Нью-Йорк


Зигзагами продвигаясь в город из аэропорта Кеннеди, Джин не хотела отвлекать водителя — испытывающего стресс сикха, который что-то кричал в свой сотовый телефон, — просьбами ехать потише. Замышлял ли он убийство или делал чрезвычайно взыскательный заказ на обед? Забудь о нем и его девичьем затылке с длинными черными волосами и смотри на свой родной город — вот он, прямо на горизонте, светящийся в пропитанном смогом, вневременном монохроме. Закопченная жара вихляющимся ковром простиралась к огромному миражу, который был Готемом[70], и Джин была взволнована своим возвращением сюда и счастлива тем, что к ней самой недавно вернулась жизнь. Скалли подал ей сигнал отбоя («хотя через полгода нам хотелось бы посмотреть еще раз»), и это приостановление исполнения приговора, этот папский отказ от иска она приняла с душевным подъемом и с правом на очень скорое забвение. Она разобралась с этой физикой страха (надеясь, как всегда, получить материал для колонки): с тем, как смертельный испуг может захватывать человека и держать его в своей лапище на манер Кинг-Конга, а потом, пшик, все остается позади, как прошедшая любовь, и ты непонимающе хмуришься, глядя на все медицинские заметки, нацарапанные тобою всего неделю назад. Может ли дело обстоять так, словно ничего не происходило? Нет ли какого-то остатка или пятна — не отнял ли сам страх несколько лет твоей жизни, пускай даже рак на сегодня бежал из города?

Такси одолело всю протяженность скоростного шоссе Ван-Уик, затем выехало на бульвар Куинс с его скоплениями покрытых спекшейся сажей больниц, так невыразимо мрачных, что содержаться в них могли лишь самые презренные старики. При таком въезде в город едва можно заметить исчезновение — случившееся менее двух лет назад — Башен-близнецов, подумала она, все же его замечая. Ей казалось, что она одна помнит, как их некогда ненавидели. Но ее прежние взгляды диктовались гласом толпы, а обрела она их, когда ребенком участвовала в марше протеста против их сооружения вместе с тетушкой Юнис, харизматичной и консервативной партнершей Билла Уорнера в области юриспруденции.

Множество непримиримых ньюйоркцев плюс Джин, из Уэст-Виллиджа они шли по авеню Америк по направлению к городской администрации, скандируя: «Уроды! Дылды!» Ее мать считала, что подобные марши не только бесполезны, но и безвкусны. Отец был горд: как же, становление гражданина. Теперь на Джин оказывали успокоительное действие воспоминания о простой прямоте того протеста, о его страстной определенности. Со временем она осознала, что в тот день в ней родилось сердце законницы, но образом, захватившим ее развивающееся сознание, стал не Всемирный торговый центр — им стала женская тюрьма на Гринвич-авеню и худые руки, через узкие прорези в окнах махавшие проходившим внизу участникам марша; дюжина Рапунцелей[71] в еще одной уродливой башне.

После того марша у Джин, словно у туристки в собственном городе, появилась привычка смотреть не вниз, а вверх, и при малейшей возможности она отправлялась в Виллидж — в магазины подержанной одежды, где обретала свой первый стиль, составленный из мужских сорочек и костюмов, и на Вашингтон-сквер, более серую, но и более интимную, нежели любой уголок Центрального парка, с более прямолинейными торговцами наркотой. «Мила, мила, мила», — говорили они, имея в виду синсмиллу[72], и «Коль мимо спешишь, то не улетишь…». Среди торговцев у нее был «друг», Уэйн такой-то, который, если подумать, не был так уж не схож с Кристианом на Сен-Жаке — щербатый, склонный пофлиртовать, черный. «Для головушки чего-нибудь надо?» — спрашивал он, бывало; Джин всегда отвечала отрицательно, но ее трогало такое взрослое внимание. (В то время она все еще каждую ночь наносила на лицо холодный крем Филлис, после чего посыпала его тальком, в непостижимой вере в то, что это сочетание может отбелить ее веснушки.) Однажды, когда обеспокоенный Уэйн утратил к ней интерес, она купила у него пакетик на никель. Когда же он пригласил ее к себе, чтобы его выкурить, она отказалась и никогда больше не приходила на Вашингтон-сквер.

Тюрьму снесли, Джин не знала, когда именно, а теперь и Башен-близнецов тоже не стало; по ним, как ни маловероятно представлялось это с точки зрения тридцатилетней давности, очень сильно скорбели: они были уродами, они были дылдами, но — нашими. Билли умер всего через шесть месяцев после того протеста: шофер, подвозивший его домой с вечеринки, врезался в фонарный столб, и ребро проделало дыру в его сердце. Сидя в такси, несущемся к ее болящему отцу, Джин была рада, что деспотичный сикх не разрешил ей включить кондиционер. Ей хотелось ощутить все. Сегодня пятница: она так спланировала свою поездку, чтобы оказаться в городе как раз в тот день, когда отец вернется из больницы домой и будет готов к приему посетителей. Но накануне Филлис сказала ей, что врачи держат его в палате интенсивной терапии для наблюдения.

— Что это значит? — После операции прошло два дня.

— Ну, полагаю, это самое и означает. Просто они считают, что сейчас за ним нужен глаз да глаз.

— В интенсивной терапии? Там глаз хватает.

— Знаю. Слава Богу, что его страховка это покрывает. На сотню дней. Хотя — Боже упаси. Его врач сказал мне, что у него необычная анатомия. Органы находятся не там, где им полагается. Так что им потребовалось двенадцать часов, чтобы управиться с делом более или менее рутинным. Теперь я вот что хочу сказать тебе, милая, — операция прошла очень успешно, но, разумеется, нечто подобное всегда является для тела травмой.

Врачебные фразы — Филлис, казалось, читала по бумажке, — однако Джин отметила, что слова «процедура» она больше не употребляет.

— Все это время он был более или менее заморожен. Выключен. А потом они действительно подняли его органы к одной стороне. — В голосе матери Джин слышала зачарованность, и она ее понимала, но хотела, чтобы это поскорее миновало.

— Разве госпиталь не самое опасное место? Все эти больные люди, сверхсильные бактерии…

— Здесь многим пациентам куда хуже, чем твоему отцу. За это я ручаюсь. И некоторых из них держат в приемной. Господи, Джин, ты себе такого представить не можешь. Задницы, а не люди! Ты не знаешь, что такое Америка…

Ее матери явно не удавалось сосредоточиться. Джин не могла понять, дурной это признак или добрый. Добрый, решила она. Насколько все может быть серьезным, если она толкует об американских задницах?

— Они там все доминиканцы, втиснутые в одежды на два-три размера меньше, чем надо. Что, по сути, физически невозможно.

— Мама, ты, должно быть, страшно устала. С ним сейчас кто-нибудь есть?

— Нет, никого. Никого, кроме дюжины или около того медсестер. Ты не поверишь, по сколько часов они вкалывают, медсестры со всего мира — миленькие ирландки, африканки, филиппики… или правильно сказать — филиппинки? Здесь есть даже медбрат — на подхвате, конечно. Не с одной серьгой, а с двумя, как у цыганки. Медбратья требуются, чтобы переносить пациентов, хотя тебе не захотелось бы встретиться в темном переулке и с некоторыми из медсестер. Но они — очень хорошие люди, Джин. Настоящие святые.

— Мама! Я вылетаю завтра первым же рейсом, — так она сказала — и вот наконец оказалась здесь, но опять не в состоянии связаться с матерью. Должно быть, Филлис сейчас находится в интенсивной терапии, где, конечно, запрещено пользоваться сотовыми телефонами.

Когда такси замедлило ход на Вашингтонских Высотах, Джин ощутила сильный порыв городских звуков и запахов: шипело мясо и жарилось тесто на серебристой тележке торговца на островке посреди широкой авеню; трубила самба; ньюйоркцы при каждом удобном случае жали на клаксоны — и сегодня этот звук показался Джин праздничным. А потом, еще до широких ступеней Колумбийской пресвитерианской больницы, Нью-Йорк внезапно перестал походить сам на себя — его заместил изрытый колдобинами и заросший зеленью пригород. Шедшую вдоль лестницы бледную стену — огромный склон, блестящий от слюдяной пыли, — украшал фриз из работников госпиталя, облаченных в белую с голубым униформу, сидевших, потягивавшихся, куривших и болтавших. Пройдя через стеклянные двери, Джин оказалась в прохладном вестибюле, где ее скромный чемодан на колесиках привлек неулыбчивое внимание охранников: сдайте его под расписку, затем встаньте в очередь на регистрацию, покажите удостоверение личности, получите большой пропуск с цветной кодировкой, похожий на флэш-карту для людей с ослабленным зрением.

Как раз на этой последней линии усталость так навалилась на Джин, что она ощутила сильнейший позыв принять горизонтальное положение. По крайней мере, она в госпитале, подумала она, хватаясь за прохладный поручень в лифте и безмолвно следя за сменяющимися в порядке возрастания цифрами, пока наконец не оказалась высаженной на шестом этаже. Минуя молодых врачей в холле, секретничавших по своим сотовым телефонам, минуя запруженную народом приемную, проходя через распахивающиеся двустворчатые двери к островку дежурной, Джин снова испытывала всеобъемлющую благодарность за то, что счет здоровья у нее остался незаполненным. Но она не видела своего отца.

Когда она спросила о нем, то неулыбчивая медсестра даже не подняла взгляда — угрюмая поза как знак квалификации, слишком большой занятости, нет, слишком большого стажа. Здесь, знаете ли, не отель. Сдержавшись, Джин приступила к собственному обходу, читая бумажные карточки с именами, всунутые в алюминиевые рамки возле каждой зашторенной палаты. Готовая обнаружить желтых, как шеллак, пациентов, задыхающихся в блевоте, она начала заглядывать за шторы.

Хирургия, которой здесь занимались, была хирургией высшего порядка: на комковатых старческих сердцах. Но желание уйти возникло у Джин, когда она увидела старуху, которая спала, запрокинув голову и демонстрируя свои узкие, как у грызунов, зубы. А потом она узнала его ступни — с их характерным высоким подъемом и чрезмерно длинными пальцами, — торчавшие из пары накачанных воздухом серых туб, которые были прилажены вокруг его икр, словно охладители для винных бутылок, чтобы предотвратить тромбоз в глубоко проходящих венах.

Кровать была заполнена. Отцом, разумеется, хотя с этой своей бородой древнего мореплавателя он мало походил на самого себя, но также и Филлис, примостившейся на краю рядом с ним, для чего специально была опущена боковая металлическая планка. Он спал, она, по-видимому, тоже, и маленькая ее ладонь покоилась на обнаженной, цвета овсяной муки, грудной клетке Билла. Современное исполнение «Арундельской гробницы», подумала Джин. Переживет нас лишь любовь.

То, что мать знала о ее приезде примерно в это время, только усилило неудовольствие, когда она обнаружила ее в его кровати. Разве поведение Филлис не было безумно собственническим и даже опасным, учитывая его состояние? Это зрелище было оскорбительным, осознает она позже, не потому, что они находились в больнице, не потому, что он, вероятно, пребывал в коме, и не потому, что они давно развелись и все к этому привыкли; оно было таковым потому, что они были ее родителями.

Но что она ожидала увидеть? Молодого темноволосого папу, сидящего за своим большим коричневым письменным столом в домашнем вельвете и улыбающегося ей поверх своей сложенной «Нью-Йорк таймс», когда она входит к нему, вернувшись домой с занятий гимнастикой в субботнее утро? А потом на подоконнике в дальнем конце палаты она заметила вазу с зелеными яблоками — яблоками сорта «Бабушка Смит», теми самыми, которыми они делились в те утра, разрезая их вместе с кожицей на дольки, которые затем намазывали арахисовым маслом.

Джин в нерешительности стояла возле шторы, заглядывая внутрь и теперь радуясь безучастности персонала. Она повсюду замечала свидетельства помощи, оказываемой Филлис, бастионы, воздвигаемые ею для защиты от беспомощности: стопку компактных дисков с собраниями классической музыки и песнями Пегги Ли[73]; лосьон для кожи и расческу; недлинную «линию горизонта», иззубренную силуэтами посуды Tupperware с запечатанными в ней затененными вкусностями. Другие предметы, мгновенно поняла Джин, были отобраны специально, благодаря накопленной в них приветливости, их ободряюще дорогой поддержке, например, гравированная серебряная ваза, свадебный подарок, в которой стояли розовые лютики. Но особенно тронул Джин его лосьон после бритья, фигурная бутылка 4711; она непременно расплакалась бы, если бы почувствовала его запах. У нее опять перехватило горло, а пальцы ног вдавились через тонкие подошвы в пол.

Делать было нечего, кроме как ждать. Она двинулась к окну, стараясь не задеть ничего из оборудования, загромождавшего пространство: механической кровати, респиратора, монитора сердечной деятельности, подвешенной путаницы туб и пакетов… Посмотрела вниз, на сверкающую реку, которой Билл не мог видеть со своей кровати, на серебристую змею, беззвучно торившую свой путь к морю.

Джин вспомнила о поездке вокруг этого острова с Ларри Мондом на прогулочном теплоходе тем летом, когда она работала в отцовской фирме. Сперва было невыносимо жарко и влажно — плата за то, что река начинала течь в оцепенении. На борту, сразу после того как они миновали статую Свободы, заморосило, потом по скользкой крашеной поверхности застучал и запрыгал разнузданный летний нью-йоркский ливень, и Ларри, вместо того чтобы проводить ее в маленькую каюту, до отказа забитую туристами, повел ее на корму, где украдкой сунул ее руку к себе в карман, и их соединенные ладони вскоре стали единственной сухой частью их общего тела, в одиночестве стоявшего на открытой палубе. Это был просто правильный шаг.

Правильный шаг. Джин, рефлекторно касаясь пальцами участка биопсии, обернулась, чтобы снова посмотреть на дремлющих родителей, чьи тела поочередно поднимались и опадали, словно карусельные лошадки на последнем круге. Стоя у окна и беспомощно наблюдая за ними, она не могла перенести даже мысли о том, что может кого-то из них потерять. Вместо этого она стала думать о вечере того дня, когда получила хорошее известие от Скалли.

