А я вспомнил, как Федор шел с сыновьями. По одну руку — один, по другую — другой. Оба одинаковые, в ярких визгливых рубахах, молодые, в глазах вино. На них набежала собака, залаяла, почуяв что-то злое и иностранное. Вначале один сын поднял камень, потом другой — и собака отскочить не успела и скоро лежала кверху лапами. Сыновья ее хотели добить, но помешала соседка Авдотья — собачонка была ее. Авдотья подняла Найду на руки, как котенка. Подула в нос, и та ожила, опять залаяла, и сыновья теперь уже набросились на Авдотью, и Федор был за них, кричал пьяно и весело и хотел о Найду потушить папиросу. Еле отцепился. Отправились дальше.
Сыновья наперебой хвалили отца, в любви объяснялись, но Зубов их не слушал, может, устал слушать. Тогда один сын сгреб его в беремя, подкинул в воздух и посадил на плечи, а другой схватил прут и стал стегать сзади эту лошадку двуногую, и та побежала вперед мелкой рысцой, поднимая пыль, запинаясь, а Федор наверху кривлялся и бил в ладоши, а то начинал подпрыгивать на плечах и стучать пятками по спине, И было что-то грустное, совсем горькое: два сына-громилы, громогласные и большелапые, и маленький вертлявый отец, возбужденный и пьяненький до конца. Но они бежали все быстрее, быстрее, пока лошадка не запнулась об кочку и не вышла куча-мала. Авдотья стояла с Найдой в стороне и осуждала глазами. Собака назад отставила мордочку, уже не лаяла, только викала и поглядывала на меня с укором. Я подошел к ней, она лизнула мне руку липким горячим языком и успокоилась. Авдотья доверительно сообщила:
— Пьют третьи сутки. А ночью дерутся. Заставляют отца составлять наследство. Не знаю, че будет. А ниче, поди, не будет...
А ночью Найда выла, поскуливала, скреблась об угол когтями. Ограда их рядом и не заснуть — жалко Найды. И лишь поднялись звезды — еще больше завыла. И в этом вое чудились мне голоса то сыновей, то Федора, то Авдотьи. Только к утру затихла, видно, охладила роса. А на другой день заползла под амбар и не вышла. К вечеру сдохла. Авдотья закопала ее в огороде на самой меже, рядом воткнула тычку, чтоб землю не топтать, и я долго еще не забывал ее, маленькую, кривоногую, с красной блестящей шерстью. А на Федора рассердился. Но вот опять сидел у него в горнице, слушал его разговор, пил его водку, только все время мешали маленькие, тараканьи глаза хозяина. И вот опять они ко мне выплыли, прицепились — не отодрать. Рассказать бы Нюре про Авдотью, про Найду, про ту ночь, когда собака скреблась. Но Федор поморщился, лоб весь сжался в одну кривую дощечку. Помолчал, поднял голову и повторил вопрос:
— Ну как таки женихи?
У Нюры лицо остановилось, стало бескровное, а в глазах поднялось мученье.
— Федя, нельзя. Я у тебя в покормушках жила. Якобы дочь. Отцы на дочках — сильно забавненько. Вот так, товарищи дорогие... А во-вторых, Федя, нехорошо это, не уснуть с тобой на одной кровати — на уме у меня другой. С ним — и в могилу.
— Хитро ты место, Нюрка. Вроде бы не дура. А заговоришь — дура...
— А спрос полегче, сон покрепче. Дурак как-то десять лет проспал, а потом поднялся да опять лег и опять десять лет проспал. Да опять поднялся и говорит: «А где моя кукла?» Лег, значит, младенцем, с тем и проснулся.
— Хитро, ох хитро место, — качал головой Федор, на меня взглядывал, и голос его говорил о том, что он ждет от меня поддержки, и я решил его похвалить. Почему решил — сам не знаю. Иногда за свои поступки не отвечаешь.
— За вас, Федор Петрович, любая девка пойдет. Такие, как вы, только прежде жили. Были мужички, не то что...
