РАССКАЗЫ

Лагофтальм

Я ненавидел этого парня.

Мне выпало с ним служить.

Каждый день видел его худое, нескладное тело, спрятанное под формой слишком большого размера, которую он мог снимать, не расстегивая пуговиц; его тяжелые, истоптанные кривыми ступнями сапоги со сбитыми каблуками без подков; узкие, как лопасть весла, плечи; лицо, не уступавшее в уродстве сгустку застывшей магмы — я хотел бы посмотреть на женщину, которая его родила и узнать, на каком месяце случилось это несчастье, но Брагин сказал, что лишь очень одаренные люди бывают настолько уродливы и болезненно слабы. А потом: «Глянь, у него голова на шее не держится, глянь, упала на бок, как у двухмесячного». А Монашка, который когда-то чистил клетки в зоопарке, сказал: «Волчья стая всегда уничтожает больного, малосильного волка, потому что в конечном счете его жизнь слишком дорого обходится здоровым и сильным».

Я ненавидел этого парня, еще не зная, что он бывший пианист и фамилия его Венский.

Венский был направлен к нам из учебного подразделения радистов. Он пришел в роту в один из самых скучных вечеров, за час до вечерней поверки; молча стоял посреди прохода между двухъярусными койками, опустив вещмешок и скатанную шинель на пол, потерянно озирался по сторонам, точно упал в яму и не знал, как выбраться. Взглядом беспокойным и испуганным прощупывал каждого и, наконец, увидел меня. Несколько секунд мы смотрели в глаза друг другу. Мои мышцы напряглись помимо воли. Я замер, словно готовился увернуться от ножа. Он улыбнулся и успокоился.

Венский повел себя, как человек, который в скором времени попросит в долг.

Во мне появилось бессознательное стремление держаться от него подальше. Я не знал, какого хрена он лип ко мне — в армии таких вещей не любят — быть может, он что-то чувствовал, быть может, он что-то видел во сне, и его стремление быть рядом со мной было сродни стремлению слепого искать твердую тропу.

Он отчужденно бродил среди солдат — воздух хлюпал у него в сапогах — кривил лицо, морщил лоб под давлением глухой, ипохондрической боли — вынашивал реквием по одному из нас — смесь боли и музыки.

Мне не давало покоя его лицо. Гораздо позже я понял, что к этому лицу обращался по ночам, когда не хотел жить.

Он всегда был рядом со мной, виновато улыбался и пытался заговорить.

Я говорил ему: «Послушай, убери от меня свою рожу». Он стоял и виновато улыбался, точно ребенок перед тем, как отнять.

Я не мог все время смотреть на человека, при виде которого испытывал желание бежать.

Я говорил ему: «Убери от меня свою ублюдочную рожу».

Но все было бесполезно. Он выбрал.

Я сильно изменился. Меня боялись, как боятся темноты и незасыпанных могил. Тем зарядом ярости, который накопился во мне, можно было взрывать мосты. Стал опасен — во мне ожил страх безмозглой твари перед человеком — держался настороже, видел опасность во всем. Был слеп перед врагом и чем дольше это длилось, тем яснее я понимал, что мой враг будет жить до тех пор, пока жив я, и умрет он лишь во мне, вместе со мной, но не вне меня.

В поступках этого тощего, слабого недоноска я был склонен видеть несокрушимую, упрямую точность магнитного компаса — жизнь, подчиненную безошибочному чутью, которое заставляло ноги ступать там, где никогда не разверзнется земля, нести тело в обход тысяч смертей и пьяных жизней; закрывать глаза там, где слепнут, уходить с места, на котором любой другой был бы раздавлен падающим деревом — точный, беспроигрышный расчет древнего инстинкта, утверждавшего в человеке глухую, болезненную веру в несравненное значение собственной жизни и в дар творить великое. Воспитанный в чистоте и безгрешии — боялся крови, блевал при виде чужой блевотины, не любил бездомных собак, но беспредельно любил свою мать, которая оберегала и наставляла — мудрая самка человека.

Весной Венского положили в санчасть.

Окна санчасти выходили во двор нашей казармы. Когда бы я ни проходил мимо, за крестом оконной рамы торчала голова Венского. Он смотрел на меня, вцепившись в подоконник, кривил желтое лицо и беспокойно улыбался. Он выглядел очень плохо. Меня разбирало желание пуститься в пляс.

Движимый злобным любопытством, я ходил в санчасть и пытался прочитать медицинскую карту Венского, но кроме того, что он болен, ни черта в ней не понял — если бы обезьяну научили писать, зажав авторучку между ног, она бы писала гораздо аккуратней и понятней, чем пишут врачи.

Венского выписали через две недели.

Он пришел в столовую и сел за один стол со мной. Я медленно ел перловку, глядя на свои грязные руки. Венский достал где-то полбатона копченой колбасы, резал тупым перочинным ножом и раздавал тем, кто сидел за нашим столом.

«Будь ты проклят. Опять ты здесь», — зверел я. — «Будь ты проклят, паскуда».

Я протянул руку за хлебом. Венский быстро перегнулся через стол и положил кусок хлеба с нарезанной колбасой возле моей тарелки. Несколько секунд я смотрел на хлебницу, чувствуя, как мозг наливается густым соком ярости, а потом врезал кулаком по столу и смел его вонючую колбасу вместе со своей тарелкой на пол. Все смолкли. Офицеров в столовой не было. Я встал и вышел.

С неба струился золотой песок солнечного света.

Я хотел быть один.

Я хотел быть один, как пять лет назад, когда лежал на берегу моря — пошел дождь, все собрали монатки и ушли — я остался на мокрой гальке и смотрел, как ветер поднимает над морем мелкие, соленые брызги, вытягивает смерч в стройную женскую фигуру и плавно ведет по волнам, точно в вальсе.

Но отсюда никто не уйдет, даже если с неба посыпятся кости.

В ту ночь я долго не мог заснуть — бредил — медленно двигались призрачные, белые пятна человеческих лиц, и постепенно число лиц увеличивалось и двигались они все быстрее — миллионы человеческих лиц — миллионы, увековеченные в подвигах и позоре, в разврате и войнах историками — беспристрастными разносчиками лжи — страдали от холода, голода, малярии, бедности, безденежья, неполноценности, пьянства — но возносили благодарность богу — старались не высовываться, не подставляться, не воевать, не умирать — они — больные, здоровые, незаконнорожденные, сумасшедшие — хотели тихо и незаметно прошмыгнуть под солнцем, тихо и незаметно нарожать детей — бесшумная в движении толпа миллионов — время от времени один из них откалывался и кричал — стоп, не так — и был убит — раздавлен плитой зависти, отравлен лошадиной дозой бруцина, прошит пулей; пропал в лесу, куда отправился засвидетельствовать почтение судьбе.

Все кончается, когда готов начать.

Я очнулся — заснул — осыпалась исполинская стена лиц.

В пять утра проснулся окончательно, неподвижно лежал, слышал сопение, храп и скрип ржавых коечных пружин под сонными телами. Потом поднялся, надел сапоги, взял сигареты и пошел в умывальник. Курил, глубоко затягиваясь, и смотрел в окно. Пахло густым раствором лизола и грязным бельем.

В умывальник кто-то зашел. Я оглянулся и увидел Венского. Он был в больших, измятых, черных трусах и в рваной майке, какие нередко попадаются в партиях чистого белья из дивизионной прачечной. Виновато улыбался, всем видом выказывая сочувствие.

Белки его глаз были желтые, как нечищенные зубы.

Он сделал несколько шагов ко мне.

Я положил сигарету на подоконник.

Он кривил лицо, собираясь что-то сказать. Но мне было плевать на все, что бы он ни сказал. У меня появилась возможность сделать самое малое, что можно было сделать. Я подождал, когда он подойдет поближе и, не размахиваясь, резко ударил. Его голова мотнулась в сторону, ноги подкосились и он упал. Сощурив глаза, я смотрел, как он встает; ждал, что он скажет, чувствовал, что каждый мой удар принесет ему облегчение, после того, как судьба избавит нас друг от друга. Он понимал, что рано или поздно я изобью его, но искал встречи наедине — значит, хотел этого. Кроме того, он хотел что-то объяснить.

Он поднялся и сказал: «Это ни к чему».

Кажется, он твердо знал, что в любом случае должен быть со мной и должен терпеть мои выходки.

Мне бы бежать, но я ударил его еще раз. Он упал и долго не мог встать. Изо рта текла кровь.

Он сказал: «Ну, это ни к чему».

На следующий день мне объявили семь суток ареста.

Венский ходил к ротному и говорил, что сам затеял драку и если сажать, то сажать обоих, но ротный знал меня, как облупленного, и не стал его слушать; тогда Венский оскорбил сержанта, и ему объявили трое суток. Он твердо знал, что должен быть со мной везде. Но перед арестом каждый был обязан пройти медицинский осмотр. В санчасти Венского сажать запретили.

Через два дня меня отвезли на гарнизонную гауптвахту.

Конвойные отобрали деньги, документы, все, что режется, и все, на чем можно повеситься; в поисках сигарет обшарили карманы, засовывали пальцы под погоны, вытряхивали сапоги, вынув стельки, прощупывали одежду на швах; потом составили список отобранного, дали расписаться, отвели в камеру, сняли замок с откидных нар и сказали, что могу спать до завтра, потому что сегодняшний день в срок не войдет и жрать сегодня не дадут.

Камера была на четверых — дверь, обитая листовым железом и выкрашенная в зеленый цвет, со смотровым окошком на уровне глаз, серые, бетонные стены — в стене, напротив двери, грубо пробитая отдушина во двор, в углу сорокалитровый бак с питьевой водой и кружка. Больше ничего.

Я завалился на деревянные нары и уснул. Проснулся от тяжелого топота сапог по коридору. Было поздно. Арестованные вернулись с работ. После отбоя выяснилось, что со мной в камере сидели двое — смуглый морской пехотинец и высокий, толстый узбек — они зашли в камеру, хмуро покосились на меня и повалились на нары. Конвойные закрыли дверь снаружи и над смотровым окошком внутри камеры зажегся кошачий глаз тусклой, двухсотдвадцативольтовой лампочки дежурного освещения.

Морской пехотинец глухо ворчал, что не успел сходить по нужде и теперь придется терпеть до утра, потому что по ночам из камер не выпускали. Узбек молчал, притворялся, что не понимает по-русски. Обоих посадили на десять суток за самоволку — морской пехотинец сказал, что бегал к бабе, а куда бегал узбек, никто не знал. Морской пехотинец отсидел двое, а узбек трое суток.

Ночью в камере было холодно и сыро.

Губу подняли в пять утра.

Мы построились в коридоре и угрюмо ждали развода.

Нас разбили на группы, по десять-пятнадцать человек, вывели на улицу, раздали лопаты, ломы, носилки и определили места работ. Нашу группу погнали на далекий, заброшенный пустырь копать канавы — то ли для мусора, то ли для пищевых отбросов. За нами следили двое конвойных с пулеметами. Один из них, долговязый, меланхоличный парень, сидел в стороне на ржавом, перевернутом ведре, положив пулемет на колени дулом в нашу сторону и не спеша мастерил игрушки из утильной резины.

Я давно столько не бегал, и никогда не бегал столько с носилками и ломом.

К обеду узбек был ни жив, ни мертв, а после обеда и до ужина, вяло махал лопатой и плакал в вырытую яму.

Мы были грязны, как ветки, вытащенные из болота.

Ночью у меня сводило ноги.

Морской пехотинец храпел так, точно по бетону двигали трехметровый шифоньер.

Скоро я привык к режиму и делал все автоматически, почти не уставая. Но узбек не мог к этому привыкнуть и каждый день плакал.

На шестые сутки, растянувшись на нарах после отбоя, морской пехотинец сказал: «Завтра вам выходить. А мне через день», — ухмыльнулся, глядя на узбека: «Здесь не плохо, а?» — и засмеялся.

Узбек задрожал от ярости.

Морской пехотинец сказал: «Главное, здесь быстро летит время и хорошо кормят».

Ближе к утру я открыл глаза и увидел, что узбек сидит на нарах, зажав руки между колен, и раскачивается из стороны в сторону. Потом он встал и прошелся по камере, приглядываясь, спит ли морской пехотинец, вновь сел и внимательно посмотрел на меня. Я не шевелился. Тогда он подошел к баку с питьевой водой и снял крышку. Он стоял ко мне спиной, заслонив бак. Я поднял голову. Узбек расстегивал штаны. Я встал. Он быстро повернулся ко мне. В его расширенных, черных глазах отражался тусклый свет лампочки.

Я сказал ему сквозь зубы: «Ах ты, сука».

Его лицо исказилось, и он двинулся на меня. Я стоял на месте и думал — если он ударит боковым, моя песенка спета, но он ударил прямой правой, я отклонился влево, но недостаточно быстро, и его кулак задел шею, так, что отнялось пол-головы. Узбек по инерции налетел на меня, и я двинул ему коленом в пах. Он захрипел, брызгая слюной и сломался пополам. Я сделал шаг назад и начал избивать его кулаками, пока он не повалился на пол. Морской пехотинец сидел на своих нарах и протирал глаза. Я сказал, что к чему, мы подняли узбека и помогли добраться до нар. Он задыхался и говорил мне: «Гад, гад. Завтра ий сказать.

Ты останься здесь еще десять суток. Гад. Останься здесь… Еще десять суток».

Я лег, разглядывая тусклую лампочку. У меня саднило кулаки, а большой палец на правой руке был вывихнут. Странно, что конвойные ничего не слышали.

Морской пехотинец настойчиво шептал узбеку: «Ему за драку накинут не больше пяти суток, а тебе, за то, что поссал в питьевой бак, не меньше десяти». А узбек, задыхаясь, шептал: «И не поссал». Но морской пехотинец шептал: «А кто это знает? Пробовать не станут, а мы вдвоем скажем и нам поверят». Узбек молчал, тяжело дыша, а потом зашептал: «А что ий сказать? Почему такой лицо, а?» А морской пехотинец шептал: «Скажешь, что во сне ударился мордой об стенку». Узбек все понял и зашептал: «Не понимай». Морской пехотинец вышел из себя и зашептал: «Ты кто по национальности?» А узбек зашептал: «Асфалтировшик».

Но старания морского пехотинца пропали даром. Никто ничего не спросил. Утром узбека забрали в часть. Перед этим он подошел ко мне, обнял и зашептал: «Немок, немок, понимаешь» — и зашептал — «Ни как». Потом он убежал.

Остальных построили на развод. В тот день мне добавили пять суток за окурок под моими нарами. Я не знал, подбросил окурок узбек или в камере просто курили конвойные.

На следующий день вышел морской пехотинец.

Я остался один. Днем до бесчувствия работал. По ночам думал о Венском.

Потом мои сроки истекли.

Меня везли в часть.

Я хотел спать, больше, чем жить.

Стояла чудесная погода. Над крышами домов висела золотая сеть солнечного света, поймавшая всех птиц над городом. По улицам шли люди, которые никогда не встретятся с Венским.

В роте никого не было. Всех увели на полигон резать дерн для маскировки дзотов.

Я сел на койку и попробовал снять сапоги, которые не снимал двенадцать суток, но из этого ничего не вышло. Взял у дежурного штык-нож, распорол голенища почти до подметок, бросил сапоги под койку, надел чьи-то драные тапочки и поковылял к старшине. Купил у него две пачки сигарет, взял какой-то журнал, прихватил табурет и пошел в умывальник. Сидел у окна, курил и читал. Прочитал рассказ про маленькую, деревенскую девочку и огромную свинью, потом прочитал стихи, над которыми помещалась фотография красивой молодой женщины. Стихи были плохие, но женщина была настолько красива, что не напечатать ее стихи мог только импотент. Потом рассматривал комиксы.

Кто-то тронул меня за плечо. Я поднял глаза и увидел Венского.

Он страдальчески улыбнулся и сказал: «Я о драке никому не говорил».

Я сказал: «Чтоб ты сгорел».

Он покраснел, как собачий язык, и сказал: «Я никому ничего не говорил», — повернулся и ушел. Кажется, он плакал. Он что-то чувствовал, чтоб мне сдохнуть, он все время чувствовал себя виноватым передо мной.

В четверг ротный построил роту и сказал, что через семь дней намечается стокилометровый марш по горным дорогам. Для механиков-водителей это означало семь дней не вылазить из-под бронетранспортеров. Он зачитал состав экипажей. Моим радистом числился Монашка. Венский был радистом в экипаже 204-го БТРа, который по номерному порядку должен был идти в колонне перед моим 205-ым. Механиком-водителем 204-го был Брагин.

Нас отвели в автопарк.

В другое время я бы пальцем не шевельнул — слонялся по рем-зоне или спал бы в подсобке. Но во мне росло предчувствие беды.

Я поменял масло в движке, заменил топливный насос, поставил новый стартер, проверил генератор и реле-регулятор, заменил топливные фильтры, тогда как многие ездили вообще без них. Те, кто проходил мимо, видно, думали, что я рехнулся.

Отрегулировал сцепление, полностью проверил рулевое управление и всю тормозную систему. Потом вспомнил, что на последнем марше грелась ступица левого переднего колеса. Снял колесо и ступицу, заменил подшипник, густо смазав его солидолом. Ставил колесо, ворочая тяжелой монтировкой, когда что-то заставило меня оглянуться, оглянулся и увидел Венского, который стоял в двадцати шагах, около большой, черной канистры с негролом и неотрывно следил за мной.

Я понял, все, что делал, было ни к чему, присел на корточки, тупо глядя на свои грязные руки и на гаечные ключи под колесом. И чувствовал себя, как в конце войны, когда больше нет сил жить ненавистью и нет воли не жить тоской.

