разгара битвы, пока мне казалось, что я могу помочь хоть одной галере, — ответил Магро. — Ты видел, мы ушли, точно волк, за которым с обеих сторон гонится по собаке. Римские псы могут показать волчьи укусы, которые докажут это. Если бы освободилась хотя бы еще одна галера, она, конечно, теперь была бы с нами, потому что для наших судов нет другого безопасного приюта, кроме Карфагена.

Младший воин пристально посмотрел на отдаленный мыс, где был его родной город. Уже виднелся низкий, покрытый деревьями холм, усеянный белыми загородными домами богатых финикийских купцов. Там, выше всех строений, точно сияющая точка на бледно-голубом утреннем небе горела бронзовая крыша бирской цитадели, возвышавшейся над городом, раскинутым по холму.

— Со сторожевых башен нас уже могут видеть, — заметил он. — Еще издали они узнают галеру Черного Магро. Но кто из них угадает, что из всего прекрасного флота, который под трубный звук и барабанный бой вышел из гавани месяц тому назад, остались мы одни?..

Патриций горько улыбнулся.

— Если бы не мысль о наших великих предках и о нашей возлюбленной родине, владычице вод, — сказал он, — мое сердце порадовалось бы беде, которая обрушилась на это тщеславное и слабое поколение. Ты всю жизнь провел на морях, Магро, и не знаешь, что происходит у нас на земле. Я же видел, как разрасталась злокачественная язва, которая ведет нас теперь к смерти. Я и другие приходили на рыночную площадь говорить с народом, но нас забрасывали грязью. Много раз я указывал на Рим и говорил: «Берегитесь людей, которые все добровольно носят оружие из чувства долга и гордости! Как можете вы, скрывающиеся за спинами наемников, надеяться воспротивиться им?» Сотни раз я говорил им это.

— А они ничего не отвечали? — спросил его собеседник.

— Рим был далеко, и они не видели его, а потому он для них не существовал, — продолжал старик. — Одни думали о торговле, другие о выборах, третьи о выгодах от государства, но никто не видел, что наша страна, мать всего, шла к гибели. Так могут спорить пчелы о том, кому из них достанется воск, кому мед, в то время когда зажигается факел, который обратит в пепел и улей и все, что находится в нем. «Разве мы не владыки моря?», «Разве Ганнибал не был велик?». Вот что они кричали, живя прошлым и, как слепцы, не замечая будущего. Раньше заката солнца они будут рвать волосы и раздирать одежды; но разве это поможет нам теперь?

— Печальным утешением может служить мысль, — сказал Магро, — что Рим не удержит захваченного.

— Почему ты говоришь это? Мы идем вниз, Рим же стоит выше всего мира.

— На время, только на время, — серьезно ответил Магро. — Может быть, ты улыбнешься, когда я скажу тебе, почему я знаю это. В той части Оловянных островов, которая выдается в море, жила мудрая женщина-ведунья; я от нее слышал много прорицаний, и все они сбывались. Она ясно предсказала мне падение нашей родины и даже битву, после которой мы теперь возвращаемся. Много странного видел я у дикарей, живущих на западе острова Олова (Великобритании).

— Что же сказала она о Риме?

— Что он падет, падет, как мы, ослабленный своим богатством и своими партиями.

Гиско потер руки.

— Это делает наше падение менее горьким, — сказал он. — Но если мы уже пали, а Рим тоже погибнет, какая страна, в свою очередь, может надеяться сделаться владычицей вод?

— Об этом я тоже спросил ее, Магро, и подарил ей мой тирский пояс с золотой застежкой в награду за ее ответ. Но, право, я слишком дорого заплатил ей за ее сказку, которая, конечно, должна оказаться ложью, хотя все остальное сбывалось. Она говорит, что в будущие дни ее страна, этот опоясанный туманом остров, где раскрашенные дикари едва умеют перебираться от мыса до мыса на рыбачьих челнах, поднимет трезубец, упавший из рук Карфагена и Рима!

Улыбка, порхавшая над острыми чертами патриция, внезапно замерла, его пальцы сжали руку собеседника. Тот окаменел; его шея вытянулась, его ястребиные глаза устремились к северному горизонту. Там на прямой синей линии виднелись два перерыва — две низкие черные точки.

— Галеры! — прошептал Гиско.

Весь экипаж тоже заметил суда: все столпились к правому укрепленному борту, все протягивали руки, все говорили. На мгновение печаль поражения исчезла, и радостное жужжание перебегало от одной группы к другой при мысли, что они не одни, что еще кто-то спасся от великого уничтожения.

— Клянусь духом Ваала, — сказал Черный Магро, — я не поверил бы, что кто-нибудь может вырваться из такого страшного кольца! Не молодой ли это Гамилькар на «Африке» или Бенава на Синем Сирийском корабле? Мы втроем еще можем составить эскадру и все-таки выступить против врага. Если мы задержим ход галеры, они догонят нас раньше, чем обогнем мол гавани!

Поврежденное судно пошло медленнее; два вновь появившихся корабля стали скользить скорее. Всего в нескольких милях лежал зеленый мыс и белые дома, окаймлявшие большой африканский город. На материке уже вырисовывалась темная группа ожидающих горожан. Гиско и Магро все еще наблюдали прищуренными глазами за приближавшимися галерами; вдруг коричневый ливиец-кормчий, сверкая зубами и с пылающим взглядом, ворвался на корму, протягивая свою длинную руку к северу.

— Римляне, — закричал он, — римляне!

На большое судно опустилось мертвенное молчание. Только плеск воды да мерные удары весел нарушали тишину…

— Клянусь рогами алтаря божества, кажется, он прав! — вскрикнул старый Гиско. — Смотри, как они, точно соколы, налетают на нас. У них много людей и все весла.

— Простые нераскрашенные доски, — заметил Маг-ро. — Смотри, как они блестят желтыми лучами там, где солнце ударяет в них…

— А ты видишь, что у них там за мачтой? Разве это не проклятый перекидной мост, который они употребляют для высадок на неприятельские суда?

— Итак, им досадно, что ушла одна галера, — с горьким смехом сказал Магро. — По их мнению, ни одно судно не должно вернуться к старой матери моря! Прекрасно, лично я согласен. Я считаю, что лучше всего остановить весла и ждать их.

— Эта мысль истинного мужа, — ответил старый Гиско, — но мы вскоре понадобимся нашему городу. Какой выгоды добьемся мы, сделав победу римлян полной? Нет, Магро, пусть рабы гребут так, как они еще никогда не гребли раньше, не ради нашего спасения, а для пользы государства.

Большой красный корабль двинулся вперед покачиваясь, точно усталый задыхающийся конь, который ищет спасения от преследователей: между тем все быстрее летели, все ближе пододвигались две стройные, ожесточенные галеры, шедшие с севера. Утреннее солнце освещало ряды низких римских шлемов над бортами, уже сияло в серебряной волне, которую острые носы судов бросали на тихую синюю воду. С каждым мгновением галеры подходили все ближе, и продолжительный, высокий вопль римских труб все громче отдавался в ушах карфагенян.

На высоком утесе Мегара столпилось множество горожан, они прибежали из города, услышав, что показались галеры. Теперь все, богатые и бедные, суффеты и плебеи, белые финикиане и черные кабилы стояли и, затаив дыхание, смотрели на зрелище, открывшееся перед ними. В нескольких сотнях футов под их ногами пуническая галера подошла к берегу так близко, что невооруженным глазом они могли видеть кровавые следы битвы, которые рассказывали печальную историю.

Римляне приближались с такой быстротой, что могли отрезать от берега карфагенскую галеру на глазах горожан, и никто из толпы не был в силах поднять руку в защиту своего корабля. Многие плакали от беспомощного горя, некоторые сыпали проклятиями и сжимали кулаки… Эта разбитая, ползущая галера говорила, что флот Карфагена погиб. Через месяц, два, три, самое большее, армия Рима пододвинется к Карфагену, и как тогда остановят их неопытные в военном искусстве войска?

— Нет, — вскрикнул один из граждан, более полный надежды, чем остальные, — мы все же храбрые люди с оружием в руках!

— Безумец, — сказал другой, — разве не такие речи довели нас до гибели? Что такое необученный храбрец перед настоящим солдатом? Когда ты будешь стоять перед римским легионом, который налетает и сметает все, ты узнаешь эту разницу.

Между тем последний морской бой Карфагена быстро подходил к концу. На глазах горожан две быстрые римские галеры вынеслись вперед по обеим сторонам судна Черного Магро и вступили с ним в схватку. В решительную минуту красная галера забросила искривленные лапы своих крюков на борта неприятельских судов, привлекла их к себе в железном объятии, и ее солдаты стали молотами и кирками пробивать громадные отверстия в подводных частях карфагенского корабля. Последнюю пуническую галеру не отведут в Остию на радость торжествующего Рима! Она останется в своих собственных водах; и дикая мрачная душа ее морского разбойничьего капитана загорелась при мысли, что его галера не одна погрузится в глубину родного моря… Римляне слишком поздно поняли человека, с которым имели дело.

Солдаты, наводнившие пунические палубы, почувствовали, что дощатый помост подается и качается под их ногами. Они кинулись к своим судам, но галера Черного Магро не отпускала их, увлекала вместе с собой, и они погружались, крепко сжатые крючковатыми когтями.

Палуба судна Магро покрыта водой и тянет связанные с ним железными узами галеры; один укрепленный борт лежит на волнах, другой высоко вздымается в воздухе; безумно силятся римляне сбросить смертельные объятия железных когтей. Теперь красная галера уже под водой, и все скорее, все с большей силой увлекает вслед за собой своих врагов…

Раздирающий треск: деревянный бок оторван от одной из римских галер, и, изуродованная, расчлененная, она опускается и, как беспомощная вещь, лежит на воде. Только последний желтый отблеск на синих волнах показывает, куда была увлечена ее спутница, где она погибла в смертельных объятиях врага. Тигровый флаг Карфагена утонул, исчез в водовороте, и его никто никогда не увидит больше на лице вод.

