Она приехала под вечер, когда стихла жара. Вначале залаяли собаки весело, с привизгом. Потом в конце улицы закричали ребятишки, и тоже весело, по-разбойному, но быстро смолкли. Тишина нехорошая — вот-вот порвется, и она порвалась. Закричала женщина, и голос предсмертный, испуганный, будто тонет в реке или обожглась кипятком. Я за ограду выскочил. Но голос пропал. На ребятишек заругался тогда прохожий мужик, и они отстали. А сперва приняли ее за цыганку. А когда стала собак колбасой угощать — и совсем уверились. Не колбаса, мол, — отрава, и давай Нюру донимать сзади камнями. Но об этом узнал я позднее, а тогда просто пошел на крики.
Далеко, в конце деревни, стояла тоненькая фигурка. Она шла вообще-то, но шла так тихо, что казалось, стоит на месте. И то ли предчувствие, то ли сама кровь толкнула, но я кинулся во всю прыть навстречу. А она катится ближе, все ближе. Уже бабы из оград вышли, смотрят на нее, перешептываются. Из переулка лошади выскочили и пересекли дорогу. Поднялась пыль. И когда пыль осела, я увидел маленькую женщину. Она тоже меня увидела и пошла быстрее. Одна нога покороче, она припадает на нее всем телом. Я остановился, женщина тоже остановилась и на меня уставилась. Потом шагнула вперед. На ногах у ней боты, на голове — платочек. Он какого-то темного цвета.
— Здравствуешь. Где тут Ильины живут? Проводи — не побрезгуй.
— Кем брезговать-то?
— Я хромушка, подбитая, а ты вон — молодец!
— Пойдем, пойдем! — говорю чужим громким голосом, а она с меня глаз не сводит, лобик нахмурился, хромать позабыла, только мучит одышка. И вдруг остановилась.
— Чей ты? — а у самой глаза прицелились и платок сбился с головы.
— Отцов да мамин, — смеюсь я, а самому не смешно, тягостно и хочется уйти побыстрей от ее измученных глаз.
— А все-таки?
— Дойдем — узнаешь.
Уже сержусь на нее и прибавляю шаг. Она не отстает, а я еще быстрей, но она опять вровень и, улучив момент, говорит потихоньку:
— Ну-ко, повернись ко мне...
— А что, понравился?
— Давненько понравился.
За рукав меня тянет, я останавливаюсь. Она смотрит на меня пытательными глазками, бровей нет, видно, выпали.
— А че дашь, когда имя скажу?.. Твое имя...
— Пряников куплю, — и пробую засмеяться, а самому жутко, и почему — не знаю. Оглянулся — она плачет, закрыла ладонью глаза.
— Васяня-а, как вырос-то, подобрел. Растем, молодеем, поди, на невест смотрим, аха?
Она трогает мои плечи и разглаживает рубаху — какую-то соринку нашла и сбросила.
— Десять лет не видались. Время — вода. Вот и няньку позабыл. А я к тебе еду! К тебе, Васяня! Открывай ворота...
А я с места не могу сдвинуться. Что за гостья? Но вот медленно вспоминаю, как давно-давно приезжала ко мне нянька Нюра Репина с далекой Украины, как навезла мне яблок и сладких тягучих персиков, эти персики-то особенно и запомнились. Ел их впервые и все завидовал тем ребятишкам далеким, которые живут у тепла.
— Хоть чемодан-то возьми. Собаки не загрызли дак... Иду, а они — с приступом, с приступом. Ремни на чемодане сыромятны — собаки слышат. А потом робятня — того хуже. Спасибо мужику — разогнал.
Я беру чемодан, он тяжелый, потянул руку вниз, и Нюра хохочет.
— Поухаживай за старухой, поухаживай. Было дело — я с тобой потаскалась. Ох, и неспокой был! Как ни положишь — все ревет.
Вот и ограда. Лает моя собака Дозор, гремит цепью. Нюра испуганно вздрагивает.
— Ох, Васяня, колбасу-то всю раздала, разбросала собачкам. Сейчас бы как пригодилась колбаса-матушка.
Мать бежит нам навстречу, бледная, с мучительно закушенной губой, на полдороге останавливается и подходит уже тихо, нерешительно, так же мучительно улыбается и целует Нюру в щеку и плачет. Нюра ее тоже целует, но как-то удивленно, по-детски, и глаза ее то смеются, то плачут, то озираются. Я отвертываюсь, и так плохо мне — чуть не кричу — и просыпаюсь.
В вагоне совсем светло. Качается он сильней, чем прежде, на потолке горит лампочка. Синий свет от нее опять хочет меня усыпить. В окно вижу кустарники, провода на столбах, березки. Они возле дороги хиленькие, больные; земля здесь тоже больная — песок. В купе все спят, и я закидываю одеяло на голову и опять заснуть хочу, но не спится, только дремлется, но все равно стало хорошо и покойно — и пришло, наконец, забытье.
Мне всегда хорошо в дороге, под стук колес, но только недолго это стоит внутри — и опять начинаешь думать и вспоминать и почему-то жалеть себя. В дороге чаще себя жалеешь — сколько уж прожил и сколько мучился, стучат колеса, мелькает чужое степное пространство, и жаль себя и еще чего-то — и не вернешь... Но мысли вдруг тише и медленней и как-то сонно, полого в ногах — и опять забытье, и стук колес, и уже вовсе бездумье. И вот теперь-то совсем хорошо и совсем свободно, и хочется ехать всю жизнь и никуда не приезжать, ни с кем не встречаться и никого не жалеть. Опять сонно в ногах, но это уж и не твои ноги, и не твой это сон, и не твои глаза видят совсем близкую степь, и сам ты уж другой человек — и потому легко. Ради этих минут и люблю я дорогу и жду, как избавленья, — и оно приходит.
А в окно уже открылись пашни — пустые, готовые к зиме поля. Будет снег, и они станут совсем тихими, белыми, изровняет метель все борозды и канавки. Так бы и с человеком, если бы так. Если б могла дорога выровнять его и спасти, а потом отпустить на волю — иди гуляй хоть куда. Но хочется верить — опять закрываю глаза. И вот уж тише, тише колеса, не кричит больше поезд, так он устал, измучился, и я тоже устал, измучился, и уж не чувствую дыханья, не слышу тела...
— Васяня-то от нас отвернулся. А мы целуемся — то да потому. Ну, веди в дом, Тимофеевна. Пристала я, посади на стул.