В субботу Монашке подписали увольнительную на сутки. Он взял у Брагина адрес какой-то безотказной брюнетки, вымылся, почистил зубы, выгладил форму, оделся и махнул в город.

Он вернулся в воскресенье вечером, сияющий точно блудливая комета, едва выстоял вечернюю поверку, разделся, выпрямил исцарапанную вдоль и поперек спину и не спеша пошел в умывальник, наклонив голову так, чтобы все видели лиловый, продолговатый засос под левым ухом.

Следующие два дня и две ночи он болтал, не умолкая. На третий день кое-кто видел, как он вялой походкой вышел из туалета, молча подошел к своей тумбочке, достал чистый лист бумаги, конверт и сапожный крем, снял один сапог, намазал подошву кремом, положил чистый лист на пол, надел сапог и наступил на лист всей ступней. Потом сложил лист с трафаретом подметки, засунул в конверт, написал адрес брюнетки и бросил конверт в ротный ящик для писем.

После обеда он подошел ко мне, глядя вдаль голубыми, скорбными глазами, поднял голову, словно в ожидании дождя, и сказал: «Кажется, я влип».

Я прикурил, посмотрел на Венского, который шатался неподалеку со своей поганой, виноватой улыбочкой и буркнул: «Я тоже влип, когда родился».

Монашка сказал: «Мне нужно в госпиталь». Я спросил: «Зачем?»

Он сказал: «Провериться». — Помолчал и сказал: «Ходил к ротному… Говорю, мол, плохо чувствую, нужно в госпиталь. А замену на марш, мол, найдете».

Я спросил: «А он?»

Монашка сказал: «А он говорит, ладно, мол, тебя Венский заменит».

Я помолчал и сказал: «Ты поедешь в госпиталь сразу после марша».

Он уставился на меня и спросил: «Почему?» Я сказал: «Потому что ты мой радист. И баста». Потом я пошел в санчасть. Вместе с санинструктором полтора часа рылись во всех ящиках и аптечках, нашли вибрамицин, диазолин и нистатин. Отнес таблетки Монашке.

Двадцать четвертого апреля роту подняли по тревоге.

Колонна бронетранспортеров вышла из части, обогнула город, прошла через плато и потянулась в предгорье.

Дорога была извилистой и узкой.

Подъемы чередовались со спусками.

Я вел БТР, прислушиваясь к работе двигателя.

Поплевал через плечо.

И тут, на одном из подъемов, БТР заглох. Я выключил зажигание, включил вновь и попробовал пустить движок со стартера, но стартер крутил вхолостую.

Измученный Монашка сказал: «Что-то сгорело».

Я сказал, чтобы он заткнул пасть. Потом вылез на броню.

Два БТРа позади остановились, остальные подтягивались. БТР Брагина — впереди — остановился тоже. Первые четыре скрылись за поворотом.

С 208-го орал через мегафон ротный: «Ну? Что там?» — орал он. «Ну?»

Я видел, что мы не разъедемся — слишком узка дорога.

Рев двигателей давил на барабанные перепонки, как десятиметровый слой воды.

«Буксируйте!», — орал в мегафон ротный. «Брагин, возьми его на буксир», — заорал он Брагину, а мне заорал: «Отвязывай трос!»

Я спрыгнул на землю и отвязал трос. Брагин сдавал назад. Я зацепил трос и влез в БТР. Брагин дернул рывком. Через триплекс я увидел синие выхлопные газы и услышал, как лопнул трос, а БТР Брагина попёр в гору. Венский, сидевший на броне 204-го, наклонился к люку и закричал Брагину, что трос оборвался. Брагин затормозил и начал медленно сдавать. Кроя матом все на свете, я вылез снова, но Венский опередил меня. Его сапоги были в белой пыли. В руках он держал другой трос.

Он сказал: «Ничего, я зацеплю».

Я стоял сбоку и смотрел, как ловкие, проворные руки пианиста, неловко цепляют трос за скобу и хотел зло смеяться. Наконец он зацепил трос за БТР Брагина, повернулся к нему спиной и принялся завязывать другой конец за мою скобу. И только по тени, наползавшей на сапоги Венского, я понял, а потом увидел, что БТР Брагина катится назад — это часто бывает, когда сидишь за баранкой, думаешь черт знает о чем и ничего не замечаешь.

Венский стоял спиной к БТРу Брагина и старался зацепить трос.

Я видел тень на спине Венского и видел, что через две секунды он будет раздавлен между бронетранспортерами.

Все решается само собой и чем больше об этом говорить, тем дольше это останется неразрешимым.

Я не хотел думать и не хотел кричать, потому что, когда кран-ты, думать и кричать смешно.

Я прыгнул в тот момент, когда Венский поднял голову и когда задний борт брагинского бронетранспортера находился в нескольких сантиметрах от его спины. И я вложил в удар руки всю свою жизнь и все, что было, и все, что должно было быть. И прежде чем мои кости хрустнули между стальными бортами, увидел, как тощее тело Венского, подброшенное моим ударом, перевернулось, точно неуязвимая кукла, и он упал в двух метрах от бронетранспортеров.

Меня положили на обочине дороги в теплую, мягкую пыль.

Кто-то снял с меня шлем и гладил по голове. Наверное, Венский.

Я говорю вам, кончайте ваши блядские штучки.

Я говорю вам, не нужно меня никуда нести. Движение имеет смысл для вас. Для меня смысл в неподвижности.

Но вы меня не слышите.

Я не открываю глаза, потому что знаю, что увижу — вся колонна остановилась, кроме первых четырех бронетранспортеров, которые скрылись за поворотом.

Не знаю, смогу ли вообще открыть глаза. Я ничего в себе не чувствую. Ваши голоса едины с грохотом падающих камней и грохотом полигона. Все живое едино с мертвым.

Не нужно меня никуда нести.

…Она давно идет ко мне по серым дорогам, поступью легкой и бесшумной, как оседающий пепел.

Не трогайте меня.

Я хочу это видеть.

Сравнение с землей

Та, что сидела слева от меня, была обречена. Ей подавали слишком много, а между тем я знал — она не калека, не урод и, уж конечно, не была обделена здоровьем. Просто ей было уже за пятьдесят, и она умела так изогнуть, скрутить, омертвить части своего худого акробатического тела, что глядя на неё сверху, сидящую на грязных плитах подземного перехода, закутавшуюся в серое байковое одеяло, покрытое коричневато-жёлтыми разводами — грязью, которая осталась от высохшей воды — могло показаться, что шея ее является продолжением ноги, руки росли от поясницы, а груди свисали от щек. Принимая одну из своих немыслимых поз, она способна была сидеть в таком положении часами, а возможно, и днями. Я видел её каждый день и мне казалось, что плита, на которой она сидела, никогда не остынет от тепла ее задницы, а стена, на которую она опиралась, вечно будет хранить вмятины от ее хребта.

Я наблюдал за ней краем глаза, достраивал мысленно её лицо, наполовину скрытое старой вязаной шапочкой, давно потерявшей изначальный цвет, а снизу черным шарфом, впитавшим ее вонючее влажное дыхание — широкий низкий прямоугольный лоб, потрескавшийся как кирпич, маленькие глазки, посаженные близко к носу и вогнанные так глубоко, словно сначала были заряжены в пистолет вместо пуль, а потом уже всажены ей в голову с расстояния в пять сантиметров по обе стороны прямого короткого носа: черный шарф держался на широких скулах, от которых челюсть резко сужалась к острому маленькому подбородку, напоминая штыковую лопату, а под выпяченной нижней губой висела темно-коричневая бородавка, похожая на засохший кусочек грязи, который следовало бы сковырнуть ногтем. Но в целом ее ни в коем случае нельзя было назвать уродом. Несколько раз в неделю она приносила с собой сверток — куклу, завернутую в ветхие тряпки, и, выдавая ее за ребенка, сидела с ней, раскачиваясь из стороны в сторону, глухо напевая неясную, мрачную мелодию нищенки. Когда кто-нибудь из прохожих останавливался перед ней и рылся в карманах, она стремительно наклоняла голову к свертку и издавала тонкий пронзительный детский писк, а затем поднимала голову и уже своим голосом нудно бубнила и шмыгала носом, успокаивая свое пластмассовое чадо. Ее мастерство было таким, что незаметно двигая руками и ногами, она создавала полную видимость движения завернутой в тряпки куклы.

Когда-нибудь я убью ее, ибо ей подавали слишком много.

Справа от меня обычно лежал старик, которому подавали тоже больше, чем мне, но к нему у меня ненависти не было. Его спутанная борода кончалась там, где начинались ресницы, а густые желтоватые брови граничили с редкими волосами. Если он не спал, если глаза его с белой засохшей солью на веках неторопливо моргали, а взгляд, медленный, тяжелый, как текущая под уклон патока, скользил по ногам идущих мимо людей, затрудняя их движение, его в принципе можно было принять за живого человека, но стоило ему заснуть, как тело его превращалось в дымящиеся останки, потому что дым его папирос, скапливаясь от непрестанного курения так и оставался витать над ним и, несмотря на сквозняк, стелился над головой, добираясь до корней седых волос, присутствуя в каждой складке одежды, окутывая все неподвижное, безмолвное тело, точно утренний болотный ландшафт. В те минуты, когда ему хотелось сказать несколько слов, он поворачивал голову ко мне, смотрел на меня искоса, сбоку — я чувствовал это, знал, что он сейчас обратится ко мне, и знал, что именно он скажет — и вот гнусаво, ворчливо, нехотя оттопыривая коричневую нижнюю губу, вокруг которой вечно роились мухи, говорил мне — да сними ты свою дурацкую шляпу, покажи ты им свою рожу, и монетки сами повыскакивают из их карманов — потом он заходился в кашле, тряс головой, несколько минут старательно громко отхаркивался и надолго замолкал, не ожидая от меня ответа. Я никогда не отвечал ему, но быть может, он был прав — в каждом человеке сокрыта некоторая доля правоты, потому что, если он есть, он уже прав.

Напротив меня, упираясь одной ногой в стену, орал песни молодой парень. Его костистое лицо было налито красным сиянием, а высокий лоб, заляпанный мокрыми сгустками каштановых волос, пересекала синяя пульсирующая жила, которая в области виска расходилась на многочисленные ветвистые прожилки, похожие на таинственное генеалогическое древо. Синие джинсы обтягивали его худые ноги, как туго намотанные бинты, и кровь этого вопящего, хрипящего, брызжущего слюной организма, вытесненная из вен крепкими жгутами материи, сосредоточивалась в голове. Я ждал, что голова его взорвётся, точно узкий закупоренный сосуд, куда сильный насос беспрестанно закачивал горючую жидкость. Он появлялся по выходным дням, с убогой, облезлой гитарой и маленьким облезлым чемоданчиком, предназначенным для сбора денег. При виде его я затыкал уши тугими шариками ваты, ибо оглушительный концерт, следовавший за его появлением, был сравним, разве что с долгой перестрелкой тяжелых орудий в замкнутом пространстве. Между тем ему подавали больше всех, так как он самозабвенно работал, иными словами, самозабвенно обманывал, потому что звук — есть явление, которое ближе всех остальных явлений расположено к строению обмана. Порой мне представлялось, что обман — есть порождение звука.

Я видел здесь, кроме всего прочего, представителей галдящего племени людей, появлением своим вытеснявших безмолвное течение и целенаправленность времени, чья природная приверженность стае, заставляла меня думать, что они представляют собой переходный подвид, соединяющий человечество с фауной. Превращая ясность в муть, этот сор людского семени, плодившийся без числа и смысла, мелькая грязными загорелыми лодыжками, с которых осыпалась шелуха отмирающей кожи, с гвалтом катится мимо меня, источая запах пыли и зверя. Чуждые молчанию и одиночеству, они легки как пыль и так же подвержены влиянию ветра, но вместе с тем первобытно хитры и настырны, ориентируясь в своей чумной среде с безошибочностью сперматозоидов. Бесспорно, они будут последними людьми, которые вымрут, если человечеству суждено вымирание, потому что нет расы, чьи пороки были бы так схожи с пороками, присущими самой природе.

Вечером я шел к женщине, которая меня родила. Она никогда не встречала меня и не кормила. Она обычно лежала на узкой кровати поверх потертого сиреневого покрывала с тонкими черными квадратами, у стены, где висел пыльный выгоревший ковер ручной работы, на поверхности которого тускло поблескивали значки — символы, те самые, которые я с трудом втыкал в него наугад слабыми пальцами более двадцати лет назад, создавая нечто цельное стихийно, точно сеятель. Лежала под плоским, нечистым сводом потолка, пестревшего темными рытвинами в тех местах, где отвалились куски штукатурки, потолка настолько высокого, что коснуться его можно было только стоя на раскладной лестнице — стремянке, лежала и делала вид, что думает. Но порой она смотрела на меня. Можно было захиреть, исхудать от одного ее взгляда, потому что взгляд этот был предельно сконцентрирован, предельно узок, так же узок, пожалуй, как сами глаза, однако, взгляд этот был немыслим без мобилизации всех душевных, физических сил и потому часто влиял на нее столь же пагубно, сколько и на человека, вызвавшего ее ненависть, и тогда все заканчивалось либо истерикой, либо вялым отупением.

Уже давно она почти ничего не ела, питая внутреннюю дисциплину голодным созерцанием стен, а если ела, то жесткую старую пищу — посиневший вареный картофель, черствый, заплесневевший хлеб, обветренное черное мясо с жилами, скрипевшими на зубах, как песок, мелко нарезанные корочки лимона, годами сохнувшие в листовой банке на подоконнике — пища эта нужна была не желудку, а ее воле, ее характеру, ее неукротимо хищной силе, беда которой заключалась, по-видимому, в невозможности развязать войну. На улицу она не выходила, потому что людская масса ее обессиливала, как ножеметателя, ее обессиливал простор, бескрайность неба, многочисленность явлений, ибо ее стихия была в замкнутом, закупоренном пространстве, в борьбе один на один.

Удивительно то, что первая женщина, появившаяся в моей жизни, после того, как мое лицо было изуродовано осколками раскаленного железа, была, по сути, точным повторением моей матери. Она просто испытывала свою волю, и она доказала, что воля ее сильнее всех людских предубеждений, связанных с понятием красоты и уродства, сильнее всех физических и зрительных законов, ибо спала она со мной всегда днем, глядя мне в лицо, освещенное солнечными лучами, как в огненную, бушующую реку, и в зрачках ее плясали тусклые звезды тщательно скрываемого торжества. Обе они с прямолинейной беспомощностью, с кажущимся непониманием очевидного, приводили в исполнение первобытную казнь, и обе они любили этот мир, потому что только этот мир был способен дать им возможность подобной борьбы.

Я проходил по коридору мимо открытых дверей ее комнаты, отмечая боковым зрением напряженную женскую фигуру, я вдыхал тяжелый, спертый воздух просторного склепа, где накопителем зловония являлась ее комната. Я проклинал наглухо забитые окна, которые она, во избежание малейшего сквозняка, малейшей свежести, утепляла длинными лентами желтого поролона. И я чувствовал, почти видел ее, преисполненную презрительного достоинства, сквозь которое, однако, проступала немалая доля досады, так как она все еще надеялась, что со дня на день мне оторвут голову, и я не вернусь — и вот тогда она смогла бы заколотить, законопатить входную дверь, превратить свое жилье в затонувшую подводную лодку и смогла бы в полном одиночестве ходить по квартире и вбирать в себя яркие пейзажи сотен картин, произведенных на свет ее последним любовником, картин, которые нависали бы со стен, точно вздыбленная чешуя.

Чем она могла привлечь художника, какими средствами удержать на протяжении трех лет, моему пониманию было недоступно, но случилось так, что я присутствовал при его окончательном уходе. Я видел, как жалкий и приниженный, он двинулся от ее комнаты, и паркет, скрытый красной дорожкой, скрипел у него под ногами; тогда же, заметив меня, он пробормотал — больше не могу, я чувствую себя вывернутым наизнанку — и пробормотал — она сумасшедшая, и я больше не могу. Затем, на несколько секунд замешкавшись у входной двери, он вышел из квартиры, оставив дверь открытой, и стоя в коридоре, я видел, как он спускался по лестничному пролету, цепляясь тонкими немощными пальцами за отполированные перила, как его водило из стороны в сторону, и в какой-то момент его длинные подкашивающиеся ноги заплелись, словно стебли, закрученные ветром, фетровая шляпа мягко покатилась по ступенькам, ломкое, как птичий скелетик, пенсне, сверкнув золотом, не то со звоном, не то с хрустом ударилось о перила и, зацепившись дужкой, осталось висеть в проеме между отлитых из чугуна цветов; сам же он, едва не перевернувшись через голову, с протяжным стоном проехал на заднице несколько ступенек, встал и, пошатываясь, двинулся прочь.