Но он меня перебил:
— Были, Василей! Вон, Егор Иванович — покойничек, шурин, прожил сто девять лет. А на сто девятом пяту старуху извел. Еще месяца три с ней игрались, так и умер за столом, в рождество. Стал молодого парнишку на локтях пережимать. Только сцепились — и умер. Мужи-и-ик! — и опять Федор к Нюре примерился и с надсадой вздохнул, поскреб пальцем за ухом:
— Была бы воля наша — была бы Нюра наша. Ну че, надумала?
— Надумала. Аха, надумала! Найду тебе бабу, — радостно сказала Нюра, и глаза ее засияли, приглашая к себе.
— Кого? — насторожился Федор, положив ладони на стол.
— Есть у нас в Грачиках одна огородница. Еще не старушка, еще на разно пойдет... И травы знат целебны, и скотину к ней водят...
— Эту не надо. Старуха моя последняя тоже знала. Да я замучился, народ одолил. Думаю, кому не угодит — тот и подожгет.
— А че она знала, Федя, — оживилась Нюра. — Ты бы рассказал мне, не поморговал.
— Че знала? — переспросил Федор. — Словинку одну знала, точно говорю! — сказал он убежденно и вышел на кухню. Он был в носках, Нюра взглянула ему на ноги и захохотала:
— Босичком, босичком женишки! Босы, не одеты...
Федор вернулся с чекушкой, обтер ее полотенцем, еще в дно подышал и опять обтер.
— Мы это с Василеем. А тебе долить?
— Раньше бы, а то спрятал вино, — выговорила ему Нюра и сразу задумалась.
— Покойников не поминаю, а за живых принимаю, — сказал Федор и ласково посмотрел на чекушку. Глаза снова забегали.
Нюре совсем это не понравилось, и она заворчала:
— И без вас Ванечку помяну. Пейте, пейте... Кого с вас возьмешь?
Федор разлил водку по стаканам, нервно понюхал мякиш, так же быстро выпил и опять понюхал. Лицо посерело, а глаза успокоились.
— Поддержи. Одному худо в упряжке.
Я тоже выпил, в голове стало кружиться, стало заволакивать ее дымом, лицо Нюрино образовалось где-то сбоку, потом вперед выплыло и остановилось на месте. И ушла пелена. Да и Нюра пристала с вопросами. Смотрела цепко на Федора.
— Че за словинку-то? Зачал, дак кончай. Вот огородница знат-то доказано. Среди бела дня ночь сделат. И травы знат.
— Хвали, хвали, да под гору не свали, — сказал резко Федор и прикурил папиросу. Теперь решительно поднял голову.
— Желаете — скажу. И не желаете — скажу. А разговор долгий. Ну вот поясняю... Был у моей Катерины сын Толька. Да и теперь есть — Василей его знат, Нюра не знат, без нее нажита Катерина... Сынок — пьяница, бабник, деньги при ём тоже на столе не оставляй. Но она его во всем одобряла. То лето он овец пас... Слышите? Поясняю: Толька воткнет кнутик в землю, сверху шапку повесит, а в жару если — фуражечку, а сам спит. А рядом хлеб взошел, большие озимки. Так они, овцы-то, межу как ножницами выстригут, а хлеб не пошевелят. А почему?
— У нас в Грачиках не так было...
— Так вот. — Федор точно ее не слышит. — Потом Тольку на коров перебросили. Стадо большо, без пороза, а он кнутик в землю воткнет — и коровы вроде ручны. Он спит — они рядом... Ладно. Я как-то ехал на Серухе мимо, смотрю, спит парень-то, а кнутик воткнут и на кончике — узелок. Я взял Да и нарушил узелок, да еще не развязал совсем, а уж коровы врассыпну, ревут, бузуют. Ладно. Он проснулся и меня за грудь цап-царап: «Ах ты, сучок! Давай сейчас же мать сюда!» Я не понимаю, он трясет меня да орет: «Старуху веди!»... Че делать, поехал и привез, Катерина с кнутиком отвернулась от нас, пошептала в кулачок и обратно подает. Гляжу, а на конце узел. Еще и рассмотреть не успел, а коровы уж рядом. Бегут, хвостами мелют. Как побиты. Подошли к кнутику, нюхают, а я ни жив, ни мертв. Вот тебе и Катерина! Так, думаю, она и меня обезличит.
