Любой рассвет отличается от заката холодным веянием будущего. Утром за пыльным окном покоились всё те же степи, бесконечное, плоское однообразие которых словно лишало поезд движения, и создавалось впечатление, что он стоит; пожухлая трава цвета высохшей вулканической серы, почти сено, вытравливалась солнцем, ветром и пылью, глаза здесь жаждали разлива воды, а жизнь жаждала тени, чтобы дать сок, и лишь стада коров и овец, оставаясь позади, возвращали эффект движения.
Я смотрел на тяжелых коров, их ленивое бодание, вызванное случайным соприкосновением голов, похожих на ожившие валуны, обросшие тёмным мхом и увенчанные разомкнутым нимбом рогов, на опухоль боков, куда, казалось, трава набивалась вручную, точно в мешки, смотрел и вспоминал, как в раннем детстве свято верил, что молоко и есть их белая кровь. Худые пастухи длинных грязных плащах с откинутыми капюшонами провожали поезд взглядами, и только один, чьё стадо овец вдруг резко подалось в сторону, напоминая движение воды на давшей крен поверхности, размахивал палкой, повернувшись к поезду.
Стада коров, наверное, навсегда будут связаны у меня с невысоким, щуплым парнем, ни имени, ни фамилии которого я не помнил, ибо произошло это более тридцати лет назад; парень этот, как и я, работал на грузовике в период уборочной компании. Мы возили зерно на элеватор в Камень-на-Оби, возили с тока за восемьдесят километров от города, и на дороге, шедшей под уклон, он не сумел остановить груженый десятью тоннами зерна грузовик и протаранил стадо коров, которых перегоняли через дорогу в непосредственной близости от населённого пункта; четырёх коров он убил и в два раза больше покалечил и всё же остановил машину, после чего в драке пастух и местные его крепко избили, а потом уже вызвали милицию. Оформив протокол, он разгрузился на элеваторе и приехал на ток затемно, поставил машину с помятым бампером и покорёженной решёткой радиатора рядом с тополями, чьи листья шелестели под холодным ветром, как быстрые ручьи, и подошёл ко мне; был он в рваной, перепачканной куртке, с рассечёнными губами и опухшим ухом.
Мой трейлер стоял на площадке весов под бункерами, мы поднялись на металлический настил, слушая его, я открыл шлюзы бункеров и, наконец, он сказал — вот так — и сказал — а тех, которых покалечил, всё равно, что убил — сказал — их ведь всё равно под нож — а потом сказал — всё, что заработал, то и отдам — и, помолчав, добавил — если хватит. Слишком отстранённый, чтобы слушать мои слова, он закурил: мне знакомо было это состояние, когда мимо ушей летят обрывки чужих фраз, мимо глаз обрывки жестов, мгновенно растворяясь, как музыка, выписанная дирижёрской палочкой в воздухе, в отсутствии оркестра; мы курили, опираясь на деревянные борта кузова и молча смотрели, как жёлтое зерно из бункеров растекается по кузову, вытесняя из него темноту, распирает борта и натягивает тросы сцепок.
Редкие станции, немноголюдные, с закопченными, придавленными строениями, были очень похожи на ту, где состав останавливался вчера, с той лишь разницей, что там крыша будки станционного смотрителя была обита жестью, и его самого сопровождал весёлый, лохматый пёс, а на шаткой лесенке без перил, сидел молодой калека, с протянутой за милостыней рукой и открытым ртом, в котором не было языка.
Я лежал на верхней полке, и металлический звук колес жил во мне, потеснив нечто, что присутствовало в сознании постоянно — один из самых властных звуков, резкой стальной монотонностью своей он точно убеждал, что не покинет сознание никогда, пустив в нём корни. Я слышал возню, с которой просыпался плацкартный вагон, и не хотел смотреть на это, потому что видел бессчётное множество раз — утренняя дряблость голых рук, кожа которых словно ещё спит, мужская небритость, мятые несвежие майки, зубные щётки в футлярах, мыльницы и вафельные полотенца, наброшенные на плечи; вялое, медленное движение людей в сторону туалета и тамбура, сонное движение в новый день и столпотворение перед клацающими дверями — всё то, что предпочитал пережидать, не вставая с полки.