Он был очень хорошим художником, иначе, глядя на его картины, которые он оставил моей матери, не возникло бы ощущения даже некоторой неуверенности в том, что на месте того пространства в природе, на месте той живой земли, тех деревьев, тех трав, послуживших ему натурой, зияли сквозные дыры, пронизанные космическим свистом, потому что, нарисовав их, он словно вырезал их из времени, удалил из мира, пересадил на полотно и разместил на стенах в мрачном, затхлом доме сумасшедшей, где они, как и все, что в доме находилось, призваны были культивировать ее несгибаемую волю. Позже старшая сестра матери, которой чудесным образом удавалось добираться до самого сокровенного, каким бы вонючим оно не было, узнала, что мать, после его окончательного ухода, получила по почте бандероль, упакованную в дорогую подарочную бумагу, с вензелями, искусно сотканными из тонких зеленых лилий и, вскрыв ее, извлекла небольшую картину в резной мареной рамке, где был тщательно воспроизведен рыхлый, разъеденный червями серый гриб. Догадавшись, кто был обратным адресатом, она тотчас позвонила ему и холодно спросила — может ты скажешь мне, что это значит, что это такое? В ответ он сказал — это твой мозг. Бросив трубку, она отыскала небольшой топорик для рубки куриных костей, перебила раму, вытащила полотно, широкими острыми ножницами старательно порезала его на мелкие кусочки и, густо смазав каждый кусочек пахучим свиным салом, скормила голодной соседской собаке. Своей сестре, с жестокостью, на которой зиждилось ее благополучие, она сказала — это был всего лишь дым его творческого тления — и, улыбнувшись, сказала — последний дымок, какой бывает, если помочиться на гаснущий костер. А на следующий день соседская собака издохла. Этому событию мать нисколько не удивилась; она сказала — видно, этот дурак рассчитывал, что я сама сожру его картину — и добавила, — надеюсь, соседи не видели, как я накануне кормила их пса.

Вот тогда- то она и перестала следить за собой. Богатые залежи пудры, десятки тюбиков губной помады, тушь для ресниц, духи и прочие принадлежности женского туалета были навсегда спрятаны в старинную тумбочку, доставшуюся по наследству моему отцу, и заперты на ключ, который она, должно быть, выбросила или распилила, дабы избежать искушения. Она перестала следить за своей фигурой, но фигура ее не претерпела от этого особых изменений, потому что порода была в ней слишком сильна — она сохранила гордую осанку, величавую походку и хрупкость люминесцентной лампы. Она высоко держала голову с нечесаными сальными волосами, но буквально потонула в собственной грязи. Естественно, она прекратила посещение театров, куда довольно часто ходила в сопровождении галантных кавалеров, одинаково ненавидя в глубине души как оперу, так и оперетту, прекратила посещение всевозможных модных выставок, где взгляд ее бездумно скользил с предмета на предмет, совершенно не воспринимая особенностей того или иного экспоната. И я понял, что к счастью многих седых мужчин, она поставила недвижимый вечный крест на любовниках, потому что, судя по всему, она взяла от них все, что только можно, добившись максимальной реализации своих планов. Но фигура ее оставалась прежней, но кожа, удивительно чистая для шестидесятилетнего возраста, лишенная частых лечебно-профилактических втираний, в течение полугода покрылась пигментными пятнами, зубы, без ежедневной жестокой чистки, пожелтели от налета оскомины, а некогда ухоженные ногти потрескались и слоились. Старшей сестре она объяснила свое перевоплощение очень просто: она сказала — я вдруг поняла, что внешняя оболочка в этом мире ничего, ровным счетом ничего не значит; а старшая сестра сказала — тебе нужно есть побольше овощей и фруктов — и, покачав головой, сказала — вспомни, сколько ты их ела раньше; мать ей сказала — к черту овощи и к черту фрукты, я буду есть только серу со спичек и проживу сто лет: старшая сестра хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да?

Будучи моей единственной тетушкой, зная, что я практически не разговариваю с матерью, она взяла за правило пересказывать мне все их беседы. И она сказала мне — знаешь ли, очень давно, когда мы были детьми, многие из нас ели мел, обыкновенный школьный мел. А некоторые даже отколупывали со стен побелку — считалось, что в организме не хватает кальция, а твоя мать вместо мела грызла спички — и сказала — нет, не дерево она грызла, сгрызала именно серу: я у нее спросил — ну и что? — она хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да? — я сказал — да. В другой раз она спросила — а знаешь, почему она выгнала того художника, выгнала именно тогда, когда выгнала? — я у нее спросил — ну? — и спросил — почему? Она сказала — потому, что его картины некуда было вешать, ведь он метал их как икру — и сказала, цокнув языком — вот так-то; я ей сказал — я в этом сомневаюсь; но она, не слушая меня, мечтательно закатила глаза и сказала- бог мой, это непревзойденное умение — и сказала — она гениальный пиротехник — столько мужчин и ни одного взрыва в доме — и добавила, снова цокнув языком — они уносили начинку и взрывались где-нибудь на улице, безвредные, как петарды. Мне была не по вкусу ее болтовня о взрывах и прочей чепухе, но, в общем, она мне нравилась, потому что она, за исключением ее сына, могла спокойно смотреть мне в лицо, изуродованное осколками раскаленного железа.

Следует отдать тетушке должное — убедившись вскоре, что мать более не шевельнет пальцем, чтобы поддержать в квартире хотя бы видимость порядка, она приходила раз в неделю и, пропуская мимо ушей язвительные реплики, принималась вытряхивать пепельницы, вытирать с мебели пыль, чистить ковры и паласы, водружать на место сдвинутые, перевернутые предметы быта и мыть полы, к которым уже прилипали ноги. Она вызывала слесаря, чтобы ликвидировать давний засор в водяных трубах. А также газовщика, устранившего утечку газа в одной из конфорок массивной газовой плиты. Она же приносила кое-что из еды и если не успевала приготовить, оставляла продукты там, где они сразу бросались в глаза. Она так и не смогла уговорить мать принимать горячую ванну и менять постельное белье. Вместо этого она каждый раз приносила флакончик дешевого одеколона и демонстративно разбрызгивала его по углам. Эта планомерность, неспешность и некая плавность ее ненавязчивой помощи действовали на мать усыпляюще, но порой она открывала сонные глаза и сквозь пелену полудремы, из глубины своего равнодушия наблюдала за старшей сестрой, не произнося ни слова.

Иногда тетушка не появлялась две-три недели, и это значило, что с ее сыном не все благополучно. Вбитый Господом в этот мир, как клин, он рос, страдая от постоянного ощущения тесноты, тогда как все, кто имел с ним дело, страдали от постоянного гнетущего ощущения его слабоумия. Этот двадцатипятилетний ребенок двухметрового роста и могучего сложения, каждой клеткой своего организма ненавидевший, отторгавший давку и густонаселенные города, был начисто лишен духовного наследия и врожденного опыта того множества бессознательных генных позывов и электрических уколов, призывающих человека действовать в данной ситуации так, а не иначе, но был наделен некой индивидуальной любознательностью, побуждавшей его исследовать самого себя с той тщательностью, какой исследуют крестец бронтозавра — сантиметр за сантиметром, и в результате этого многолетнего исследования он пришел к тому, что почувствовал себя телом инородным, что вовсе не противоречило, а напротив, оправдывало его слепую ненависть к густонаселенным городам. Но стиснутый людьми и традициями, стенами и законами, не обладая пластом многовекового опыта, который оседает в каждом, точно взбаламученный предками ил, ошибаясь и оступаясь, он все же верил, что есть в мире место, где ему будет хорошо.

В то время, как его сверстники интересовались мелкой живностью на стеблях травы, он разглядывал причудливые, закругленные зигзаги кожаных морщин на своих ладонях, отдавал пальцем стремительные приказы сжиматься и разжиматься; в то время, как его сверстники уже умели безнаказанно обращаться с огнем, он касался пламени голыми руками, и боль обрушивалась на него жгучими красными бутонами; когда его сверстники безошибочно определяли расстояние, какое могли преодолеть в прыжке, он прыгал через строительный ров, перелететь который было под силу разве что скаковой лошади, и срывался с крутого склона, преследуемый в своем головокружительном скольжении вниз комьями мокрой глины; и он немо ворочал языком, когда они тараторили без умолку о том интересном и многообещающем, что населяло бескрайние пространства их сознания.

Не знаю, кому из них — ему или его матери — стоило больших трудов его неоконченное среднее образование, ибо все восемь лет он пребывал в школе на грани отчисления, рискуя очутиться в заведении для умственно отсталых. Однако помощь матери, невидимая для него, была очень эффективной: не проходило недели в течение восьми лет, чтобы она не принесла кому-нибудь из учителей женского пола коробку шоколадных конфет или тени для век, бутылку шампанского или кремовый торт, настенный календарь с обнаженными японками или набор объемных открыток с изображениями тихоокеанских побережий.

Его спасал не по-детски твердый взгляд немигающих глаз, сталкиваясь с которым, учителя, ежедневно прочищавшие ему мозги, невольно думали, что он все понимает, но ничего не хочет и в этом смысле не составляет исключения. После пяти лет учебы он неосознанно выбрал тактику поведения с женским составом преподавателей. Любая учительница, которой приходило в голову обратиться к нему даже с элементарными вопросами, вдруг чувствовала твердый мужской взгляд темных глаз на своей груди, который каким-то образом материализовывался и вызывал неприятные ощущение, сравнимые с теми, какие испытывал человек от прикосновения мокрого холодного железа к голому телу. Так как у них в арсенале не было пожарных щитов, которыми можно было бы прикрыть грудь, чтобы защититься от его глаз в минуты опроса, она сочла за лучшее оставить его в покое. И поскольку женский персонал среди учителей преобладал, а несколько мужчин преподавали физическую, трудовую и военную подготовку, где ему не было равных, он все же закончил восьмилетку.

Не известно, призвали бы его в армию, если бы призыв не совпал с разводом его родителей, вследствие чего мать была слишком подавлена и растеряна, чтобы попытаться предпринять решительные шаги, направленные против его мобилизации. С тех пор, как старшая дочь вышла замуж и переехала жить к мужу на противоположный конец города, объявляясь крайне редко, так как с головой ушла в разведение редких пород собак, помешавшись на коварных собачьих болезнях, собачьих менструальных циклах и случках, полагая, что ее самоотверженность окупится сторицей, его мать лишилась некоторой поддержки в своих препирательствах с мужем, и тот, почувствовав ее слабость, довольно скоро довел дело до развода.

Он был призван весной, зачислен в команду воздушно-десантных войск и с городского призывного пункта отправлен на Дальний Восток, в глухую безлюдную местность, где впервые испытал некое подобие счастья, когда сознание его и взгляд пали, как сеть, на зеленые просторы и дикие сопки, где существование его наполнилось простой физической борьбой зверя, где вжившись в движение, они совершали умопомрачительные марш-броски, проводили имитации нападений, срываясь с неба как свинцовые грибы, управляя стропами парашютов, грызли кору деревьев и в движении же спали. На время он избавился от комплекса аутсайдера. Хотя и знал, что даже здесь нет человека глупее его, потому что глупость его была неземной. Он подумывал остаться в армии на сверхсрочную службу. Но его желание натолкнулось на отсутствие технического образования, и эта возможность отпала сама собой.

Все те годы, которые его не было дома, я улавливал ужас в глазах тетушки, стоило лишь ей увидеть мое лицо. Надо полагать, она уверилась в том, что девяносто девять процентов солдат возвращаются из армии с лицами, посеченными осколками раскаленного железа. Писем из армии он не писал, потому что ему было легче отрезать себе правую руку, о чем он серьезно подумывал еще будучи учеником средней школы, потому что страшное, тошнотворное чувство неумения, неспособности парализовало не только его мозг, но и конечности, отчего авторучка стеклянно взрывалась у него в пальцах, точно сосулька, зажатая в тиски.

Ему оставалось два месяца до демобилизации, когда на очередных учениях он отказался убить помешавшую взводу лошадь, и младший офицер, приказа которого он ослушался, ударил его прикладом автомата между лопаток, и тогда он медленно повернулся к офицеру лицом, и его кулак метнулся от бедра, практически невидимый, и сшиб офицера с ног, точно тряпичное чучело, предназначенное для прицельной стрельбы, но за несколько секунд до этого пасущаяся лошадь была убита наповал короткой очередью другого десантника. Между тем у младшего офицера на левой стороне лица кожа лопнула от уголка губ до мочки уха, были выбиты, а точнее, выкорчеваны, как пни, четыре коренных зуба, вышиблена и в трех местах сломана челюсть, от чего она висела криво, словно дверца на одной петле, а мозг был погружен в беспросветный мрак на пять часов. По этому знаменательному случаю был устроен грандиозный показательный суд военного трибунала, на котором присутствовали не только десантники, но и артиллеристы, морские пехотинцы, ракетчики, связисты, доставленные в темно-зеленых грузовиках со всей округи. И он был осужден военным трибуналом и приговорен к двум годам лишения свободы с отбыванием срока в дисциплинарном батальоне. Перед этим его спросили, сожалеет ли он о случившемся, сожалеет ли о своем проступке? Его твердый, немигающий взгляд странно сочетался с неуверенным, спотыкающимся голосом: он сказал — лошадь-то убили все равно — и сказал с трудом — вот, если бы лошадь осталась жива, тогда да, тогда правильно, а так, да, да сожалею, да, ни к чему ударил — а потом сказал — ладно уж, отсижу, сажайте, чего уж там.

Что же касается пострадавшего офицера, то продержав его в госпитале столько, сколько требовалось для полного выздоровления, командование части отправило офицера в отпуск, а вслед за этим, сразу же после отпуска он был отчислен из части и переведен куда-то в Молдавию. По счастливой случайности официальное уведомление из воинской части, адресованное его матери вытащила из почтового ящика старшая сестра, приехавшая ее навестить. Испытывая радостное возбуждение, вызванное предчувствием того, что ее младшего брата представили к правительственной награде, она вскрыла пакет перед входом в лифт и, прочитав, неподвижно стояла на месте, тупо глядя перед собой до тех пор, пока мужчина, которому требовался лифт, не попросил ее посторониться. И она пошла на седьмой этаж пешком, с трудом преодолевая ступеньку за ступенькой, медленно двигаясь в квадратах пыльного солнечного света, проникавшего на лестничные пролеты через большие грязные окна, лихорадочно соображая, как должна поступить, чтобы предотвратить поездку матери на суд, до которого тогда оставалось полтора месяца, и предотвратить все те последствия, которые произойдут в том случае, если эта поездка состоится. И она ничего не сказала матери, спрятав извещение в своей сумочке, но вечером того же дня все рассказала мне.

Разговаривая со мной в сумрачном сквере, куда она попросила меня срочно прийти, она, как обычно, избегала смотреть мне в лицо: я чувствовал исходивший от нее запах псины и различал на ее одежде прилипшие собачьи шерстинки, но я помнил, что все это временно — и запах, и шерсть, и нужда, и псарня в малогабаритной квартире — все это будет свернуто и забыто, как только они с мужем разбогатеют; она глухо мне говорила — ведь первое, что мать сделает, позволь мы ей туда поехать, заявит о том, что он ненормальный, потребует собрать медицинскую комиссию, будет биться в истерике и заставит их всех ей поверить, заставит не только отпустить его из-под стражи, но и заставит их его демобилизовать, но они демобилизуют-то его, как сумасшедшего, как шизофреника неустойчивого круга, и ему сделают пометку повсюду: и в паспорте, и в военном билете, словом, везде, и тогда на нем можно будет поставить крест — и говорила — мать на все пойдет, она будет ослеплена и нельзя от нее ждать, что она станет задумываться над последствиям — потом она мне сказала — наверное, лучше, чтобы он отсидел срок, если его вообще посадят; я ей сказал — тебе все равно очень скоро придется ей об этом сказать; она сказала — да, после суда я ей об этом скажу — и спросила — его посадят?

Я сказал — если будет суд, его не могут не посадить; и тогда она мне сказала — я думала сегодня весь день, я думала и поняла, что все мы чем-то защищены от бед, от полного края, кто-то умом, смекалкой, кто-то деньгами. Кто-то судьбой, а все вместе — изменчивостью, изворотливостью. А он-то ничем не защищен, потому что всех нас можно расплавить и переделать, и вразумить, а вот его-то нельзя вразумить или, там, расплавить, нельзя его втиснуть в иную форму, придать ему иной вид, сделать его меньше, чем он есть или согнуть в том месте, где все гнутся, и потому, ни мне, ни твоей, ни моей матери, ни тебе, даже с твоим изуродованным лицом не было и не будет никогда так тяжело, как ему — и сказала — а это сила, чертова его сила, которая его пальцам позволяла, как щипцам для колки орехов, крушить их скорлупу, которая проявлялась у него уже в десять лет, эта сила и есть его главная беда, потому что она разместилась в нем, вытеснив совершенно все — и ум, и душу — проникла и укрепила даже те места тела, в которых человек испокон веков был слаб, и вот она-то его и погубит, а заодно и еще кого-нибудь, кто попадется ему под руку; я ей сказал — пожалуй, что так — я смотрел на нее сбоку, и профиль ее словно начал размечаться, тяжелеть, и я почувствовал нечто неуловимое, какое-то тревожное изменение, как перед дождем, и это нечто толкнуло, заставило меня сказать — надеюсь, хоть эта история на некоторое время отвлечет тебя от твоих поганых собак — и этих слов она мне так и не простила, она просто встала со скамейки и молча ушла.

Спустя несколько дней я узнал, что в этот день она заночевала у своей матери, которая мне потом сказала — представь себе, прямо перед ее приходом я случайно раздавила в ванной комнате маленького паука и сразу подумала — не миновать несчастья — и вдруг она приходит и говорит, что переночует у меня — и сказала — представь себе, как я обрадовалась.