— А у нас огородница-то че выдумала... — смеется Нюра.
— Да погоди, Нюрка!.. Значит, побаиваться стал жены. А тут, как на грех, Маруська Радайкина телушку купила...
— Наша Маруська-то?..
— Да не брякай ты... Ну вот. Привели ее из другой деревни, такая подсадистая, коровка уж из ее проглядыват, зимой бы в самый раз обгулять. Так вот — в перву же ночь телка в стайке все жерди приломала, лезет на стену, ревет благим матом. Стару хозяйку просит, на волю рвется. Маруська к нам ночью прибежала и сразу к моей. И вот они шепотком, шепотком — то да потому, то да потому... Ладно, думаю, суки этаки — и навел ушко, а моя-то Маруську учит: «На, вот тебе бумажка, — и сама подает ей газетный сверточек. И опять говорит: — Ты эту бумажку положь в пригоне под соломку да немного этой соломки положь в карман, а телушку, когда поведешь из ограды, то выводи ее на веревочке взадь пятки. Ну пять ее, значит, пять...» Ну вот ночь прошла, а к вечеру Маруська прибегает и хлобысь моей в ноги. Кланяется. Да с крюком, ну по старинке: поклонится до полу да праву ногу задерет. И столько спасиб, успокоилась, мол, телушка, сама с лугу пришла, одним разом привыкла. — Федор кончил говорить, раскраснелся. Видно, устал очень и от слов и от выпитого, но на меня взглянул все равно гордо. Потом неопределенно покачал головой, но вышло у него наставительно — знай де наших. А Нюра, чувствую, опять к разговору рвется, не может стерпеть. А глаза веселенькие.
— Ты, Федя, от Катерины-то ниче не взял? — подмигнула мне и опять сказала с задёром: — А то поглядишь на меня, и я обратно молода стану. — И вдруг губы сжались, а на шее ожила кожа: — А может, ты Ванечку оттуда вернешь?.. Пособишь мне.
— Да брось ты, Нюрка, его засватывать. Он с Тонькой Переулошной гулял. Как погоню утром корову — он от нее. Идет, пошатыватся, поработавши-то... Сами были молоды, — сказал тихо Федор и вздрогнул, почувствовав мой пристальный взгляд, и опять завертел шеей, быстро, испуганно, и опять в нем выступило то жиденькое, слабое, и не стоят на месте глаза. Нюра заплакала.
— Тебе не удастся замарать Ванечку... — и опять слезы. Даже не вытирает. Федор опустил голову. Достал папиросу и зажег спичку, но забыл о спичке, и она догорела до ногтя, запнулась о него и погасла. Нюра не могла успокоиться, уже и слез нет — только нос швыркает да из груди клекот. Стало невыносимо жаль ее, я ненавидел Федора и уже хотел крикнуть ему, какой он злой и бесчувственный, но он опередил меня. Заговорил медленно, и через секунду мне стало жаль уже одновременно и Нюру и Федора, хотелось помочь им, утешить, а как — и не знал. А хозяин все смотрел на Нюру, весь сморщился, побледнел.
— Прости, Нюрка, не в ту колею кинуло... — и стал таким виноватым, растерянным и опять очень нервно, испуганно бросил в рот мякиш и пожевал губами. Нюра отвернулась.
— Не реви, да Христос с тобой. Я присуху знаю. Я скажу тебе... — он уговаривал ее, как маленькую, и голос у него осел, опустился, и появились в нем чужие, далекие для меня нотки.
— Ну, как ты? Надо присуху?..
— Каку присуху? — подняла Нюра голову, и щеки сразу просохли.
— А вот каку. Она тебе человека приблизит. Сделаем че-то — и человек сразу толкнется к тебе.
— А если он... неживой? — сказала Нюра с долгой остановкой и оглянулась на меня.
Я дышать перестал.
— А мертвяк нашто тебе? — удивился Федор, но после этого совсем успокоился. Зато Нюра разволновалась.
