Вокруг Энни кромешная тьма. Глаза ее зажмурены, потому что старая церковь вдруг озарилась нестерпимым сиянием — Энни ослепла от вида крови.
Она стоит и ждет, пока утихнет эхо выстрелов.
Кто-то забирает у нее револьвер, словно перчатку с руки стянули.
Постепенно в гулкой тишине начинают раздаваться звуки долины.
После залпа многие оркестрики в городке замолчали, но один продолжает наяривать, как ни в чем не бывало. Отстукивает бешеную барабанную дробь. Потом Энни слышит крик птицы. Где-то ржет лошадь. Лают собаки. Во всех этих звуках нет ритма, нет причины, нет смысла. Энни протягивает руку, прижимает к себе Оливера. Какие-то голоса доносятся снизу, в церкви тоже кричат. Это не испанский язык, это гортанный, пчелиный язык местных индейцев. Энни прижимается губами к волосам своего сына. Скоро я открою глаза, думает она. Но сначала я должна как следует запомнить эту чудесную картину: вот он лежит в луже крови, вся церковь в крови, а вдали воют собаки города Туй-Куч. Я хочу провести пальцами по ресницам моего ребенка, по его вискам, щекам, ощутить мягкий пух на его шее, пощекотать его, чтобы он расхохотался. Хочу услышать его смех, сливающийся с беспорядочным лаем собак, с грохотом местной музыки, со всем этим многообразным бедламом. Лайте громче, собаки! Пусть звуков станет больше! Тогда я открою глаза. Хочу, чтобы было больше этого молчаливого тягучего солнечного света, от которого мои веки наливаются цветом крови. Пусть пахнет волосами Оливера, пусть громче звучат эти гортанные крики, пусть неистовее ржут лошади. Еще секунду, еще две.