Землемер

Он рассчитывался с ними в конце дня, тщательно, сосредоточенно подсчитывая количество убитых в доме мух, за каждую из которых платил по копейке — они не стирали их со стен, дверей, окон до тех пор, пока не был произведен подсчет; затем они приносили ему старые ржавые банки из-под консервов, чтобы он произвел не менее тщательный подсчет колорадских жуков, снятых с кустов картофеля, и он, вооружившись тонким прутом, склонив худое строгое лицо над банками, сжимал бледные губы, впившись взглядом в шевелящуюся массу насекомых, все также тщательно, сосредоточенно считал, покрываясь холодным потом всякий раз, когда безошибочная интуиция, взращенная тремя войнами, подсказывала ему, что он посчитал одного жука дважды, ибо, если за каждую убитую муху он платил по копейке, то за одного жука платил две, и уже никак не мог позволить себе ошибиться. Потом они обливали жуков бензином и присев на корточки, поджигали, глядя на дрожащие язычки пламени и на черный дым, а он стоял в стороне, под высокой грушей, на том месте, где обычно закапывал слепой кошачий помет, опираясь на толстую гладкую палку, делая вид, что смотрит в сторону болота, а на самом деле внимательно наблюдая за тем, чтобы жуки были сожжены все до единого, потому что думал — они ведь могут подсунуть мне под нос завтра тех жуков, что были пойманы сегодня, понятно, не для того, чтобы разжиться деньгами, а чтобы досадить — а потом думал — чтобы отомстить — и думал — чтобы отомстить мне за честность.

Однако его ядовитое и вечное недовольство, его исконное стремление к безграничной тиранической власти в своей суверенной стране семьи, преобладавшее над стремлением к материальному благополучию, преобладавшее над стремлением крови к славе и стремлением сознания к одиночеству, его жесточайшие методы подавления малейшего всплеска неповиновения, практически исключали зарождение лжи в его присутствии. И ни старший, ни младший внук никогда не осмелились бы ему солгать, ибо одна лишь мысль о том, чтобы померяться с ним хитростью, а затем быть уличенным во лжи, что представлялось им неизбежным, наполняла их души густым, изнурительным страхом, сковывала языки негнущейся честностью, так что им казалось, будто во рту у них холодная, кислая алюминиевая проволока, мертво произросшая из разбухших миндалин уважения и ненависти. И даже, если бы он не считал убитых мух и пойманных жуков, они не могли бы его обмануть, как не могли обмануть собственное сознание, ведущее действительный, беспристрастный счет тому, что делают руки, и будь он на другом конце земли, все, что бы ни делали они за копейки, которые он им платил, происходило бы под его вездесущим взглядом, и глаза его, сопровождавшие их всегда и везде, вросшие, казалось, в их собственные глазницы, мерещились им в щелях забора или за крестом оконной рамы, хотя они знали, что в настоящий момент он едет в хлебную лавку или охотится на диких уток среди высокой болотной травы; его глаза мерещились им сквозь густую листву сада на высоте трех метров от низкорослых желтых цветов, когда они укрепляли стог сена длинными, крепкими жердями, чтобы его не разметал ветер — между тем, сам он в это время бродил по лугам в поисках потерянных наручных часов; в другой раз они могли поклясться, что видели кончик его сапога, выглядывавший из-под двери уборной, тогда как были совершенно уверены, что он собирает шишки в сосновом бору, необходимые бабушке.

У него было одиннадцать детей — двое сыновей и девять дочерей поразительной красоты, но поговаривали, что в Харькове у него был внебрачный сын, хотя точно этого никто не знал. Первым двум дочерям — Марии и Ольге — довелось запомнить войну гораздо лучше, нежели остальным его детям, потому что они были взрослее; кроме того, обе они подходили уже по возрасту к тем женщинам, которых немцы угоняли в Германию. Но если первая сумела избежать этого, последовав совету подружек и наевшись перед отправкой очередной партии к эшелону конского дерьма, после чего три дня и три ночи лежала при смерти в прохладной сумрачной тишине родного дома, то вторая была поймана, не успев пуститься в бега, и доставлена в немецком грузовике к огромному пыльному эшелону, на котором и прибыла в Германию через шесть суток — одна из многих восемнадцатилетних девушек, перепуганных навечно. Она прожила в Германии семь месяцев и четыре дня, до той ночной бомбежки, когда ей оторвало правую ногу и тем же осколком крепко задело левую, после чего она в срочном порядке была отправлена назад в Россию, в связи с тем, что оказалась нетрудоспособной и по выздоровлении не могла уже быть столь же расторопной посудомойкой, как все остальные. А дома, когда футляр боли стал неотъемлемой частью ее мира, сознания и сна, у нее началась гангрена и правую ногу, отпиленную в Германии, укоротили еще на десять сантиметров в Харькове, где она, пахнувшая чужой страной, пролежала четыре месяца в грязном военном госпитале в ожидании смерти, чувствуя, что время сгорает быстро, как бикфордов шнур, переживая вновь и вновь тот пронзительный слепящий миг, заменивший ей навсегда боль деторождения, когда осколок бомбы вспорол непрочную ткань ее судьбы. По возвращении из госпиталя стены дома на долгое время превратились в границы ее существования, пересечь которые она боялась даже в мыслях, отчего сны ее стали тесными и почти реальными, ибо действие в них, за редким исключением, проходило в рамках все тех же границ, и даже наяву она не ставила перед собой целью их преодоление. Между тем у Крайнова рождались дети, а интервал между их рождением не превышал трех лет. Именно эти дети — ее сестра и братья — и дети их детей — лишили впоследствии Ольгу имени, безошибочно распознав по лицу ее и глазам, что они и только они привнесли смысл в ее стиснутую границами жизнь, вернули ей изначальное назначение, возможно, даже нечто большее, так что в конце концов она стала Мамой Всех Детей.

Но не все они дожили до середины пятидесятых годов. Шестая дочка умерла, едва успев открыть темно-синие глаза и увидеть нелепый перевернутый мир, в котором скользили бесплотные тени ее родителей, братьев и сестер — именем ее был назван обтесанный камень, на четверть врытый в землю над могилой. Потом умерли от туберкулеза Клавдия, а вслед за ней Александра, слывшие первыми красавицами в поселке; тогда Мама Всех Детей сказала, что самая красивая дочь их отца была та, чье имя перешло камню, и никто не стал с ней спорить.

Однако Крайнов переживал смерть своих детей гораздо сильнее, чем кто-либо, потому что в горе его, помимо скорби, присутствовала рвущаяся наружу непокорность, питаемая уверенностью, что он имеет больше прав на своих детей, нежели какая-то там смерть, не сделавшая ровным счетом ничего для их появления на свет. И, сидя на стуле под старинными резными часами, составлявшими некогда предмет его гордости, подергиваясь всем телом и подавляя икоту, он с ненавистью сосал старые остекленевшие леденцы, опустив голову, прожигая горящими глазами дощатый пол, погружая яростный сконцентрированный взгляд глубоко в землю, точно длинный раскаленный стержень, служивший одновременно оружием и эхолотом, в тщетных стараниях достигнуть грохочущего пламени недр и вызвать эффузию ада. Ибо в детях своих — и это было для него наиболее важным — он видел лишь увеличение собственной плоти, увеличение мира собственного «я». И каждое движение их должно было осуществляться через единственный и неделимый мозг, хранившийся в склепе его черепа; и в неистовом своем заблуждении, в неистовой вере в неделимость единого организма семьи он взрывался при малейшем проявлении разума, самостоятельности со стороны им сотворенных, потому что многодетность его происходила от желания увеличить себя и властвовать над большим. Именно поэтому смерть троих его детей привела его в бешеное отчаяние, ибо умерли они, самостоятельно распоряжаясь своим телом, замкнувшись в нем, как в защитной капсуле, и еще до смерти были от него далеки и неподвластны его настойчивым требованиям. Долгие годы они снились ему в образе печальных, неповоротливых рыб за толстыми прозрачными стеклами гигантского аквариума, где они медленно и бесцельно плавали в таинственной темно-зеленой воде, среди искусственно выращенных водорослей и маленьких коричневых улиток, недосягаемые для хлещущих по стеклу звуков его голоса и пламени его неистовых приказов вернуться в армию детей. После этих снов он любил говорить, что люди в болезнях своих и смертях похожи на рыб, но этого никто не понимал.

Итак, он потерял троих детей. Но смерть их была для него лишь началом потерь, которые он давно предчувствовал и ждал, вспомнив как-то ночью, что сам был потерей для людей, забытых им; и по мере того как взрослели его дети, он понял, что единый организм семьи безнадежно мал и хрупок по сравнению с величиной и мощью внешнего мира, куда они уходили, создавая свои семьи, растворяясь в новопридуманной свободе, не теряя, однако, его из виду, поселяясь в непосредственной близости, чем льстили его самолюбию, ибо он думал, что таким образом они проявляют неуверенность в собственных силах и желание иметь защиту в его лице, если вдруг в таковой явится нужда. При этом они не поддерживали с ним тесных связей, опасаясь, видимо, неизбежного порабощения, но их маленькие дети часто посещали его дом, передавая конфеты и лимонад Маме Всех Детей, целовали бабушку и внимательно, настороженно глядя ему в глаза, стояли перед ним в ожидании слова порицания или слова одобрения, не ведая, что родители их что-то сломали в его жизни, разрушили некую систему, которую он строил для своей семьи, не имея понятия о дифференциации, не принимая в расчет своим бухгалтерским умом многогранную мудрость природы.

Двух последних своих дочерей, Евгению и Маргариту, он отправил в город, едва младшей исполнилось пятнадцать лет — как раз тогда он окончательно убедился в том, что время симбиотических отношений в семье прошло безвозвратно и его умозрительные конструкции, в которых он неизменно отводил себе роль несущей части, столь же не прочны, сколь не прочна сама человеческая мысль. Дочери уехали в один день, так что на следующий уже находились в городе под относительным присмотром его двоюродной сестры — дородной крашеной блондинки с тяжелым квадратным подбородком и ушами маленькими, как листья клевера, — которая, собственно, и предложила ему отправить девочек в город. Она же помогла Евгении устроиться на работу в столовую на должность помощника повара, а Маргариту определила нянькой в детский сад, где последняя проработала очень недолго и, как только ей исполнилось шестнадцать, уволилась и с помощью все той же двоюродной сестры своего отца устроилась официанткой в захудалый ресторан, а через шесть месяцев вышла замуж за лысеющего двадцатипятилетнего мужчину невысокого роста, бывшего шахтера, а ныне воспитателя женского общежития, где Маргарита проживала в четырехместной комнате, будучи самой младшей. Он приходил к ним в комнату каждый день бедно, неряшливо одетый, с небритым простоватым лицом и глазами, опустошенными частыми длительными попойками; от него пахло крепким табаком дешевых папирос и тяжелым свежим перегаром; он садился на стул, тут же закуривал, прятал спички в карман потрепанной вельветовой куртки, закидывал ногу за ногу, выставляя на всеобщее обозрение большой, драный, нечищеный ботинок, способный привести в ужас любую женщину, и, устроившись со всеми удобствами, начинал нести невообразимую чушь, в которой хвастовство сменялось полупьяным бредом, а полупьяный бред — хвастовством. Словом, при виде этого человека даже в больном воображении не могла бы зародиться мысль, что он несет в себе немалый интеллектуальный потенциал, сокрытый у него в голове, как в ночи, тем не менее, это было именно так, ибо он не только увез младшую дочь Крайнова и родившегося у них сына в Москву, но и, объездив весь мир, добился внушительных успехов в эпистолярном жанре, что позволило им жить относительно безбедно и счастливо.

Оставшись с женой и одноногой Мамой Всех Детей, Крайнов почувствовал себя чиновником, несправедливо пониженным в должности. Не стремившийся никогда к постижению жизненных процессов, чуждый объективности, уязвленный, но отнюдь не проигравший, он занялся восстановлением собственного достоинства. Демонстрируя высокомерие и брезгливость, постоянно обрушивая на них неиссякаемые запасы необузданного гнева, он иногда замолкал, но лишь для того, чтобы в кратковременной тишине злопамятно вычленить кое-какие незначительные действия, взгляды с их стороны, способные его оскорбить или обидеть. Иногда он, маскируясь какой-либо болезнью, лежал на диване, наполняя комнату тяжкими вздохами и душераздирающими стонами, наполовину прикрыв холодные злые глаза, зорко, неотрывно следил за женщинами, силясь разглядеть, не выказывают ли они радость, злорадство по поводу его тяжелого телесного состояния и так ли они искренни в своем участии и изъявлениях жалости, как стараются казаться.

Между тем началось его отдаление от людей — постепенно, почти незаметное, но неизбежное удаление в старость, в мир, где богатые прошлым и нищие будущим уподобляются невостребованным натуралистическим портретам. Однако он в этот мир вступил наполненный взрывоопасными парами гордости, путаясь в противоречивых желаниях и инстинктах, все еще крепкий телом и духом, он с молниеносной реакцией змеелова возвращал в гнездо мозга расползавшиеся мысли, твердо намереваясь сохранить контроль над своей великолепной памятью до конца дней. Превращаясь в интровертивную личность, черпая силы и уверенность внутри себя, он с несвойственной старости аккуратностью принялся следить за своим внешним видом, каждый день подбривая шею и щеки, подравнивая седую красивую бородку и тонкие ухоженные усы. Когда он по утрам садился к столу, чтобы выпить кружку чая и съесть неизменный кусок масла, плававший в алюминиевой миске с водой, его тщательно причесанные седые волосы благоухали одеколоном, а от начищенных до блеска сапог исходил свежий запах гуталина.

Собственно говоря, он никогда не был затворником, но вел сравнительно уединенный образ жизни. Так, если прежде он довольно много и часто общался с людьми, работая заготовителем скота, скупая у населения коров, свиней, овец и, торгуясь, нередко вступал в продолжительные, склочные споры, то став землемером, он отличался уже немногословием, крайне ортодоксальным подходом к делу и свирепой старческой честностью. Однако все эти похвальные качества бесследно исчезали, стоило ему лишь оказаться в семье, в замкнутом пространстве выдуманного крошечного государства, где все, включая пыль, подчинялось только ему, где лицемерие и жадность завладевали его сознанием с той же быстротой, с какой спирт завладевает маленькой тряпкой, где бунт людей казался бы более абсурдным, нежели бунт предметов. Здесь он правил — своей женой, которой все трудней и трудней становилось двигаться, и одноногой дочерью — с последовательностью и точностью художника-мультипликатора, чей труд считал верхом терпения, с тех пор, как один из внуков, приезжавших на каникулы, объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур — здесь он правил, опираясь на выдающиеся достижения государственной интриги, неустанно следуя примеру великих подлецов, путем лживых наговоров, сталкивая мать и одноногую дочь лбами, стоило ему лишь заметить проблеск нежности между ними, ибо нежность, по его мнению, могла бы привести к их объединению; успевал вовремя оболгать одного из сыновей, а именно того из них, который, предлагая помощь, мог бы непозволительно возвыситься в глазах матери и тем самым принизить, затмить его самого; отметал напрочь любые советы со стороны, глухой к воздействию внешнего мира, полагая, что нет человека, познавшего науку правления лучше, нежели он сам, а новых открытий в этой области уже быть не может, ибо все опыты поставлены; с бдительностью осаждаемого охранял свои владения, в равной мере неприступные как для родных детей — исключения он делал для внуков, пытаясь, и небезуспешно, приобрести союзников, — так и для людей посторонних, чьи злые языки способны были породить бесконечные сплетни и повредить его репутации, но себе он давно сказал: пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней. До него доходили слухи, что сыновья, не желавшие все-таки оставлять бабушку и Маму Всех Детей зимой без угля, зная, что сам он этим заниматься не будет, ведут скандальные споры по поводу того, кому из них этот уголь везти, не собираясь более тянуть карту или подбрасывать монету, как то бывало прежде. Ибо они прекрасно помнили свой последний приход, когда, стоя перед ним, просили, чтобы он позволил сделать во дворе водонапорную колонку, потому что Маме Всех Детей тяжело на одной ноге ходить к колодцу даже с пустым ведром, не говоря уже о том, что возвращалась она с полным. Он незамедлительно отказал им на том основании, что для этого пришлось бы перерыть весь двор, а вдобавок еще и сад. Из всего, что он им с презрением говорил, глядя на них глазами, полными жестокого любопытства, пытаясь их побольней уколоть, обидеть, они поняли, что в принципе он не против иметь водонапорную колонку, если бы ее просто воткнули посреди двора, и она бы заработала; что же касается подземных труб для подачи воды, то об этом не могло быть и речи. Тогда один из сыновей сказал ему: мы можем пустить трубы по земле, тогда он с издевкой ответил: ну да, чтоб я об них спотыкался. Но существовала еще одна причина, которая, как он надеялся, осталась для детей его тайной — себе он вынужден был признаться, что отказ его был связан еще и с тем, что они первые предложили ему сделать то, что он давно должен был сделать сам. До него доходило также, что в поселке говорят, будто бы он должен деньги своим детям — при чем всем без исключения — которые занимал очень давно, в то время, когда отношения между ними не были порваны окончательно. И он говорил бабушке: ты слыхала, а? — и говорил: оказывается, я им должен, этим сукиным детям!; бабушка ему говорила: но ведь это правда, отец — и говорила: ведь так оно и есть; а он, жестко усмехаясь в красивые, ровные, седые усы, говорил: болтайте, болтайте — а потом с внезапной яростью говорил: если мне вздумается стребовать долг с них, они должны будут вернуть мне свои сраные жизни! — и говорил: свои шкуры с потрохами! А про себя он думал: твою мать, а? — и думал: как это интересно знать, дерево может задолжать какой-то сраной своей отвалившейся ветке, каким-то поганым своим опавшим листьям!

