Она принесла билет и не спешит уходить. Проводница теперь не смеется, губы у нее в помаде, но большие глаза устали. И мне хочется заговорить с ней, спросить о чем-то, и я чувствую — ей тоже этого хочется.
Наконец она не выдерживает:
— Когда обратно в свою деревню?
— Задалась вам деревня... — пробую улыбнуться, но не могу, мне жаль эту девушку, ее доверчивую красоту. Может, с тем у окна у нее было серьезно, было первый раз, а теперь нужно прощаться, уходить в разные стороны, чтоб никогда не свидеться, — и ей страшно. Выдержит ли ее память, не замучит ли в одинокие ночи, не сожмется ли молодость в самом начале — и уж мало тогда всей жизни, чтоб разогнуть ее, выпрямить, чтоб поверить в себя. Проводница протягивает мне билет, нескладно покачивает головой и вздыхает:
— Эх вы, мужики-и... Ничего вы не знаете. И не узнаете... — И смеется, но какой это смех — усталый и сдавленный, и насмешка в нем — насмешка над собой и над собственным горем, и над всеми девушками на свете, и нет в этом смехе никаких, никаких надежд, да и прошел быстро он, этот ненужный, сдавленный смех. Проводница поправляет на окне занавеску, пальцы у ней длинные, тонкие, и запястье ее тоже длинное, тонкое, сожми его — и порвется. И порвется... И в голове у меня больно, снова больно, уже не слышу поезда, ничего не слышу, не вижу, кроме нее.