…В том же году большое облако семнадцать дней висело над африканским берегом, — густое черное облако, служившее темным покровом горящему городу. Когда же миновали семнадцать дней, римские плуги прошли через пепел, а место разрушения победители посыпали солью в знак того, что Карфагена больше никогда не будет,

А вдалеке на горах стояла горсть нагих изголодавшихся людей и смотрела на унылую долину, которая некогда была самой красивой, самой богатой на всей земле. Теперь они слишком поздно поняли, что, в силу закона небес, мир принадлежит лишь закаленным, самоотверженным людям.

Отозвание легионов

Римский вице-король Понтий сидел в атриуме своей роскошной виллы на Темзе и с изумлением смотрел на свиток папируса, который он только что развернул. Перед ним стоял гонец, маленький черный итальянец, 28 дней тому назад покинувший Рим; его черные глаза глядели устало, а оливковое лицо казалось еще темнее от пыли и пота. Вице-король смотрел на гонца и не видел его, так заняты были его мысли спешным и неожиданным приказом; ему казалось, что почва уходит под его ногами. Жизнь и все дело его жизни неудержимо рушилось.

— Хорошо, — сказал он наконец резким недовольным голосом, — ты можешь идти.

Человек поклонился и вышел из комнаты, шатаясь от усталости. Желтоволосый британский мажордом поспешно вошел за приказаниями.

— Здесь ли генерал?

— Он ждет, ваша светлость.

— Тогда введи его сюда и оставь нас вдвоем. Несколько мгновений спустя Лициний Красе, предводитель британских войск, стоял перед своим начальником. Это был большой бородатый человек в белой гражданской тоге, обшитой патрицианским пурпуром. Его лицо было изрыто шрамами и сожжено солнцем в долгих германских и африканских походах; теперь оно выражало испуг, и он вопросительно взглянул на некрасивое и нерешительное лицо вице-короля.

— Я боюсь, что ваша светлость получили неприятные вести из Рима?

— Самые ужасные, Красе. Все кончено с Британией, и еще вопрос, удержится ли Галлия.

— Оставить границу? Неужели этот приказ спешный?

— Вот он, с собственной печатью императора.

— Но что является причиной, ваша светлость? Правда, носились слухи, но они казались слишком невероятными.

— До меня они тоже дошли на прошлой неделе, и я приказал сечь кнутом за их распространение. Но здесь все сказано ясно, насколько слова могут быть ясными. «Приведи все твои легионы на помощь Империи, не оставь ни одной когорты в Британии. Таков мой приказ».

— Но причина?

— Нужно отрубить конечности, чтобы сердце стало сильнее. Если отрезать Галлию и Британию — Италия может быть спасена. Старый германский улей собирается взлететь еще раз. Свежие полки варваров идут из Дакии и Скифии; нужен меч для защиты Лигурийских переходов. Рим не может оставить в Британии четыре хороших легиона в полной праздности.

Солдат пожал плечами.

— Если легионы уйдут, ни один римлянин не будет чувствовать себя здесь в безопасности. Несмотря на все что мы сделали — эта страна не наша; мы сдерживаем ее мечом лишь до тех пор, пока мы сами здесь.

— Да, все мужчины, женщины и дети латинской крови должны уйти вместе с нами в Галлию, галлы уже ждут нас в Порт-Дублисе. Отдай сейчас же приказ, Красе. Если Геруланский легион отойдет от Адрианских стен, он может взять с собой северных колонистов. Иовианцы могут захватить с собой народы запада, а батавы — восточных жителей, если они хотят собраться у Камборикума. Ты присмотришь за ними.

Он на один момент закрыл лицо руками.

— Опасное дело, — воскликнул он, — рубить корни у такого крепкого дерева!

— Для того чтобы дать место сорной траве, — горько проговорил солдат. — Боже мой, чем кончат эти несчастные британцы! От одного океана до другого не найдется ни одного племени, которое не сядет к ним на шею, как только последний римский ликтор повернется к ним спиной. Даже и теперь этих горячих западных силуров едва можно держать в повиновении.

— Пусть собаки грызутся между собой, как хотят, пока не победит сильнейшая, — проговорил римский губернатор. — Хорошо еще, если победитель оставит искусства и законы, которые мы принесли, и если британцы останутся тем, чем мы их сделали. Но нет; придет медведь с севера и волк из-за моря; раскрашенные дикари выйдут из-за стен, саксонские пираты из воды и возьмут в свои руки управление страной. Они разрушат все, что мы охраняли, сожгут все, что мы строили, опустошат наши посевы. Но жребий брошен, Красе, иди исполнять приказ.

— В течение одного часа я разошлю гонцов. Как раз сегодня утром пришло известие, что варвары проникли через старую брешь в Северной стене и их форпосты на юге достигли Виновии.

Губернатор пожал плечами.

— Это нас более не касается, — сказал он; вслед затем горькая улыбка показалась на его орлином гладковы-бритом лице. — Как ты думаешь, кого я принимал сегодня утром?

— Не знаю.

— Карадока, Регнуса и Кельция-икенийца, которые, подобно многим другим богатым британцам, воспитывались в Риме; они хотели развить передо мной свои планы управления страной.

— Каковы их планы?

— Они хотят править сами.

Римский солдат засмеялся.

— Прекрасно, теперь их желание будет исполнено, — сказал он, кланяясь и направляясь к выходу. — Всего хорошего, ваша светлость, тяжелые дни наступают для вас и для меня.

Час спустя британская депутация предстала перед губернатором. Это были хорошие, стойкие люди, которые, рискуя своей жизнью, всеми силами отстаивали свою родину. С другой стороны, они сознавали, что при милостивом правлении Рима они находятся в безопасности до тех пор, пока от слов не перейдут к делу. Они стояли теперь серьезные и несколько сконфуженные перед троном вице-короля. Кельций был черноволосый, смуглый маленький икениец. Карадок и Регнус — высокие, средних лет, светловолосые, чистого британского типа. Они были одеты в драпированные тоги шафранного цвета по латинскому образцу вместо повязки и туники, как носило большинство их соотечественников на острове.

— Ну? — коротко спросил губернатор.

— Мы пришли сюда, — смело начал Кельций, — как представители большинства наших соотечественников, с намерением послать через вас нашу петицию императору и римскому Сенату. Мы торопимся получить от них разрешение на управление страной, согласно нашим старым обычаям.

Он замолчал, как бы ожидая взрыва в ответ на свою дерзость; но губернатор только серьезно качал головой, как бы давая ему знак продолжать.

— Мы имели свои собственные законы, прежде чем Цезарь вступил на землю британцев, и они хорошо исполняли свое назначение, с тех пор как наши предки пришли из страны Гама. Мы не дети и не выскочки среди других наций; наша история в преданиях нашего народа ведет свое начало с более древних времен, чем история Рима, а теперь мы измучены и унижены игом, которое вы на нас наложили.

— Разве наши законы несправедливы? — спросил губернатор.

— Закон Цезаря справедлив, но он всегда останется законом Цезаря. Наши родные законы составлены нашим народом применительно к их нуждам, и мы очень желали бы их вернуть.

— Вы говорите по-римски, точно родились на форуме, вы носите римскую тогу, ваши волосы приглажены по римской моде, разве все это не признаки Рима?

— Мы согласны перенять все науки и искусства, которые могут дать нам Рим или Греция, но мы хотим остаться британцами, и пусть нами правят британцы.

Вице-король усмехнулся:

— Клянусь крестом святой Елены, вы не осмелились бы говорить так с кем-нибудь из моих предшественников. Это было бы концом вашей политики. Одно то, что вы могли решиться предстать передо мной и так много говорить, всегда будет служить доказательством нашего милостивого правления. Но я хочу побеседовать с вами относительно вашей просьбы. Вы сами прекрасно знаете, что эта страна никогда не была единым королевством, а всегда имела много различных племен и предводителей, которые воевали друг с другом. Неужели вы желаете вернуть это время?

— То было в злые времена язычества, во времена друидов и дубовых рощ, теперь мы все одной крови и связаны общим Евангелием мира.

Вице-король покачал головой.

— Если бы весь мир думал так, тогда жилось бы спокойнее, — сказал он. — Но более вероятно, что это благое учение мира мало поможет вам, когда вы столкнетесь лицом к лицу с служителем бога войны. Что можете вы предпринять против татуированных жителей севера?

— Ваша светлость знает, что многие из храбрейших легионеров — британской крови. Это будет нашей защитой.

— А дисциплина, а умение отдавать приказания, знакомство с военным делом? Всего этого вам недостает. Вы слишком долго опирались на костыль.

— Время будет трудное, но когда мы перешагнем через него, Британия возродится.

— Нет, она только будет под другим суровым господством, — сказал римлянин. — Пираты уже носятся у восточных берегов; если бы римляне не отправили туда саксонцев, они завтра уже высадились бы на берег с мечами и факелами. Я вижу день, когда Британия действительно будет единой, но это произойдет лишь потому, что вы и ваши близкие либо умрете, либо спасетесь бегством в западные горы. Все будет сплавлено вместе, и если из плавильной печи выйдет лучший Альбион, то это будет после долгих лет мучительной борьбы, и ни вы, ни ваш народ не примете в этом участия.

Регнус, высокий кельт, улыбнулся, пожав своими широкими плечами.

— С помощью Божией и наших собственных рук мы надеемся на лучший конец, — сказал он, — дайте нам возможность, и мы снесем удар.

— Вы говорите как человек, которому нечего терять, — сказал вице-король, грустно покачивая головой. — Я вижу эту громадную страну с ее фруктовыми садами и рощами, с ее красивыми виллами и городами, обнесенными стеной, с ее мостами и дорогами, и все это дело Рима. Эти триста лет мирной жизни пройдут как сон, и от них не останется и следа. Но я хочу, чтобы вы знали, что ваше желание будет исполнено. Как раз сегодня я получил приказ увести легионы.

Три британца переглянулись с неописанным изумлением, их первым порывом была дикая радость, но вслед за ней пришло сомнение.

— Действительно, это удивительные новости, — задумчиво сказал Кельций. — Когда уйдут легионы, ваша светлость, и кого вы оставите для нашей защиты?

— Все легионы уйдут, — сказал вице-король. — Вы, конечно, обрадуетесь, услыхав, что по истечении месяца здесь не останется ни одного римского солдата и ни одного римлянина, без различия пола, возраста и класса, которые смогут последовать за мной.

По лицам британцев пробежала тень. Первый заговорил Карадок, серьезный и глубокомысленный человек.