Воодушевленный Марк прилетел из Германии как раз вовремя, чтобы взять «своих девочек» на праздничный обед в «Chez Julien»[74], большой и шумный французский ресторан в Сохо. Она впервые за несколько месяцев активно хотела его общества. У него были выдающиеся способности к празднованию — талант, которого ей недоставало, а это, подумала вдруг она, возможно, и стало причиной небывалой радости, которую она испытала, обнаружив, что оказалась способна без оглядки шалить и резвиться в ту ночь с Дэном, вне зависимости от какой-либо особой отваги. Во время их семейного обеда перед ней возникло мерцающее подобие реминисценции, говорившей, что она, вероятно, могла бы рассматривать свое ползание по Дэнову гроту, этому оранжевому фонарю, раскачивающемуся в Хокстоне, как своего рода сатурналию, в которой Дэн выступал в роли Повелителя хаоса. Разве сама она не исполнила роль госпожи, служащей своему рабу, точь-в-точь как это бывало на римских празднествах?

Когда в «Chez Julien» они стали пить шампанское, Виктория сначала была расстроена тем, что ей ничего не сказали о биопсии. Но она приняла знакомые мистические доводы матери, заключавшиеся в том, что ей не хотелось обращать это в реальность посредством произнесенных слов: рак груди. Джин позволила себя подразнить — суеверная, боящаяся сглаза ведущая колонки о здоровье, — а потом сменила тему.

— Как вы думаете, папарацци снаружи ждут кого-то конкретно или просто слоняются там на всякий случай? — спросила Джин.

— Папарацц-о, — поправила Виктория, — и он явно нанят рестораном. Придает ему гламурную атмосферу. Типа, все, кто приходит в «Chez Julien», — звезды.

— На самом деле, — сказал Марк, осушая свой бокал, — этот щелкопер с камерой поджидал меня — мужчину с двумя самыми прелестными женщинами в Лондоне. Гарсон! — крикнул он проходившему мимо официанту, воздевая пустой бокал. Он положительно наслаждался, когда его высмеивали за то, что он намазал волосы противозачаточным кремом — как это он выразился? «А что, если бы я вместо этого воспользовался средством для депиляции, оставленным твоей подругой?» Подали гренки, а Джин ошибочно заказала foie gras[75]. Она уставилась на этот орган, плававший в бульоне, словно ожидая, что он начнет корчиться, это была опухоль, явно злокачественная, губчатая киста, извлеченная целиком, — вообрази нечто подобное у себя в груди, а потом получи это на обед; а Джин ожидала порции паштета успокоительного цвета высохшего каламинового лосьона. Необработанную печень ей удалось сплавить Марку с помощью шутки: он не может отказаться de bonne foi[76].

В ту ночь они впервые за несколько месяцев занялись любовью. Энергия и непринужденность проистекали из шампанского, равно как из облегчения. Она испытывала безмерную благодарность за то, что жива, за то, что ей предоставляются все эти дополнительные возможности. К этому они добавили еще одно облегчение: все по-прежнему работало. Джин очень хотелось сказать Вик, и когда-нибудь она ей скажет: Марк был так тобой горд, что весь вечер не переставал улыбаться. На следующее утро, лежа в постели, она с изумленной нежностью подумала о том, чего он так и не понял: одобрительные кивки из-за столиков по соседству были адресованы не столько самой Вик, сколько его неприкрытому восхищению ею.

Марк вышел за газетами, а Джин намеревалась вставать. Она потянулась и ощутила, словно огромную роскошь, избавление и от того, что отягощало ее жизнь в последнее время. Каким-то образом Джиована, словно она сама была раком, не допускалась даже в мысли Джин на протяжении всего вечера и всей ночи. Да и этим утром тоже: Джин, по-прежнему не умершая, была слишком счастлива, чтобы тревожиться. Поразительно, какое это самодостаточное удовольствие, играть счастливую семью. Она, конечно, понимала, что не сможет отгородиться от своих проблем навсегда, но в то же время она и не просто играла: она была свободна от рака и полна любви — ничто никогда не представлялось более реальным. Когда она наконец встала, то обнаружила, что похмелье у нее выдалось необычайно мягким. Вик наконец спала дома, в своей старой комнате.

Джин продолжала переминаться с ноги на ногу возле окна больничной палаты, и казалось почти невероятным, что она помнит, как в заполненной запахом кофе кухне, где бекон исходил брызгами и подпрыгивал, словно старая джазовая пластинка, а Элизабет терлась о ее лодыжки, к ней пришла убежденность, что у новизны есть свои преимущества, но истинная любовь, или же любовь старая — лучше. Она доставляет более сильное удовлетворение, она более интимна, и она неизмеримо больше знает о самой Джин.

А потом старая любовь шевельнулась прямо перед ней: родители, которым жить все меньше. Когда ее миниатюрная мать поднялась и села, выглядя точно такой же взъерошенной и сбитой с толку, какой каждое утро бывала Виктория в детстве, Джин с трудом сдержала слезы. Бедная Филлис. Бедный Билл.




Но пребывание вместе с Филлис на надувном матрасе в ее захламленной пещере, застеленной белым ковром и увенчанной телевизором, наполнило ее подавляемым волнением. В этой рутине ожидания быстро миновали четыре дня, в течение которых и мать и дочь разделяли невысказанную мысль о том, что если Биллу не становится лучше, то ему, должно быть, делается хуже.

Джин была слишком беспокойна и рассеяна, чтобы следить за новостями, слишком эмоционально неустойчива, чтобы болтать по телефону, так что с Викторией и Марком — оба, к счастью, были очень заняты — она общалась по электронной почте. Когда Марк написал, что собирается на континент, чтобы неделю поработать вне офиса, она расслабилась — казалось, ее страх перед признанием Дэна перевешивал даже ее муку из-за этого его нового тайного свидания с Джиованой. Грустное, поистине отталкивающее положение дел. Готовясь к своей серии колонок на тему греха, она читала Данте, «Чистилище», где чувствовала себя совсем как дома.

И, собравшись с духом, обострив свои нравственные представления, — она начала наконец читать книгу Ларри, «Теорию равенства». Его идеи она нашла одновременно и возбуждающими, и странным образом умиротворяющими. Например, утверждение, что природные способности — талант, ум — являются морально спорными и не должны влиять на распределение ресурсов в обществе. Как был бы не согласен с этим Марк, подумала Джин: для него вся жизнь представляется великой рукопашной схвакой, тяжкой работой, требующей настойчивости, энергии и, да, везения, — эти качества побеждают в наши дни, именно так, каждый сражается за себя, а на остальных наплевать. Но Ларри тоже был крут, и в его теории имелся компонент, простиравшийся по ту сторону справедливости. Вот что, пусть даже она знала это и раньше, поразило ее в женском орлином гнезде Филлис: человеческие существа несут ответственность за тот выбор, который они совершают.

Билл по большей части спал, но в коме не был и регулярно просыпался. Уорнеры, все трое, расходовали значительную часть своей энергии на обработку медсестер и врачей. Пациент был галантен, как был бы по отношению к любой женщине, возможно (осенило его по-новому настроенную дочь), к любой женщине, которая суетилась бы над ним, лежащим в постели, — и неважно, насколько сильно он, должно быть, ненавидел, что его касаются руками или таскают на руках голым. В связи с тем, что у него была рецидивная пневмония и одно из легких частично отказало, Джин настойчиво предлагала свое рекомендательное письмо для собиравшегося стать журналистом сына пульмонолога, причем самого сына она никогда не видела. А в Джо, медбрата с огромными кольцами в ушах, она инвестировала выдающуюся искренность — которая была подлинной находкой в этом мире профессиональных диалогов, чередой смен и привычкой к взяткам. Филлис льстила всем медсестрам и удерживала себя от искушения показать им, на что похож госпитальный уголок в Солт-Лейк-Сити: нечто столь же резкое и до хруста бесхитростное, как лебедь оригами.

По вечерам мать и дочь были друг с другом обходительны; Джин читала книгу Ларри, а Филлис занималась замысловатым вязанием; они охали и гикали, исполняя пируэты в тесной как галера кухне. А днем проводили по большей части безжизненные часы в комнате ожидания, просматривая журнал за журналом. Джин поражалась обилию колонок о здоровье и бесчисленным диетам, меж тем как все вокруг них, в точности как говорила Филлис, были тучными семьями немощности, жирными мужчинами и жирными женщинами, жирными детьми и жирными подростками: юношами в шуршащих объемистых тренировочных костюмах и девушками с промасленными косами, прилепленными к черепам, а затем свободно спускающимися поверх жирных спин и обширных карикатурных задов. Ее забавляло думать о том, что лишь недавно, благодаря понятному вниманию Дэна, она открыла, как выглядит ее собственный зад, и о том, как быстро все это снова стало совершенно ей чуждым.

Ее серию о грехах следует начать с обжорства, думала она, завороженная видом семей в комнате ожидания. Загибая пальцы, она пересчитала грехи: чревоугодие. Жадность. Праздность. Само собой, похоть, зависть и гордыня. Это шесть. Что же идет седьмым? Гнев. Казалось, в этом что-то не то. Гордость и гнев перешли на другую сторону — теперь они стали добродетелями. Похоть обрела свободу, по крайней мере, для некоторых. Праздность теперь затушевана, приглушена и, по крайней мере, после отмены рабства, вызывающе фешенебельна на Сен-Жаке, где жители достигали возраста Мафусаила. Но для Джин в праздности был особый отзвук. Данте описывал ее как грех несостоятельности — не отягощение себя любовью — и приравнивал ее к унынию.

Иногда они отправлялись в кафетерий на пятом этаже, где готовили неплохие супы, а подносы, переполненные сдобой, напоминали Джин о семьях в комнате ожидания. Чтобы немного размяться, они иногда прогуливались вокруг госпитальных построек. Но, случись им забрести чуть дальше, что-то их отталкивало, тащило обратно, словно они достигали конца поводка или прикасались к невидимой электрической изгороди. В основном они сидели или стояли за его задернутой шторой, держа его за руку, массажными движениями втирая лосьон в его тонкую как бумага кожу, читая про себя или вслух. Филлис в скором времени должна была вернуться к своим неполным рабочим дням в публичной библиотеке; она уже опаздывала, и ее волнение возрастало с каждым днем, как пени на давно наложенный штраф. В конце концов Джин убедила мать сделать перерыв, взмахом руки отослав ее в центр, к Аппер-Ист-Сайду.

Билл много спал, а Джин все ждала. Однажды на Бродвее ей попалось заведение с Интернетом, и она заглянула в него, чтобы проверить свою электронную почту. Там было мало нового или интересного, но, когда она прокручивала входящие, убирая их в корзину или удаляя напрочь, обнаружилось явно никем не прочитанное то давнее сообщение из Франции, À l’attention de M. Hubbard, и Джин, щелкнув мышью, открыла его.


Дорогой Марк,


Мне так жаль, что я не встретилась с тобой в «Londres». Попытаюсь придумать новый план, как с тобой увидеться. Как дела у Виктории? Это она дала мне этот адрес. Ты был прав. Я никогда ее не забуду. Спасибо. Спасибо тебе за все. Ты всегда даешь мне так много. Ты говоришь, это подарок, а не одолжение, но я все верну, je te promesse[77].


Софи


P.S. Сегодня проходила мимо abbaye, оно все тако же. Верхнее окно на последнем, оно было открыто. Когда я прохожу мимо, то думаю, не стать ли мне une soeur[78] — моннахиней?


Джин, в сущности, все время думала о Софи де Вильморен. С тех пор, как болтала на кухне с Вик, хотела написать ей, обозначить себя, поставить себя между ними. Теперь она понимала, что Софи хотела не Вик. Она хотела денег — ею правила алчность, а не вожделение, купюры для нее были превыше Купидона. Она не нуждалась ни в любви, ни в дружбе, ни в расширении семьи: только в деньгах. Джин оказалась права — в этой Софи присутствовало что-то глубоко подозрительное. Однако же деньги — это наименее запутанная из мотиваций, и за одно лишь это ей следовало быть благодарной.

Неважно, что письмо было адресовано Марку, ведь уже только адрес — hubbardsabroad@hotmail.com — должен был сообщить Софи, что он принадлежит всей семье. Какое-либо возобновление ощущения того, что она вламывается не в свое дело, было совершенно некстати: Джин требовалось незамедлительно отправить ответ, дружелюбный, но краткий, уведомление о получении, не побуждающее ни к чему дальнейшему.


Дорогая моя Софи:


Прости, что вместо Марка тебе отвечаю я — он ужасно занят. Нам обоим очень жаль, что мы так и не встретились с тобой в Лондоне.


Это она стерла. Возможно, Марк с тех пор с ней виделся — из ее послания представлялось, что она пытается устроить встречу.


Софи, мне очень жаль, что я разминулась с тобой в Лондоне, — Виктория была очень тронута встречей со своей давней нянечкой. Надеюсь, в следующий раз нам повезет больше.


Всего наилучшего,

Джин(н!)


Джин готова была это отправить, но потом засомневалась. Ее смущало то, что Марк Софи помогает. Джин находила ее противной, но, может, Марк был ею растроган. «Ранимая» — его тип, он любит этот проект. Или, может, он просто заинтригован дочерью Сандрин, ее современной заменой. Молодой citoyenne[79] Европейского Сообщества, не связанной слишком ранним материнством; открыткой из по-иному прожитого прошлого. Или из не в полной мере прожитого прошлого — с неодолимым его очарованием. Она бессчетное число раз выслушивала его воспоминания, спустя годы и годы, о лете 67-го, определенно его лете любви, о том, как лежал он на дне поставленной на якорь и раскачиваемой ветром лодки, где в качестве постели выступали влажные спасательные круги, предаваясь неистовым поцелуям.

Эта сцена расширилась (то ли на самом деле, то ли только в ее воображении, этого она сама уже не понимала), чтобы включить в себя отчаянные ежедневные соития на берегу после наступления темноты, где от яростного ветра защищала огромная каменная стена, мощные бастионы Сен-Мало. Месяц-другой блаженной первой любви, что, конечно же, означало и первый секс, прежде чем наступит fête[80], с которым появится и плотный бретонец, тот, что отобьет Сандрин у него — у гораздо более перспективного супруга (не мальчика, но мужа), — прежде чем ветер усилится настолько, что сдует тощего семнадцатилетнего Марка обратно через Ла-Манш.