— Сам мертвяк. Не можешь — не надо! — ответила ему резко и снова зашвыркала носом.
Хозяин головой покачал:
— Ну и ну, покормушечка. А с виду уж больно проста. А так-то — не ухвати...
— Скажи ей, Федор Петрович? — попросил я за Нюру, и он поглядел на меня внимательно и махнул рукой.
— Ну ладно. Раз началось с адвокатами. Только попью схожу. Дышать трудно, — и он направился в избу.
Нюра, уже веселенькая, опять ему на носки уставилась и схохотнула:
— Босый, неодетый, бабой не угретый. Складно, Васяня? Я пробую когда, а че нам? — и мы оба захохотали.
Федор долго копался в избе, не мог найти ковшик.
— Давай поскорей! — вырвалось у меня нетерпенье, и Нюра сразу затихла, подперла щеку ладонью.
Федор зашел уже опять с папироской и выпустил в нас целую тучу дыма. На табуретку не сел, остался на ногах.
— Перво дело, надо волосы иметь на себе. Лысому нельзя — бог не велел. Может, бес. Так вот поясняю: выдерни из темя или с макушки щепотку, — он обратился к Нюре, и та наклонилась к нему всем туловищем, затаила дыханье. — Положи волоски к себе на грудь, к самому нутру, проноси двое суток. А на третьи сутки сожги. Прямо на большом огне сожги. И сразу явись к тому человеку, в тот жо час. Как встретитесь — похлопай его по плечу трижды и трижды повтори про себя: «Рыба с водой — любовь со мной...» Теперь он от тебя не отстанет, теперь его хоть в карман.
— Любовь со мной... — повторила про себя Нюра, голова ее медленно осела на стол, и так шея задергалась, как у худой серой утки, когда уж сверху нож занесен и рядом мигает смерть.
— Да не страдай ты о Ваньке. Тебе уж пожить можно. Где робишь-то? — спросил Федор резко и совсем трезво, словно и не пьянел сейчас у меня на глазах, словно в холодной воде искупался — и ободрало.
— Я в детском саду, техничкой. Полы мою, ж...ки им подтираю, и подменной приходится. Нянечка заболеет — я подменю, — Нюра опять оживилась, в глазах свет проснулся, и они глядели осмысленно, узнавая меня и Федора и нашу горницу. И опять вспомнила: — У меня теперь своя комнатка, батареи есть, дров не надо. Два стула купила. Я книжки читаю. Заглавья выписываю...
— Ну и смешно место. В кого ты така-затака... А до садика где была? — стал допрашивать ее Федор снова как маленькую.
— Ходила по Грачикам, нянчилась. Тоже было хорошо. О Ване всем рассказывала. Там лучше слушают — там война была...
— Опять в покормушках? Не надоело?
— Свое ела, чужо не брала, — обиделась теперь Нюра, и одна щека дернулась, а на шее забилась крупная становая жила.
— А зачем в садик пошла? От добра добра не ищут, — упорствовал Федор.
— А там деточки! Своих-то нет, хоть за чужих подержусь, — улыбнулась Нюра, и жила на шее перестала стучать.
— Деточки... — проворчал Федор, — у меня вон, двое их, да не дозовешься. Так и сдохну один — доску прибить некому...
— И не жалко? Позоришь кровь... — удивилась Нюра.
— А ты не учи рыбу плавать, — спокойно ответил Федор и опять размял папиросу. Широко пыхнул дымом, и мы замолчали в задумчивости, какое-то оцепененье нашло и спустилась усталость, да и было жаль спугнуть тишину. Все уж выпили, все доели, пора бы и уходить, нагостились. И вдруг Федор спросил в упор:
— Зачем поехала в Грачики?
— Куда иголка, туда и нитка, — ответила быстро Нюра и поджала губы.
— Так его нет и позабудь, — проговорил скороговоркой Федор, и опять в лице мелькнуло что-то непрочное, глазки сжались наполовину и засияли нехорошо.
— Зачем ты его избывашь? — посмотрела на него зло Нюра и обратилась ко мне: — Пойдем, Васяня. Погостили, ушки поели, водочки понюхали...