— Это слишком поспешно, ваша светлость. То, что вы говорили относительно пиратов, к сожалению, верно. Из моей виллы на южном берегу близ форта Андерида я не далее как на прошлой неделе видел около восьмидесяти галер и хорошо знаю, что они набросятся на нас, как вороны на убитого быка. До истечения нескольких лет мы не можем остаться без вашей поддержки.

Вице-король пожал плечами.

— Теперь это ваше дело, — сказал он. — Вы получили то, что требовали. Рим должен заботиться о себе.

Последняя радость сбежала с лиц британцев. Перед ними живо встало все ужасное будущее, а при одной мысли об этом у них сжималось сердце.

— На рыночной площади носятся слухи, что варвары проникли в брешь в Адриановой стене, — сказал Кельций. — Кто же теперь остановит их дальнейшее движение?

— Вы и ваши товарищи, — коротко проговорил римлянин.

Еще ярче встало будущее, и ужас выразился на лицах депутатов.

— Но, ваша светлость, если легионы нас покинут, то в течение месяца придут дикие скотты в Еборакум и северяне на Темзу; мы можем укрыться под вашей защитой, а через несколько лет нам будет уже легче справиться, но не сейчас, ваша светлость, не сейчас.

— Умолкните! Несколько лет вы кричите нам в уши и возбуждаете народ. Теперь вы все получили. Чего же вам еще нужно? Через месяц вы будете так же свободны, как ваши предки, прежде чем Цезарь вступит на ваш берег.

— Ради бога, ваша светлость, выкиньте это из головы! Это дело плохо обдумано. Мы пошлем в Рим, мы сами сейчас же направимся туда, мы падем к ногам императора, встанем на колени перед Сенатом и вымолим оставить легионы.

Римский проконсул встал со стула и сделал знак, что аудиенция окончена.

— Вы можете делать, что хотите, — сказал он. — Я с моими людьми ухожу в Италию.

Все случилось так, как он предсказал. Прежде чем весна уступила лету, полки спустились по Аврельской дороге и направились к Лигурийским переходам, и все дороги в Галлии были запружены колясками и телегами, перевозившими британских и римских беглецов по этому трудному пути в их далекие страны. Прежде чем наступило следующее лето, Кельций умер, с него живого сняли кожу морские разбойники и прибили к дверям церкви близ Кестора. Регнус тоже умер — его привязали к дереву и убили стрелой при разгроме Иски раскрашенными людьми. Один Карадок остался в живых, но он был рабом у красного каледонийца Ельды, а его жена — наложницей у дикого предводителя западной Кимры Мордреда.

От разрушенных стен на севере до Вектиса на юге красивая страна британцев покрылась кровью, пеплом и развалинами. После многих лет она возродилась лучше, чем прежде, но, как верно предсказал римлянин, ни британцы, ни потомки одной с ними крови не получили в наследство того, что когда-то было их собственностью.

Нашествие гуннов

В середине четвертого века состояние христианской религии было возмутительно и позорно. В бедах кроткая, смиренная и долготерпеливая, она сделалась, познав успех, самонадеянной, агрессивной и безрассудной. Язычество еще не умерло, но быстро угасло, находя самых надежных приверженцев либо среди консервативной знати из лучших родов, либо среди темных деревенских жителей, которые и дали умирающей вере ее имя. Меж двумя этими крайностями заключалось громадное большинство рассудительных людей, обратившихся от многобожия к единобожию и навсегда отвергших верования предков. Но вместе с пороками политеизма они расстались и с его достоинствами, среди которых особенно приметны были терпимость и благодушие религиозного чувства. Пламенное рвение христиан побуждало их исследовать и строго определять каждое понятие в своем богословии; а поскольку центральной власти, которая могла бы проверить такие определения, у них не было, сотни враждующих ересей не замедлили появиться на свет, и та же самая пламенная верность собственным убеждениям заставляла более сильные партии раскольников навязывать свои взгляды более слабым, повергая Восточный мир в смуту и раздор.

Центрами богословской войны были Александрия, Антиохия и Константинополь. Весь север Африки тоже был истерзан борьбою: здесь главным врагом были донатисты, которые охраняли свой раскол железными цепами и боевым кличем «Хвалите Господа!». Но мелкие местные распри канули в небытие, когда вспыхнул великий спор между католиками и арианами, спор, рассекший надвое каждую деревню, каждый дом — от хижины до дворца. Соперничающие учения о гомоусии и гомиоусии[38], содержавшие в себе метафизические различия настолько тонкие, что их едва можно было обнаружить, поднимали епископа на епископа и общину на общину. Чернила богословов и кровь фанатиков лились рекою с обеих сторон, и кроткие последователи Христа с ужасом убеждались, что их вера в ответе за такой разгул кровавого буйства, какой еще никогда не осквернял религиозную историю мира. Многие из них, веровавшие особенно искренне, были потрясены до глубины души и бежали в Ливийскую пустыню или в безлюдье Понта, чтобы там, в самоотречении и молитвах, ждать Второго пришествия, уже совсем близкого, как тогда казалось. Но и в пустынях звучали отголоски дальней борьбы, и отшельники из своих логовищ метали яростные взоры на проходивших мимо странников, которые могли быть заражены учением Афанасия или Ария.

Одним из таких отшельников был Симон Мела, о котором пойдет наш рассказ. Католик, верный догмату Святой Троицы, он был возмущен крайностями в гонениях на ариан, крайностями, сопоставимыми лишь с теми зверствами, какие в дни своего торжества чинили ариа-не, мстя за свои обиды братьям во Христе. Устав от нескончаемых раздоров, уверенный, что конец света действительно вот-вот наступит, Симон Мела бросил свой дом в Константинополе и в поисках тихого прибежища добрался до гонских поселений в задунайской Дакии. Продолжив путь на северо-восток, он пересек реку, которую мы теперь называем Днестром, и тут, найдя скалистый холм, возвышавшийся над безграничною равниной, устроил себе келью подле вершины, чтобы окончить свои дни в самоотречении и размышлениях. В речных струях играла рыба, земля изобиловала дичью, и дикие плоды усыпали деревья, так что духовные упражнения отшельника не слишком часто и не слишком надолго прерывались поисками пищи телесной.

В этом отдаленном убежище он рассчитывал обрести полное уединение, но надежда его оказалась тщетной. Примерно через неделю после прибытия греховное мирское любопытство овладело Симоном Мелой, и он пустился осматривать склоны высокого скалистого холма, который его приютил. Пробираясь к расщелине, прикрытой ветвями оливковых и миртовых деревьев, он вдруг наткнулся на пещеру, в устье которой сидел старец, седобородый, седовласый и ветхий — такой же отшельник, как он сам. Столь долгие годы он прожил в одиночестве, что человеческая речь почти совсем изгладилась из его памяти; но в конце концов слова потекли свободнее, он смог сообщить, что зовут его Павел из Никополя, что он грек и тоже удалился в пустыню ради спасения души, убегая от еретической скверны и заразы.

— Вот уж не думал, брат Симон, — сказал он, — что встречу еще кого-то, кто в тех же святых исканиях забредет так же далеко. За все эти годы, а их было так много, что я и счет потерял, я ни разу не видел человека, кроме одного или двух пастухов там вдали, на равнине.

Широкая степь, блиставшая под солнцем свежею зеленью травы и колыхавшаяся под ветром, тянулась от их холма к восточному горизонту ровно и непрерывно, как море. Симон Мела пристально поглядел вдаль.

— Скажи мне, брат Павел, — спросил он, — ведь ты живешь здесь так долго — что лежит по другую сторону этой равнины?

Старик покачал головой.

— У этой равнины нет другой стороны, — отвечал он. — Здесь край света, и она уходит в бесконечность. Все эти годы я провел подле нее, но ни разу не видел, чтобы кто-нибудь ее пересек. Ясное дело, если бы другая сторона существовала, в один прекрасный день непременно появился бы путник оттуда. За большой рекой стоит римская крепостца Тир, но до нее целый день пути, и римляне никогда не прерывали моих размышлений.

— О чем же ты размышляешь, брат Павел?

— Сперва я размышлял о многих священных тайнах, но вот уже двадцать лет, как я постоянно сосредоточен мыслью на одном — на природе Логоса. А что думаешь ты об этом наиважнейшем предмете, брат Симон?

— Тут не может быть двух мнений, — ответил с уверенностью младший отшельник. — Логос — это, конечно, не что иное, как имя, которым святой апостол Иоанн обозначает божество.

Старый отшельник испустил хриплый вопль ярости, его темное, иссохшее лицо бешено исказилось. Схватив громадную дубину, которую он припас, чтобы отбиваться от волков, старик замахнулся на своего собеседника.

— Вон отсюда! Вон из моей кельи! — закричал он. — Неужели я для того прожил на этом месте так долго, чтобы увидеть, как его испоганит гнусный приспешник негодяя Афанасия? Проклятый идолопоклонник, запомни раз и навсегда, что Логос есть лишь эманация божества и ни в коем случае не равен ему — ни сущностью, ни вечностью! Убирайся вон, тебе говорят, или я расшибу твою дурацкую башку вдребезги!

Взывать к рассудку взбешенного арианина было бесполезно, и Симон удалился в скорби и изумлении от того, что даже здесь, на самой дальней оконечности ведомого человеку мира, уединенный покой пустыни разбит и разрушен духом религиозной борьбы. Понурив голову, с тяжестью на сердце спустился он в долину, и снова поднялся к своей келье близ макушки холма, и по дороге дал себе слово никогда больше не видеться с соседом-ариа-нином.

Год прожил Симон Мела в уединении и молитве. Не было никаких оснований ждать, что кто-нибудь или когда-нибудь явится в эту крайнюю точку обитаемой вселенной. И все-таки однажды молодой римский офицер Гай Красе приехал из Тира, проведя целый день в седле, и взобрался на холм к Анахорету, чтобы с ним поговорить. Он происходил из всаднической семьи и все еще держался старых верований. С интересом и удивлением, но в то же время и с некоторой брезгливостью разглядывал он аскетическое устройство убогого жилища.

— Кому вы угождаете такой жизнью? — спросил он.