Возможно, кто знает, он видел в Софи ту женщину, которой могла бы стать Сандрин, если бы он остался — если бы греб дальше на лодке вместе со своей стройной французской невестой, в роли фаты у которой выступала бы рыбацкая сеть. У кого не бывает подобных фантазий? Их французики-дети, в полосатых свитерах и беретах, отороченных лентой, играли бы зимой на берегу. Оказание помощи Софи было, возможно, для него не более чем способом отблагодарить ее мать за ту первую любовь; Джин в точности знала, каким образом это сияние со временем только усиливается, — так же, скажем, как в ее недавних мыслях о поездке с Ларри Мондом на прогулочном теплоходе. Это — упражнения в ностальгии, а не новый игровой замысел; плоть от плоти их нынешнего возраста, когда приходится искать в прошлом, словно на береговой линии, красивые раковины, зеленые стеклышки и (мы всегда честолюбивы, неизбывно любопытны) запечатанные в бутылку послания. Будущее же принадлежит детям: оно теряется в пространстве.

Джин отменила свой ответ. Вместо этого в строке «Тема» она написала: Кое-что для тебя, — и переслала письмо Софи по адресу офиса Марка. Три месяца спустя после своего первоначального — и бесполезного — ответа Джиоване Джин покончила с посредничеством.


Когда Джин и Билл впервые оказались наедине, он помахал ей: подойди, мол, поближе. Она долго не могла понять, чего он хочет: речь у него была смазана из-за лекарств и, как она подозревала (но ни один врач этого не подтверждал), еще одного удара. Отец с силой хлопнул себя по бороде — и продолжал по ней бить, колотил по ней, напряженно выкатив на нее круглые глаза, — Дедушка Время. По выражению его лица можно было предположить, что у него случился непроизвольный спазм в кисти руки, которого он испугался.

Трудность понимания усугублялась для Джин ее собственным страхом — этот внезапный скачок в солидный возраст никоим образом не давал понять, успокоится ли вновь течение времени или же усилится. Словно ускоренный фильм, думала Джин, воспроизводящий порчу некоторых мягких фруктов, персиков или слив, в которых время прорывает нору, пока не упрется в непреодолимую косточку. Кроме того, ей мешало отсутствие опыта: они всегда понимали друг друга без каких-либо усилий. Так кем же он был, этот старик, устремляющий на нее взгляд страшных глаз? Может быть, кем-то из предков, голубоглазым генералом Конфедерации, но уж никак не ее отцом.

Наконец до нее дошло. Она взяла его бритву и жестами изобразила, что бреет самой себе шею, — не осознавая этого, она переняла его немоту. Да, так и есть. Билл хотел, чтобы она его побрила. Он закивал — энергично, серьезно, голова его подпрыгивала, то ли выражая согласие, то ли свидетельствуя об активном одряхлении.

Она уселась, прогнув его кровать, а затем, впихивая подушки отцу под спину, уловила в его глазах пышущее нетерпение, столь же ему чуждое, как и борода: Билл никогда ничего не выказывал, кроме безграничной и мудрой терпеливости. Джин заторопилась. Горячее полотенце, чтобы у него расслабились поры; вместо крема для бритья — мыло. Поддерживая правую руку левой, она приступила к делу, проводя бритвой снизу вверх от скулы к челюсти и отчаянно стараясь оправдать его доверие — в конце концов, он мог попросить об этом Филлис. Может, он вообще завел себе бороду только для того, чтобы она ее сбрила. А это оказалось намного труднее, чем ей представлялось. Подобно смене подгузника, это было простой задачей, управляться с которой, однако же, невозможно без практики.

Кожа Билла утратила упругость, и Джин, боясь слишком сильно ее поцарапать, осторожно и безуспешно водила лезвием, многократно повторяя одно и то же движение, пока он ее не отослал, горестно и разражено всплеснув своими большими руками. Ей удалось расчистить одну-единственную полоску, словно бы убрав снег с узкой пешеходной тропинки. Она вытерла остававшуюся мыльную пену, но на лице у медсестры, явившейся, чтобы передать ей сообщение, четко читались сомнения: это у него высыпание или же обострение плешивости? В записке говорилось, что ей звонил Ларри Монд, который оставил свой номер. Джин понятия не имела, как он узнал, что она здесь, но эта тайна вскоре разъяснилась, потому что вслед за медсестрой вошла Мэрианн.

Со времени своего приезда она встречалась с сестрой впервые, а безразличие Мэрианн к ней с годами все более усилилось, какие бы мягкие прокладки ни сохранялись между ними. Так что, когда в дверях появилась темная голова с новой мальчишеской стрижкой, Джин удивилась тому, насколько приятно ей ее увидеть. Перемену в своих чувствах она могла приписать только угнетенному состоянию их старика и воспоминаниям — неизбежным в этой больничной обстановке — о смерти Билли.

Они вместе сидели рядом с отцом — Мэрианн ни словом не обмолвилась о его неоднородной бороде, предположительно потому, что сочла это делом его собственных рук, — пока его усталость не стала бросаться в глаза: нижние веки у него набрякли, влажные и с красными ободками, как у гончей. Поцеловав его, они вышли из здания, чтобы Мэрианн могла покурить. Еще один приятный сюрприз — в кои-то веки она не скрывала этого от Джин, чтобы выглядеть более безупречной.

Ее сестра сбросила в весе, но отнюдь не убавила в уме. Она спросила, добрался ли до нее Ларри. Сидя на ступеньках, Джин вдруг вспомнила, что Ларри знаком с Дугом Майклтуэйтом, адвокатом, мужем Мэрианн, и все это показалось ей настолько обещающим, что она упустила из виду простую вещь: по сравнению с интенсивной терапией обещающим является решительно все.

— Как ты насчет того, что пообедать сегодня вечером à quatre[81]? — импульсивно спросила Джин. Даже сама эта фраза дарует какое-то праздничное настроение, подумала она. — Или, может, нам следует включить и маму — если нам удастся убедить ее выйти.

Джин испытывала подъем из-за беспокойной праздности и обнаружившейся возможности дружбы с сестрой, почти не смея уже помыслить о шансе увидеть Ларри, причем в безопасности, обеспечиваемой семейным сбором.

Они позвонили Дугу, а тот связался с Ларри: об обеде договорились. А потом Мэрианн, выглядевшая совсем не по-матерински в своих тесных линялых клешах, начала хихикать. Джин понимала, что отчасти это порождалось нервным напряжением из-за тревоги о папе, но все же думала, уж не завела ли ее обычно мрачная сестра романа — как еще объяснить эту перемену настроения, очертаний и стиля, эту эльфову прическу, эти радующие глаз брюки в обтяжку, с талией ниже пояса?

— Что такое?

— Сама не знаю, почему об этом думаю, — ответила Мэрианн, ожидая дальнейших умоляющих расспросов.

— Валяй, рассказывай — что это тебя так рассмешило?

— Ну, помнишь тот вибратор, который ты заставила меня украсть?

— И что?

Джин не заставляла ее что-либо красть, хотя было бы правдой сказать, что она поощряла ее к этому. Для доступа в один из клубов, в которые ходила Джин, она, ко всему прочему, потребовала, чтобы Мэрианн «достала» журнал «Плэйбой», а затем сунула его в карман плаща Дезмонда, швейцара. И однажды, да, в безумном приступе властности, она поставила условием еще и вибратор. Когда же Мэрианн непостижимым образом предоставила ей эту штуковину — из пластика цвета слоновой кости и с фут длиной, — то Джин выказала раздражение этакой мачехи. Она не примет этот «инструмент для массажа» — так четко значилось на упаковке, на что она и указала, — и это стало их последним совместным походом в клуб.

— Знаешь — в тот раз, когда ты отказалась признать мой самый сказочный подвиг? Что ж, ты была права. В каком-то смысле.

— Как это понимать — я была права? — Джин действительно хотела это узнать.

— Я его не крала.

Что? Но я ведь помню. Как сейчас. Он был примерно такой длины.

Джин распростерла напряженные руки, разведя их между собой на ярд. И вскоре они зашлись в конвульсиях — от напряжения, ужаса и ностальгии, прерывисто хватая ртами воздух, они хохотали, и Мэрианн время от времени издавала что-то вроде хрюканья, охваченная новым приступом пронзительного смеха. Нет, точно, у нее роман, подумала Джин, приходя в себя. А эти новые трели по нраву ее любовнику — они, вероятно, являются эхом его собственного смеха. Другие курящие глядели на них и улыбались: на больничной лестнице подобное расположение духа обычным отнюдь не было.

— Нет, я его не крала. Ты разве никогда не замечала, что их держали на стене за прилавком, вместе с этими презервативами с закрученной по спирали дугой, гофрированными, со вкусом шоколада, — таких теперь не увидишь.

— Слушай, а ведь ты права. Странно, что их не осталось, а?

Мэрианн сражалась со смехом, чтобы продолжить свой рассказ.

— Я его купила! — сказала она с торжеством в голосе.

— В самом деле?

— Да — я сказала тому чуваку, помнишь того старикана из лавки Дрейка, ну, того, с моржовыми усищами?

— Конечно. Мистер Дрейк.

— В общем, я сказала, что это для моего отца.

Обе сестры взвизгнули.

— Сказала мистеру Дрейку, что у папы разболелась спина из-за тенниса и что ему нужен инструмент для массажа.

— Поверить не могу, чтобы тебе хватило наглости на этакое, — сказала Джин, успокаиваясь из-за восхищения и припоминая трезвый, под стать дедовскому, облик мистера Дрейка. — Что он сказал?

— Глазел на меня целую вечность, как будто не знал, что делать, а потом наконец повернулся, снял его со стены и протянул мне. Сказал… что он не подлежит рефинансированию.

У обеих, поскольку пытались сохранить самообладание, стали вырываться сдавленные фырки.

— Так что же ты все-таки сделала с этой штуковиной?

— Ну, попыталась ее использовать, конечно. Или попыталась попытаться, я тогда так боялась, что Глэдис или мама найдут ее, если я ее где-нибудь брошу. В бельевой — я сунула ее в чью-то корзину. И, представь себе… — Она снова сделала паузу, а глаза у нее меж тем обратились в наполненные смешливыми слезами щелочки. — Оказалось, это была бельевая корзина миссис Вайдерманн!

Они от души захлопали себя по коленям при мысли о том, как эта их вдовая соседка с ее строгими стульями с подбивкой на ножках, чтобы не скользили по полу (девчонки иногда туда ходили, чтобы полакомиться маковыми булочками миссис Вайдерманн), обнаруживает такую штуковину среди своих свежевыстиранных салфеточек.

На мгновение Джин подумала, не признаться ли ей Мэрианн о том, что у нее случилось с Дэном, — смехотворный позыв. А не рассказать ли ей о романе Билла? Нет, здесь, у входа в больницу, где он лежит, это было бы непристойно. Джин подумала, что ее сестру, пусть даже и взрослую, подобное известие покоробит. Но в стремлении стать ей ближе, как-то ознаменовать ту драму, через которую все они пробирались, она отважилась на интимный вопрос.

— Ты можешь представить, что у тебя роман на стороне?

Господи, ни за что, — последовал автоматический ответ. Мэрианн была благословлена полной определенностью, у нее для всего имелся план, и Джин в кои-то веки воздержалась от насмешек. Мэрианн была восхитительна — и права. — Подумать только, предавать собственную семью ради какого-то мерзкого кувыркания в сене, — однако же только и слышишь о тех, кто занимается подобными делишками. Это жалко. Так себя вести могут только тупицы. Не говоря уже о том, что это вообще дурно, гнусно и мерзко. Нет, я думаю, что единственным выходом могла бы послужить палочка миссис Вайдерманн.

Джин, начинавшая уставать от всего этого, увидела Филлис, которая стояла ступенькой выше. Ни одна из сестер не заметила, как та подошла.

— Так и знала, что найду вас обеих здесь, — что за смех? Что это вы говорили о миссис Вайдерманн? — спросила Филлис, осторожно радуясь этой новой и публичной непринужденностью между сестрами. — Умерла в прошлом году, знаете ли. Восьмидесяти двух лет. В «Times» был довольно-таки объемистый некролог. Там говорилось, что она осталась в живых после концлагеря, не вспомню, которого. Потеряла всю семью. В шестнадцать лет приплыла сюда одна-одинешенька, не зная ни слова по-английски, не имея ни одной родной души на целом свете, и получила работу в Саксе[82]… Мистер Вайдерманн был директором крупного универмага. А мы, подумать только, все эти годы не имели обо всем этом ни малейшего понятия. Ваш отец спит, — сказала Филлис с самой малой толикой упрека. — И что же, могу я спросить, так вас развеселило?

— Слушай, мама, у нас есть план, — сказала Джин.

— Да, — встряла Мэрианн, — и ты тоже идешь с нами. На обед с Ларри Мондом.

— Господи, так он в городе? — спросила Филлис. — И не припомню, когда я в последний раз видела Ларри. Во плоти, так сказать. Это было бы забавно, но я, право же, не думаю, что мне удастся, — сказала она.

— Тебе надо выбраться, — воззвала Джин.

— Папа был бы за, — сказала Мэрианн. — Мы втроем и Ларри, а Дуги присоединится к нам позже. Когда у нас будет другая такая возможность?

— Тебе все равно не позволят остаться здесь на ночь, — добавила Джин.

— Ладно, — сказала их мать, все еще хмурясь, но в то же время явно наслаждаясь этой заботой со стороны своих девочек, — договорились.

Она взглянула вверх, на больничные окна, словно папа мог их подслушивать.



В тот вечер сестры провели Филлис вдоль по Третьей авеню, взяв ее под руки, словно арестантку, и все трое щебетали всю дорогу до маленького французского бистро на восточной Шестьдесят девятой. Когда они подошли, Джин разглядела Ларри на другой стороне улицы: раздуваемый ветром серовато-зеленый летний костюм, голубая рубашка, обозначавшая его плоскую грудь и худощавую фигуру, ниже шеи — треугольник загорелой кожи. Сначала он обнял Филлис, которая крепко обхватила его за шею своей артритической и отягощенной драгоценностями рукой, затем Мэрианн, а потом, очень коротко, Джин, которой, отступив, посмотрел прямо в глаза и только и сказал: «Так». Он откинул в сторону прядь волос со лба — теперь они у него длиннее, отметила Джин, почти как в старые денечки.