Я удивился: что-то нехорошее стояло у ней в голосе. Да и сама была непривычно спокойна, невозмутима. И Федор точно слышит меня;
— Постой, Нюра!.. Вижу — не на месте ты. То ли уж открыться совсем? — начал он неуверенно, облизнул сухие, крепкие губы, а лоб опять сжал. И глаза у него горели.
Нюра зашевелилась на стуле и снова — ровно, спокойно, не дрогнет в ней ничего:
— Откройся, Федя, откройся. Чего мучишься? Совсем замучишься? Поди, болезнь незнакому завел? Я помогу. Немного знаю по травам, да еще в Грачиках поучилась...
— Боле-езнь! Ах ты, девка-лукавка! — захохотал Федор, но хохот вышел какой-то натужный. Глаза совсем скрылись под брови и не поймешь, что спрятали.
— Ну, Федя, раз запряг, то понужай, — сказала она весело и повернулась ко мне всем лицом, в котором тоже встало веселье и тайная значительность, которую я так и не мог понять.
— Пошли, Васяня, раз молчит.
— Ну ладно, поехали-заехали, — повторил Федор. — Я все скажу. Я тебе при свиданье буркнул — хорошо, мол, тебе бы вернуться. То есть ко мне... А потом замяли как-то.
— Опять в покормыши? — проговорила Нюра медлительно и поджала обиженно губы.
— Зачем? На равноправных! — сказал быстро Федор и подвинулся к ней очень близко. Она отвернула лицо, наверное, опахнуло водочным дыхом. Растянула в улыбке губы. Все это нехотя, и на лице — лень.
— За дочь аль за жену? — и вдруг, не стерпев, захохотала. Оглянулась на меня и захохотала еще больше.
Но Федор понял ее по-своему и ответил раздумчиво:
— А я, Нюрка, еще смогусь, смогусь... — добавил еще раз и заморгал грустно, осмысленно, совсем протрезвев.
— Да очнись же, Федя, оклемайся! — опять Нюру растащило, уже и смех-то весь вышел, осталась одна икота, а Федор все мрачнел и мрачнел. Взглянул на меня, как будто в первый раз увидел и сразу забыл, будто и не я сидел в комнате, а какой-то чурбак. И сразу началось между ним и Нюрой долгое спокойное откровение. И начал его сам хозяин.
— Доверюсь, Нюрка, только с глазу на глаз. Недавно в Сосновку ездил — жениться хотел. Зашел ко мне один старичок и говорит: «Есть одна бабенка, про тебя, Федя, прослышала и намекат — так, мол, и так, и не против бы она, да начать должен ты, раз мужик. Ей-то, бабе, нехорошо подкатываться». Ладно, взял я в правленье разрешенье на лошадь. Запряг Воронка и поехал. Да вон Василей видел мои отъезды, — вспомнил неожиданно Федор и как будто пригласил меня в соучастники. И даже подмигнул хитровато.
И я тоже вспомнил, как месяц назад по жестокой жаре он напялил на себя сапоги, новый костюм, фуражку и сел в ходок. Сидел там прямо, высоко поднимая голову и натягивая торжественно вожжи. Воронко, молодой и поджарый, бежал нервно, игриво, не замечал прохожих. Даже возле меня не дал Федору остановиться и протащил его мимо в какой-то молодой злобе. И подумал я напоследок, как бы не убил конь Федора на степи. Я крикнул тому, чтоб сильно не понужал, а то Воронко растащит. Он оглянулся и обреченно махнул рукой. Видел я, как он и вернулся обратно. Воронко был пыльный, усталый, с губ капало мыло. Федор сидел понуро, концы вожжей лежали на коленях, и он забыл про них. Увидев меня, опять махнул рукой и сказал что-то вроде: «Эх, дурак я дурак». И даже не остановился.
— Василей видел мои отъезды... — повторил Федор и вздохнул. И я почувствовал опять к нему близость, которая уже начинала таять, спадать, и вот вернулась...
На улице был белый день, в окно лезло солнце.