Супружеская чета средних лет, занимавшая две нижние полки, едва умывшись в числе первых, принялась извлекать из походной сумки многочисленную снедь и раскладывать на столике, предварительно застеленном клеенчатой скатёркой. Удивительно похожие друг на друга, они были не тучными, но гладко, твёрдо упитанными — это была упитанность, которая исключала появление малейших морщин. Умелые, крупные пальцы жены привычно разделывали тушку варёной курицы, тогда как муж, разложив заранее нарезанный большими кусками чёрный хлеб, бурые помидоры, огурцы и спичечный коробок с солью, быстро чистил яйца вкрутую. Они жили для того, чтобы есть, но без жадности, с наслаждением; лица их лоснились добродушием и удовольствием, челюсти равномерно пережёвывали еду, однако кажущаяся неторопливость, размеренность поедания не соответствовала быстроте, с которой снедь исчезала со столика: пока не была доедена последняя крошка хлеба, они не произнесли ни слова.
Я слез с полки, прихватив полотенце и зубную щётку, а когда вернулся, сосед, спавший на верхней полке напротив, уже встал, и мы поздоровались. Вчера, представляясь, он сказал — моя фамилия Одинг — и сказал — все зовут меня по фамилии, так много проще; это был высокий, худой еврей, с наметившимся брюшком, как случается после пятидесяти, с плавными, мягкими жестами, жидкими, слегка вьющимися волосами, влажной улыбкой, негромкой грамотной речью. Кисти его тонких рук были, словно выцветшей татуировкой, покрыты синими прожилками и пигментными пятнами того светло и темно-коричневого цвета, каким на географических картах принято обозначать горные хребты…
Проводница принесла горячий чай, супруги достали сладкое детское печенье, пахнувшее корицей, и абрикосовое варенье, и мы пили чай вчетвером. Одинг извлекал печенье нарочито сверху, сначала нависая над пакетиком сине-коричневой кистью руки, замирая на пару секунд, а затем выхватывая кусочек, подобно тому, как гроссмейстер берёт шахматную фигуру соперника, выведенную из игры; мы спокойно разговаривали, отпивая чай маленькими, обжигающими глотками, пытаясь остудить его прохладной мякотью абрикосовых долек, но охотнее и живее других говорил супруг, которого жена называла Хол, и вскоре он завладел беседой, а потом уже владел её руслом, как владеют реки руслом, данным от природы.
Да вот — сказал он нам, подняв указательный палец, как бы взмахнув им, а затем сложил руки на животе — никогда и нигде не ел вкуснее, чем в Херсоне — лицо его окончательно обмякло — бабушка ухаживала за голубями, которых разводил отец, голубей было несметное количество, были они упитанные, неторопливые, от них теплом веяло — сказал — бабушка вставала в четыре часа утра и начинала завтрак готовить, она ловила голубей не на голубятне, а на чердаке, они частенько там ночевали, сворачивала им шеи, ощипывала, слегка обжигала и мыла в тазу, а потом тушила их в старой чугунной гусятнице — и, поводя глазами, казалось, готовыми прослезиться слюной, сказал — в сметане — после чего замолчал, позволив себе насладиться воспоминаниями, потом сказал — да, ничего вкуснее, нежнее я не ел, хотя там было маловато птичьего мяса, голубь, знаете ли, без перьев маловат, но это для гурманов, не торопясь обсасывать тонкие косточки, макать хлеб в подливу, а подливки много было — и сказал — в восемь или в девять утра бабушка уже ложилась спать, скорее, даже падала, просыпалась ближе к полудню, чтобы готовить обед, но был у нее один недостаток: я не видел, чтобы она готовила, не выпив перед этим горькой, да, пила она очень много, но и прожила немало, девяносто три годочка, как вам?