— Мы свидетельствуем, что дух наш выше плоти, — отвечал Симон. — Если мы бедствуем в этом мире, то верим, что пожнем плоды в мире будущем.

Центурион пожал плечами.

— Среди наших есть философы — стоики и другие, — которые рассуждают так же. Когда я служил в герульской[39] когорте Четвертого легиона, мы стояли в самом Риме, и я часто встречался с христианами, но не смог услышать от них ничего такого, чего бы уже не знал раньше — от собственного отца, которого вы в своей заносчивости назвали бы язычником. Да, правда, мы признаем многих богов, но уже давно никто не принимает этого буквально и всерьез. А наши представления о доблести, долге и достойной жизни те же, что у вас.

Симон Мела покачал головой.

— Если у вас нет священных книг, — возразил он, — чем же вы руководствуетесь на путях к жизни?

— Если ты прочитаешь наших философов, и прежде всего божественного Платона, ты убедишься, что есть и иные вожатые, способные привести к той же цели. Не попадалась ли тебе случайно книга нашего императора Марка Аврелия? Разве не открываешь ты в ней все добродетели, какие только могут быть у человека, — а ведь он ничего не знал о вашей вере. А задумывался ты когда-либо над словами и делами нашего умершего императора Юлиана — я ходил под его командою в свой первый поход против персов? Можешь ли ты указать мне человека более совершенного?

— Такие речи ни к чему не ведут, — сурово промолвил Симон, — оставим их, довольно! Остерегись, пока еще есть время, и прими истинную веру, ибо конец света близок, и когда он настанет, тем, кто зажмурился перед светом, пощады не будет!

Сказавши так, он снова обернулся к молитвенной скамеечке и распятию, а молодой римлянин в глубокой задумчивости зашагал вниз по склону, сел на коня и поехал к своей отдаленной крепостце. Симон провожал его взглядом до тех пор, пока бронзовый шлем центуриона не превратился в светлую бусинку на западном краю великой равнины; ибо это было первое человеческое лицо, которое он видел за весь этот долгий год, и бывали минуты, когда его сердце томилось тоскою по людским голосам и лицам.

Еще год миновал, и, не считая перемены погоды и медленного чередования весны и лета, осени и зимы, дни были неотличимы друг от друга. Каждое утро, открыв глаза, Симон видел все ту же серую полосу далеко на востоке, наливавшуюся красным до тех пор, покуда яркая кайма не пробьется над дальним горизонтом, которого никогда не переходило ни одно живое существо. Медленно шествовало солнце по широкой дуге в небесах, и тени, падавшие от черных скал над пещерой, перемещались, подсказывая отшельнику срок молитвы и время размышлений. Ничто на свете не могло отвлечь его взор или рассеять мысли, ибо травянистая равнина внизу была из месяца в месяц столь же пустынна, как небо над головой. Так текли долгие часы, и вот уже красная кайма скользит и сползает на другом краю неба, и день кончается в том же жемчужно-сером сиянии, в каком начался. Как-то раз два ворона несколько дней подряд кружили вокруг одинокого холма, в другой раз белый орел-рыбо-лов прилетел с Днестра и пронзительно клекотал в вышине. Иногда на зелени равнины показывались красноватые точки — это паслись антилопы, и часто волк выл во мраке у подножия скал. Такова была бедная событиями жизнь пустынника Симона Мелы, и тут наступил День гнева.

Была поздняя весна 375 года. Симон вышел из кельи с пустой тыквой в руке, чтобы зачерпнуть воды из родника. Солнце уже село, и темнота подступала, но последний розовый свет еще мерцал на скалистой вершине, поднимавшейся за холмом. Выйдя из-под уступа, прикрывавшего его жилище, Симон выронил тыкву и замер в изумлении.

На вершине стоял человек — черный контур в гаснущем свете. Облик его был странен, почти уродлив: короткая, сутулая фигура, большая голова совсем без шеи и какой-то длинный прут, торчавший между плечами. Он стоял, наклонившись, вытянув голову, и очень внимательно разглядывал равнину на западе. Через миг он исчез, и одинокая черная вершина была нагой и холодной на фоне неверного мерцания востока. Потом опустилась ночь, и чернота разлилась повсюду.

Симон Мела долго не мог тронуться с места, гадая, кто же этот странный незнакомец. Как и всякий христианин, он слыхал про злых духов, которые обычно являлись отшельниками в Фиваиде и на окраине Эфиопской пустыни. Странное обличье этого одинокого существа, темные его очертания, чуткая, напряженная поза, напоминающая скорее о свирепом и хищном звере, нежели о человеке, — все помогало пустыннику уверовать, что наконец-то он столкнулся с одним из тех исчадий преисподней, в существовании которых он сомневался столь же мало, сколько в собственном существовании. Большую часть ночи он провел в молитве, не сводя глаз с двери своей кельи, с черно-фиолетовой, в частых звездах завесы, закрывавшей низкий свод. В любой миг какое-нибудь ползучее чудище, какая-нибудь рогатая мерзость могла уставиться на него, и, уступая человеческой слабости, млея от ужаса при этой мысли, он отчаянно взывал к своему распятию. Но в конце концов усталость взяла верх над страхом, и, упав на постель из сухой травы, он уснул и спал до тех пор, пока яркий свет дня не вернул его к действительности.

Пробуждение было позднее — позднее обычного, — солнце успело подняться высоко над горизонтом. Выйдя из кельи, он оглядел вершину напротив, но она была пуста и молчалива. Ему уже начинало казаться, что та странная, мрачная фигура, которая так его напугала, была лишь видением, примерещившимся в сумерках. Его тыква валялась на том же месте, где упала, и он поднял ее, собираясь продолжить путь к роднику. И вдруг он понял, что совершилась какая-то перемена. Воздух гудел и дрожал. Ворчливый гул несся со всех сторон, неопределенный, невнятный, низкий, но густой и мощный, слабея и усиливаясь, дробясь и отдаваясь в скалах, стихая до глухого шепота, но ни на миг не исчезая вовсе. В крайнем изумлении Симон поднял глаза к голубому, безоблачному небу. Потом вскарабкался на скалистую макушку холма, укрылся в тени и окинул взором равнину. Даже в самом диком сне не могло ему привидеться ничего подобного.

Все широкое пространство было покрыто конниками — сотни, тысячи, десятки тысяч конников ехали медленно и безмолвно с неведомого востока. Топот бесчисленных копыт и вызывал глухое содрогание воздуха. Некоторые проезжали так близко, что, глядя вниз, он ясно видел отощавших, но жилистых коней и странные сутулые фигуры смуглых всадников: они сидели на самой холке, короткие ноги свисали, не опираясь на стремена, но человеческое тело, похожее на бесформенный узел, покачивалось так уверенно и твердо, словно срослось воедино с телом животного. У этих ближайших к нему он видел лук, колчан, длинное копье и короткий меч, свернутое кольцом лассо за спиною, и это свидетельствовало, что перед ним не безобидная орда кочевников, но гигантское войско на марше. Его взгляд скользил все дальше, дальше, но до самого горизонта, который теперь мелко колыхался, не было ничего, кроме этой чудовищной конницы. Головной отряд уже давно миновал скалистый остров, на котором жил Симон Мела, и теперь он мог понять, что впереди авангарда шли разведчики, направлявшие движение всего войска, и что одного из них он видел накануне вечером.

Весь день отшельник, зачарованный поразительным зрелищем, робко прятался в тени скал, и весь день внизу, по равнине, катилось море всадников. Симону случалось видеть кишащие народом причалы Александрии, он видел толпу на ипподроме в Константинополе, но никогда не мог он себе представить такого множества людей, какое теперь проходило перед его глазами, появляясь с востока, от той черты горизонта, которая прежде была краем света. Время от времени плотные потоки всадников разрывал табун кобылиц с жеребятами, тоже под присмотром верховых, временами то были стада коров, временами вереницы повозок с кожаными навесами, но потом, после каждого разрыва, вновь шли конники, конники, сотни, тысячи, десятки тысяч, медленно, неиссякаемо, безмолвно — с востока на запад. Долгий день миновал, свет померк, упали тени, но великий поток не останавливался.

Ночь принесла новое и еще более поразительное зрелище. Симон заметил, что многие вьючные лошади нагружены хворостом — теперь он увидел назначение этого груза. По всей равнине замерцали сквозь мрак красные точки, они росли и светлели, превращаясь в трепещущие столбы пламени. К востоку и к западу, насколько хватало глаз, тянулись огни. Белые звезды сияли в широком небе над головой, красные — на бескрайней равнине внизу. И отовсюду поднимался глухой, невнятный шум человеческих голосов, смешанный с мычанием коров и ржанием лошадей.

Прежде чем отречься от мира, Симон был и солдатом и дельцом, и то, что он видел теперь, не оставляло в нем ни малейших сомнений. Из истории он знал, что римский мир беспрерывно подвергался атакам все новых варварских полчищ, приходивших из «внешней тьмы», и что Восточная империя, возникшая всего пятьдесят лет назад, когда Константин перенес столицу мира на берега Босфора, уже страдала от тех же самых нашествий. Гепиды и герулы, остроготы и сарматы — все эти имена были знакомы ему. То, что передовой караульный Европы увидел со своего одинокого, отдаленного холма, было еще одною волной, хлынувшей на Империю и отличавшейся от предыдущих лишь неслыханными, невероятными размерами да странным обличьем воинов, которые ее составляли. Из всех цивилизованных людей он один знал об этой страшной тени, которая надвигалась, точно тяжелая грозовая туча, из неведомых глубин Востока. Он подумал о римских крепостцах вдоль Днестра, о разрушившемся дакийском вале Траяна у них за спиной, а потом — обо всей стране, открытой вплоть до самого Дуная, с разбросанными по ней беззащитными, даже не подозревающими об опасности. Разве не в силах он хотя бы поднять тревогу? Может быть, именно ради этого и привел его в пустыню Господь!

Тут внезапно он вспомнил о соседе-арианине, который жил в пещере пониже. Раз или два за минувший год он мельком видел этого долговязого сутулого старика — как тот, едва ковыляя, осматривает силки, поставленные на перепелов и куропаток. Однажды они случайно встретились у ручья, но старый богослов знаком приказал ему удалиться, словно Симон был прокаженный. Что-то думает он об этих неожиданных событиях? Несомненно, разногласия следует забыть в такой миг! И Симон, крадучись, стал спускаться по склону холма, направляясь к пещере второго отшельника.