Было только полвосьмого и снаружи оставалось совершенно светло, но в ресторане, полуподвальном, как кухня Джин, возникало чувство, что разворачивается ночь, — этому способствовали официанты с их черно-белой униформой, восковое мерцание дюжины маломощных бра, красные ковровые дорожки и обилие зеркал; через скрытые динамики французская певичка навевала воспоминания о военном времени. Bien sûr, ce n’est pas la Seine… mais c’est jolie tout dé même, à Göttingen[83]

Когда, прямо с корта, приехал Дуг, снова заказали шампанское, хотя праздновать было нечего, и атмосфера осталась приглушенно истеричной. О плачевном состоянии Билла никто ничего не говорил. Любой анекдот, с которым выступали по крайней мере трое из собравшихся за столом, рассказывался и пересказывался как знаменитая шутка, производя взрывы смеха и служа для Джин откровением: все эти годы она была неправа, прячась от них вдали. Сестра ее в своем блестящем зеленом платье выглядела очаровательной, а еще и счастливой, отметила Джин, еще раз впечатленная Мэрианн. У нее, казалось, действительно был роман — с ее собственным мужем.

В общем, все шло настолько хорошо, что когда Джин услышала, как ее мать гикнула и брякнула бокалом о стол, то подумала, что Филлис начинает какой-то громогласный тост.

— А мне теперь на все это начхать, — практически прокричала она. — Только не говорите мне, я вас умоляю, что дело не здесь не в сиськах и не в заднице, — честно, это Билл Уорнер не хочет признать, что дело в сиськах и в заднице, так ведь? Главным образом в сиськах, смею вас заверить. Мне плевать, что там он говорил. Он говорил, она его интеллектуальная ровня. Он говорил, она способна понять, что ей говорят. Умеет слушать, умеет слышать. Ладно, вот что я скажу, услышь это, Уильям Уолтон Уорнер, услышь и пойми: я — все еще — здесь.

Джин в полной мере ощутила унижение своей матери — сексуальную ревность, оставшуюся незажившей и кровоточащей спустя двадцать лет, — не так же ли будет она сама говорить о Джиоване, когда ей стукнет шестьдесят шесть? Но ее сопереживанию мешала та жестокость, с которой ее мать подобрала время: ей вздумалось облегчать душу, когда отец подвешен на крючок на шестом этаже больницы и не способен не только ответить, но и вообще говорить. Не поэтому ли Филлис забиралась на механическую кровать рядом с ним? Теперь, когда он беспомощен, она может востребовать его обратно.

Дуг уткнулся взглядом в свою тарелку, украдкой обхватив Мэрианн за плечи, — чего она, скорее всего, не заметила, а карие ее глаза заблестели от непролитых слез. Подумать только, ведь Джин ей едва обо всем этом не рассказала, не далее как сегодня днем. Ларри обхватил рукой плечи Филлис — отважный мужчина. И вдруг Джин в точности поняла, кто была любовницей ее отца. Женщина, которую она называла тетушкой Юнис, ее консервативная партнерша по маршу протеста. Да, так оно есть — она, когда-то столь много значившая в их жизни, потом совершенно исчезла, как сквозь землю провалилась. Тишина была невероятно тяжелой, и даже официанты обратились в восковые фигуры, что избавило от их назойливого фонового жужжания, не прекращавшегося весь вечер.

Ларри подал знак принести счет, и Джин обошла вокруг стола.

— Пойдем, мама, — сказала она. — Пойдем домой.

Снаружи она увидела, как Мэрианн, осторожно ступающая на своих высоких шпильках, взяла Дуга под руку и они вдвоем зашагали на запад — редкую ночь им приходилось оставаться в городе, наедине друг с другом, и он заказал номер в отеле при автостоянке. Глядя на них, Джин надеялась, что их свидание еще пойдет на лад.

Филлис, отрезвленная ночным воздухом, заявила, что хочет идти пешком, но ее легко убедили принять предложение их подвезти. Ларри приехал на зеленом внедорожнике «дефендер», совершенно не подходящем для цивильной городской езды. После того как помог Филлис залезть на переднее пассажирское сидение — с таким же успехом она могла усаживаться на лошадь, — он открыл заднюю дверь для Джин и, прежде чем она смогла забраться внутрь, неловкая в своей неподатливой сатиновой плиссированной юбке, коснулся ее запястья и тихо сказал:

— Приглашаю тебя завтра на ленч. Я хотел бы увидеть Билла, если он принимает посетителей, — и мог бы заехать за тобой в больницу.

В ответ Джин смогла лишь кивнуть — энергии на то, чтобы секретничать, больше не оставалось. Слабость, которую она чувствовала, была осязаема. Вещи теряют свою силу, подумала Джин; а на сей раз в роли вещей выступаем мы сами.

— Позвони мне утром и скажи, как у него дела. И у всех у вас.

— Хорошо, — сказала Джин, забираясь внутрь салона. — Мама завтра утром будет в библиотеке, — добавила она, без утайки обозначая весь план. — Может, ты подвезешь ее, когда поедешь навещать папу?

Она не хотела оставлять Филлис одну.

Они договорились на полвторого, что давало Ларри время на доставку того, что он назвал своим утренним грузом, из-за чего Джин поневоле подумала о прачечной, а вследствие этого и о них двоих, обремененных грудами одежды для сдачи в химчистку «Рай» в декабре прошлого года. Ларри ни разу не упомянул о своей жене, предположительно находившейся в Принстоне, в то время как он в одиночестве и в трудах проводит лето в городе.

Возле дома Филлис они быстро пожелали друг другу доброй ночи, и Джин, как пастушка, провела свою мать, которая выглядела как никогда маленькой, в элегантный вестибюль. Он подождал, пока они войдут, прежде чем отъехать, и рычание его армейского двигателя, даже оно напомнило ей об отце. Как только Ларри скрылся, она вернулась к своим тревогам. Сегодняшнее затрудненное дыхание Билла, как долго оно может продолжаться? Вместо того чтобы поправляться, он, казалось, разваливался на части. Филлис грузно опустилась на скамеечку лифта, а Джин, закрыв глаза, прислонилась к зеркальной стене, думая о предстоящем утре и о поездке в больницу, а еще и том, следует ли ей позвонить Мэрианн, когда она окажется в квартире. Она подавила безумный позыв разыскать тетушку Юнис, как будто только благодаря ей одной папе могло стать лучше. Даже если она все еще жива.




На следующее утро Джин, чувствуя колотье в голове, добралась до больницы немного позже, чем обычно. В холле отделения ее перехватил Джо, их союзник среди медсестер интенсивной терапии. Он объяснил, что Билла спустили вниз, чтобы вставить ему в горло дыхательную трубку: сделать интубацию.

— А почему нельзя было сделать это здесь? — спросила она, испугавшись тайной трахеотомии. — Разве где-то еще есть более интенсивная терапия, вроде дыхательного отделения?

Медбрат, признавший, что причина ему неведома, не удостоился похвалы за свою откровенность, а у Джин резко повысилось артериальное давление, когда она увидела, как ее отца ногами вперед катят обратно в его палату. Он, пепельно-бледный, пребывал без сознания — под воздействием наркоза, — и из открытого его вялого рта текли слюни, омывая голубую пластиковую трубку, выглядевшую так, словно он проглотил трубку для ныряния. Но в итоге всего Джин убедили, что, пусть это и жестоко, они, по крайней мере, действовали наконец так, как надо было, чтобы попытаться ему помочь. Насколько сам он это осознает, сказать никто не мог. Она рано покинула больницу, сама ощущая отчаянную нехватку воздуха и будучи убеждена, что он мерзнет день напролет. Она усядется на сверкающей слюдянистой стене и будет ждать, чтобы предупредить Филлис о трубке у папы, прежде чем та к нему поднимется, а затем сказать Ларри, куда ехать.

Несмотря на все беспокойство, Джин ждала ленча с нетерпением. Но где же они? В два часа те, что перекусывали на ступеньках, начали редеть, растекаясь обратно по этажам выстуженной башни. В четверть третьего люди приходили и уходили, но никто не сидел — только Джин, глядевшая на улицу с ее исходящим паром люком, этим весьма существенным знаком Нью-Йорка.

Люди, думала она, сложили пословицу: кто твои истинные друзья, ты познаешь в беде, в любой беде. Так кто же доводится истинными друзьями ей самой? Это был вопрос, которым в последние двадцать два месяца задавалась вся нация, а не одна только Джин. И сейчас, завороженная медленным подъемом и рассеиванием призрачных городских испарений, она вспоминала о дыме вокруг обрушившихся Башен-близнецов, по-прежнему поднимавшемся спустя месяц после атаки, — и как она ощутила тогда ту же беспомощную потребность, как и при этом посещении папы в больнице, вернуться домой, в Нью-Йорк, и как выглядело то, что она увидела через три недели после происшествия: огромный, исходящий паром, театрально освещенный люк, так живо напоминавший обо всей этой просеке в населении — о людях, обратившихся в пар.

«Пожалуйста, пусть он живет». Джин, неуверенная в том, к кому именно обращена ее мольба, могла объяснить одно: она не готова к большему одиночеству. «Я еще не распознала, кто мои друзья!» Теперь она взывала непосредственно к своему отцу. Он бы понял, он бы за нее вступился. «Я знаю, что была тупицей». Она подумала о романе Билла, положившем конец его браку. Действительно ли то была тетушка Ю — которая, вне всякого сомнения, могла понять все, что он говорил? А впрочем, какая разница? Она испытывала жалость к Филлис, в восемнадцать уже ставшей матерью, обратившей всю свою юную женственность на мужа и детей. В то же время Джин теперь понимала, что именно сделал Билл и какую важную информацию получил он благодаря своему поступку: что он не мертв. Может, не так уж и важно, кто это был. От стриптизерши ли, стюардессы или обладательницы бесконечно утонченного юридического ума, от любой из них мужчине хочется узнать вот что: действительно ли я жив, действительно ли я любим? Разумеется, в дополнение к «да» каждому хочется знать и одно имя, одно и то же имя, подписывающее ответ на оба вопроса.

Джин стало жарко на этих искрящихся ступенях, она чувствовала себя несчастной. Большее одиночество было именно тем, что она уже ощущала, — и, как теперь поняла, ощущала уже довольно давно. Сначала она осталась без брата, затем — без мужа, а вот теперь — почти уже без отца… что случилось со всеми мужчинами? Она поражалась тому, насколько она была тупой. Как раз тогда, когда ей надо было приготовиться к большему сиротству (прости, Филлис), она отдалилась от Марка с его идиотской неверностью и даже вступила в союз, каким бы кратким он ни был, с его врагом; разве Марк, если бы узнал, не назвал бы Дэна именно так — своим врагом?

Она прикидывала, смог бы Марк утешить ее сейчас или когда-нибудь вообще. Недавно, обуреваемый тревогой, он был бы ревностно, ощутимо обеспокоен, как в те дни, когда они ждали известия от Скалли, хотя, конечно, его в действительности не было рядом с нею, когда оно пришло. Если же он оказывался рядом, то был либо рассеян, либо пьян. Включая тот раз, когда они занимались любовью после «Chez Julien», накачавшись шампанским, — как прошлой ночью в бистро: шампанское, чтобы отпраздновать, что они не умерли. А как насчет его спешки в то утро: когда Марк в последний раз медлил? Никогда не извиняйся, никогда ничего не объясняй; чмокнув на прощание жену, он гигантскими шагами устремился к выходу да и был таков.

Конечно же, он встречался в Германии с Джиованой — с чего бы еще приключилась столь легендарная беда с его волосами? Джин могла бы рассмеяться при мысли об этом младенческом «помпадуре». Но Джиована — теперь она стала ходячей шуткой в человеческий рост. Она вспомнила фразу из книги Ларри, цитату из Ницше: «Шутка есть эпиграмма на смерть чувства». Пока она сидела в ожидании на больничных ступеньках (думая о том, почему оба ее родителя отбросили свое кредо и свой призыв: «Не опускай рук, приноси пользу!»), то на складной металлической кровати на колесиках ей виделся именно Марк, а боковая перекладина была опущена не для того, чтобы допустить ее внутрь, но лишь затем, чтобы он мог свесить поверх этой перекладины ноги, — гораздо менее ясным было, кто сидел рядом с ним, массажируя ему икры: Амината или Глэдис? Джиована или Джин? Джин или миссис Х.? Миссис Х. или Филлис? Нолин или Дэн? Виктория или Софи? Марк определенно не знал, кто его истинные друзья.

Когда наконец прикатил «дефендер», Джин начала рассказывать Филлис о трубке еще до того как та полностью спустилась из машины на землю, и на мгновение ее мать (с поднятым воротником, в хрустящей белой юбке) застыла на высокой ступеньке из гальванизированной стали, рискованно наклоненная вперед, подобно зеркалу в бистро. Джин вела свой рассказ осторожно, желая упредить любое чувство вины, которое могло последовать за нехарактерной для нее вспышкой накануне вечером, особенно теперь, когда Билл подвергся травматическому вторжению, — но нечем было остановить разлив сожаления, затапливавший лицо ее матери, чья беспечность осталась в «дефендере», словно пустой бумажный стаканчик, когда она бросилась вверх по ступенькам, даже не попрощавшись.

— Увидимся вечером дома, — крикнула она через плечо, вспомнив о них. — Я уйду, когда они меня выставят, в шесть часов. Ларри, ты просто прелесть!

Ларри поднял полураскрытую ладонь — нечто среднее между прощальным взмахом и знаком солидарности. Он без лишних слов понял, что для посещения его старого босса день был неподходящий.

— Давай-ка двигать отсюда, — сказал он, помогая ей забраться на сидение. — Ты хотя бы голод чувствуешь?

— Стыдно признаться, но я просто умираю от голода — где это вы пропадали?

Она не вполне осознавала, сколько прошло времени, прежде чем эти слова вышли наружу, неся с собой спутанные чувства, словно сплетенные водоросли, намотавшиеся на якорь.

— В общем-то мы уже выехали, а потом пришлось вернуться в библиотеку. Твоя мать забыла свою сумку. Немного рассеянна, да? Что вполне объяснимо.