Он замолчал, глядя на стакан мутного чая, который тотчас подвинула ему жена, осторожно и громко отхлебнул глоток и сказал — да, обед — и аккуратно поставив стакан на столик, продолжал — борщ из индюшачьих потрошков, бабушка резала индюка накануне и обрабатывала, голова, сердце, почки, лапки, всё шло в ход, отличный наваристый бульон получался, много толченых помидоров и много чеснока, жгучего красного перчика — и сказал — когда она шла на грядки за укропом и петрушкой, а борщ, тем временем, был почти готов и едва кипел себе на маленьком огне, ее уже сильно шатало, но при всем ее пристрастии к алкоголю я не припомню, чтоб она забыла посолить или поперчить еду.
Жена слушала его спокойно и уважительно, я понимал, что слышала она это много раз, но было ей это близко, приятно, как обсасывание голубиных костей; она смотрела на него нежно и заботливо, и прозрачная чистота ее глаз являла близкое неподвижное дно интеллекта. Она называла его Хол, а он называл ее Хал, и в этом не было ничего удивительного, ибо давным-давно, по их словам, они поспорили, как правильно пишется слово «халва».
По грунтовой дороге, шедшей какое-то время параллельно железнодорожному пути, на раме от полуторки ехал голый по пояс старик. Впереди рамы, на штатном месте, стоял двигатель; водительское сиденье, обтянутое выцветшим брезентом, на котором восседал старик, скорее всего, было намертво приварено к сочленению рамы, бензобак, похожий на подвязанный чемодан, крепился, где ему и положено, задняя часть рамы имела дощатый настил для поклажи; нелепо растопыренные из-за отсутствия крыльев колеса вздымали облака пыли, и механизм этот двигался вровень с поездом, который на этом участке пути шел тихим ходом. На шее старика был повязан длинный красный шарф, который судорожно развевался позади, устремленный туда, откуда он уезжал. Вал рулевого механизма, торчавший из трапеции подвески, увенчивался массивной баранкой, которую цепко держали когтистые руки старика.
Старик был невероятно худым и высохшим, кожа, цвета каштана, где-то прилипала к костям, где-то, напротив, обвисала, и видно было, насколько она тонка, изношена, словно материя, которую уже невозможно скрепить нитками. Его нещадно подбрасывало на ухабах, и если бы не руки, вцепившиеся в руль, и не спинка сидения, он неминуемо слетел бы на землю. Но вот дорога довольно круто стала уходить в сторону от пути поезда, до того прилегая очень близко к насыпи, и мы, смотревшие на него из окна вагона, стали махать ему руками — махнул рукой нам и он, но коротко, резко и тут же схватился за баранку, потом повернулся к вагонам — ветер трепал скудные, давно не стриженные седые пряди, и вдруг рот его широко открылся в беззвучном, буйном смехе, совершенно разрушив не только лицо, но, казалось, и голову — так гримасничает руинами время; короткий смех завершился полубеззубой, наглой, бесстрашной улыбкой, с какой отправляются в чертоги сатаны, потом он резко крутанул руль, и его коричневая прыгающая спина быстро исчезла в клубах пыли.