Процесс накопления материального состояния давно уже потерял для Крайнова всякий интерес. Он не только ничего не покупал в дом, но и не тратился более на одежду, подсчитав, что до смерти одежды и обуви им хватит с избытком. Попытавшейся возразить бабушке он грубо сказал: цыц ты! — и сказал: у нас есть даже телевизор! И всю свою любовь, нежность и ревность он без остатка отдал бумажным рублям, тогда как недвижимость только терпел, презрительно ею пользовался, понимая, что нельзя прожить без кроватей, столов и стульев, но, в отличие от денег, предметы он не пересчитывал и не собирался множить, потому что главное, по его мнению, у него было. У него было гладкоствольное ружье, вид которого приводил его в бешенство раз в год, а именно в тот день, когда требовалось платить за него налог в размере пяти рублей; был детекторный приемник, настроенный на запретную волну, и вечерами, погружаясь в тихий шипящий звук, он слушал различные песнопения; у него был старый засаленный диван, впитавший некогда кровь родов, где, вытянувшись в полный рост, он обретал покой, потому что под аккуратно надрезанной оббив-кой хранились трехпроцентные облигации государственных займов, которые никто не мог стащить, пока он на них лежал. Был потрескавшийся сервант, выкрашенный в белый аптечный цвет, в ящиках и ящичках коего он прятал овсяное печенье, много лет назад отобранное у Мамы Всех Детей, похожее на круглые куски пемзы, годное разве что на то, чтобы оттирать с ладоней въевшийся мазут, желтую карамель, также отобранную, превратившуюся за эти годы из кондитерского изделия в изделие керамическое; несколько бутылок прокисшего, забродившего прошлогоднего лимонада — это были его жертвенные сбережения, отобранные у Мамы Всех Детей и ей же предназначенные в том случае, если он и бабушка умрут в один день и нечего будет есть и пить; и он говорил, отбирая у нее подарки, едва тот или иной даритель скрывался за дверью: вот когда ты меня вспомнишь! — и думал: за каким чертом ей сейчас конфеты и печенье, если еще жив и могу ее прокормить? В том же серванте хранились дорогие фигурные рюмки, пустые банки из-под импортного пива, которое время от времени присылал из Москвы муж его предпоследней дочери, чей сын объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур, и этикетки с изображением женских лиц, содранные с пластмассовых баночек из-под плавленого финского сыра, служившие новогодними елочными украшениями. И был угол, где пахло тленом, и они догадывались, что в этом углу он прячет накопленные деньги, так как угол этот много лет назад был объявлен священным и давно уже никто не подметал там пол, не срывал паутину у потолка и не пытался выбелить пожелтевшую стену, опасаясь зажечь яростный огонь запрета в его глазах. Но относительное спокойствие за судьбу скопленных денег при дневном свете часто покидало его ночью, когда, разбуженный яркими сполохами предостережения, он вскакивал с кровати с лицом, светящимся в темноте, одним упругим длинным прыжком, невообразимым для семидесятилетнего возраста, вскакивал на стул, стоявший у стены, срывал ружье вместе с гвоздем и куском штукатурки и, обратив лицо к священному углу, разрушая черную тишину дома голосом, дробящимся от бешенства, орал: уйди оттуда! Уйди оттуда, зараза! Убью, сволочь! Уйди, говорю! — и орал до тех пор, пока бабушка не зажигала свет, и тогда, убедившись, что в священном углу никого нет, он угрюмо забивал выдернутый ружейным ремнем гвоздь и, повесив ружье на стену, молча ложился спать.

Ночные вспышки ярости обычно возникали не предсказуемо, но раз в год, в ночь на двадцать восьмое сентября, вспыхивали с неумолимой регулярностью, и объяснялось это тем, что в этот день к нему приезжали из районного центра, чтобы содрать годовой взнос в пользу общества охотников, и он стоял перед ними серый после бессонной ночи, зажав в заскорузлом кулаке пять рублей, терзаясь единственным вопросом, который задавал им каждый год, а они невозмутимо объясняли — на содержание чиновников районного, областного, союзного обществ, на…; тогда он говорил — да чтоб им сдохнуть, заразам; они объясняли — на пропаганду, на издание журнала «Охотник»: он сверлил их зловещим взглядом и говорил — я его в глаза не видал, этот ваш журнал, — и говорил — на хрен он мне нужен — а потом говорил — значит, мне должны приносить его бесплатно и что ж не приносят?; они ему говорили — за подписку платят отдельно; тогда он орал — так я ж вам плачу, заразам проклятым, каждый год плачу!; они говорили — а вы не платите; он говорил — а что ж вы претесь ко мне?; они говорили — ружье конфисковать; тогда он говорил — шиш вам, а не ружье, — и говорил — на, подавись этой пятеркой — и говорил — сами-то небось не платите; тогда они молча совали ему под нос членские билеты и уходили, а он орал им вслед — сколько ж получают эти чиновники, мать их… — и орал — эй, стой! Сколько же они получают?

Ему исполнилось семьдесят четыре года, когда истек двадцатилетний срок выплаты по трехпроцентному займу шестьдесят второго года, и с первого января до тридцать первого декабря этого года он вставал каждый день в четыре часа утра, тогда как обычно вставал в шесть часов летом и в семь зимой, ел лишь утром, до того, как приносили газеты, и сидел у окна, выходившего на улицу, в ожидании газет и, едва завидев почтальона, следил за его приближением, привстав со стула, осторожно выглядывая из-за ветхой занавески, в нетерпении шевеля потрескавшимися губами, в любую минуту готовый отпрянуть от окна, стоило только голове почтальона повернуться в его сторону, затем, убедившись, что тот пошел дальше, крадучись, не обращая внимания на бабушку, выходил из дома, беззвучно ступая по снегу в изношенных тапочках, открывал калитку, бдительный, настороженный, точно убийца, и, сунув руки в ящик для писем, прибитый к наружной стороне забора, извлекал оттуда газету, и так же осторожно, стараясь не издавать лишнего шума, способного выдать его бешеное нетерпение, прикрывал калитку, а потом опрометью бросался в дом, оставляя мокрые следы на полу, садился на кровать и, надев очки, прочитывал газету от корки до корки, наделяя печатные слова смыслом столь великим, многозначительным и многообещающим, что, прочитав все и не встретив даже упоминания об официальной таблице погашения займа, неподвижно сидел несколько часов подряд среди осыпавшихся облаков невесомого, остывшего пепла и какой-то шелухи, среди призрачной катастрофы, разрушения огромного здания Справедливости, которое он строил с четырех часов утра, используя вместо камней и бетонных плит эфемерные частицы перегоревшего песка, а на следующий день все повторялось в строгой, изначальной последовательности. Между тем в конце года, так и не обнаружив в газетах таблицу погашения, он вдруг неожиданно обнаружил в себе упрямую, непоколебимую веру в государство, в Союз, сохранив, однако, в полной неприкосновенности неверие в отдельного человека, потому что был твердо убежден: человек в одиночку непременно солжет и оправдает себя в одиночку, но общество солгать не может; и он думал — брехать вдвоем куда трудней, чем брехать в одиночку, — и думал — а втроем это вообще невозможно — а потом, верный своей привычке ставить все с ног на голову, думал — ведь не один же сукин сын обещал нам выплатить деньги за двадцать лет по этим чертовым облигациям, ведь они все обещали, все вместе. Он ежедневно читал выписки из энциклопедического словаря, сделанные им очень давно в толстой, пожелтевшей от времени тетради, где записывал фамилии и земельные наделы, спорность которых разрешал при помощи своего аршина, а также рецепты целебных отваров и названия диких трав и где было записано следующее: «Заём — в гражданском праве договор, в силу которого одна сторона (займодавец) передает другой (заемщику) в собственность деньги или вещи, определенные родовыми признаками — числом, весом, мерой (напр., зерно), а заемщик обязуется возвратить такую же сумму денег или равное количество вещей того же рода и качества», а также было записано: «Облигация (от латинского — обязательство) ценная бумага на предъявителя, дающая владельцу право на получение годового дохода в виде фиксированного процента (в форме выигрышей или оплаты купонов). Облигации подлежат погашению (выкупу) в течение обусловленного при выпуске займа срока».

Третьего января следующего года он пошел в районный центр по глубокому, свежему снегу, отливавшему синевой, и вернулся ни с чем, потому что в сберегательной кассе ему сказали то, что он знал сам, а именно — без официальной таблицы погашения займа деньги выплачены быть не могут. Он спросил — когда они будут выплачены? — потому что ему нужен был новый установленный срок, чтобы задаться целью до него дожить, новые обещания, и не одного человека, а тысячи людей, которые дали бы ему возможность верить, которые сказали бы ему — вот доживи до такого-то числа и получишь свои деньги — и он дожил бы до этого числа во что бы то ни стало; но ему сказали — никто не знает; он спросил — когда это будет?; ему ответили — вы что, глухой? — и сказали — мы не знаем; тогда он спросил — а если я сдохну?; ему сказали — получат ваши дети — и сказали — эти облигации на предъявителя; некоторое время он молча смотрел на них, а потом, тыча себя в грудь пальцем, коричневым, негнущимся, точно корень, сказал — их должен получить я — и сказал — я, а потом сказал — потому что я знаю, что с ними делать, а они ни черта не знают — и сказал — они такие же дурехи, как вы, и хрен они чего от меня получат! Ясно вам?; но они ничего не могли ему сказать. А по дороге домой, проваливаясь в свежем снегу, пораженный бессмысленностью своих устремлений, движений, слов, бессмысленностью своего терпения, он думал — господи! — и, стиснув зубы, думал — господи! — вспоминая, как пятнадцать лет назад гонялся за бабушкой, судорожно зажав в руке велосипедную камеру, сложенную вдвое, стараясь достать, ударить ее за то, что, собравшись вытряхивать его матрац, она случайно сбросила на пол облигации и наступила на них; и он думал — господи, господи! — вспоминая, как изводил молодых медсестер, приезжавших делать ему уколы и говоривших — вам нужно ложиться в больницу — и — дома вы загнетесь — и — мы вас сейчас отвезем; но он жил предчувствием Дня Погашения Займа, дня расплаты с ним государства, и вера существовала в нем, пропитав ткань организма, способная разрушить бастионы обмана, переварить яд отравления, повернуть вспять приближающуюся смерть, и он был убежден, что вера, неотделимая от крови, ставшая одним из ее компонентов, вера, не покидавшая его двадцать лет, не может обернуться ложью, и он орал — хрен вам! — и орал — хрен я поеду в больницу! Ясно вам? — и орал — катитесь отсюда в чертовой матери, заразы, телки проклятые! А потом, когда, спрятав шприцы и ампулы в свои чемоданчики, они уходили, он, глядя на бабушку прищуренными, воспаленными глазами, орал — я в больницу, а ты сразу шасть под матрац, да? — и, наслаждаясь прозорливостью своего ума, с удовольствием орал — да? — и орал — хрен вам, а не в больницу! Но все эти воспоминания отступали перед одним, которое не оставляло, преследовало его с этого дня, вытеснив из сознания веру в День Погашения Займа, прочно заняв ее место. И возвращаясь домой по ослепительно-белому снегу, он думал — господи, господи, господи, — вспоминая, как три года назад бродил осенней ночью по соседскому дому впотьмах, без свечи или фонаря, натыкаясь на углы и стены, впитавшие зловещий запах карболки, обыскивая шкафы, столы, кровати, ящики в поисках облигаций непогашенного займа, натыкаясь то на посуду, то на ветхий, пыльный хлам, в то время как на столе, посреди большой комнаты, стоял гроб с умершим накануне хозяином дома, его единственным другом, и, повинуясь безотчетному стремлению оправдать государство, стремлению проявить свою лояльность, он бормотал в темноте — ты сам виноват, что не дожил, — и бормотал — государство здесь ни при чем, раз еще не истек срок выплаты — а потом бормотал — тебе же было сказано, что отдадут через двадцать лет, а ты вот не дожил, и потому только ты и виноват. Но в глубине души он понимал, что государство не нуждается в оправдании наравне с землетрясением, потому что видел в государстве лишь одну из сил природы, не имеющей ничего общего с живыми людьми — и если разрушало, убивало, гноило государство — это разрушала, убивала, гноила природа — это, как затмение, как камнепад, как полнолуние, как дождь, — думал он. И он думал — а я вот нуждаюсь в оправдании — и думал — но у меня оно есть. И он говорил в темноту скороговоркой — я сейчас все правильно делаю, ведь это я вернул тебе память — эти облигации и так могли бы быть моими, даже если бы ты не помер, — я же был с тобой в ту ночь на дороге, и я первый увидел над кукурузным полем шаровую молнию, и я сразу указал тебе на нее, сказал тебе, что она нас почуяла, и я сказал тебе, чтоб ты не шевелился, пока она не уплывет к сосновому бору — все они берутся от хвои и всем им лучше бы там пропасть, но ты ведь не послушал меня, ты пустился наутек, и она догнала тебя — это хорошо еще, что она тебя не коснулась, а просто повисла над тобой. Когда ты упал — это было просто воздействие на коротком расстоянии — и ведь это я вытащил в ту ночь твой запавший язык, я вернул тебе память — ты без меня не нашел бы собственный дом, потому что забыл совершенно все — и, конечно, я мог бы не напоминать тебе про облигации, но я напомнил — и что же мне теперь делать, и где же мне их теперь искать? И у него была одна ночь на поиски, ради которой он в течение двух дней убеждал людей, что нет надобности посылать телеграмму единственной дальней родственнице покойного, живущей на другом конце земли; он говорил им — она все равно не приедет — и говорил — он был моим другом, моим. Ясно вам? — и говорил — я сам буду его хоронить — и — мне помогут — а сам думал — мне бы одну ночь, только одну. Страх размягчил изнутри его кости, точно запертая в костном лабиринте ртуть, но он, заряженный холодной яростью осенних звезд, с маниакальным упорством обшаривал дом, руководствуясь не столько своими желаниями, сколько сверхъестественным высшим долгом, наугад открывая двери и дверцы, выдвигая ящики, скидывая одеяла, роясь в сундуке, чихая в нафталиновой пыли, ступая в темноте среди призрачных фигур, порожденных запахом карболки и неживой материи, запахом свежих досок и древесной смолы, зная, что если сегодня не найдет облигации, то завтра уже не сможет продолжить поиски, потому что после похорон дом отойдет в собственность сельскому совету, а затем новому владельцу. И он не нашел их. И, проваливаясь в свежем снегу по дороге домой, ослепленный искрящейся белизной, он думал — господи! — и думал — ну кто же мог знать, что перед смертью этот засранец повесит облигации на гвоздь в своем нужнике, а новый хозяин, не глядя, подотрется, а только потом посмотрит — и он думал — господи, господи — вспоминая.

Он вернулся домой иным с виду, но в его походке, в повороте головы, в угрожающем мерцании вездесущих, караулящих глаз они видели проблеск былых повадок и понимали, что внутри он остался прежним, не сгоревшим, как фитиль свечи под воском, несмотря на то, что имевшие место события, казалось, неминуемо должны были бы привести к быстротечной дефлаграции, ибо несгибаемым стержнем его естества была ныне поруганная вера.

Он более не верил в большое государство, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему истово верить в маленькое, а доказательством тому служили его участившиеся сволочные выходки, в результате которых он окончательно вывел из строя бабушку, которая была на три года моложе его, но не обладала даже ничтожной частицей той дьявольской злости, что взрастила, вскормила его дух, заставляя сопротивляться старению. Она родила ему одиннадцать детей, и вследствие женских болезней, усугубленных тяжелой, изматывающей физической работой, уже пять или шесть лет испытывала постоянные приливы жестокой боли, из-за которой не могла ни сидеть, ни лежать, а лишь непрестанно двигаться. Кроме того, ее не миновал быстро прогрессирующий старческий склероз — она помнила лица, но не помнила имена, помнила плоды, но не помнила деревьев, она помнила числа, но не помнила их достоинства, помнила даты, но не помнила события. И, скрывая по укоренившейся бессознательной привычке затопившую тело боль, панически страшась докторов, она двигалась в этом темном изменившемся мире зыбких ненадежных предметов, нащупывая твердую опору, в то время как старая кровь уносила из мозга распадавшиеся биты памяти, и воспоминания терялись, растворялись в бесчисленных капиллярах, и какое-то время она способна была помнить кожей. Не позволяя ничего с собой делать, она чуть было начисто не лишилась рассудка от дикой боли в пальцах ног, пока не приехала из Москвы их предпоследняя дочь и почти насильно не остригла садовыми ножницами окостеневшие, переплетенные ногти, не дававшие ей ходить. Но скоро непрестанное движение и бессонница вытеснили все, кроме пребывания в вечности.

Были дни, когда Крайнова посещали сомнения, смутные предчувствия, чего практически не случалось ранее. В такие дни он все чаще и чаще сидел в священном углу, под застекленной иконой, чувствуя затылком легкое прикосновение паутины и присутствие стены, опираясь плечом на высокую устойчивую этажерку из светлого дерева, на которой были аккуратно размещены три шкатулки с письмами, фотографиями, телеграммами и важными документами, удостоверяющими личность и все то, через что личность обязана была пройти, выучить, взять на вооружение; а также коробки из-под конфет, хранившие неисполненные письменные обещания властей, баночки из-под леденцов, куда сложены были знаки отличия вместе с нитками, иголками и давно оторвавшимися пуговицами. Иногда он вспоминал о бабушке, которая медленно ходила по дому, погруженная в вечность, придерживаясь за стены, не в состоянии сесть или прилечь, находясь постоянно в поле его зрения, как его собственные ресницы, как часть его носа; и он думал — если вспомнить о них, то их видишь всегда, а если не вспоминать, то их как бы и нет. Он слышал стук деревянной ноги Мамы Всех Детей и думал — я слышу стук, если вслушаться, а можно о нем забыть, как о стуке сердца, как о стуке крови, тогда его как бы и нет. Время от времени он поднимал голову и обращался к портретам своих детей, развешенных на трех стенах, отдавая резкие, отчетливые приказы, уверенный, что все они будут выполнены, если не сегодня, то завтра, но иногда он повторялся, и ему становилось стыдно. А между приказами он говорил портретам — все опоры могут рухнуть, но мы останемся жить, и лишь крушение Земли означает смерть окончательную — потом он говорил — но ведь кто-то останется — и говорил — но это будем уже не мы. Это будет уже другое племя.