— Можно называть это и так, — сказала Джин, довольная тем, что он вроде бы не ожидал повторного воспроизведения откровений прошлой ночи. Но он работал в фирме в то самое время, и ее разбирало любопытство. — Все ли в офисе об этом знали — это была тетушка Ю, не правда ли?

— Больше никто не знал, — сказал он, — точнее, это я так думаю.

По крайней мере, он мог подтвердить ее подозрение — и хранить тайну. Джин увидела, что Филлис забыла свои солнечные очки в черепаховой оправе, и тотчас их надела. В ярком солнечном свете они одаривали прохладой, служили для глаз коричневатым чаем со льдом, но вскоре она их снова сняла — ей не хотелось выглядеть похожей на мать.

— Как насчет «Речного Кафе» — если ты сможешь выдержать всю дорогу до Бруклина? Впрочем, в это время добираться туда недолго, прямиком по Вестсайдскому шоссе.

— Прекрасно. Вот как, должно быть, чувствуют себя в пятницу после полудня те, кто по-настоящему работают.

Ларри улыбнулся, его тяжелый двигатель напрягся при переключении передачи.

Горячий ветер вдоль шоссе, ярко-зеленые клинья парка, солнце над Гудзоном — к тому времени, как они доехали до моста, Джин чувствовала себя легко и свободно, необъяснимо бодро. Она забыла об этой особенности Ларри; его природная атлетическая непринужденность прикрыла собой когтящие мысли о роковом исходе. Всего лишь находясь с ним рядом, она ощущала себя сообразительнее, может быть, из-за его ожиданий, его уверенности в ней — или же это просто расплескивалось вокруг него? Способствовало, конечно, и то, что разговор не сворачивал в скучные воды дизайна и маркетинга, но Билл всегда говорил, что это у него есть: он называл Ларри сатанинским спорщиком.

Несмотря на обед накануне и неизбежное, учитывая выступление Филлис, углубление близости между ними, они слегка нервничали, сидя наедине друг напротив друга за ресторанным столиком. Джин слышала, как все, что она говорила, проигрывается снова, словно эхо при телефонном звонке на дальнее расстояние. Они пили горький лимонный pressé[84], и Джин клялась, что омлет, который им подали, был легчайшим, но при этом все же оставался достаточно масляным, чтобы его съесть: дома подобное воспроизвести невозможно.

— Он как воздух, — сказала она, — промасленный воздух. Простая вещь, которую в действительности невероятно трудно сделать. Вроде как побрить папу.

Она рассказала Ларри о своей неудавшейся попытке, представляя ее в несколько более комичном свете, чем было на самом деле, и он слушал ее спокойно, с веселым, но также и понимающим выражением лица, словно его удовольствие проистекало не из ее маленького рассказа, но лишь из одного ее соседства. Женщина, бреющая мужчину, — нечто, возможно, чрезвычайное интимное. Ларри упомянул о Мильтоне как о слепом старце, которому читали вслух его дочери, а уж это привело их к этимологии слова «секретарь». «Раб-переписчик, — сказал Ларри, — вроде юридического клерка». Из того, как он повернул всю голову, чтобы оторвать от нее взгляд, Джин заключила, что он тоже словно бы пребывает на качелях: спонтанному стремлению к контакту противостоит взрослый ужас перед последствиями. Чем оно было, ее продолжающееся желание флиртовать, — просто обратной стороной интенсивной терапии или же откатом волны после ее олимпийского нырка в бассейн порнографии? Чем бы оно ни было, она никогда не допустит, чтобы он его заметил.

Ларри сказал, что Принстон пытается завлечь его обратно.

— Обширный курс и весьма своевременный — «Гражданские свободы и международные отношения», в Школе международных и общественных отношений имени Вудро Вильсона. Известной, — добавил он, — благодарение Богу, и как Вуди Ву.

— Думаешь взяться за эту работу? — Не скажет ли это что-то насчет того, где он намеревается жить?

— Ну, есть и другие возможности, — сказал он неопределенно, — возможно, что-нибудь на кафедре философии в Нью-Йоркском университете. Мои интересы все больше и больше лежат в области чистой философии. Даже не в юриспруденции. Меня занимают первопричины — эпистемология. После нынешнего дела я собираюсь оставить частную практику.

За ним, сидевшим на террасе, поверх своих тяжелых опор простирался великолепный мост, тянулась паутинная путаница искрящихся кабелей, все было прочным — и парящим. Позади Ларри и моста в щедром послеполуденном солнце лежал Манхэттен.

— Я как раз был здесь, когда это случилось, — сказал Ларри, когда разговор неизбежно обратился к 11 сентября. Его взгляд, обычно обескураживающе прямой, сфокусировался где-то на полпути до нее. — Жил на Бруклинских Высотах — еще до того, как привык к квартире фирмы, — у друзей, прямо вот там, в пентхаузе на Монтэг-Террас. Только-только вышел на крышу со своим кофе, и тут же увидел, как врезается первый самолет, а потом и второй.

— Боже. И каково было это чувствовать?

— Пару дней я все время ходил к мосту или прогуливался вдоль променада. Я просто смотрел, как летают бумаги — офисные документы, вращаясь, трепеща и опадая, словно зола из дымохода, бумаги, которые казались бриллиантовыми на фоне синевы неба. Ну да ты сама это видела. Часть меня вот так же рассыпалась. Снялась с петель. Отсоединилась. Кроме света, однако же. Как у половины города, я полагаю. Произошли какие-то таинственные химические изменения… Я мог бы поклясться, что ноги у меня действительно стали весить больше. Но я продолжал возвращаться. Снова и снова. И опять смотрел на трепещущие бумаги. Знаешь, это чувство было каким-то безумно личным. Как будто в воздух были подброшены все бумаги моей жизни.

Он сделал паузу, но Джин оставалась безмолвной.

— Вот в чем дело, — продолжил он, — и, думаю, это стало частью моих проблем с тем днем и со всем, что он начал означать. Я всегда верил в правосудие — жизнь на это положил, ты могла бы сказать, при, — и здесь он рассмеялся, — достойным сожаления исключении, касающимся наших амиго с поприща кораблестроения.

— Ах да, дело Козлищ!

— Но что же это деяние, которому я, в конце концов, был свидетелем… сотворило с нашими инструментами для отправления правосудия? В последние месяцы этот вопрос обрел, конечно, ужасающую весомость. С упреждающим ударом. Совершенно незаконным — ведь эти новые приемы ведения войны появились в результате гротескной эволюции. Все, что у нас есть, — это закон. Это все, что есть у меня. И это все, что есть у тебя — и у всего общества. Мы живем в законе и по закону. Здесь я, конечно, цитирую. Закон делает нас такими, какие мы есть. Гражданами, мужьями, владельцами того или иного имущества. Это одновременно и меч, и щит. И все же он абстрактен — наш эфирный повелитель. Мы спорим, бесконечно спорим о том, что предписывает закон, — я спорю, я законник, это то, чем я занимаюсь. Но если даже мы не знаем — если наше отправление закона можно заменить интерпретацией, — то как нам убедить других? Особенно этих других. Идиотская определенность. И то, что можно с полным на то основанием называть приговором к смерти. Как же в таком случае нам удастся убедить самих себя? И на какое время? Увещевание — мой талант и моя вера — в одно прекрасное утро, великолепное, голубое утро, оказалось… выпотрошенным.

Ларри сказал ей, что на протяжении какого-то времени после 11 сентября он не мог говорить со своими детьми, — он сразу же стал их успокаивать и впервые в жизни почувствовал, что слова его пустопорожни.

— Чем, в сущности, я мог их успокоить? Каким станет их будущее? И как, черт возьми, мы собираемся защитить их, наш труд? Теперь, спустя почти два года, это, может, кажется ненормальным, но в то время я только и мог, что ходить к мосту, прогуливаться по променаду, смотреть в небо. Самолетов больше не было, только бумага. Потом и бумаги не стало. Только небо.

Ей делалось не по себе, когда Ларри начинал изъясняться помимо слов — используя руки и отсутствующее выражение лица при широко раскрытых глазах, чтобы передать то, чего не мог ясно описать. В такие моменты он не так уж сильно отличался от папы. Когда Ларри говорил, его чересчур голубые глаза приобретали евангелическое сияние, спирографические радужки вновь обращенного. Но он был приверженцем точности, он был точен, как хирург, — и это неудачное сравнение заставило Джин почувствовать еще большую неловкость и больший испуг. Насколько хирург точен?

Инстинктивно, чтобы поднять настроение, она напомнила ему об их секретной миссии в Нью-Джерси.

— А твоя рубашка — она распоролась об ограду.

— В самом деле? — сказал он, улыбаясь.

Возможно ли, чтобы он этого не помнил? Что ж, вполне естественно, что внезапное видение собственного загорелого торса не могло произвести на него такого же впечатления, как на нее, но она продолжила эту мысль для себя самой.

— Разорвалась наполовину на спине, и рубашечные полы сияли на солнце… И вот что хочу тебе сказать — тот, кто был тем парнем, никогда не сможет надолго впасть в депрессию.

Джин надеялась, что он не сочтет ее кокетливой или глупой, потому что она сама в это верила. Не из-за его тела, но, опять-таки, из-за ясности его намерений. И, как в тот давний день, она чувствовала себя необычайно довольной и ни в чем не нуждающейся. Она смотрела мимо него на огромный светопоглощающий город своей юности, а Ларри тем временем вытаскивал кредитную карточку из своего тонкого черного бумажника.

Официант вернулся и, извинившись, сказал, что не может обработать карточку, потому что нет света.

— Должны подать снова через минуту. Извините за задержку, мистер Монд. Это за счет заведения.

Он поставил на стол два бокала шампанского. Сидя за столиком, попивая шампанское и разговаривая — о необходимости придумать в ближайшие дни какое-нибудь развлечение для Филлис, о шансах Билла на не столь отдаленную выписку, о деле Ларри, которое грозит растянуться на все лето, о том, что обычные его планы провести конец августа со своими детьми рушатся, потому что у них вдруг объявились свои собственные планы, — они услышали чей-то голос из глубины ресторана, сообщавший, что свет отключен повсюду. Что такое происходило? Отключение электричества в Бруклине?

— Что произойдет, если отключение света достигнет и больницы? Может такое быть? — Она спрашивала об этом у Ларри, потому что тот понимал толк в электросетях, знал, как они работают, как устроены.

— Сомнительно. Но даже если это и случится, в большой больнице имеется большой резерв. У них там огромные генераторы. Подобная больница сама могла бы снабжать электричеством город.

Было почти полпятого, и Ларри дал официанту чек.




Поиски машины в пещере крытой стоянки грозили занять немалое время — собственно говоря, служитель выглядел убедительно занятым, стоя на пешеходной дорожке, уперев руки в бока и хмурясь на маленький транзистор на земле, как будто это был нашкодивший пес (хвост сломанной антенны клонился под этаким бойким углом, изображая сообразительность ради прощения). Служитель мотал головой.

— Я не знаю. Сказали, что ток вырубился повсюду от Канады до Флориды и вплоть до Детройта на западе. — Он со значительностью посмотрел на Ларри. — Выводы делайте сами.

— Что это значит? — спросила она, прищурившись на него, а затем на Ларри. Ей никто не ответил. Ларри попробовал включить свой сотовый: тот не подавал признаков жизни. В конце концов им удалось убедить служителя оставить радио и подогнать машину.

— Садись. Поедем в больницу, — сказал Ларри, давая служителю более чем щедрые чаевые и хлопая его по плечу. — Берегите себя!

Он вывел свой тяжелый агрегат на улицу и свернул за угол, чтобы направиться к мосту. Теперь Джин чувствовала себя в безопасности только в «дефендере»; она закусила губу, чтобы не расспрашивать его больше об электросетях и генераторах, об отце, о Филлис, обо всех жителях города, и сквозь широкое ветровое стекло вглядывалась в синее небо.

Часы над городской администрацией показывали одиннадцать минут пятого, и то же самое утверждали другие попавшиеся им на глаза часы, на углу Гринвич-авеню и Шестой, на котором в прежние времена так часто появлялась Джин, то есть там, где прежде находилась женская тюрьма. Четыре часа одиннадцать минут, точное время обесточивания. Вдоль зданий стояли люди. Сквозь толпу профильтровывалась атмосфера настороженности: внезапное чувство, что их оставили без присмотра, напоминало жителям всего города только об одном другом дне в его истории. Острожные владельцы магазинов опускали свои металлические решетки; и все же это всеобщее знание вводило в обиход и новое дружелюбие — то, которому способствовала приостановка обслуживания сотовых телефонов в дополнение к временному отсутствию света, охлажденного воздуха и стиснутого подземного передвижения.

То же самое время возвещали и третьи часы, на угловом банке на Четырнадцатой. Прилив колыхался с большей целенаправленностью, люди и машины, офисные работники, направлявшиеся домой. Движением управляли добровольцы: на Шестнадцатой улице это был рыжий толстяк с закатанными рукавами и важным видом отбивающего мяч бейсболиста; на Тридцать третьей еще один занимался тем же, чем в остальные дни, только на этот раз его вроде бы слушало большее количество народа. Да приидет народ мой, подзывал к себе черный человек с волосами, похожими на коврик из крючков, воздев обе руки и глядя поверх них в точку схода, в которой должны были выситься башни, этакий Моисей с магазинной тележкой, полной невозвращенных жестянок и бутылок, стоявшей прямо посреди оглашаемой клаксонами авеню, Моисей перед Красным морем сияющих копьеносцев-автомобилей.

— Позволят ли маме остаться в больнице? — сказала Джин, набирая на своем телефоне номер Мэрианн и надеясь, что эти нажатия на кнопки каким-то образом вернут его к жизни. — О, посмотри, — проговорила она, изгибаясь, чтобы видеть через боковое окно. — Давай остановимся.

Беременная с солидным сроком черная женщина на высоких каблуках и в красном платье брела, широко расставляя ноги, вниз по улице, откидываясь назад и, казалось, не замечая, что свитер, который она держит в руке, волочится позади нее по тротуару. Ларри свернул к обочине, а Джин опустила стекло и закричала:

— Прошу прощения! Мисс — мэм! Мы можем вас подвезти?