Поезд остановился на станции крупного поселка городского типа во второй половине дня, между тремя и четырьмя часами, и простоял около пятнадцати минут. На тропинках, прилегавших к лестнице перрона, немолодые женщины с пластмассовыми ведерками задешево продавали моченые яблоки и квашеную капусту, соленые огурцы и маринованные грибы, закатанные в литровые банки; две женщины ходили по перрону вдоль состава с корзинками, останавливаясь у окон и показывая свежую выпечку, пирожки и ватрушки, молча глядя на пассажиров, немного выжидали и шли дальше или передавали через приспущенное окно требуемое и получали деньги, чрезвычайно ловко пряча их непонятно куда, так, словно предъявляли купившим загадку. Подростки, в ожидании электричек, где торговали, подходили к окнам остановившегося поезда с газетами и дорогими, глянцевыми журналами — даже живопись великих мастеров на страницах этих журналов не имела глубины, как зеркала; мужчина в просаленном пиджаке и кепке шел вдоль поезда, предлагая в поднятой руке небольшой набор китайских отверток с намагниченными насадками и маленькие тюбики моментального клея, но тотчас опустил руку с товаром, как только поезд тронулся.
До шести часов вечера мы играли в карты. Супружеская чета ехала с похорон матери жены; по их словам, получив срочную телеграмму о тяжелом состоянии матери и о её госпитализации, они оформили отпуск и немедленно выехали к ней, но по приезду узнали, что накануне в больнице она умерла. Хол раздумчиво сказал — хорошо еще, что мы взяли достаточно денег — и сказал — ну, знаете, докторам да на лекарства, они ведь нынче недешевы, ох, недешевы — нахмурившись, поднес поближе к лицу маленький веер карт, глядя в них так, точно увидел карту, которой прежде у него на руках не было, не зная радоваться или огорчаться, а потом, сообразив, что к чему, сказал — хотели докторам и аптекам, а отдали гробовщикам — и сказал, в который раз, мельком, взглянув на козырь — но две наши горсти земли там есть.
Я смотрел на них, сосредоточенных на игре и, как было не единожды, удрученно удивлялся недолговечности, мимолетности скорби по умершему в мире человеческом, вместе с тем, понимая, что в этом заключена какая-то инстинктивная мудрость, и упрек этот был бы справедлив, если бы мы были бессмертны.
Одинг спросил — её кремировали?; Хала сказала — да — и сказала — мы как-то говорили с ней об этом, ей было всё равно; Одинг сказал — да, сейчас всё больше кремируют.
Потом супруги отправились ужинать в вагон-ресторан, а мы с Одингом пошли курить в ближайший тамбур, где запах табака уже въелся в краску стенок, стал одним из её сухих компонентов, проник, казалось, в некрашеное железо пола, а за стеклом, словно напитанном сигаретным дымом, вобравшим этот дым в себя, лежали уже поля и мелькали полески.
Мы неторопливо курили и разговаривали.
Один г сказал — не сумел достать билет на самолет, да и с деньгами не сложилось, вот и организовал себе круиз, будь он не ладен; я знал, что поездка в Москву у него связана с болезнью сына и говорил он об этом неохотно. Он надолго замолчал, потом спросил — а вы куда едете?; я сказал — наверное, домой — и сказал — поближе к кладбищу, которое было рядом в детстве; я не сказал ему, что еду к восьмидесятилетнему отцу и семидесятидевятилетней матери, которых не видел сорок три года.
Я почему-то не сомневался, что узнаю мать, худощавую и молчаливую, узнаю по большим глазам, в которых в детстве искал вопрос, а видел всегда лишь спрос, но узнаю ли отца, жилистого, хмурого человека, — я не был уверен, просто не мог себе представить его восьмидесятилетним, ибо слишком любил того, от которого уехал сорок три года назад, просто боялся его не узнать. Одинг спросил — вы же не москвич?; я сказал — нет, в Москве только пересадка; он аккуратно загасил сигарету и вопросительно сказал — ну, что ж, пойдёмте.
Он вышел из тамбура первым, я шёл за ним, глядя на сутулую его спину; рубашка, с рисунками кленовых листьев, цвета старого гербария, была велика ему в плечах, но обтягивала талию, голова его слегка покачивалась, из ушей торчали жидкие кисточки волос.