Никто не удивился, когда он не заплатил взнос за ружье на следующий год после истечения срока выплаты государственного займа, но удивились, что за этим ничего не последовало и никто не пришел конфисковывать ружье. А он все более обрастал воском молчания и отчуждения. Они пришли только через год, двадцать восьмого сентября, со своими членскими билетами, готовые сунуть их ему под нос при первом слове протеста, и Мама Всех Детей вышла к ним, чтобы сказать, что его нет дома, но он снял со стены ружье, постоял минуту у окна, а потом извлек из запушенного, священного угла пять рублей, запихнул их негнущимися пальцами в нагрудный карман клетчатой рубашки и медленно пошел к ним, стараясь выиграть время для раздумий, все еще не зная, что отдать, и до последнего шага не знал, а потом подумал, что сами руки должны сделать выбор, и когда он остановился перед ними, глядя на далекий сосновый бор, руки его, не дрогнув, медленно протянули им ружье.

Про падение пропадом

1

За трое суток эшелон прошел тысячу восемьсот километров.

Все были пьяны в стельку за исключением машиниста, но они его не видели. Во время долгих стоянок на запасных путях, перед большими городами, когда эшелон пропускал скорые и пассажирские поезда, они выходили из единственного плацкартного вагона — чаще всего ночью — и бродили между низкими, стальными платформами, на которых стояли уборочные машины между высокими, товарными составами и цистернами с бензином, нефтью, битумом и природным газом; пытались продать местным тушенку, колбасу, сгущенное молоко или обменять на самогон; курили и разговаривали, понемногу трезвея на ветру; смотрели на железнодорожных рабочих, которые медленно двигались вдоль составов в ярких оранжевых комбинезонах, проверяя и смазывая буксы.

Никто не знал, а кто знал, давно забыл, как в вагоне оказался черный кот — они держались с ним очень вежливо, потому что это был черный кот — и тот, кто кормил его, отдавая лучшие куски, проникался убеждением, что никогда не слетит под откос, не будет искалечен в драке, не будет одурачен женщиной — а тот, кто не кормил, ел, избегая смотреть коту в глаза. Кот переходил из одного плацкартного отделения в другое и черным шаром катался в ногах, а когда темнело, запрыгивал на столик, выгнув спину, пробирался между пустыми бутылками ближе к окну и сидел там ночами напролет — на него косо падал свет городов и зажигал в глазах хищный, желтый огонь, а потом, когда города и станции оказывались позади, он неподвижно сидел, погруженный во мрак ночных лесов и полей.

Каждый вечер, задевая торцы полок, по вагону бродил пьяный проводник и беспрерывно бормотал: «Света не будет. Света не будет. Не будет».

Сперва они говорили, что проводник — продолжение несчастий, проводник, как глава государства, а потом перестали обращать на него внимание. А проводник нередко говорил: «Вот я, — говорил он. — Сорок пять суток — свинья, сорок пять суток — король».

Утром они просыпались — грязные, небритые, опухшие — шевелили пересохшими губами, силясь выговорить проклятие, воспаленными глазами смотрели друг на друга и говорили — разбуди вот этого — не в состоянии позволить кому-то прятаться во сне от пропахшего табаком и потом вагона, от реального, чертовски медленного течения времени дольше, чем прятались они сами.

Первым всегда просыпался Шадрин — один из немногих, кто умывался, — крупный, смуглый мужчина сорока трех лет, угрюмый и неразговорчивый, точно полковник, положивший костьми весь полк — в ярости его взгляд затыкал рты лучше, чем деревянный кляп. Его не любили — слишком много в нем было от большого, сильного быка, который в молчаливом бешенстве крутит головой и косит глаза в поисках того, кому предначертано его убить, — сторонились и поливали за глаза, как поливают Иисуса Христа; его сторонился черный кот, кошачьим чутьем угадывая в нем пройденный этап.

Шадрин никого не будил, умывался, шел в тамбур, разжигал паяльную лампу, ставил ее под ржавый, колченогий таганок и варил себе экстракт куриного бульона, с таким расчетом, чтобы хватило на обед и ужин — в эшелоне он один, за исключением черного кота, ел три раза в день. Потом он передавал таганок и паяльную лампу тем, кто делил с ним плацкартное отделение — Брагину, Жигану или Раталову.

Паяльная лампа была одна на всех, и последние завтракали вечером.

На пятые сутки, когда они почти миновали Урал — высокие, серые сопки, пологие горы, застывшие под мохнатым шорохом вечнозеленых пихтовых лесов, красные каньоны, длинные, темные туннели, маленькие, белые домики на пологих склонах, настолько хрупкие и незащищенные, что казалось их напрочь сметет звук человеческого голоса — у Шадрина открылось гнездо старой язвы.

Он тяжело ворочался на верхней полке, задыхаясь в плотном сигаретном дыму, точно привязанный к вертелю над костром, потом встал, ни слова не говоря, запихнул в рюкзак одеяло, несколько банок сгущенного молока, остатки сливочного масла, ложку, флягу с водой, спички и, дождавшись остановки, вышел из вагона — те, кто помогал пьяному проводнику наполнять резервуар для воды, видели, как он, согнувшись, угрюмо сжав бледные губы, залез на одну из стальных платформ и сел в свою машину.

Эшелон будет идти еще трое суток, часто останавливаясь на запасных путях, и все это время Шадрин проведет в машине, лежа на жестком сиденье под дырявым одеялом, будет смотреть на осенние леса, сквозь мутное стекло, залитое дождем, — коченеть от холода по ночам, когда сожжет весь бензин, а потом почувствует, что холод притупляет боли в желудке, и вспомнит, как мальчишкой лежал за песчаным карьером, с переломанными ногами, на холодной, твердой земле и к нему привели толстую акушерку и шофера полуторки, они подняли его и понесли на дорогу, а шофер спросил — слышь, толстуха, почему он не кричит, — а акушерка сказала — потому что холодно — его кое-как посадили в полуторку и отвезли в больницу — он по-прежнему ничего не чувствовал и только в перевязочной, когда забинтованные от щиколоток до бедер ноги принялись обмазывать теплым мокрым гипсом, он захотел выть и захотел оказаться далеко в снегу.

И тогда, согнувшись на сиденье, Шадрин будет ждать ночного холода, который прекратит набеги боли — засыпать, просыпаться, лежать.

Говорила вон та, старая карга — кто знает, как ее звали — говорила невнятно и тихо, точно воробей шелестел крыльями, морщила изжеванную мочалку лица — я принимала у нее роды — слушай меня, щенок — она валялась в доме старого профессора, в комнате с четырехметровыми потолками и старинной, резной мебелью, на высокой, роскошной кровати, металась у меня под руками мокрая и скользкая от пота, как лягушка, и всю ночь никак не могла, не могла, а под утро начала так орать, что с потолка осыпалась штукатурка, а в соседней комнате со стен падали старинные картины, и звенел хрусталь, потом начала ругаться — я ей сказала — не смей ругаться, сучка, он будет у тебя счастливчиком — а она, обливаясь потом и ругаясь на чем свет стоит, заорала — еще бы! — и заорала — вытри мне сопли — в полдень она родила — ты выглядел так, точно тебя сняли со штыков — весь в крови, а под мышками и между ног было живое мясо — я держала тебя за левую ногу, а ты молча висел вниз головой — шлепала по тебе и не могла понять: жив ты или мертв. Потом, когда ты ожил и первый раз заснул на белом свете, мы слушали профессора, который под крики родов составил твой звездный гороскоп — и свет несуществующей звезды обещал наделить тебя могучим, ясным умом, оградить от войн, болезней и тюрем, обещал указать безопасный путь, легкую, беззаботную жизнь, красивых женщин, рожденных под знаками Стрельца, Девы, Овна, Весов и красивых здоровых детей. В то время я неплохо знала гороскопы и знала, что гороскоп, составленный профессором, — ложь от начала до конца — должно быть, он хотел заронить несуществующий гороскоп в твою несуществующую память — как руководство к действию — а твой настоящий звездный гороскоп не предвещал ничего хорошего — что же касается твоего древесного гороскопа, то в разделе о болезнях сказано следующее — тот, кто родится в рубашке — умрет при родах.

По утрам, съедая полбанки сгущенного молока и маленький кусок сливочного масла, Шадрин будет искать способ избавиться от голодных приступов — кусать губы, выкручивать пальцы на руках, колоть себя ножом — ложиться на спину и смотреть вверх.

В прошлом упрямый, злой, твердолобый дед тридцати шести лет от роду вернулся с войны лунатиком или, как там еще можно назвать человека нормального днем и ненормального ночью — был тих и скромен, как свет, умолкал там, где висели иконы — а ночью — не просыпаясь — бесшумно вставал, движимый темнотой, выходил в сад, выжигал сухую траву под орехом, копал землю, потом ложился на выжженную траву лицом вниз, скорчившись точно от колик в животе и говорил: «Ладно. Что я должен делать?» Потом он возвращался в дом, и волосы его пахли дымом, а руки свежей землей. Ему рассказали, что он вытворяет по ночам — сначала он ничего не понял, а когда понял, не захотел об этом говорить, но ему пригрозили психичкой — он долго курил, а потом, голосом чуждым боли и ярости, сказал: «У них просто не было времени захватить меня с собой — они бежали все дальше и дальше — пули освещали им дорогу — а я корчился на дне воронки с развороченным брюхом — запихивал горячие кишки обратно, матерился, рычал от боли и ярости, потому что знал — они не вернутся за мной — кусал губы, выкручивал пальцы на руках, колол себя ножом — рычал и матерился, потому что думал — жив до тех пор, пока сопротивляешься. Прошло много времени, прежде чем я понял, что убит — и тогда я смирился и понял, как глуп и как мелок, и тогда я поверил в бога и сказал ему: „Ладно. Что я должен делать?“ Ярость и боль унес ветер, а часом позже они вернулись за мной. На улице залаяла собака — кто-то пришел. А бабка сказала: „Хорошо. А где ты будешь лежать по ночам, когда выпадет снег и исчезнет трава?“ На мгновение лицо деда стало упрямым и злым, как до войны и до того, как он лежал в воронке и они вернулись за ним, а потом он внятно сказал: „Там же“».

Дождь кончится перед Барнаулом.

Эшелон прибудет на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки, и Шадрин в ожидании утра, молча сопротивляясь голодным болям, пролежит под старым одеялом еще семь часов, глядя через грязное стекло на тусклые станционные фонари и высокую темную арку разгрузочного крана, думая о том, что весь путь проделан зря. Утром начнут разгружать машины и закончат только вечером. Распределят по деревням. Шадрин пригонит машину на стоянку и переночует со всеми лишь одну ночь. На следующий день его отвезут в районную больницу, где он пробудет два дня — возьмут анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, какой берут у работников пищеблока — флюорографию — анализ желудочного сока, а потом его отвезут в Барнаул — проверят паспорт, командировочное предписание и историю болезни — анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, флюорографию, анализ желудочного сока — но для перестраховки возьмут все анализы заново — будут делать уколы, ласково смотреть, подавать таблетки с руки, как собаке, кормить молочным супом, сырыми яйцами, молочной кашей, готовить к операции, оберегать сон.

Через пять дней его разденут, положат на тележку, накроют чистой белой простыней и повезут в операционную, большую и ярко освещенную, как банкетный зал, переложат на операционный стол, дадут общий наркоз, разрежут, посмотрят, зашьют и повезут обратно в палату. Ему ничего не скажут, а он скажет — можете говорить, мне наплевать — тогда ему скажут — не пить, не курить, не есть острого, при язве нельзя, и тому подобное — а он вспомнит деда на выжженной траве под орехом и скажет — дело не в этом. Он пролежит в больнице еще три недели, боль оставит его, и он будет чувствовать себя, как сорок лет назад, когда все, кого он знал, были живы. Ему закажут билет на самолет. Перед отъездом он попросит у медсестры — той самой, которая два дня назад предлагала ему себя — карандаш и лист бумаги, она принесет, а он сядет около тумбочки и сначала нарисует нечто похожее на рыбу с хвостом, но без плавников, потом нарисует глаза на выкате и длинные усы, а потом большие, растопыренные клешни.


2

Вечером того дня, когда Шадрин ушел в машину, у них кончилась водка. Они ходили к проводнику, но проводник сказал — нет, у меня нет. Тем не менее, утром, шатаясь по вагону с мешком и собирая пустые бутылки, он был вдребезги пьян.

Некоторое время они бесцельно слонялись по вагону с иссушенными мозгами и желудками — говорили между собой — шершавые языки прилипали к гортаням, а глаза чесались, как после долгого, исступленного чтения.

Потом нашли веник. Выметали из-под полок клочки изорванных газет, огрызки яблок и огурцов, окурки и горелые спички, яичную скорлупу и пепел, осколки стекла, консервные банки, рыбьи скелетики и куриные кости — вымыли все сковородки, миски, кружки, ложки, вилки, ножи — окончательно протрезвевшие, переворачивали простыни на постелях, снимали наволочки и пододеяльники, выворачивали наизнанку и наизнанку одевали — испытывая болезненное стремление к чистоте, брились и умывались, чистили одежду и обувь. Потом играли в карты, разговаривали, пили теплую, застоявшуюся воду.

Когда эшелон прибыл на место, все спали, за исключением Шадрина, который лежал на сиденье своей машины, под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и на темную арку разгрузочного крана.

Раталов первым выйдет из вагона и, проваливаясь по щиколотку в сухом белом песке, пойдет к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.

Платформы с машинами подгонят под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепят. Они соберут свои вещи, вынесут и сложат под бетонным козырьком станционного здания.

По распределению Раталов попадет в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шаровым, Брагиным и черным котом.

Они пригонят машины в небольшую деревушку в двух километрах от тока.

Их поселят в новом доме без отопления. Выдадут по два матраца и по два одеяла.

Утром следующего дня Шадрина увезут в больницу.

Черный кот уйдет переходить дороги.

Им покажут столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласят войти, они войдут и увидят треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах, загаженные мухами; в углу за маленьким столом они увидят невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке и тарелку горохового супа перед ним. Раталов надолго запомнит его — сидящего за маленьким столом в углу, одинаково ненавидящего и мужчин и женщин, с презрением поедавшего суп ложкой, выгнутой на манер кочерги — запомнит обломок линейки, привязанный тугой резинкой к его запястью, и то, как он вставлял ручку ложки между обломком линейки и беспалой ладонью.

Потом они пойдут в магазин, где торгуют пивом из бочек.

Пару дней уйдет на оборудование машин. Они забьют щели в бортах кузовов, чтобы не сыпалось зерно, а тем, кто согласится возить скот на убой, плотники поставят решетки из досок.

Потом пойдет дождь. Дождь будет идти в течение недели, и путевые листы закроют бездорожьем.

На второй день дождя к ним придет невысокая рыжая женщина с обветренным грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком желтом пальтишке и принесет пятилитровую банку с пивом. Она поставит банку на подоконник и сиплым голосом скажет: «Нате. Берите». Потом она скинет пальто и сапоги, нагло сунет маленькие ноги в тапочки Брагина, откроет банку, посмотрит на худого, длинного Раталова, покривит бледные обветренные губы, подмигнет ему подведенным глазом и скажет: «Кирнем, скелет?»

Нате-Берите будет приходить к ним каждый день — приносить пиво, орать на них, обзывать малосильными, поливать грязью город, где они жили, бросаться всем, что попадет под руку — они примут ее за сумасшедшую, но ничего не скажут и не выгонят, потому что ни один нормальный мужчина в дождь не откажется от женщины и пива.

На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, встретит крупную, невозмутимую женщину с бесстрастным, загорелым лицом, длинными, черными волосами, тихим спокойным голосом и сумрачным взглядом. Он никогда не вспомнит, как они встретились и как он оказался у нее в доме — Жиган скажет ему, что он вышел на улицу по нужде и не вернулся. Раталов проснется в маленькой, незнакомой комнате, под сумрачным взглядом невозмутимой черноволосой женщины. За вытянутой, отталкивающей рожей Раталова, перебитым носом, гнилыми зубами и скошенной челюстью, она сумеет рассмотреть его истинное назначение — творить добро, сумеет рассмотреть детскую способность верить в сказки, если их достоверно рассказать — способность, которую так и не успели вытоптать в нем другие женщины. Она накормит его и, убирая со стола, коснется грудью его затылка, а рядом будет крутиться ее смуглый семилетний сын, хитрый и злой, как самка.

На пятый день дождя Раталов соберет шмотки и перейдет жить к ней.

Он проживет у нее два месяца, в течение которых ни разу ни о чем не попросит. Под ее сумрачным взглядом он починит покосившийся от дождя и ветра забор и выкрасит в синий цвет, не думая о том, что когда-нибудь краску смоет дождь, а забор разнесет ветер; одержимый стремлением делать навечно, одержимый ненавистью к самоуничтожению и жизни на износ и растлению до срока, возомнив себя художником эпохи Возрождения, своим появлением изгонит миражи запустения, спилит старую, изъеденную червями грушу и наколет дров на десять зим, поставит новую конуру облезлой собаке, а она бросится на него движением едва уловимым для глаз, на наэлектризованное движение василиска, но ее опрокинет цепь; укрепит готовый рухнуть сарай, на деньги за проданный бензин и привезенный соседям уголь купит ребенку одежду, набор игр и плюшевых зверей, забьет полки погреба консервами, купит оранжевую и голубую скатерти, купит вазу для цветов, расписанную танцующими фигурами, твердо зная, что чем бы все ни кончилось, эти дни будут лучшими в его жизни.