Но жуткое молчание встретило его, когда он приблизился, и сердце Симона сжалось в ответ на мертвую тишину маленькой долины. Ни лучика света не пробивалось сквозь расщелину в скале. Он вошел, окликнул старика — ответа не было. Тогда с помощью кремня и стального кресала он высек искру в сухую траву, которую употреблял вместо трута, и раздул огонек. Старый отшельник — белые волосы в малиновых брызгах — раскинулся на полу своей кельи. Осколки распятия, которым была пробита его голова, валялись рядом. Симон опустился на колени подле трупа и принялся расправлять его сведенные судорогой руки и ноги, бормоча слова заупокойной службы, как вдруг послышался стук копыт, поднимавшийся по долине, которая вела к жилищу пустынника. Сухая трава догорела. Симон, весь дрожа, притаился во мраке и твердил молитвы святой Деве, чтобы она укрепила его мышцы.

Возможно, новый пришелец заметил свет в пещере, а могло быть и так, что он услыхал от своих приятелей про старика, которого они убили, и любопытство привело его на место убийства. Он остановил лошадь у входа, и Симон, прячась в густой тени, отчетливо видел его в свете луны. Он сполз с седла, привязал повод к какому-то корню и теперь стоял, глядя в устье пещеры. Это был очень короткий и толстый человек с очень смуглым лицом и тремя рубцами на каждой щеке. Маленькие глазки сидели глубоко и казались черными отверстиями в тяжелом, плоском, безбородом лице. Ноги были короткие и очень кривые, так что он неуклюже переливался на ходу.

Симон притаился в самом темном углу, сжимая в правой руке узловатую дубину, ту самую, которую богослов однажды поднял против него. Когда омерзительная, втянутая в плечи голова просунулась в темноту пещеры, он изо всех сил обрушил на нее свое оружие, а потом, когда дикарь упал ничком, бешено колотил до тех пор, пока бесформенное тело не обмякло и не замерло неподвижно. Одна кровля была над первыми убитыми Европы и Азии.

Жилы Симона бились и трепетали непривычною радостью действия. Вся энергия, накопленная за долгие годы покоя, хлынула потоком в этот час нужды. Стоя во мраке пещеры, он видел, словно на огненной карте, очертания великого варварского воинства, линию реки, места поселений, рассчитывал, каким образом можно всех предупредить. Молча ждал он, пока зайдет луна, а потом вскочил на лошадь убитого, спустился по ущелью и погнал ее галопом через равнину.

Повсюду горели огни, но он держался в стороне от света. Подле каждого огня он видел, проезжая мимо, кружок спящих воинов и длинную вереницу стреноженных коней. Миля за милей, лига за лигой тянулся этот исполинский лагерь. Наконец Симон добрался до пустой равнины, которая вела к реке, и скоро костры захватчиков обратились в туманное мерцание на черном фоне неба. Все быстрее и быстрее мчался он по степи, словно одинокий листок, который кружится впереди смерча. Заря, выбелившая небо у него за спиной, отразилась и в широкой реке впереди, и, нахлестывая усталого коня, он погнал его через отмели и погрузился в полные желтые воды Днестра.

Так это и произошло, что молодой римский центурион Гай Красе, обходя утром крепостцу Тир, заметил одинокого всадника, скакавшего к ним от реки. Истомленные, измученные, покрытые грязью и потом, а напоследок вымокшие в реке и конь и всадник были чуть живы. С изумлением наблюдал за ними римлянин, а когда они приблизились, узнал в оборванном человеке с взлохмаченными волосами и остановившимся взглядом пустынника с востока. Отшельник уже едва держался в седле, и римлянин поспешил навстречу и подхватил его на руки.

— Что такое? — спросил он. — Что случилось?

Но тот лишь указал движением головы на восходящее солнце.

— К оружию, — прохрипел он, — к оружию! День гнева настал.

И, взглянув туда, куда он показывал, римлянин увидел вдали за рекою громадную черную тень, медленно подвигавшуюся над равниной.

Состязание

В год от рождества Христова шестьдесят шестой император Нерон на двадцать девятом году своей жизни и тринадцатом году правления отплыл в Грецию в самом странном сопровождении и с самым неожиданным намерением, какое когда-либо приходило на ум монарху. Он вышел в море из Путеол на десяти галерах, везя с собою целый склад декораций и театрального реквизита, а также изрядное число всадников и сенаторов, которых опасался оставить в Риме и которые, все до последнего, были обречены умереть во время предстоящего путешествия. В свиту императора входили Нат, его учитель пения, Клувий, человек с неслыханно зычным голосом, — его обязанностью было возглашать императорский титул — и тысяча молодых людей, натасканных и выученных встречать единодушным восторгом все, что ни споет или разыграет на сцене их владыка. Такою тонкой была эта выучка, что каждый исполнял свою, особую роль. Иные выражали свое одобрение без слов, одним только низким, грудным гулом. Другие, переходя от одобрения к полному неистовству, пронзительно орали, топали ногами, колотили палками по скамьям. Третьи — и эти были главною силой — переняли от александрийцев протяжный мелодический звук, похожий на жужжание пчелы, и издавали его все разом, так что он оглушал собрание. С помощью этих наемных поклонников Нерон — несмотря на посредственный голос и топорную манеру — вполне основательно рассчитывал вернуться в Рим с венками за искусство пения, которыми греческие города награждали победителей в открытом для всех состязании. Пока его большая позолоченная галера с двумя рядами гребцов плыла по средиземноморским водам к югу, император сидел целыми днями в своей каюте, бок о бок с учителем, и с утра до ночи твердил песни, которые выбрал, и каждые несколько часов нубийский раб растирал императорское горло маслом и бальзамом, приуготовляя его к тому великому испытанию, которое ему предстояло в стране поэзии и музыки. Пища, питье и все упражнения были строго расписаны заранее, словно у борца, который готовится к решающей схватке, и бряцание императорской лиры вперемежку со скрипучими звуками императорского голоса неслось беспрерывно из его покоев.

А случилось так, что в эти самые дни жил в Греции козопас по имени Поликл. Он был пастухом — а отчасти и владельцем — большого стада, которое щипало травку по склонам длинной гряды холмов вблизи Гереи, что в пяти милях к северу от реки Алфея и не так далеко от прославленной Олимпии. Этот человек был известен по всей округе редкими своими дарованиями и странным нравом. Он был поэт, дважды увенчанный лаврами за свои стихи, и музыкант, для которого звуки кифары были чем-то столь естественным и неотъемлемым, что легче было повстречать его без пастушеского посоха, чем без музыкального инструмента. Даже в одиноких зимних бдениях подле стада не расставался он с кифарою, но всегда носил ее за плечами и коротал с ее помощью долгие часы, так что она сделалась частью его «я». Вдобавок он был красив, смугл и горяч, с головою Адониса и такою силою рук, что никто не мог с ним тягаться. Но все было не впрок, все шло прахом из-за его характера, такого властного, что он не терпел никаких возражений. По этой причине он постоянно враждовал со всеми соседями и, в припадках дурного настроения, проводил иной раз целые месяцы в горной хижине, сложенной из камней, ничего не зная о мире и живя лишь для своей музыки да для своих коз.

Однажды утром, весною шестьдесят седьмого года, Поликл со своим рабом Дором перегнал коз повыше, на новое пастбище, откуда открывался далекий вид на город Олимпию. Глядя с горы вниз, пастух был изумлен, заметив, что часть знаменитого амфитеатра покрыта тентом, словно давали какое-то представление. Живя вдали от мира и всех его новостей, Поликл и вообразить не мог, что там готовится: ведь до греческих игр, как он отлично знал, оставалось еще целых два года. Да, несомненно, идут какие-то поэтические или музыкальные состязания, о которых он ничего не слышал. А ежели так, есть, пожалуй, кое-какие возможности склонить судей на свою сторону; да и без того он любил слушать новые сочинения и восхищался мастерством больших певцов, которые всегда собирались по таким случаям. И вот, кликнув Дора, он оставил коз на его попечение, а сам, с кифарою за спиной, быстро зашагал прочь, чтобы посмотреть, что происходит в городе.

Добравшись до предместий, Поликл увидел, что они пусты; еще более он изумился, когда, выйдя на главную улицу, не встретил ни души и там. Ускорив шаг, он приблизился к театру, и тогда его ушей коснулся низкий, сдержанный гул, извещавший о стечении большого числа людей. Никогда, даже во сне, не мог он представить себе музыкального состязания такого размаха! Несколько солдат тесно загораживали ворота, но Поликл быстро протолкался внутрь и присоединился к толпе, которая наполняла широкое пространство под кровлею, растянутою над частью национального стадиона. Оглянувшись, Поликл увидел очень многих своих соседей, которых знал в лицо; они сидели на скамьях вплотную друг к другу и не сводили глаз со сцены. Еще он заметил, что вдоль стен выстроились солдаты и что среди присутствующих много молодых людей чужеземного обличья — в белых тогах и с длинными волосами. Все это он видел, но что это означает, сообразить не мог. Он наклонился к соседу, чтобы спросить, но солдат тут же ткнул его ратовищем копья и яростно приказал держать язык за зубами. Человек, к которому он обратился, решил, что Поликл просит подвинуться, и притиснулся к своему соседу еще плотнее; так пастух очутился на самой ближней к выходу скамье, и теперь все внимание его обратилось к тому, что происходило на сцене. Мета, известный певец из Коринфа и старый друг Поликла, пел и играл, не вызывая у слушателей особого воодушевления. Поликлу казалось, что Мета заслуживает большего; он громко захлопал в ладоши и тут же обнаружил, что солдат грозно нахмурился, а соседи взирают на него о каким-то недоумением. Но, как человек сильный и упрямый, он только захлопал еще громче, когда заметил, что большинство судит не так, как он.