Женщина оглянулась и благодарно кивнула, слишком ошеломленная или слишком запарившаяся, чтобы говорить. Она проковыляла к ним, не ускоряя шага, и забралась в машину, заднюю дверцу которой, изогнувшись, открыла Джин. Вслед за ней туда же протиснулись еще четверо человек, и Джин вытянула руку, чтобы защитить готовую лопнуть женщину.

— Спасибо, — сказала та. — Меня зовут Мельба.

— Привет, Мельба, — сказал Ларри, кивая Джин, чтобы она закрыла дверь.

Значительные вес и высота «дефендера» были благом. Джин выглянула наружу, ища признаки грабежей и ада кромешного.

— Там сзади все в порядке?

В дополнение к Мельбе к ним погрузились две очень маленькие испанки средних лет, молодой человек в легком полосатом костюме и с портфелем в обнимку, а также парень-латиноамериканец примерно девятнадцати лет, устроившийся в самом дальнем отсеке.

— Да, мужик, спасибо за подвоз, — отозвался парнишка сзади. — Ты сам откуда?

Джин обернулась, чтобы на него посмотреть, и, увидев неопределенный пушок над его верхней губой, снизила его возраст до пятнадцати. А что до его вопроса — он был достаточно сложным и для обычного дня, так что она испытала облегчение, когда Ларри сказал:

— Мы сворачиваем на Вестсайдское шоссе на Сорок четвертой улице. Куда вы направляетесь?

Его вопрос был обращен к Мельбе.

— Сорок четвертая пойдет, я живу на углу Пятьдесят первой и Восьмой — остаток пути смогу пройти пешком.

— Мы отвезем вас домой — и всем остальным там, боюсь, тоже придется выйти, если только никому не надо к Вашингтонским Высотам.

Маленькие испанки, возможно, родственницы, согласно забормотали: «Пятьдесят первая годится, Пятьдесят первая хорошо», — но тут встрял хозяин полосатого костюма.

— Слышь, даю сотню баксов, чтоб отвез меня на угол Восемьдесят девятой и Парка.

— Прости, дружище. Нам надо ехать в больницу.

— Прекрасно. Даю две сотни.

Ларри глянул в зеркало заднего вида, отыскивая лицо этого типа, без приглашения сидевшего на заднем сидении его машины.

— Я же сказал, мы едем в больницу.

— Пятьсот баксов! — Он уже кричал. — Давай, мужик.

Джин не смела посмотреть назад. Ларри подъехал к тротуару — непростой маневр в этой разбухшей реке горячего металла — оглянулся и смерил взглядом этого человека, чье лицо покрывали струйки пота, и портфель, который тот по-прежнему стискивал так, словно он был набит золотыми кирпичами.

— Хочешь выйти здесь? Или на Пятьдесят первой?

— Чтоб тебя, мужик! Чего тебе надо? Черта лысого я стану платить больше пятисот.

Ларри вышел и, спокойный, но со стиснутыми челюстями, открыл пассажирскую дверь.

— Вылезай, — приказал он, не повышая голоса.

Потный человечек ступил вниз, не заставляя себя ждать. «Задница», — прошипел он, протискиваясь мимо Ларри и ударяя его по руке, вслед за чем тут же исчез в толпе.

Вернувшись на свое место, Ларри улыбнулся Джин и оглядел свою остававшуюся команду.

— Вперед, граждане!

Его довольный тон давал знать каждому, что они в безопасности, хотя у Джин было чувство, что только она и Ларри — двое взрослых на передних сидениях — имели нечто вроде реального представления о том, что происходит, причем не только нынешним днем. Если случилось худшее, то что в точности это означало — массовое взятие в заложники всех жителей Восточного побережья? И как скоро при такой жаре положение дел станет плачевным?

Она сосредоточилась на непосредственных нуждах — отец, Филлис и, о Боже, Мельба. Мельба тяжело и часто дышала, практически подвергала себя гипервентиляции. Голова у нее свисала вниз, словно она искала что-то, что обронила. Следовала ли она какой-то методике дыхания? — хотя, насколько помнила Джин, в таком случае ее вздохи были бы продолжительнее, глубже. Джин тронула ее за руку и спросила, хорошо ли она себя чувствует. Та кивнула — дескать, хорошо, и сделала большой глоток из бутылки минеральной воды, которую Джин вложила ей в руку.

— Может, вам следует поехать с нами в больницу? — сказала Джин, кратко касаясь запястья Мельбы и пытаясь определить, верно ли она судит о собственном состоянии.

Мельба энергично помотала головой.

— Лучше просто домой.

Крошечные женщины хранили молчание, парень бесцельно менял яркость освещения над пассажирскими сидениями, завороженный, как ребенок в кабине пилота.

— Смотрите в оба, чтобы не пропустить заправку, — сказал Ларри, ни к кому в особенности не обращаясь. Они уже миновали две заправочные станции, но одна была закрыта, а к другой выстроилась очередь, огибавшая целый квартал. На большинстве из них использовались электронасосы, электрические счетчики: автоматизированное наполнение и автоматизированная оплата, никаких наличных, только кредитки. На Таймс-сквер у больших отелей и перед театром собрались толпы народа. Ларри глянул на них.

— Их выставляют на улицу из-за дымовых сигнализаторов. Они, вероятно, сняли номера, а теперь не могут ими пользоваться, потому что это противозаконно, если дымовые сигнализаторы отключены.

Она видела людей, лежавших в дверных проходах, используя бутылки с водой в качестве подушек. Было не поздно, но очень жарко, и захватывались все тенистые уголки. Они походили на тех, кто томится в очереди за билетами на призовой концерт, пристраиваясь и прилаживаясь, готовясь скоротать долгую ночь, — многие из них были в пастельных одеяниях и в тренировочных костюмах, будто какое-то туристское вуду заставило их всех выйти этим утром в пижамах. Бензобак был полон менее чем на четверть. Они подкатили к углу Пятьдесят первой и Восьмой.

Джин сделала последнюю попытку.

— Мельба, вы уверены, что вам не надо поехать с нами в больницу?

Беременная опять помотала головой и принялась выползать из машины, ухватившись за подголовник, пока нащупывала дорогу ступней, которой не видела. Было пять сорок, когда Ларри и Джин повернули на запад, к шоссе. Две маленькие женщины улыбнулись и сказали: «Спасибо — спасибо», — заставив Джин на мгновение вспомнить о Марке и его сдвоенных прощальных словах. Он будет о ней беспокоиться — как ей связаться с домом? Если он дома. Когда они покатили дальше, Джин подумала о латиноамериканском пареньке, ремень джинсов у которого сидел так низко, что они совершенно не прикрывали его ягодиц, и жалела, что не спросила, как его зовут. Он добровольно поднимал и опускал на землю маленьких женщин, одну за другой, а потом снова сунулся внутрь за своей курткой и выразил благодарность, хлопнув раскрытой пятерней о ладонь Ларри.

— Милый был мальчишка, правда? — сказала она.

— Да нет, не очень. Он украл мою ракетку, — сказал Ларри, качая головой и смеясь. — Прямо с заднего сидения.

Что? Почему же ты ничего не сказал?

— Я не видел, пока он уже не ушел. Даже не пытался ее прятать, как только выбрался из машины. Сукин сын, еще и с ладошкой своей ко мне сунулся. Держаться вместе во время кризиса, видишь ли. Добро пожаловать в Нью-Йорк.


Когда они подъехали к больнице и обнаружили, что она наглухо забаррикадирована и среди дюжин людей, мельтешащих снаружи, нет никаких признаков Филлис, — только тогда Джин начала паниковать. Ища поддержки в толпе, она одно за другим крупным планом выхватывала разные лица, встревоженные глаза которых были зеркальным отражением ее собственных. Как могла она потерять след обоих своих родителей? Никто в больнице не хотел с нею говорить, хотя в конце концов она добилась устного «нет» на свой письменный вопрос: «Остались ли в здании посетители?». Охранник отошел от стеклянной двери, прежде чем она смогла спросить что-нибудь еще. Ей оставалось только предполагать, что ее отец в интенсивной терапии находится среди тех, кому прохладнее и безопаснее всех остальных в городе.

— Нам надо найти Филлис, — настойчиво, как будто он ей возражал, сказала она Ларри. — Должно быть, она нашла попутку. Моя мать не пойдет домой пешком через сотню кварталов.

Она пыталась вспомнить, в какой обуви была сегодня Филлис: в яблочно-зеленых бабушах с веревочными подошвами, высоких.

— Нет смысла здесь оставаться, — сказал Ларри, направляя ее с тыла, вклинивая свое тело между нею и толпой. Водворив ее на место, он помог забраться в машину еще пятерым. Как бы стиснуты они ни были, Джин их почти не замечала. Ларри решил ехать не по шоссе, а по городским улицам, на тот случай, если у них кончится бензин. Автомобильных гудков было еще больше, чем прежде, и больше дикого вождения, многие люди сидели на тротуаре, и все же оставалась целая река пешеходов, шагавших, шагавших и шагавших.

Было больше половины восьмого, когда они добрались до Семьдесят четвертой улицы и, прямо у дома, увидели Филлис, которая болтала с привратником, Мануэлем (которого называла мануалом, как у оргáна). Джин сочла, что никогда в жизни не была так рада видеть свою мать — с широко расставленными в первой позиции ногами в яблочно-зеленых туфлях — или же так раздражена.

— Мама! Как ты сюда добралась? Могла бы оставить нам записку или еще что-нибудь придумать.

— Записку? Милая, ты понятия не имеешь, что там творится. Где ты была? Боже мой, у тебя ужасный вид. Слава Богу, что ты был с ней, Ларри. Давай-ка отведем ее в квартиру.

Наверху, восстанавливая силы после семи темных и невентилируемых лестничных пролетов, они пили тепловатый чай со льдом в сумеречной гостиной, и Филлис рассказывала о своем чудесном спасении на такси. Известий о причинах отключения по-прежнему не было.

— Мне было довольно-таки не по себе. Я имею в виду, почему я совсем одна еду в этом такси, когда люди вокруг кричат и стучат по крыше, чтобы в него сесть? Я даже не побежала, когда как бы ниоткуда появилось это такси — как мне состязаться со всеми этими нетерпеливыми бурундуками? Многие из них толкаются, я не знаю, как. Перепугались по-настоящему, и среди них совсем немало народу было в больничной униформе, как ни прискорбно. Но водитель выделил меня одну, он показал на меня и позвал: он меня выбрал.

— Почему, как вы думаете? — спросил у нее Ларри.

— Ну, когда мы уже поехали, я спросила его как раз об этом. И вы не поверите, что он мне сказал. Он сказал: «Вы напоминаете мне мою мать». А его — я еще не говорила? — зовут Мустафа Шериф.

Все рассмеялись, но никто не отважился спросить: кто это сделал?

— О папе есть какие-нибудь новости? — спросила Джин.

— Туда не пробраться. Остается только ждать. — Ларри поднялся на ноги. — Думаю, мне лучше выйти и попытаться найти бензин — или как вы завтра доберетесь до больницы? Если повезет, я смогу смотаться сегодня в Коннектикут и проведать своих. Зная Поп, я уверен, что они хорошо подготовлены, весь подвал забит жареными бобами, но они будут беспокоиться обо всех нас, угодивших в ловушку здесь, в городе.

Джин заметила, что он не упомянул о своей жене.

— Я поеду с тобой, — сказала она. — Искать бензин, я имею в виду.

— Может, тебе лучше отдохнуть, Джин? Ты в самом деле выглядишь усталой.

— Что ж, тебе придется просто с этим смириться, потому что я поеду с тобой.

— Ну ладно, — сказал он, явно польщенный. — Как насчет еды, Филлис? Не привезти ли нам чего-нибудь? Они будут сбывать ее по дешевке, все эти рестораны без холодильников.

— Я шагу не сделаю из этой квартиры, пока не придет пора ехать в больницу. Видите эту вазу с фруктами? Так вот, вы смотрите на мой обед. Обо мне не беспокойтесь.

— Ладно, будем посмотреть, что сумеем найти.




Небо было беспросветно оловянным: туча надвинулась на город, словно крышка, отрезав его от звездного света, запечатав собою зной. Как легко Ларри перешел на устаревшую манеру речи Филлис! Это не было ни осознанной мимикрией, думала она, ни сколько-нибудь покровительственным жестом, просто Ларри облегчал общение тем, кто оказывался с ним рядом, находя нужные выражения. У него имелся этот дар, как у святого Франциска, разговаривавшего с животными.

— Боже, — сказала она, — жара совсем не спала. Ночь будет очень темной. — Но, снова оказавшись в машину, она почувствовала прилив сил: они возобновляли свою миссию. Рассудительное кружение по улицам привело их на Вест-Сайд, вслед за чем они в течение часа ожидали своей очереди; к половине одиннадцатого бензобак был заполнен. Оба попытались позвонить по своему сотовому телефону. — Ты только посмотри на нас, — сказала она. — Если нас сложить вместе, то нам почти сто лет, а мы, вот, звоним своим матерям. Или пытаемся: главное ведь — это намерение. Что ты скажешь на то, чтобы припарковаться и немного пройтись? Посмотреть, что творится на улицах.

Встав наконец на ноги, они зашагали по Семьдесят седьмой улице в сторону площади Колумба, и Джин повисла на руке у Ларри. Ночная тьма была прочной, бархатистой; единственные различимые фигуры рдели в свете факелов — лица с фламандских полотен, усеивавшие крутые крылечки особняков.

— Они похожи на молящихся у алтаря, в день их особого святого, — сказала Джин. — А каждое крыльцо — персональная рака.

Ассамбляжи свечей, бумажных пакетов со спрятанными внутри свечами, голубоватый свет кемпингового фонаря, запах керосина и парафина. Люди, шедшие в темноте, появлялись внезапно, Джин не подозревала об их существовании, пока они не оказывались в шаге от нее, часто возвещая о себе едкими городскими испарениями.

— Прекрасная ночь для криминала, — сказал Ларри, и Джин ожидала с минуты на минуту услышать звон разбиваемых магазинных витрин. Страх ее был иррационален. Несмотря на темноту, царила как никогда дружественная атмосфера, на каждой улице устраивалась вечеринка для всего квартала.