Изредка встречаясь с Брагиным и Жиганом, он узнает, что Шадрину сделали операцию, а потом отправили домой — забудет, погруженный в возрождение Возрождения, и вспомнит о Шадрине лишь один раз за два месяца, лежа на узком жестком диване рядом со спящей черноволосой женщиной, под картиной, на которой высоко в горах охотился леопард, в минуту, когда ночь будет бродить в нем, обкрадывая душу.

Потом, когда Раталов, рожденный творить добро, выйдет из тюрьмы и поймет, что покой и опустошенность — одно и то же, он будет часто вспоминать Шадрина, рожденного для тюрем и войн, истратившего чудовищные запасы силы и ярости на борьбу с самим собой и бесславно пораженного язвами и раком.

Вернувшись к прежней жизни, он вспомнит многое другое.

Они мало разговаривали между собой — он молча чинил, красил, укреплял, а она молча раздевалась, сумрачно глядя на него, и ложилась с ним в постель.

Он привез ей уголь, щебень, который потом смешал с цементом и укрепил порог. Привез овес и зерно, работая на элеваторе.

Впоследствии, когда соседям надоело смотреть, как невозмутимой, черноволосой суке достается даром то, за что они вынуждены платить, и кто-то заявил на Раталова, уголь и щебень сошли ему с рук, а овес и зерно расценили, как хищение государственного имущества, а продажу бензина, как спекуляцию государственным имуществом с целью личной наживы.

Они приехали за ним утром, в конце ноября, когда до отправки оставалось три дня — коренастый сержант, молодой лейтенант и высокий сутулый капитан в измятой, как простыня, форме — и сперва зашли в дом невозмутимой черноволосой женщины и под сумрачным взглядом нашли двести килограммов зерна в четырех мешках и три мешка овса. Сутулый капитан пошевелил усами и спросил, сколько она заплатила; она сказала, что ничего не платила — и — сказала она — я ничего не знала об этом — и — сказала она — ничего не видела; сутулый капитан спросил — вы просили его привезти зерно?; она сумрачно посмотрела на него и сказала — я ничего у него не просила; значит, он прятал у вас ворованное зерно, чтобы потом увезти в Москву, кормить кур — протянул сутулый капитан; она сказала — не знаю; сутулый капитан спросил — где он?; она сумрачно посмотрела на него и сказала — не знаю; мальчик, где дядя? — спросил молодой лейтенант у сына черноволосой женщины, который крутился рядом, хитрый и злой, как самка; мальчик сказал — в…

Потом они подъехали к дому, где жили шофера, бросили машину на дороге и вошли. Кроме Жигана, который сидел на койке, зашивая рубашку, никого не было. Сутулый капитан спросил, где Раталов и когда он будет; Жиган посмотрел на них и сказал, что такого не знает, у них такого нет; сутулый капитан назвал городской номер машины Раталова и номер прицепа; Жиган сказал, что это не московские номера, а скорее всего, минские или магаданские, и спросил — что, авария или сбил кого?; сутулый капитан сказал — нет — и остальным — пошли. Они увидели машину Раталова около магазина. Раталов стоял в очереди и разговаривал с Брагиным. Они зашли в магазин, назвали номер машины и спросили, чья она; Раталов сказал — моя — а потом спросил — мешает?; сутулый капитан сказал — нет, ничего. Они подождали, пока Раталов купил хлеб и сигареты.

Потом они взяли его, и замершая на мгновение толпа местных баб, ожидавших очереди купить, а потом сожрать, загалдела и вывалила за ними из магазина во главе с толстой, красной продавщицей, оставившей вместо себя за прилавком желчную уборщицу, готовую взорваться от злости и любопытства, как созревший фурункул.

— …господи…

— …боже…

— …мой…

— …туда…

— …ему…

— …дорога…

— …ворюга, зерна он хо…

— …ей…

— …и ей срок…

— …Это тот, который зарезал свою жену и двух сыновей? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— …Нет, это…

— …чинил, красил, крал зе…

— …просил за двадцать литров бензина шесть…

— …покупал у него, а?

— …ет, не покупал, я чес…

— …паскудаде…

— Это тот, который насиловал маленьких девочек за кладбищем? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— Нет же, нет же, бабуля, он воро…

— …открыто. Платила, как все, а он ей откры…

— …стерве привозил зерно и о…

— …позарился на п…

— …уголь, щебень, овес, зерно…

— …вазу для цветов и…

— …мне машину угля за пятьдесят…

— …скатерти — голубую и оран…

— …прошу — дай щебенки, выстлать дорожку в огород, а он — червонец дав…

— …одежду сопляку и плюшевых зве…

-.. Это тот, который вбил сосновый кол в живот сестры? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— …господи…

— …и…

— …вдождь…

— …и…

— …не в дождь…

— …сделал…

— …нас…

— …сволочами…

— Офицер, офицер, — закричала глуховатая старушка, в паутине старости путавшая день и ночь, деньги и газеты, мужчин и женщин, — проверьте, нет у него пистолета или ножа? Нет у него ножа?

Высокий, сутулый капитан гаркнул: «Хватит».

Раталов закрыл глаза, потом открыл, ожидая увидеть разрушенные дома, сгоревшие деревья, обуглившуюся землю и дым, но увидел лишь толпу людей и Брагина, который неподвижно стоял в стороне.

Раталова отвезут в Бийск.


3

Эшелон прибыл на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки.

В то время, как Шадрин лежал на сиденье своей машины под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и темную арку разгрузочного крана, Брагин спал на верхней полке плацкартного вагона.

Брагина разбудили в семь часов утра. Он встал и не спеша собрал вещи. Потом он посмотрел в окно и увидел Раталова, который, проваливаясь по щиколотку в сухом, белом песке, шел к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.

Платформы с машинами подогнали под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепили. Они вынесли вещи и сложили под бетонным козырьком станционного здания.

По распределению Брагин попал в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шадриным и Раталовым.

Они пригнали машины в небольшую деревушку, в двух километрах от тока.

Их поселили в новом доме.

Утром следующего дня Шадрина увезли в больницу.

Им показали столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласили войти, они вошли и увидели треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах; в углу за маленьким столом они увидели невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке.

Пару дней ушло на оборудование машин.

Потом пошел дождь.

На второй день дождя к ним пришла рыжая женщина с обветренным, грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком, желтом пальтишке и принесла банку с пивом. Она поставила банку на подоконник и сипло сказала: «Нате. Берите».

На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, вышел на улицу по нужде и вернулся лишь на следующее утро.

На пятый день дождя Раталов собрал шмотки и ушел от них.

Нате-Берите приходила к ним каждый день — приносила пиво, орала, обзывала малосильными, напивалась, поливала грязью город, где они жили, бросалась всем, что попадало под руку. Они приняли ее за сумасшедшую, но ничего не сказали и не выгнали.

Нате-Берите звала к себе, но они не шли.

Когда кончился дождь и немного подсохло, Жиган сделал первый рейс. Он под завязку заправил баки трейлера и поехал в Камень-на-Оби, за презервативами.

Потом он пошел к ней.

В течение следующей недели у нее побывали остальные.

Предпоследним к ней пошел Дюкин, которому было почти шестьдесят. Перед этим Жиган посмотрел на него и сказал — постарайся не расстраивать девочку. Дюкин скоро вернулся и сказал, что больше к ней не пойдет. Жиган спросил: «Почему?» Дюкин сказал: «У нее в постели пахнет смертью». Жиган засмеялся и сказал: «Во всех постелях пахнет одинаково. Это жизнь пахнет смертью».

Брагин пошел к ней последним.

Через два месяца, отгоняя машину на погрузку в Москву, Брагин слетит с трассы, ослепленный фарами встречного рефрижератора и утопит трейлер в Кулундинском канале. Он выберется на дорогу, промокший насквозь и, вытирая кровь с разбитого лица, вспомнит Нате-Берите.

Брагин пришел к ней; не включая свет, она провела его в маленькую темную спальню.

Развела занавески на окне, и в спальню проник лунный свет.

Она подошла к нему.

Брагин смотрел на обветренное, грубое женское лицо, с морщинами у глаз, похожее на лицо уставшего лесоруба.

Она медленно разделась, и он увидел молодое, гибкое тело.

Это не она.

Это она.

Она легла.

Сейчас она скажет — иди ко мне.

Она сказала: «Иди ко мне».

Брагин разделся и лег.

В ее лице произошла мгновенная перемена — оно стало детским и подвижным — даже при лунном свете, который делает мертвыми живых.

Брагина коснулись прохладные женские руки.

Сейчас она скажет — мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда.

Она сказала: «Мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда». Она беспомощно и нежно смотрела на него, сглатывая слезы.

Брагин целовал ее, глядя в подушку.

Сейчас она спросит — ты любишь меня?

Она спросила: «Ты любишь меня?» И посмотрела на него умоляющими глазами.

Брагин сказал: «Да. Я люблю тебя».

Сейчас она спросит — очень?

Она спросила: «Очень?»

Брагин сказал: «Очень».

Очень, очень?

Очень, очень.

Сейчас она спросит — ты не бросишь меня?

Она спросила: «Ты не бросишь меня, нет? Не бросишь меня?» И посмотрела на него глазами, полными слез, воплощая в себе искренность монашки, безгрешие зародыша.

Они были одним пластом земли.

Все.

И тогда она лениво потянулась, повернулась к нему, насмешливо искривила бледные, обветренные губы и с издевкой сказала: «Хорошо».

Оружие

Первым делом он сжег все книги, картины, репродукции и фотографии, полагая, что они могут сбить с толку, попадаясь на глаза, или могут просто мешать, когда дело дойдет до осады. На это ушел весь день, но не потому, что их было много, а потому, что они медленно горели. Кожаные переплеты книг и позолоченные рамки картин приводили его в отчаяние. Он неподвижно стоял перед камином в длинном коричневом халате и дырявых тапочках и думал о том, что у него мало времени, мало времени, и смотрел, как огонь давится кожаными переплетами старинных фолиантов, точно собака, которая не может проглотить забитую в глотку кость. Позолоченные рамки огонь обходил стороной, как воду, и он подумал, что они не деревянные, или деревянные, но обмазаны толстым слоем окаменевшей замазки. Сами картины давно сгорели. Наконец, кожаные переплеты рассыпались прахом, а позолоченные рамки, не тронутые огнем, запылали под его неистовым взглядом, и тогда он свалился в кресло без сил и почувствовал, что упал с немыслимой высоты, как если бы бог упал на землю; почувствовал себя тяжелым и смертельно уставшим для всего, что предстояло сделать.

Когда силы вернулись к нему, на улице была гроза. Он вышел на террасу, посмотрел в лес и подумал, что, если они пойдут на него сейчас, все будет кончено и не нужно было ничего сжигать.

Он постарался не думать об этом.

И тогда он подумал: если они двинут на него пушки, танки, самоходки, для того чтобы сровнять с землей все то, что испокон веков равно земле, он будет бессилен что-либо сделать. Это привело его в отчаяние, более глубокое, чем то, которое он испытал, когда кожаные переплеты и позолоченные рамки не горели в огне.

Он постарался не думать об этом.

И тогда он подумал: они могут поднять самолеты, которые уничтожат его, и уничтожат все, что не являлось им, на тысячи миль вокруг.

Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно, что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.

Он постарался не думать об этом.

Он зашел в спальню, открыл гардероб, достал старую военную форму и маскхалат, который маскировал лишь на траве, под бликами солнца. Нашел под кроватью одежную щетку, смочил ее водой и тщательно вычистил форму и тяжелые, в заклепках, сапоги. Разделся и принял холодный душ. Потом надел форму и сапоги, тяжесть которых приковала ноги к полу, а поверх формы надел маскхалат и почувствовал себя деревом, которому предстоит ходить. Мало-помалу он привык ходить в сапогах и привык не обращать внимания на собственную медлительность, полагая, что черепаха обязана долголетием своей медлительности. Он подумал: думать необходимо так же медленно, как двигаться, иначе умрешь внутри гораздо раньше, чем снаружи. Кроме того, необходимо замедлить бег крови в жилах — тогда меньше износ, потому что слабее трение; замедлить частоту ударов сердца, потому что молоток, которым забьют тысячу гвоздей, износится раньше молотка, которым забьют один; приостановить стремительность мысли до медлительности часового маятника — вот в чем секрет.

Он заснул в кресле далеко за полночь и проснулся в полдень с мыслью о танках и самолетах. Он заметил, что при мысли о танках и самолетах у него дрожат руки и ноги, выпадают волосы, слабеет зрение и цепенеет мозг. И он понял: если постоянно думать о танках и самолетах — не проживешь дольше бабочки. А потом подумал, что давно у них в руках. Прислушался и глубоко вздохнул.

Было тихо, и тогда он вспомнил о бесшумном убийстве; и тогда отказался от еды и воды, потому что все это могло быть отравлено, и понял, что, в конце концов, придется отказаться от сна, потому что во сне человек беспомощен, как вещь.

Он постарался не думать об этом.

Спустился на первый этаж и проверил, заперты ли замки и засовы входной двери. Убедившись, что отсюда они не смогут проникнуть в дом бесшумно, он проверил засовы на ставнях всех окон первого и второго этажей.

И тогда он подумал о террасе, которая выходила в лес. В глубине сознания он твердо знал, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу. Теперь он понял, что знал это всегда и родился слепым, немым, глухим, но твердо зная, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу.

Он установил на террасе два станковых пулемета, и лишь на то, чтобы их туда вытащить, ушло полдня. Намертво закрепил, прикрутив наваренные стальные пластины стоек к полу террасы огромными болтами, какими крепятся высоковольтные столбы, для того, чтобы пулеметы не повернули против него, если терраса все-таки будет захвачена. На случай захвата террасы он установил в комнате напротив ручной пулемет, диск которого был заряжен разрывными пулями с крестообразным надрезом и полостью в головной части. Он установил ручные пулеметы в каждой комнате и снял с предохранителей, потому что потом на это могло не оказаться времени.

И вновь подумал о самолетах и танках, и мозг сковало отчаяние.

Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно, что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.

Он стоял на террасе лицом к лесу, между станковыми пулеметами, лафеты которых были зафиксированы стальными штырями влево-вправо на горизонтальный разворот стволов в радиусе тридцати градусов. Он думал: если они пойдут на террасу клином, левый станковый пулемет он укрепит, повернув ствол до предела вправо, и поставит кусок арматуры в распор на гашетку, а за правый станковый пулемет встанет сам, потому что от правого станкового пулемета ближе до двери в комнату перед террасой, куда он будет отступать. Таким образом, он противопоставит клину противника конус пулеметного огня из двух точек, то есть клин в клин. Но если внешние стороны клина пулеметного огня работают, то внутри клин полый. И тогда он просчитал в шагах расстояние от одного станкового пулемета до другого, высчитал радиус разворота стволов и высчитал расстояние до точки, где пулеметные очереди пересекутся, образуя конус. И тогда он взял топор, сошел с террасы на землю и прошагал высчитанное в шагах расстояние до точки и сделал крупную зарубку на стволе дерева — и это была точка, где пулеметные очереди пересекутся.

При проходе клина противника в непростреливаемое станковыми пулеметами пространство полого конуса оба пулемета теряют значение, и он будет вынужден отступить в комнату перед террасой, за ручной пулемет с разрывными пулями, и стрелять через двери, ведущие на террасу поверх парапета. В этом случае ручной пулемет, установленный в комнате, окажется важнее двух станковых, установленных на террасе и предназначенных лишь для того, чтобы уложить единиц столько, сколько он успеет, пока они не прорвутся за отмеченное зарубкой дерево.

Но он сказал: они не пойдут клином.

Если они пойдут фалангой — сомкнутым строем — с последующим окружением дома, один из станковых пулеметов, точнее, левый без стрелка с закрепленным в одном положении стволом, почти теряет значение, так как от его пуль легко увернуться. И если они на время откажутся от захвата террасы, остается ждать нападения со стороны входной двери, после того как они окружат дом, но и террасу бросать нельзя.

Он постарался не думать об этом и не думать о голоде и жажде, прекрасно понимая, что глупо отравиться сейчас, когда все, что он хотел сделать, сделано, и необходимо только ждать.

Он еще раз прошел по комнатам, проверил пулеметы, и поцеловал ствол каждого, и поцеловал нож, который держал при себе и лезвие которого звенело, как хрусталь.

Пеплом из камина он нарисовал стрелки на стенах комнат, заранее определив и указав себе путь отступления — из комнаты в комнату, и подумал, что этот маршрут действителен, если он поведет оборону дома, начиная с террасы. Кроме того, он нарисовал на стенах комнат курсивные стрелки — путь отступления, которому он должен следовать, если нападут со стороны входной двери и отступать придется, начиная с прихожей. И те, и другие стрелки сходились в самой дальней угловой комнате, где не было ни мебели, ни пулеметов, где много лет назад он родился.