Однако ж в совершенное и крайнее изумление повергло пастуха-поэта то, что за этим последовало. Когда Мета из Коринфа раскланялся и удалился под нерешительные и вялые рукоплескания, на сцену, встреченный бешеным энтузиазмом части собравшихся, вышел человек самой необыкновенной наружности — коротенький, жирный, неопределенного возраста, с бычьей шеей и круглым, тяжелым лицом, которое обвисало складками, точно подгрудок у коровы. Он был нелепо наряжен в короткую синюю тунику с золотым поясом. Шея и часть груди были открыты, и короткие, жирные ноги обнажены от котурнов до середины бедер, то есть до того места, где кончалась туника. В волосах у него блестела пара золотых крылышек, и такие же крылышки были на пятках — в подражание богу Меркурию. Следом шел негр с арфой, а рядом — богато одетый служитель со свитками нот. Странный этот певец взял арфу из рук раба и, подойдя к краю сцены, поклонился и улыбнулся ликующей аудитории. «Верно, какой-нибудь хлыщ из Афин», — подумал Поликл, но тут же возразил себе, что лишь великий мастер пения мог встретить такой прием у греческих слушателей. Нет, очевидно, что это какой-то замечательный исполнитель, чья слава опередила его в пути! Поликл облегченно вздохнул и приготовился отдать душу во власть музыки.

Человек в синей тунике ударил несколько раз по струнам и вдруг разразился «Песнью о Ниобе». Выпрямившись на своей скамье, Поликл изумленно взирал на сцену. Мелодия требовала быстрого перехода от низких тонов к высоким и специально ради этого перехода была выбрана певцом. Низкие тона казались ворчливым и громким, но нестройным рычанием сварливого пса. Потом внезапно певец поднял лицо к небу, встал на цыпочки, вся приземистая его фигура вытянулась, голова затряслась, щеки побагровели, и он издал такой вой, какой мог бы издать тот же самый пес, если бы ворчание его было пресечено хозяйским пинком. Тем временем арфа гнусаво тренькала, то отставая от голоса, то забегая вперед. Но всего более удивил Поликла отклик, который вызвало у аудитории это выступление. Каждый грек был опытный критик и столько же беспощаден в свисте, сколько расточителен в рукоплесканиях. Многие певцы, куда лучшие, чем этот дурацкий хлыщ, бежали с возвышения, спасаясь от града проклятий и насмешек. Но тут, когда человек умолк и вытер пот, обильно струившийся по жирным щекам, разразилась целая буря бешеного восторга. Голова у пастуха раскалывалась, он сжал виски ладонями, чувствуя, что разум покидает его. Бесспорно, это всего лишь музыкальный кошмар, сейчас он пробудится и будет хохотать, вспоминая нелепый сон. Но нет! Люди вокруг были настоящие, он видел лица своих соседей, восторженные клики, которые гремели у него в ушах, действительно испускали зрители, заполнявшие театр в Олимпии. Восхваления были в самом разгаре. Жужжальщики жужжали, крикуны выкрикивали, колотильщики с головою ушли в работу, молотя палками по скамьям, и то и дело проносился музыкальный циклон: «Несравне-е-н-н-о-о! Боже-е-ств-е-н-н-о-о!» — это вымуштрованная фаланга выводила нараспев свои похвалы, их дружные голоса покрывали всеобщую сумятицу, как гудение ветра заглушает рев моря. Это было безумие, нестерпимое безумие! Если его не остановить, — всей музыкальной справедливости в Греции конец! Совесть не даст Поликлу остаться безучастным! Он вскочил на скамью, замахал руками, и, напружившись, во всю силу легких, принялся протестовать против безумного суждения аудитории.

Сперва, среди сумятицы, его протест едва ли был замечен. Его голос тонул в общем реве, который вспыхивал вновь при всяком поклоне и самодовольной усмешке глупца-музыканта. Но мало-помалу народ вокруг Поликла перестал хлопать и уставился на него в крайнем недоумении. Тишина все ширилась, пока наконец громадное собрание не умолкло, глядя на этого разъяренного и прекрасного человека, который бешено кричал на них со своего места у выхода.

— Дураки! — бушевал он. — Чему вы рукоплещете? Чему радуетесь? И это вы называете музыкой? Да у малого нет голоса и в помине! Вы либо оглохли, либо сошли с ума, и да будет вам стыдно за ваше безумие — вот что я вам скажу!

Солдаты ринулись, чтобы стащить его со скамьи, и вся аудитория пришла в замешательство: иные, похрабрее, одобряли слова пастуха, иные требовали выгнать его вон. Тем временем удачливый певец, отдавши арфу черному прислужнику, расспрашивал людей на сцене, чем вызвано волнение среди публики. Кончилось тем, что глашатай с невероятно мощным голосом выступил вперед и объявил: если придурковатый субъект из задних рядов, который, по-видимому, расходится во мнениях с остальными зрителями, выйдет вперед и поднимется на возвышение, он может — если дерзнет — показать, на что способен он сам, и убедиться, достанет ли у него сил, чтобы затмить то изумительное и восхитительное выступление, которое все собравшиеся имели счастье только что услышать.

В ответ на вызов Поликл живо соскочил с сиденья, ему очистили проход, и минутою позже пастух, в небрежном своем наряде, с облезлой, облинявшей под дождем кифарою в руках, уже стоял перед напряженно ожидавшею толпою. Мгновение он помедлил, настраивая кифару — натягивая одни струны и отпуская другие, — а потом, под шум смешков и острот с римских скамей прямо перед ним, запел.

Готового сочинения у него не было, но он приучился импровизировать, перекладывая в песню все, что копилось на сердце, — просто из любви к музыке. И он стал рассказывать о любимой Зевсом стране Элиде, где они собрались в этот день, о нагих горных склонах, о сладостной тени облаков, об извилистой синей реке, о бодрящем воздухе нагорий, о прохладе вечеров, о красотах земли и неба. Рассказ был по-детски прост, но граждан Олимпии он брал за душу, потому что говорил о стране, которую они знали и любили. И тем не менее, когда Поликл наконец опустил руку, лишь немногие из них посмели выразить свое одобрение, и слабые их голоса захлестнул ураган свистков и жалобных стонов с передних скамей. В ужасе от столь непривычного приема Поликл отпрянул назад, и тут же его место занял соперник в синей тунике. Если прежде он пел плохо, то теперешнее его выступление уже невозможно и описать. Его визг, рычание, диссонансы и грубые, отвратительные неблагозвучия были оскорблением самому имени музыки. И однако всякий раз, как он умолкал, чтобы перевести дыхание или утереть мокрый от пота лоб, новый гром рукоплесканий прокатывался над аудиторией. Поликл спрятал лицо в ладонях и молил богов, чтобы ему остаться в здравом уме. Потом, когда страшное выступление окончилось и рев восхищения засвидетельствовал, что венок наверняка будет присужден толстомордому мошеннику, ужас перед публикой, ненависть к этому племени дураков и страстная жажда мира и тишины пастбищ овладели всеми его чувствами, всем существом. Он пробился через массу народа, столпившуюся по обе стороны сцены, и выбрался на свежий воздух. Его старый соперник и друг Мета из Коринфа ждал его снаружи; лицо Меты выражало тревогу.

— Скорей, Поликл, скорей! — закричал он. — Моя лошадка привязана вон за тою рощицей. Серая, в красной попоне. Скачи во всю прыть, потому что если тебя схватят, нелегкая предстоит тебе смерть!

— Нелегкая смерть?! О чем ты толкуешь, Мета? Кто этот малый?

— О, великий Зевс! Ты не знал? Где ж ты жил? Это император Нерон! Он никогда не простит того, что ты сказал о его голосе. Быстрей, друг, быстрей, или стража кинется следом!


Спустя час пастух был уже далеко на пути к своему дому в горах, и примерно в то же время император, получив олимпийский венок за несравненную красоту пения, хмуро расспрашивал, кто этот наглый тип, который позволил себе так высокомерно критиковать его искусство.

— Немедленно привести его ко мне, — сказал он, — а Марк с ножом и раскаленным железом пусть будет наготове.

— С твоего изволения, великий Цезарь, — промолвил Арсений Плат, офицер личной стражи, — его невозможно сыскать, и очень странные слухи носятся в воздухе.

— Слухи! — сердито вскричал Нерон. — На что ты намекаешь, Арсений? Говорю тебе, что этот малый — невежда и выскочка с повадкой грубияна и голосом павлина! И еще говорю тебе, что многие среди народа провинились не меньше, чем он: я слышал собственными ушами, как они хлопали ему, когда он спел свою смехотворную песню. Я уже почти решился сжечь этот город, у которого такие нечуткие уши, — пусть помнит Олимпия, как я побывал у нее в гостях!

— Нет ничего удивительного, Цезарь, что они высказались в его пользу, — ответил воин. — Сколько я понял из разговора, тебе — даже тебе! — было бы не стыдно выйти и побежденным из этого состязания.

— Мне? Побежденным? Ты рехнулся, Арсений! На что ты намекаешь?

— Никто не знает этого человека, великий Цезарь. Он спустился с гор и снова исчез в горах. Ты заметил дикую, необычную красоту его лица? Повсюду шепчутся, что великий бог Пан, в виде особой милости, снизошел до смертного, чтобы помериться с ним силою искусства.

Угрюмые складки на лбу Нерона разгладились.

— Конечно, Арсений! Ты прав. Никто из людей не осмелился бы бросить мне такой дерзкий вызов. И каков рассказ для римлян! Пусть гонец едет нынче же в ночь и пусть поведает им, как их император поддержал сегодня в Олимпии честь Рима!

Возвращение

Была весна 528 года. Небольшое судно, переполненное пассажирами, совершало рейс из Халцедона в Константинополь. Это было утро праздничного дня — дня святого Георгия. Почти все пассажиры были паломники, спешившие на торжественные богослужения в честь этого святого — одного из самых почитаемых в необозримом сонме святых Восточной церкви. Ясное небо и легкий бриз способствовали общему праздничному настроению: можно было, не опасаясь морской болезни, любоваться постепенно открывающимися взору красотами самого грандиозного и величественного города в мире.

Среди пассажиров двое невольно привлекали к себе любопытные взгляды. Один — редкой красоты мальчик, лет десяти-двенадцати; черты лица его были правильны и в то же время изящны, его обрамляли темные кудри и одухотворяли живые карие глаза, так и светившиеся умом и жизнерадостностью. Его спутник, худой седобородый старик с суровым изможденным лицом, то и дело невольно улыбался, наблюдая, с каким восторгом и любопытством смотрит мальчик на прекрасный город вдалеке и на суда, которым, казалось, было тесно в узком проливе.