Каждую ли ночь жители Аппер-Вест-Сайда сидят на своих крылечках, распевая народные песни? — спросила Джин. — Смотри, чего нам не хватает в наших кафельных высотках на Ист-Сайде. Мне это знакомо. Собственно, это напоминает мне Сен-Жак. Просто ночные посиделки на ступеньках крыльца, вот что там устраивают для развлечения, бренча на гитарах и напевая, а то и просто куря и разговаривая.

— Звучит невероятно цивилизованно, — сказал Ларри. — Я бы и сам мог гораздо больше бренчать и петь. — Он вздохнул. — И разговаривать.

— Они поют, чтобы не подпускать к себе темноту. Так они говорят.

По радио транслировалась техническая передача об электросетях. Через квартал, по другому радио, гнусаво раздавал обещания какой-то представитель городской администрации, в голосе которого чувствовалась усталость; еще по одному озвучивались многочисленные группы интифады, которые уже боролись за то, чтобы взять на себя ответственность за происшедшее, суля большее и худшее.

— Представь себе, как брать на себя ответственность за массовое убийство, которого ты не совершал, — сказала Джин, теперь недвусмысленно испуганная, и обрадовалась, когда он взял ее руку в свою и стиснул ее, лишая возможности куда-либо ускользнуть. — Это как смерть тех, кого ты любишь. Террор, я имею в воду. Каждый новый случай освежает в памяти предыдущий, усиливая более ранние страхи, более давнее горе…

— Уверен, что ты права, — ничто никогда не проходит, — сказал Ларри. — Люди могут ожесточаться, но, как ни удивительно, по-настоящему никогда к этому не приучаются.

На площади Колумба окружение сделалось ярче.

— Очевидно, безопаснее оставаться под открытым небом, чем идти домой, — сказала Джин, меж тем как маленький японец, стоявший перед своим суши-баром с деревянным фасадом, попытался их остановить, дотронувшись до предплечья Ларри.

— Спасибо, приятель, мы просто прогуливаемся. — Когда они немного отошли, он сказал: — Ты не поверишь, как много можно сэкономить сегодня на куске гниющего тунца. Хотя, будь он даже бесплатным… как-то не лежит у меня душа к сырой рыбе.

— А как насчет жареной говядины?

Они остановились рядом с аргентинской закусочной. Через открытые окна свет и жар выдавались разворошенным огнем — на блоке над пылающими углями покоилась решетка размером с двуспальную кровать, наклоненная под таким же углом, как кровать отца. За огнем присматривал потный мужчина в белом, чья куртка была измазана в крови. Половина коровьей туши, колбасы, свернутые кольцом внутренности, целая свиная голова — все это, уложенное на огромную решетку, шипело и плевалось.

— Не могу поверить, что подобные заведения открыты, — как же твоя теория о дымовой сигнализации? Или здесь просто слишком кровавая бойня, чтобы пустить в дело собачий мешок?

— Расчет на то, что у копов найдутся дела поважнее, — и нам лучше надеяться, что так оно и есть. Собственно, в такую ночь ожидать встречи с полицией не приходится.

И тут они заметили двух полисменов, прислонившихся к стене здания и в темноте обгладывающих жареные ребрышки.

— Голод не тетка, — шепнула она Ларри, ухватившись за его локоть, когда они приблизились.

— Добрый вечер, джентльмены. Какие-нибудь новости? — спросил он.

— Вот, чудные ребрышки, — пошутил один из них, вытирая рот тыльной стороной ладони.

— В администрации довольно-таки уверены, что электричество подадут сегодня ночью, — сказал другой.

— Вот как! И что же именно они говорят?

— Сбой в электросети. Триста пятьдесят пять тысяч вольт электроэнергии были потеряны восточнее Кливленда, на петле озера Эри — это ряд линий передачи, идущих вокруг озера.

— Замечательная новость — какое облегчение. Пойдем, — сказала она, чувствуя, как напоминает ей желудок о грудах просмоленных ребер. — Раздобудем себе какой-нибудь жратвы. Пока не кончилась.




Инъекция красного от крови мяса и крепкого красного вина из Анд — и они зашагали обратно от центра к машине Ларри, задрапировавшись темнотой и опять сплетаясь руками. Мир на какое-то время стал устойчивым — темным, но устойчивым, — и у них было такое чувство, что они только что избежали бедствия библейского масштаба. Но, пока не подали свет, как могли они быть в этом уверены? Ей казалось, что если она не будет держаться за Ларри, то упадет, наткнется на что-нибудь или потеряется. На углу какой-то мужчина продавал футболки, разложенные поверх брезентового мешка и освещаемые карманным фонариком.

я пережил отключение, сообщали надписи на футболках, выведенные по трафарету белым по черному и черным по белому.

— Великий предпринимательский дух не тускнеет и в темноте, — здорово, правда? — сказал Ларри. — Вот бы у меня его было побольше!

— Мы этого еще не пережили, — указала она.

Он сжал ее руку, и они пошли дальше в молчании, медленно, не торопясь теперь вернуться в машину. Которую все равно никак не могли не найти. Не тревожась (должна же она где-нибудь да быть), они дважды прошли туда и обратно вдоль целого квартала, прежде чем наконец ее нашли. Прислонясь к дверце, она ждала, пока Ларри разберется с ключами, а еще и испытывала грусть из-за того, что этот странный вечер почти уже закончился, не в силах даже представить себе, как давно начался этот день. Дверь была отперта, но никто из них не двинулся с места, чтобы забраться внутрь. Потом Ларри наклонился и поцеловал ее — настойчиво, кратко, полнокровно и безответно, настолько неожиданно и спонтанно приложился он к ее губам. Пора домой — вот что это было, подумала она: просто пунктуация и ничего больше. Вряд ли она могла спросить об этом у него, по сути, лишенная дара речи, устраиваясь на высоком переднем сидении, меж тем как он заводил двигатель. Улицы освещались только фарами, и Джин — жаждая теперь сохранить невозмутимость после этого, вне всякого сомнения, ничего не означающего «поцелуя во время обесточивания» — внушала себе, пока машина осторожно пробиралась через парк на другую сторону города, что они едут по проселочной дороге.

— Разве не здорово было бы, — сказала она, закрывая глаза и позволяя покачиванию высокой машины какое-то время ее баюкать, — если бы мы в самом деле направлялись за город, в большое путешествие по стране — попытать судьбу.

Ларри приближался к дому Филлис. Он установился возле поребрика сразу после входа и с неторопливостью, которую, по мысли Джин, можно было принять за сожаление или, по крайней мере, за церемонность, повернул ключ. Они не разговаривали, защищенные в машине от темноты и тишины, наброшенных на город, словно сеть.

Ларри поднял ее руку; казалось, он собирался ее поцеловать, но вместо этого он ее перевернул, как будто мог читать по ее ладони в темноте; он ее погладил, похлопал по ней, затем вернул. Снова посмотрел в ветровое стекло, и ей подумалось, что она различает его грубоватый профиль.

— Сегодня мы были очень хорошей командой, — сказал он наконец и подался вперед, чтобы поцеловать ее в щеку. Джин повернула голову ему навстречу, так что поцелуй пришелся в самый уголок ее рта.

— Спокойной ночи, партнер, — удалось ей ответить.

Человеческие существа несут ответственность за тот выбор, который они совершают. Как это характерно для Джин — думать о чем-то таком, из его книги, в то же время воздерживаясь от ответа на его поцелуй. Она понимала, что ей следует просто выбраться из машины, но вместо этого повернулась к нему всем телом, из-за чего ей пришлось сидеть чуть ли не на корточках, в позе, напоминающей яйцо, вращающееся на своем кончике, или трепещущий воздушный змей за мгновение до того, как ветер унесет его вверх, — в позе предвкушающей. Снискавший ответа или нет, этот поцелуй парил между ними, и она хотела объясниться. Но вряд ли она могла подробно рассказать о том, что уже использовала предел кредита, который при экстраординарных обстоятельствах может быть предоставлен даже состоящим в браке, — однако ей казалось, что она различает голубизну его глаз, или, может быть, та, подобно озеру или бассейну, освежалась, просто чтобы напомнить о своем существовании.

Она не хотела ничего говорить — не хотела ни признаний, ни извинений, ни обещаний, ни единого слова. Он, конечно, и так понимал, что она чувствовала. Могу ли я тебе доверять? Можем ли мы на самом деле считать, что нам дано пойти против хода времени? Мы оба знаем, что не можем, — мы взрослые, мы сделали выбор. Но Ларри в своей неподвижной напряженности выбирал, казалось, только темноту. Ему не требовалось воспринимать ее послание. Не сегодня. Ей же необходимо было настоять на своем. Она отвернулась. Еще не поздно выбраться отсюда, предотвратить кризис. Ты посадил поврежденный самолет, и мы в безопасности; у нас все получилось, так что давай и теперь избежим катастрофы. Но он не шевелился. Он просто ждал, или продолжал ждать, чтобы она ответила на его взгляд, — отважно безразличный в этом стремительном падении на землю, мчащуюся им навстречу.

Она наклонилась к нему, точнее, на него повалилась, неловкая в этом армейском интерьере, уткнувшись лицом ему в шею, как будто только образовав единую, сплошную форму, могли они оставаться неразличимыми в припаркованной машине, — естественное проявление их американской сущности во время непрочности, в эту очень темную ночь. Тот факт, что он является американцем, в самом деле представлялся сейчас очень важным; она никогда подобного не предвидела. Он гладил ее по спине левой рукой, которая одна только и могла еще двигаться в путах ее объятий, и легкие и плавные прикосновения его пальцев реверберировали сквозь нее, как булавки, одна за другой оброненные в знаменитом акустическом храме, где совершали таинственные молебны некоторые из ее предков. А потом зажегся свет.

— Поздравляю, — сказал он. — Ты все исправила.

Ларри и Джин отодвинулись друг от друга, как будто настало утро, чужеродное электричество выволокло их из этой грезы близости и простоты. Джин поняла, что все кончено, что эта ночь не была никаким проектом — была она просто отключением, причудливым случаем, который они не столько переживали, сколько населяли. Но она повела себя со всем неприятием происходящего, которое испытывала девочкой под конец автомобильной поездки, чувствуя безопасность в отцовских руках и лишь притворяясь спящей, намеренно расслабленная, чтобы он не ставил ее на землю. Когда, выбираясь, она едва не упала из машины, Ларри поддержал ее, но она обнаружила, что не в силах даже на него посмотреть. Не только дезориентированная, но и охваченная горем, она видела, что их время еще раз истекло.

В 1980 году ландшафт был совершенно другим, а желание обрамлялось возможностью других предложений: целого сада детей и — да, почему бы и нет? — обильного урожая лет. А что простиралось перед ними сейчас? Послеполуденное время. Перекус на ходу, невинная прогулка по галерее, за которой следовало — что? Безумное спаривание? Да, оно должно было бы стать безумным, и не потому, что оба они состоят в браке с другими, но потому, что жизненное время необходимо было бы подвергнуть сжиманию. Вместить туда то, что он находится рядом с нею, когда кто-то рождается. Лето за летом в одном и том же доме, колокольчики, прорастающие сквозь гравий, хмельные пчелы в жимолости. Велосипедные тропки, собачьи маршруты, ядовитый плющ, прячущийся в траве, песчаные аллеи, обсаженные кустами шиповника и дикими сливами; грязные дорожки, такие узкие в ее воображении, что никто не может по ним пройти; они совсем одни, последние лучи солнца согревают им ноги сзади, они идут домой.

Случалось, она воображала другую жизнь, в подробностях: только в подробностях — обычно не более одного мгновения из этой другой жизни, нечто неоконченное, недолговечное, но, пока оно длилось, достаточно живое, чтобы возместить все остальное. Она знала очертания этой жизни, как будто ей надо было нарисовать ее, делая наброски, пока она пролетала над ней в маленьком самолете (за рычагами управления сидел ее лучший пилот), а сцена развертывалась в миниатюре, несколькими милями ниже. Кажется, Ларри собирался сделать только одно: находиться с ней, пока кто-то умирает. Не кто-то — ее отец. Именно это свело их вместе спустя столь долгое время, не так ли? А его высящаяся башней машина с оглушительным двигателем и регулируемой яркостью освещения была просто еще одной комнатой ожидания.

Ларри приподнял ее лицо, чтобы она смотрела на него, и сказал:

— Хочешь кое-что узнать?

Джин кивнула, не в состоянии говорить.

— Ты была поистине ужасной помощницей адвоката, — сказал он и притянул ее ближе. Затем сунул руку в карман и выудил там ключи от машины. — Вот, держи. Завтра утром тебе понадобится добраться до больницы. Сегодняшним утром. Я доберусь до своего дома пешком. И на работу пешком пойду.

Джин поколебалась пару секунд, прежде чем взять связку ключей, сомкнуть вокруг нее ладонь и шепнуть: «Спасибо». Звезд больше не было видно, их выключили. В последний раз обняв ее и бегло оглядев «дефендер», Ларри пошел на запад, по направлению к Лексингтон-авеню, глубоко засунув руки в карманы и глядя в небо. Когда Джин, разбудив крепко задремавшего Мануэля, входила в дом, ей пришло в голову, что в походке Ларри появилось что-то отличное от прежнего. Он, хоть и совсем легонько, подпрыгивал на пятках, и эта новая пружинистость в нем была так же нова, как новый смех ее сестры.

Едва войдя в квартиру, Джин, стараясь не шуметь, позвонила в больницу. Медсестра в отделении интенсивной терапии, наконец ей ответившая, сказала лишь, что новых обходов врачи не делали и что мистер Уорнер чувствует себя «настолько хорошо, как можно того ожидать». Когда Джин на нее надавила, она сказала, что он спит. Но Джин не была готова ко сну. Она на цыпочках прошла в ванную, встала перед зеркалом и хорошенько себя осмотрела: таково ее лицо для следующего события, подумала она, не вполне готовая озвучить, что смотрит она не на что иное, как на жизнь без отца. И она решила, что выглядит неплохо — лучше, чем прежде, несмотря даже на непреходящие линии морщин, — лучше, чем когда она была моложе, полнее и менее четко очерченной.

Открыв рот всего в паре дюймов от зеркала и тотчас утратив ощущение хода времени, она увидела, что два ее нижних зуба необратимо изношены из-за усердной работы. Потребовались годы, чтобы образовались такие углубления, подумала она, ощупывая пальцем самое глубокое. Как поколения паломников, стирающие ступени храма святого Петра, — или тысячи коровьих языков, вылизывающие полумесяц в соляном столбе.