Нельзя остаться

Старик упал, возвращаясь из магазина субботним утром: нога его случайно ступила в узкий ржавый желоб водостока, заасфальтированный под небольшим наклоном, рядом с его подъездом. Падал он медленно, как падают старые люди, а все разрозненные мысли его, потаенные атомы сознания, мгновенно устремились в вывихнутую лодыжку, точно металлическая пыль к близкому магниту. Он услышал тихий взрыв бутылки можайского молока, почувствовал парной его запах, услышал свой стон, но ему показалось, что стон этот пал с высоты, зародившись в небесной синеве.

Теплый весенний ветер трогал его редкие спутанные волосы, трогал бледные скрюченные пальцы рук, которыми безраздельно завладел холод, проникал под полы старого, легкого плаща: он лежал с открытыми, давно слезящимися глазами, и все, что прежде было неподвижным вокруг него, пришло в медленное движение, словно вовлекая его в горизонтальное падение.

Рядом вдруг возникла маленькая белокурая девочка; остановив движение исконно неподвижного, она, как ни в чем не бывало, присела перед ним на корточки и поинтересовалась, который час: левая рука с часами лежала у него перед глазами и, не чувствуя в ней ничего, кроме холода, думая, что именно с этой руки начнет умирать, он тихо ответил, удивившись, что смог ответить, а девочка поднялась и быстро, легко побежала к песочнице — так убегает время. И вновь пришли в движение дом и бордюрный камень, деревья и скамейки, тот клочок земли, что был под ним. Тогда-то он и понял, что более ему не встать, понял, что упал бы все равно, даже если бы не вывихнул лодыжку, может быть — не сегодня, но не позднее чем завтра, потому что боль в лодыжке забрала крохотный остаток сил, а новым силам попросту неоткуда было взяться: они покидали его и возвращались восемьдесят девять лет, и всегда он незыблемо знал — силы вернутся, знал так же точно, как сейчас знал, что они не вернутся.

Увидев, что старик долго не встает, к нему потянулись дети, игравшие во дворе; он знал их, и они знали его, но сознание затуманилось, затуманилось и без того слабое зрение, и перед глазами плавали светлые, дрожащие пятна их лиц, похожие на пульсирующих под водой медуз, двигались, приближаясь и отдаляясь, маленькие темные фигуры, двое кружили вокруг него на самокатах, и вновь движение живого прекратило движение мертвого, прекратило движение земли под ним. Потом подошла женщина и еще одна: они заговорили с ним, а он разобрал в их словах лишь вопросительные интонации. Понимая, что они хотят ему помочь, он попытался ответить, но не смог — с уголка разомкнутых для ответа губ по подбородку и щеке потекла горькая слюна. Женщины склонились над ним, взяли его под руки и попробовали помочь встать, но, услышав его стон, испугались, что могут навредить, отступили, переговариваясь между собой. По усилиям, которые они прилагали, чтобы его поднять, он понял, что им было тяжело, тогда как ему самому казалось, что вес его тела равен весу духа.

Между тем двор жил обычными своими звуками, теплый ветер плескал звуки, как волны — брызги, шелестел ярко-зеленой весенней листвой, и шелест этот представлялся старику неведомой речью, чужим языком; скрипели качели, пели птицы, ворковали несколько десятков голубей, которых из года в год прикармливала одинокая старушка, жившая на первом этаже, лязгали металлические двери подъездов, издавали трели домофоны, люди в синих комбинезонах с сухим треском обламывали отжившие, незазеленевшие ветви деревьев, что и делали каждую весну, галдели дети. День обещал быть солнечным, теплым, зовущим к жизни, но тепло этого дня бессильно было унять холод, завладевший скрюченными руками старика, теми самыми руками, чьи кисти прежде наливались жаром, как черешни спелостью.

К нему подходили люди, наклонялись, переговаривались с женщинами, потом одна из женщин ушла, а другая осталась рядом с ним, подошел и остался мужчина, а он лежал ничком и смотрел слезящимися глазами на струйку можайского молока на сухом, потрескавшемся асфальте.

Никогда он не думал, не мог даже помыслить, что проживет так долго, — он, хоронивший себя каждый день на протяжении четырех лет Великой войны, которую прошел от начала до конца, целуя знамя, как иные — нательные крестики, в красной, пыльной материи жил его Бог; что, рожденный в начале века двадцатого, шагнет в следующий, тот, про который скажет дочери: «Вот и наступил век, в котором не будет большего греха, чем честность». Не думал, что проживет в новом веке почти полтора года, и лишь теперь, неподвижно лежа на сером асфальте, восьмидесятидевятилетний, он понял, как много ему было отмерено отцом и матерью в этом мире, где время — то друг, то враг.

Женщина, которая уходила, вернулась, он узнал ее по голосу: она сказала, что вызвала «скорую помощь», и прошло не менее десяти секунд, прежде чем до него дошло, что домой более не вернуться никогда, и от необратимого осознания этого в голове вдруг вспыхнул ослепительно-белый шар и мгновенно улетучился, преобразившись в струю протуберанца; мозг и мышцы словно подверглись прямому воздействию, атаке тока, от чего он, как в далекой молодости, почувствовал себя упругой, сжатой пружиной, и ему показалось, что он резко встает, проснувшись от спячки, будто проснулся навсегда, сильно отталкивается от земли, разжимаясь, но земля как была перед самыми глазами, так и осталась, а воображаемая пружина выстрелила из неподвижного тела, словно из неумело разобранного замка, и секундное молодое умоисступление сменилось всепронизывающей болью, вызванной мыслью о цветах. Он отдал им последние семнадцать лет жизни, отдал любовь и жалость; они безраздельно занимали все подоконники в квартире и многочисленные самодельные полочки на застекленном балконе, буйным своим ростом закрывая стекла окон почти наполовину.

За эти годы он досконально изучил характер своих цветов, древнюю несовместимость между видами, и знал, что одни притесняют других, и в качестве миротворца разносил их по разным подоконникам, расставлял по разным полочкам, следил, чтобы слабых не угнетали сильные. Вспомнил, как три года назад полтора месяца провел в больнице, вернулся домой и увидел непохороненную смерть на подоконниках и балконе: погибли даже кактусы, не говоря уже о водолюбивых, пышных цветах, погиб столетник — алоэ, соком и налитыми зелеными перьями которого лечил болячки на изношенной своей коже, будь то порез или ожог, нарыв или зудящая сыпь, а ведь он просил дочь поливать их хотя бы раз в неделю. Сухая земля, окаменевшая, как глина самих горшков, один из которых даже треснул, выпила всю их влагу и живую красоту неспешным глотком.

Слезы ярости, вызванные ненасытностью земли и необязательностью дочери, заволокли тогда его глаза: в длинных полегших стеблях он увидел страшную усталость, что осталась в них после тщетной борьбы за цветение без воды, и усталость мертвых цветов вошла в него, потому что ему давно уже казалось, что его отношения с цветами достигли стадии немого взаимопроникновения. Бутоны распались на иссохшие, пожелтевшие и побуревшие лепестки, а те, что не распались, имели цвет старой, запекшейся крови, в этих бутонах, когда они были живы, он склонен был усматривать черты человеческих лиц разных национальностей — черты азиатские и африканские, черты европейские и черты северных народов, он знал, какие из них при помощи лимона мог привести в состояние гневной красоты, какие взбодрить раствором соли или сахара, каким, предварительно погрузив в банку с водой, изменить окрас при помощи веточки кипариса или лапки туи, каких омолодить, впрыснув в стебель настой махорки. Невыносимей всего было понимать, что, перед тем как полечь, они просили только то, что он им обещал.

Дочери он этого так и не простил, потому что Великая война отучила его прощать, при том, что злопамятным он никогда не был и не стал таковым, но после этой войны доподлинно знал, что прощать можно, а что прощать нельзя.

Тогда бы ему и покончить с разведением цветов, избавиться от целых горшков, как от одного треснутого, но никому, кроме цветов, он не был нужен, и никто, кроме них, не был нужен ему. Он представил, какая бездонная душевная пустота ждет его, какие ледяные веяния будут исходить от пустых белых подоконников и мертвого балкона, и, посмотрев на старческие свои руки, которые в больничных стенах безделье словно тронуло распадом, тяжело встал со стула и принялся удалять из горшков листья, стебли и корни, предварительно полив водой окаменевшую землю, и ушло на это неполных два дня; пришедшую домой дочь он не удостоит ни единым словом. А потом, выходя на короткие прогулки во двор дома, заговаривая по обыкновению с пожилыми соседками, обращался с просьбой о цветочной рассаде, и благодаря их отзывчивости, сердобольности вскоре подоконники и балкон вновь зазеленели смыслом его жизни.

Теперь, лежа ничком, точно валун, обдуваемый теплым ветром, будучи человеком честным до кости в языке и по отношению к другим, и по отношению к себе, он мучительно думал, легче ли будет умирать вместе с цветами или совесть замучит его, напоминая, что цветы были обречены им самим, его эгоистичной, безоглядной старостью. И мысли эти резали по мозгу, как по красному дереву. Если бы ему было к кому обратиться, он без сомнения заранее бы попросил, чтобы цветы разместили на его могиле и вокруг нее, прямо в горшках, — это та сень, что была бы ему мила, и он вверил бы их, вместо дочери, заботам дождя, ибо дождю доверял больше. Так было бы лучше для всех, но обратиться ему было не к кому и думать об этом нечего, тем более теперь, когда способность к речи, похоже, покинула его навсегда.

Он был рад, что в этот день дочери не было дома, слышал, что женщины, оставшиеся с ним, пытались дозвониться к ней по домофону. Он плохо думал о дочери, и лишь ожидание внуков, затянувшееся на двадцать лет, сдерживало его гнев все эти годы, но после того, как ей минуло сорок, ожидание он похоронил, а нерастраченной нежностью своей напитал корни цветов. До того, как по вине дочери погибли цветы, он иногда впадал в состояние всепрощения, как впадают в маразм, выискивая, и не всегда тщетно, оправдания ее поступкам, червоточинам характера, эгоизму и лживости: она была поздним ребенком, рано потерявшим мать, а он был намного старшее ее матери, но оставался еще долгое время живым.

Женщина красивая и чрезвычайно умная, дочь двигалась по жизни, решительно отринув совесть, и прекрасные синие глаза ее, обращенные на мужчин, источали почти осязаемую опасность, подобную той, что кроется в затопленных скотомогильниках: в итоге она ухитрилась отравить жизнь не только тем, кто имел несчастье оказаться с нею рядом, но, как это часто бывает, и самой себе. Не раз вечерами он заставал ее плачущей от злости одним глазом, и по руслу, проложенному первой слезой, текли все остальные слезы; давно уже он не говорил ей, что жизнь обмануть невозможно и что за содеянное воздастся сторицей, ибо она категорически отказывалась верить в справедливость, давно не говорил, чтобы не искала личного спасения в церкви, если не собиралась измениться, в той церкви, куда время от времени ходила, не иначе для того, чтобы покаяться в низменности своих небес, говоря подружкам, что ходит каяться в многочисленных абортах. Редкие, неискренние порывы эти проходили очень быстро, и вновь она целенаправленно и поэтапно продолжала действовать во вред всем и себе, и объяснялось это тем, что острый женский ум ее всегда находил больше пищи для ненависти, нежели для любви.

Недавно она сказала ему: «Не мешало бы и тебе хоть раз в жизни сходить в церковь, — и сказала, — ведь ты убивал». На что он ответил: «Если в церковь ходят такие, как ты, мне там делать нечего».

Он знал, что она давно недолюбливала его, нервно терпела, чувствовал, что извел ее своей немощью и обидчивостью, запахом глубокой старости, от которого она задыхалась, говоря, что задыхается от влажного земляного духа цветов, вбиравших в себя все то, чем единственно в доме она могла бы дышать, заключив, что совокупность запахов старости, земли и цветов и есть трупный запах. Она говорила: «Прихожу домой — и такое у меня чувство, что здесь неделю или две назад кто-то умер, а его и не думают выносить». Не возражавший, смертельно надоевший ей, он чувствовал, что в его дряхлости она видела свое будущее, испытывая при этом бешенство и страх. Когда-то она сказала ему, что небытие наступит для нее после пятидесяти лет, сколько бы ни прожила потом.

Он не знал, станет ли она хоронить его или просто уедет на несколько дней.

Всегда он знал, что воспоминания о войне будут его последними воспоминаниями, ибо Великая война была самым грандиозным событием в его жизни: перед ней меркло все — и рожденная дочь, и не рожденные дочерью внуки, и космос, принявший вторжение человека, и океан, смирившийся с тем, что была измерена его глубина. Это были единственные четыре года из восьмидесяти девяти, когда он мерил время весом, как собственное тело; кроваво-земляное содержимое этих лет и было грузом, что нес он по сей день, и вот впереди замаячило небытие — единственное, что могло его от этого груза освободить.

В малейших деталях он помнил начало и конец войны, а между началом и концом — вязкость, плотность времени превосходили вязкость и плотность воды: для простого пехотинца не было ничего важнее тупой выносливости и не менее тупого бесстрашия, с каким должно исполнять приказы. Помнил своего товарища, смертельно раненного осколком, и тогда впервые увидел ужас жизни в разверстой ране, где полдвижения вперед и полдвижения назад делает умирающий пульс; помнил первого немецкого солдата, которого убил собственноручно, перерезав ему горло штык-ножом, испытав при этом дикую ярость, завладевшую им в момент убийства, как пучина воды, ярость, обращенную на себя за нежелание убивать, засевшее в нем глубоко под броней долга, помнил, как смотрел тогда на свои руки, залитые густой остывающей кровью, липкой настолько, что ею, казалось, можно было склеивать развалившуюся мебель. Сопротивляясь притяжению сна, которое бывает столь же необоримо, как притяжение земное, он погружался в глубины памяти, вспоминая, как чувствовал себя в те годы: то частью обороняющейся, а затем наступающей массы, то впадал в состояние острейшего одиночества перед неизбежной скорой смертью, потому что частью массы умереть нельзя.

Четыре года он шел к берегу реки, не зная ее названия, не ведая даже о ее существовании, шел к апрелю, его середине, когда армии трех фронтов взяли в кольцо столицу вражеской страны, город, где, по тогдашнему его глубокому убеждению, он и найдет свой конец наряду с тысячами и тысячами таких же, как он, из тех двух с половиной миллионов солдат, что должны были участвовать в операции. И приодерские земли приняли огромные силы артиллерии, мотострелковых частей и пехоты, танков и самоходок. И шестнадцатого апреля в пять часов утра темнота содрогнулась и вознеслась на небеса, мгновенно вытесненная всепоглощающим огнем, словно плазма солнечного ветра лизнула Землю, перед тем как само Солнце безвозвратно поглотит ее, расплавит в своей водородно-гелиевой субстанции, нарушив череду планет. Разом ударили десятки тысяч орудий и минометов, и, оглушенный, он увидел, как утренний туман жался к поверхности реки; воздух и твердь земли сотрясали громоподобные удары крупнокалиберных гаубиц, слившиеся в нескончаемый раскат; вой реактивных снарядов, грохот пушек и минометов пригибали людей к земле, как шквальный ветер траву, сверху неслось штопорное, ввинчивающееся в уши жужжание и пронзительный свист, навылет поражавший мозг, а потом, через полчаса после начала артиллерийской подготовки, в течение которой было выпущено полмиллиона снарядов и мин, все вокруг залил ослепительный, мертвенно-белый свет, свет, который, казалось, полностью исключал жизнь и нес с собой гибель мира, — одновременно вспыхнули почти полторы сотни зенитных прожекторов, установленных цепью через каждые двести метров, направленные не вверх, а в сторону осаждаемого города.

Он попытался вызвать в памяти сам штурм, освобождение города, самые долгие недели в своей жизни, продвижение от дома к дому, от подвала к подвалу в дыму и пыли бетонной и каменной крошки, в густом запахе гари, вытеснившем не только запах пота и пороха, но и запах смерти, среди руин строений, что были возведены руками тех, с кем они так долго воевали, убивая и погибая, но в какой-то момент память изменила ему, и с трудом и страхом он осознал, что не может вспомнить то, что помнил еще вчера и даже сегодня, до падения, точно память подернул дым того разрушенного захваченного города, накрыл те далекие события, которые и сейчас были для него важнее судьбы цветов. Вспомнил лишь невысокого худощавого немецкого офицера, который вдруг появился в дверях наполовину уцелевшего дома безоружным, среди ураганной стрельбы, то, как надменно он встретил смерть; серую кошку с раздавленным мотоциклетной люлькой крестцом на одной из улиц, которая, перебирая передними лапами, крутилась вокруг оси, как секундная стрелка на циферблате в отсутствие минутной и часовой; и победу, когда, выпустив в небо автоматный рожок, он бесцельно брел по разгромленному чужому городу, глухонемой от счастья, покачиваясь, словно на голову обрушился десяток чугунных подков, среди солдат, широко открытые рты которых беззвучно кричали, а автоматы, дергаясь в грязных руках, беззвучно посылали свинец в облака.

На некоторое время он прикрыл слезящиеся глаза, а когда открыл их, вокруг что-то неуловимо изменилось: женщины и мужчина, оставшиеся с ним, пришли в движение, он услышал звук мотора и почувствовал запах выхлопных газов, а потом увидел, как на него медленно надвигается, затем останавливается белый борт с красным крестом, внося смятение в его угасающее сознание, потому что никогда еще его не обманывали так открыто; веки его опустились и поднялись в попытке избавиться от пленки слез, смятение исчезло, а пустые десны, не способные издать зубовный скрежет, крепко сомкнулись, сомкнулись отвердевшие вдруг губы, пресекая струйку горькой слюны, и ему показалось, что перед неправильностью увиденного спина наливается силой, а мозг возвращает к жизни незыблемое убеждение — крест должен быть черным, а красным должно быть знамя.

Загрузка...