— Смотри, смотри! — кричал мальчик. — Какие красивые корабли выплывают из той бухты. Отец-настоятель, ведь это, наверное, самые большие корабли на свете?

Тот, к кому он обращался, настоятель монастыря святого Никифора в Антиохии, тронул его за плечо.

— Потише, Лев, не кричи так. Нам нельзя привлекать к себе внимание, пока мы не увидимся с твоей матерью. А эти красные галеры в самом деле огромные. Это военные корабли императора. А бухта — Феодосийская гавань. Скоро мы обогнем вот тот зеленый мыс и войдем в бухту Золотой Рог. Там становятся на якорь торговые суда. А теперь посмотри-ка туда, вон на те строения и большой собор. Видишь эту колоннаду, которая тянется вдоль моря. Это императорский дворец.

Мальчик всматривался долго и пристально.

— Там и живет моя мать? — спросил он.

— Да, дитя мое, твоя мать, великая императрица Феодора, и ее муж, великий император Юстиниан, живут в этом дворце.

Взгляд детских глаз поразил старика своей пытливостью.

— Слушай, отец Лука, ты думаешь, она вправду будет мне рада?

Настоятель отвернулся, чтобы не встречаться с этим вопрошающим взглядом.

— Кто знает, Лев? Но нужно попробовать. Если здесь тебя не примут, то мы в монастыре всегда тебе будем рады.

— Отец Лука, а почему ты не написал моей матери о нашем приезде? Почему не подождал, когда она позовет меня?

— Издалека, Лев, легче отказать. Нас просто задержал бы императорский гонец. Надо, чтобы она увидела тебя, Лев, заглянула тебе в глаза, они так похожи на ее собственные! А твое лицо напомнит ей того, кого она любила когда-то. И тогда, если ее сердце еще не превратилось в камень, оно откроется для тебя. Говорят, она ни в чем не знает отказа у императора. У них нет детей. И, быть может, Лев, тебя ожидает великое будущее. Если это свершится, вспомни о бедной братии из монастыря святого Никифора. Там тебя приютили, когда ты был один на всем свете.

Десять лет назад эта непотребная женщина, которая одинаково славилась на Востоке как своей красотой, так и распутством и одно имя которой вызывало у богобоязненных людей дрожь отвращения, постучала в ворота бедного уединенного монастыря и умолила монахов позаботиться о младенце и избавить ее от этого свидетельства греха.

Там приемыш и оставался. А сама она, беспутная и продажная, вернулась в Константинополь. И здесь Фортуна повернулась к ней лицом: ей удалось вначале увлечь престолонаследника Юстиниана, а впоследствии завоевать его прочную и глубокую любовь. И когда после смерти императора Юстина его племянник Юстиниан стал самым великим и могущественным властелином на свете, он не только сделал Феодору своей женой и императрицей, но и разделил с ней свою власть. Царственная супруга императора обладала такой же неограниченной властью, могучей и независимой, как он сам.

И кто бы мог подумать! Развратная женщина восстала из того праха, в котором она когда-то пребывала, и отрясла его с себя, а вместе с ним и все то, что могло бы хоть отдаленно, намеком, напомнить о ее прошлом. В новой жизни она обрела чувство собственного достоинства, гордость и скоро стала подлинно великой императрицей. Супруга она превзошла не только в силе и мудрости, но и в жестокости, мстительности и непреклонности. Горе ее врагам! К ним она была беспощадна. Но друзьям была верна.

Вот к какой женщине вез из Антиохии настоятель отец Лука покинутого ею и наверное забытого сына. Может, она и вспоминала порой, как десять лет назад она, брошенная своим любовником — правителем Пентаполиса Эцеболусом, пробиралась пешком через всю Малую Азию, чтобы никто не увидел ее с ребенком, и как упрашивала монахов взять дитя. Но каждый раз она думала только, что в далекий монастырь не доходят мирские сплетни и никому из братии и в голову не придет, что императрица Феодора и та жалкая грешница — одно лицо, и Юстиниан никогда ничего не узнает о ребенке.

Отец Лука, видно, хорошо знал дорогу и шел уверенным шагом — ему уже приходилось бывать в Константинополе по делам монастыря. Мальчик, ошарашенный новыми впечатлениями: многолюдством, обилием экипажей, шумом и грохотом, огромными зданиями, шел, держась за край одежды настоятеля, но с неизменным восторженным любопытством вертел во все стороны кудрявой головой.

По крутым и узким улочкам они поднялись от моря к просторной площади с возвышавшимся в центре огромным собором. Это была Святая София — строительство этого храма началось еще при Константине, а освещал его Иоанн Златоуст. Теперь это был центр Восточной церкви, и здесь находился престол патриарха.

Затем они прошли через вымощенный мрамором Ав-густинум, а потом — мимо золоченых ворот ипподрома. В них вливалась огромная толпа; религиозным церемониям было посвящено только утро, мирским же радостям отводился остальной день.

Потом они вошли под арку, и тут же часовой в шлеме с золотым гребнем резко приказал им остановиться и перегородил дорогу блестящим копьем, предоставив дежурному офицеру решать, можно ли их пропустить. Однако настоятеля заранее предупредили, что все двери во дворце открываются тому, то сошлется на евнуха Василия. По своей должности всемогущий придворный, пара-кимомнен, обязан был спать у дверей императорской опочивальни, но практически он управлял жизнью дворца. Его имя подействовало, как пароль, — услышав его, протосфатий, начальник дворцовой гвардии, который случайно оказался рядом, послал одного из своих подчиненных проводить посетителей к Василию.

Раздвинулись тяжелые от золотого шитья занавеси, за ними стоял немой стражник-негр, а комнату мерил шагами жирный человек с безволосым, каким-то бабьим, обрюзгшим, хотя и смуглым лицом. От улыбки, которая тронула его толстые вывороченные губы, когда он взглянул на вошедших, веяло холодной, расчетливой жестокостью. Над дряблыми щеками сверкали умные, злые, внимательные глаза.

— Мне лестно, что мое имя служит пропуском во дворец, — сказал он со злобной усмешкой. — Но горе тому, кто воспользуется моим именем без достаточно серьезной причины.

— Дело мое настолько важно, ваша светлость, — возразил монах, — что не стоит сомневаться в моем праве войти во дворец. Более того, оно так серьезно, что говорить о нем я могу с одной только императрицей Феодорой, потому что только ее одной оно касается.

Густые брови евнуха сурово сдвинулись.

— Слушай, старик, — прошипел он зловеще, — у императрицы нет от меня тайн. И пока ты молчишь передо мной, ты ее не увидишь. Откуда мне знать, должен ли я допустить тебя к ней.

Монах еще некоторое время колебался.

— Может быть, я поступаю неправильно, — проговорил он наконец, — но что делать? В этом будет и ваш грех. Вот перед вами мальчик — это сын Феодоры. Десять лет назад, малюткой, она оставила его у нас в монастыре. Взгляните на этот папирус, это доказательство моей правдивости.

Не отводя глаз от детского лица, Василий развернул свиток. На отталкивающей его физиономии удивление сменилось сосредоточенностью: он рассчитывал, как воспользоваться услышанной новостью.

— Ив самом деле, это ее лицо, — согласился он, но тут же в нем вспыхнуло подозрение: — Уж не решил ли ты сыграть на этом сходстве, старик?

— Есть только один свидетель, который может подтвердить мою правоту. — Голос настоятеля звучал твердо и с достоинством. — Спросите саму императрицу. Обрадуйте ее, сообщите, что ее сын жив и здоров, что он здесь.

Сила ли или искренность этих слов, документ ли на папирусе или прекрасное лицо ребенка, так похожего на императрицу, — какой-то из этих доводов или все они вместе окончательно убедили евнуха. Теперь его терзали иные сомнения: какую выгоду можно извлечь из этого бесспорного факта? Охватив рукой свой лоснящийся безволосый подбородок, он пытался рассмотреть все возможные варианты, которые сулила эта ситуация.

— Говори правду, старик, — спросил он вдруг, — сколько еще есть на свете людей, кто знает об этом?

— Ни одна живая душа, — ответил тот, — кроме дьякона Бэрдаса в монастыре и меня.

— Ты абсолютно уверен?

— Да.

Пора было действовать. Заманчиво владеть тайнами великих. О-о, эту властную женщину он сможет теперь скрутить… Император Юстиниан, без сомнения, ничего не знает, и от такого удара может даже охладеть к обожаемой жене. Ей придется принять меры, чтобы похоронить эту тайну, и он, Василий, волей-неволей будет единственным посвященным. По-прежнему держа в одной руке папирус, а другой зажав подбородок, не спуская коварных глаз с мальчика и монаха, он еще раз оценил все шансы.

— Ждите здесь, — приказал он и вышел.

Ожидать пришлось недолго. Заколебались, а потом раздвинулись занавеси, и, пятясь толстым задом, согнувшись в глубоком поклоне (чему немало мешало брюхо), появился евнух, а за ним стремительными шагами шла женщина. Из-под пурпурной мантии виднелось шитое золотом платье. Но даже не будь этого пурпура — цвета властителей, — величественная осанка, повелительный взгляд больших темных глаз, надменность идеально правильного лица не оставляли сомнений: это была императрица Феодора. Во всем мире не нашлось бы женщины, способной затмить величественную красоту этой плебейки. Куда девалась актерская повадка, которую дочь шута Акакия усвоила в цирке? И от вкрадчивого обаяния профессиональной обольстительницы ничего не осталось. Взору являлась полная сдержанного величия достойная супруга императора — монархиня с головы до пят.

Как будто не замечая евнуха и монаха, Феодора подошла к мальчику. Встретились взгляды двух пар одинаковых глаз. Взгляд женщины, впрочем, вначале был исполнен такой холодной недоверчивости, что мальчик даже вздрогнул. Но мало-помалу взор ее теплел и смягчался, и в открытой детской душе родился мгновенный отклик. Со сдавленным всхлипом «Мама! Мама!» монастырский приемыш кинулся к женщине, обхватил ее за шею и уткнулся лицом ей в грудь. Руки императрицы невольно, сами собой, обвились вокруг детского тельца и прижали его к груди. Но это был лишь мгновенный страстный порыв. Повелительница полумира овладела собой. Она легонько оттолкнула ребенка и приказала всем выйти вон. Безмолвные рабы, подхватив старика и мальчика под руки, вывели их за дверь. Василий же медлил, не сводя глаз с императрицы. Казалось, силы оставили ее, она опустилась на диван, тяжело дыша. Почувствовав на себе пытливый взор евнуха, она взглянула ему в лицо. Даже не обладая особенным чутьем, легко было прочесть угрозу, затаившуюся в этих коварных глазах.