Джин наконец поняла, возможно, даже сказала бы это вслух, если бы кто-нибудь мог ее услышать, что двадцать лет назад она была слишком молода для наслаждения. Так что доброй вестью, принесенной ночью с Дэном, было то, что сейчас она пребывает в полном расцвете. Но то, что она думала о Ларри все эти годы тому назад (когда в полном расцвете было ее тело), заключалось в следующем: Нет смысла продолжать с этим, потому что он не является мужчиной того типа, за которого я хотела бы выйти замуж, хотя она не и не удосужилась узнать, какого типа мужчиной он был, за исключением того, что был он американцем и адвокатом, как ее отец. Как же могла она так ошибиться, приняв их полное взаимопонимание и непринужденность за нечто слишком простое, слишком легкое?

Однако же вот она, на грани сорока шести, с признанным умом, умом, закупленным агентством печати, и, кажется, хочет, чтобы ее принимали за лисичку — потому что, да, она жаждет, чтобы ее снова с ног до головы окутал покров росы, только иной, лучший — то есть с тем, кого она любит, — и ей ненавистна мысль самая мысль о том, что этого может никогда не произойти. Отшатываясь от своего отражения, потом снова к нему приближаясь, она заметила одну вещь, которая ей не понравилась: этакое пронзительное выражение сомнения и готовности к самозащите — его острота напомнила ей о Баде-пустельге с блестящими глазками-бусинками. Когда это началось?

Если ей требуется узнать точное время, думала Джин, держа обследуемые ею глаза всего в нескольких дюймах от стекла, то это могло случиться в тот день, когда Уэйн, торговец травкой на Вашингтон-сквер, продал ей тот мешочек за никель и пригласил ее к себе домой, чтобы его выкурить; как он тогда коснулся ее щеки, давая понять, что ему безразлично, на какой именно затяжке они дойдут до кондиции. Костлявая, веснушчатая, двенадцатилетняя Джинни Уорнер, одетая как маленький мужчина, в подтяжках, перекинутых через плоскую как доска грудь, — она даже тогда понимала, что надо сбежать из Пенсильвании или из какого-нибудь еще более отдаленного места, скажем, из Миннесоты, чтобы принять подобное приглашение. Но часть ее была при этом безмерно польщена. В то же время она была опустошена. Это было, вполне вероятно, самым истоком ее нежелания, чтобы ее брали за достоинства тела, думала Джин. Она хотела, чтобы ее брали за ее ум — конечно, хотела, ведь она была дочерью Билла Уорнера, — хотя ее устроил бы почти любой тип, мудрец, умница, даже клоун или уродец в костюме покойника, но, пожалуйста, пусть это будет из-за моей головы: чувство, чувство, чувство.

Она открыла воду, чтобы умыться. Происходило что-то подобное с Ларри в конференц-зале Уиппла? Он учил ее танцевать vallenato, когда большинство сотрудников стояли в очереди за хот-догами. И она все схватывала, она начинала танцевать и ощущать легкость и возбуждение от этого ничем не скованного единения, пусть даже все это время она не прекращала своего идиотского сражения, которое вела так, как если бы Ларри был идеей Филлис, — какого бы типа он ни был. Как же это постыдно, но ведь невозможно изменить собственный возраст — так же, как невозможно избежать страха перед каждым новым возрастом. Имел ли он представление, как трудно было стать первой в области права в Оксфорде? Законник со многими степенями и наградами, он, да, конечно же, это знал. Как усердно она старалась. Научиться vallenato могла любая секретарша, не так ли она думала? Дура мелкая.

Чего бы она сейчас хотела, думала Джин, устраиваясь наконец на писклявую надувную кровать, так это чтобы у нее в шкатулке хранилось хотя бы побольше сувениров — чтобы ей было что перебирать на протяжении зияющих впереди десятилетий, заполненных лишь одинокими воспоминаниями; чтобы она чуть немного чаще говорила «да» вместо «нет». Привередливое, быть может, сожаление, но ее собственное: не о том, что она сделала, но о том, чего не посмела попробовать.


На следующий день в десять утра Билл Уорнер не спал. Он был без сознания. Генераторы действительно работали в течение всего отключения энергии, питая респираторы и мониторы, сканеры и дефибрилляторы. Но кондиционирования воздуха не было, и температура у него подскочила до ста четырех градусов по Фаренгейту[85]. Он был в коме. Паника охватила ее череп, словно шум в ушах, это была пожарная сирена, которую слышала только она. Она не сомневалась, что он вступил в свое собственное отключение, неважно, что медсестра называет это сном; неважно, что они не называют это смертью. А еще она подумала, что в той же мере, в какой они хотели избавиться от него на сотый день, они, наверное, хотели продержать его в палате вплоть до девяносто девятого дня, пока длится его страховка.

У Джин имелись свои люди на этой земле, и все они ей немного помогали. Она меньше виделась с Ларри, но продолжала пользоваться его машиной, а он постоянно справлялся о состоянии Билла. Марк выступил с предложением приехать, но она отвадила его от этой мысли. У нее не было сил излагать ему историю болезни; к тому же он бы не находил себе покоя — на полу у Филлис не нашлось бы даже достаточно длинного свободного участка, чтобы он мог на нем спать. Более того, горестно думала она, пока он сохраняет связь с Джиованой, ему нет допуска в ее родной город. Ее звонки в Лондон и на Сен-Жак сводились к телеграфным заверениям, скелетным отчетам; она избегала всех посторонних.

Одна подруга, однако, была настойчива — Элли Антонуччи. В кофейне «Старбакс» на Лексингтон-авеню Элли появилась с кое-чем более новым, чем даже ее вновь блондинистые волосы, точнее, кое с кем: с Оскаром. Он был огромен, и он был прочно прилажен к ее груди: мать с сыном выказывали полное безразличие к нетерпимым взглядам менее демонстративно осуществившихся женщин. Она долгое время ждала Оскара и теперь отнюдь не собиралась его прятать. Когда Джин упомянула о том, как столкнулась в магазине «Хэтчардс» с Ионой Макензи, то Элли первым делом сказала:

— Ты сразу определила?

— Определила что? — спросила Джин, опуская свой бумажный, высотою в фут, стакан кофе с молоком и видя перед мысленным взором лицо Ионы, разглаженное с помощью впрыскивания.

— Двойную мастэктомию, — сказала Элли. — Ты что, не знала? Не заметила?

— Нет, не заметила, да и не знала ничего.

— Около шести месяцев назад. Все было так неожиданно. Что-то около пяти недель между диагнозом и операцией. Но ей очень повезло.

— В самом деле?

— Да, в самом что ни на есть. Повезло, что они вообще это обнаружили. Опухоли не было. Нет, серьезно: никакой опухоли. Небольшая сухость одного из сосков плюс нерегулярные выделения. У нее было то, что называют болезнью Педжета. Редкая форма рака, случающаяся у гораздо более старых женщин, очень агрессивная, если запустить. У Ионы должна была случиться высокооктановая форма, верно? — Элли намекала на их старую шутку насчет того, что Ионе требуется получать максимальную версию всего на свете. — И, типичное палачество для Ионы, она добилась, чтобы ей удалили обе груди, еще один вид упреждающей забастовки, а потом оставила все как есть, безо всякой реконструктивной хирургии. Круто, как ты думаешь?

— По-моему, она проявила чувство собственного достоинства, — твердо сказала Джин и подумала: никудышная я подруга. Все более богатое поле для сожалений. Она не могла добавить ни слова, так что Элли продолжала, никем не перебиваемая:

— Они берут кожу и мышцы из твоей задницы и пришивают их… — В зачарованности Элли этими делами было что-то профессиональное. — Можно делать это с имплантом, а можно и без, — сказала она, как будто речь шла о плечевых подушечках для костюма. — Труднее всего с соском — приходится много резать, сминать и татуировать, — хотя известно, что есть новая технология, которой пользуются в Южной Америке: там просто отнимают кусок кожи с внутренней стороны щеки…

Джин поднялась на ноги, пробормотала, что ей пора возвращаться в больницу, и направилась к двери, а Элли помахала ей вслед рукой, но не встала, пригвожденная к месту спящим Оскаром.




Когда Джин добралась до шестого этажа, она застала Филлис сидящей за столом дежурной сестры, едва способной что-либо видеть, тщетно пытающейся привлечь чье-то внимание — чье угодно внимание. Она была убеждена, что зеленая загогулина на сердечном мониторе слишком слаба, что она почти плоская; ей было «просто любопытно», не следует ли кому-нибудь на это взглянуть. И подумать только, что Филлис задавала тот же самый вопрос в другой больнице тридцать три года тому назад, когда некоторые из этих медсестер и врачей еще даже не родились.

Они вроде бы собирались сделать так, чтобы во время обходов женщины на протяжении десяти минут не допускались в палату, чтобы Билла можно было вымыть и перевернуть. И это тоже было знакомо Филлис: они избегали родственников, потому что на их лицах, на ее лице, наиболее явно вырисовывалась их неудача. Хотя и один только Билл представлял собой живое ее отражение — тяжелый, беспомощный, немой, словно раненый тюлень, выброшенный на берег, тот, которому задали взбучку.

В тот вечер, когда Джин готова была направиться вниз и к выходу из больницы, она столкнулась с медбратом Джо, выходившим из лифта. В эти последние тревожные дни даже он был уклончив. Джин, держа в руках груду пустой посуды Tupperware, которую собиралась забрать домой, позволила лифту уехать.

— Пожалуйста, Джо. Поговори со мной. Я не могу добиться, чтобы хоть кто-нибудь со мной поговорил. Мы его теряем, да?

Медбрат игрался одной из своих серег. В бумажном головном уборе, привязанным надо лбом, он походил на пирата. Или на гея, переодетого пиратом. Он подыскивал слова, и Джин не собиралась трогаться с места, пока он их не найдет.

— Требуется время, — сказал он наконец. Джо, казалось, обдумывал, как это пояснить, — медлил, чувствовала Джин, — когда открылся другой лифт и им пришлось отступить друг от друга, чтобы позволить людям пройти. Вместо прощального взмаха она приподняла свою башню пластиковых туб и вошла в лифт, направлявшийся вниз. Как только она выйдет, сразу же позвонит Мэрианн. И Ларри. А от мамы позвонит в Лондон. Что делать после этого, она не представляла.

Двенадцатый день пребывания Билла в коме, как и одиннадцать предыдущих, был ознаменован искаженным лицом спящего страдальца. «СОРН — синдром острой респираторной недостаточности», — сказал им врач, неспособный сделать с заболеванием что-то еще, кроме как его поименовать. А потом, как час в конце часов посещения, когда обе его девочки и их мать все еще сидели с ним рядом, он открыл глаза и попросил дать ему льда. Все рассмеялись, услышав этот голос, едва различимый из-за повреждения связок. Из-за воды, скопившейся в его легких, медсестры ничего ему не дали. Когда они вышли из палаты, Джин смочила полотенце, чтобы отец мог его сосать. На следующий день, сидя по большей части прямо впервые за две недели, говорить он больше не мог, но нарисовал домик с крутой крышей.

— Неплохой рисуночек, — сказала Джин, хотя линии были трясущимися.

Он выдавил из себя слово. Он сказал «два» (или, может быть, «да»), тыча в фасад дома. Джин, одна сидевшая с ним, подумала о летнем домике, который они обычно снимали на острове Файр, — у того была такая же крутая крыша и широкое крытое крыльцо. Он хотел посидеть на этом крыльце пару часов. Он хотел посидеть на этом крыльце — с ней вдвоем. «Дай». «Даль». Кто разберет? Он был очень слаб, исхудал. И вскоре снова впал в забытье. Но он оставался с ними.

Когда Биллу стало лучше, когда восстановился цвет его лица и он смог в течение значительных промежутков времени дышать самостоятельно, Мэрианн вернулась к своим детям, а Джин и Филлис снова начали дежурить по очереди. Каждый день после полудня Джин выходила прогуляться. Однажды в витрине на Мэдисон-авеню она краем глаза заметила мягкую шоколадно-коричневую сумочку и остановилась, чтобы ее рассмотреть, думая об Ионе и как жестокую шутку воспринимая темноволосый манекен с твердыми перманентными грудями. Она поспешила пройти дальше. Ей недоставало Виктории. Она скучала даже по Марку, однако каждый его промельк омрачался появлением Джиованы, мгновенно вторгавшейся в ее самые укромные мысли.

После особенно обескураживающего утра в больнице — Билл все время был без сознания — Джин в одиночестве отправилась в Бруклинский ботанический сад, а затем — в Бруклинский музей. Как могло получиться, что она никогда не бывала там прежде? Просто из-за того, что росла в Аппер-Ист-Сайде — или, может, из-за страха Филлис перед «чужими» районами, пусть даже ей удалось добраться до дома на Восточной Семьдесят девятой улице от самой Юты. Вернувшись в квартиру, Джин переоделась в свободное газовое платье, которое купила на побережье в Гранд-Байе. (Все эти подробности она никогда не забудет.) Она зажарилась и очень устала. Филлис к этому времени уже должна была направляться домой. Джин опустила кубик льда в чашку кофе, приготовленного еще утром. Она позвонила в отделение интенсивной терапии. Медсестра, которой она не узнала, не могла его найти. Джин повторила его имя. Уильям Уорнер — Уильям Уолтон Уорнер. Медсестра не могла найти даже его имени.

Он их покинул.

Прежде чем Джин успела сказать хоть слово, телефон перешел в режим ожидания, раз за разом проигрывая оцифрованную мелодию «Greensleeves».

Нет! — вскричала она, сползая по кухонному шкафу на пол, сшибая с разделочного стола свой кофе, обеими руками стискивая телефон и не обращая внимания на расширяющийся у ее ног коричневый континент. Медсестра ушла, чтобы найти уполномоченного вестника смерти, сертифицированного поставщика дурных новостей, который скажет ей — она это знала: она подписывала форму, она была в списке. Но Джин, корчащаяся и рыдающая на залитом кофе линолеуме, ошибалась. Билла перевели наверх — в интенсивной терапии он больше не нуждался.


Загрузка...