— Твоя власть, — прошептала она побелевшими губами. — Императору ни слова…

— Я ваш раб, ваше послушное орудие, — отвечал евнух с двусмысленной улыбкой. — Кто посмеет нарушить вашу волю? Император как не знал ничего, так и не узнает. Кто ему скажет?

— А монах? А мальчик? Как с ними быть?

— Выход один, иначе вы навсегда лишитесь покоя, — ответил евнух.

Теперь глаза ее были полны ужаса. Толстый палец евнуха указывал вниз. Она сразу поняла, что он имел в виду, — жуткие дворцовые подземелья, полные мрака, темные коридоры, каменные мешки, немые негры-стражни-ки, внезапный вскрик или долгий стон и снова молчание…

Грудь ее разрывалась. Вот ее мальчик, ее сын, ее единственный сын! Не осталось и тени сомнения, сердце сказало ей, что это ее плоть и кровь. И как он хорош, как открыта любви и нежности его душа! Но Юстиниан! Ей ли не знать его характер! Да, он уничтожил ее прошлое, стер его из памяти людской специальным императорским указом, как будто сам заново родил ее на свет. Она действительно его половина. Но брак их бесплоден, и появление этого ребенка, ее дитяти, но не от него, могло больно уязвить его мужскую гордость. Он, казалось, и сам начисто забыл ее прошлое, но ребенок — это слишком конкретное напоминание, от него не отмахнешься. Она чувствовала, что этого испытания любовь Юстиниана может не выдержать, не помогут ей ни обаяние, ни ее женская власть над монархом, впереди гибель. Слишком хорошо она его знала! Развод так же возможен, как когда-то стал возможным этот головокружительный брак.

А евнух все стоял перед ней, склонившись. Смуглое лицо выражало теперь преданность и внимание.

— Поручите это мне, государыня.

— Но… смерть?..

— Только мертвые молчат. Конечно, если вы не решаетесь, можно вырвать язык и выколоть глаза.

Картина, которая предстала ее мысленному взору при этих словах, заставила ее содрогнуться.

— Нет, ни за что! — вскричала она. — Уж лучше убить.

— Да будет так. Ваша мудрость — ваша опора, государыня. Только смерть — залог их молчания и вашей безопасности.

— И монах?

— Да, его тоже.

— Но ведь он настоятель монастыря! Его будет разыскивать святой Синод! Что подумает патриарх?

— Лишь бы он молчал, а в Синоде пусть потом что хотят, то и делают. Допустим, дворцовая стража схватила заговорщика с кинжалом в рукаве рясы. Как могли мы поверить, что он в самом деле настоятель монастыря?

Феодора, дрожа всем телом, старалась глубже уйти в диванные подушки.

— Отбросьте от себя эти мысли, государыня, — продолжал искуситель, — и все будет сделано как должно!

Только поручите это дело мне. Если вы не решаетесь выговорить эти слова — кивните, я посчитаю это знаком согласия.

— Да будет так, — выдавила она с трудом.

И опять он не стал терять времени зря. Когда приказ будет исполнен, он станет единственным обладателем тайны императрицы. Есть, правда, какой-то ничтожный дьякон Бэрдас в Антиохии, но ведь дни его сочтены. Вот тогда наступит время накинуть узду на эту женщину — само воплощение власти, — ей придется подчиниться.

Поспешив в коридор, где наши путники томились в ожидании под стражей, он подал хорошо известный в то жестокое время знак, исполненный зловещего смысла. В то же мгновение немые чернокожие стражи схватили старика и мальчика и поволокли в дальнюю часть дворца. По дороге они ощутили тяжелые запахи стряпни — верно, их протащили мимо кухни. Потом путь их пошел вниз. Их грубо толкали по вымощенным камнем мрачным спускам, потом перед ними открылась лестница, почти отвесно уходящая в глубь земли. Там царила влага, воздух был тяжел от нее, а сквозь стены просачивались капли. Должно быть, они находились ниже уровня моря.

Самый дальний и глубокий туннель заканчивался дверью, а за ней лежало большое пустое помещение, перекрытое сводом. Оно было совершенно пусто, лишь в центре возвышался ограждающий устье колодца парапет, прикрытый окованной железом дубовой крышкой. На парапете высечены были древние изречения; современные восточные мудрецы не могли прочесть их, ибо колодец существовал задолго до того, как греки основали тут Византий. В те времена выходцы из Халдеи и Финикии настроили здесь жилищ и огромных несокрушимых временем каменных глыб. Это поселение, расположенное много ниже уровня современного города, послужило потом его основанием.

Дверь захлопнулась, и евнух знаком приказал стражникам снять тяжелую крышку с колодца. Раздался раздирающий душу детский крик, мальчик в ужасе и тоске прижался к отцу-настоятелю, а тот тщетно пытался вызвать жалость в безжалостном сердце.

— Что вы хотите сделать?.. Не убьете же вы невинное дитя?! — восклицал он. — Он тут ни при чем… Это я привел его сюда, я и виноват… Я и дьякон Бэрдас. Наш грех — нас и казните. Старикам не страшно — смерть все равно близко. А на него взгляните только: как он юн, как красив!

Его ждет жизнь. О, господин мой, сжалься над сиротой, помилуй его, не бери грех на душу, не убивай его!

Старик на коленях подполз к евнуху и припал к его ногам. Мальчик захлебывался в рыданиях. Тем временем безмолвные чернокожие рабы своротили крышку с колодца смерти. Не удостоив настоятеля ответом, Василий поднял осколок камня и бросил в колодец. Долго слышались глухие его удары о забывшие свой возраст, пропитанные влагой и поросшие мхом стены, и наконец раздался всплеск. Затем евнух сделал повелительный жест, и черные стражники оторвали мальчика от отца-настоя-теля. Душераздирающие вопли жертвы, лишенной последней защиты и надежды, были так пронзительны, что никто не услышал стремительных шагов императрицы.

Задыхаясь, вбежала она в подземелье и обняла сына.

— Стоять! — крикнула она рабам. — Никогда этого не будет! Никогда. Не бойся, дитя мое, радость моя. Я тебя им не отдам… Я с ума сошла сначала, темные силы мной овладели. Дорогой ты мой! На какое зло могла решиться твоя мать! Мои руки были бы в твоей крови. Но с этим все. Поцелуй меня, Лев. Хоть раз в жизни ощутить эту радость — губы своего дитяти на своих губах. Ну, теперь в последний раз — я теряю силы от твоих поцелуев и не смогу спасти тебя.

Теперь она обратилась к отцу-настоятелю:

— Старик, твой сан и твои преклонные годы не позволят тебе осквернить уста ложью, ведь ты уже чувствуешь дыхание смерти. Скажи, все эти годы моя тайна вправду оставалась тайной?

— Государыня, всю жизнь я старался ходить путями совести и правды. Лгать мне не подобает. Клянусь святым Никифором, нашим небесным покровителем: только я и старый дьякон Бэрдас — больше не знает никто.

— Тогда замкни свои уста навсегда. Я верю тебе: ты молчал десять лет, с какой стати ты начнешь болтать теперь. А ты, Лев? — Феодора бросила на сына взгляд, который мог бы показаться суровым, если бы не волны любви, лившиеся из ее прекрасных глаз. — Тебе можно довериться? Ты посвящен в тайну, которая тебе не поможет, а меня может легко погубить.

— Я ни за что на свете не наврежу тебе, мама. Клянусь, я буду верно хранить эту тайну.

— Я верю вам обоим. Я сделаю богатый вклад в ваш монастырь, отец-настоятель, чтобы мой сын жил, ни в чем не нуждаясь, и радостно вспоминал день нашего свидания. Теперь ступайте. Никогда не пытайся увидеть меня, Лев, я этого не хочу. Если ты застанешь меня доброй и справедливой — погибну я, если разъяренной и жестокой — ты. И не дай бог, чтобы возникли самомалейшие слухи. Это будет означать, что вы нарушили обет молчания, и, клянусь святым Георгием, я не пощажу тогда ни ваш монастырь, ни всю братию. Страшная кара ждет каждого, кто нарушит верность императрице.

— Я ручаюсь за себя, за дьякона Бэрдаса и за своего воспитанника Льва, — твердым голосом сказал монах. — Но кто поручится за остальных: за этих рабов, за этого правителя? Не пострадать бы нам за чужую вину!

— Не сомневайся, — решительно отвечала императрица, и в глазах ее уже остались только жестокость и беспощадность. — Рабы — безъязыкие, они никогда никому ничего не смогут рассказать. Ну, а Василий…

Прекрасная белая рука повторила тот самый жест, которым так недавно он сам приговорил к смерти своих пленников.

Черные рабы вцепились в евнуха, как охотничьи псы в добычу.

— Помилуйте, великая государыня! За что? Чем я провинился? — Голос был тонкий, пронзительный, срывающийся на визг. — За что казните? Проявите великодушие, простите, если я ошибся!..

— Разве не ты принуждал меня убить мое дитя, пролить родную кровь? Разве не ты собирался запугивать меня моей тайной? Да у тебя на лице это было написано! Тебе очень нравилось обрекать на казнь других. Попробуй теперь сам. Смерть ему! Я сказала!

Не помня себя кинулись старик с мальчиком к дверям каземата. Последнее, что они видели мельком, но запомнили до конца своих дней, — это статная женская фигура в золотой парче, зеленое замшелое жерло колодца и разинутый красный рот зашедшегося в крике евнуха, отчаянно и безуспешно сопротивлявшегося мускулистым рабам, которые рывками подтаскивали его к краю бездны. Тут мальчик зажал уши руками, и они побежали дальше, но и издали до них донесся визг летящей вниз жертвы и тяжелый всплеск воды.

Загрузка...