Мы сыграли две партии в маленькие дорожные шашки до того, как пришли супруги, но также, как и в карты, одолеть Одинга мне было не под силу, и он предложил шахматы, но я сказал, что в шахматы играть так и не научился; Одинг сказал — да, это следует делать в детстве, потому что потом не досуг — он посмотрел в окно, на рябь огромной птичьей стаи, очернившей небесную синеву, и сказал — я так и не научился играть в нарды.
Ужинать мы с ним пошли около восьми; вагон-ресторан был полупустым, ярко освещённым, хотя ещё не стемнело, в нём пахло жареным мясом, кислым сухим вином и табаком, мы сели за четырёхместный столик и заказали по сто грамм водки, жаркое с овощами и салаты из капусты и моркови с брюквой. Охлаждённую водку принесли сразу же, Одинг достал сигареты, и мы плеснули в довольно большие рюмки понемногу водки, выпили и закурили; Одинг огляделся и сказал — что ж, довольно чисто. В ожидании горячего, мы выпили, что заказали, заполняя время частым курением и разговором пожилых о том, как люди издеваются над собой.
Одинг сказал — был у нас в школе учитель литературы, так вот он писал рассказы, повести — и сказал — многие из них пописывают, но, как правило, не для детей, а этот был редким циником, насмешником, его же никто и нигде не печатал, ценил он себя мало, издевался над собой, бывало, и прилюдно, но остроумно, а помимо увлечения писательством, он неплохо столярничал, имел, вообще-то, руки золотые — и сказал — я бывал у него, так вот, у себя дома он собственноручно смастерил письменный стол в виде натурального гроба, с откидывавшейся на петлях крышкой и на четырёх ножках, и вот в этом гробу он держал свои рукописи, а те, которые ещё только писал по вечерам, убирал в гроб на ночь.
Одинг мягко улыбнулся и сказал — интересную вещь он говорил, говорил, что не успевал ещё дописать начатое слово, а оно уже было в прошлом, я думал об этом, а потом, когда что-нибудь писал, ловил себя на мысли, что у меня происходит то же самое — и, щёлкнув пальцами, сказал — начало слова, как начало минуты, если она началась, она уже как бы была, то есть, если она течёт, не важно, в начале или в конце, она уже состоялась, как факт; я сказал — наверное, у всех так, если начинаешь писать слово, зная, какое слово хочешь написать.
Принесли жаркое и хлеб, нарезанный тонко, как сыр. Одинг сказал — с написанием слов это так, а как быть с самонарождени-ем минут?; — и сказал вкрадчиво- получается, нет ни настоящего, ни будущего, мы же неотделимы от минут, мы в кругу минут, очерченном часовой стрелкой, и наши дети рождаются в прошлом, живём и любим мы в прошлом, стареем и умираем в прошлом, мы двигаемся в прошлом.
Одинг заказал ещё сто грамм водки, и когда принесли мерцающий мелкими гранями графинчик, плеснул в рюмки, и лишь потом, выпив, принялся за рагу. Подняв вилку, он сказал — вот так кем-то произнесённые слова, берущие начало в том, что верно подмечено, уводят тебя в путешествие размышлений; я думал о сказанном и, наблюдая за ним поверх пустого графинчика, поверх букета белых салфеток в керамическом держателе, похожем на чуть раскрытую в середине книгу, думал, что настоящее всё-таки есть, настоящее — есть внутренность минуты, внутренность нас, и думал, искренним ли был Одинг в своих утверждениях, верил ли сам в то, что говорил.
Пробыв в вагоне-ресторане чуть более часа, мы вернулись в плацкарт и почти сразу легли спать.
Застыв на полке в надежде быстрее уснуть, я вспомнил старый, незабываемый сон; часто я шёл дорогой того сна в сон иной, но никогда больше ничего подобного мне не снилось; давний сон этот засел во мне, наверное, на всю жизнь, словно взрастил, выпестовал в организме самостоятельный, лишний орган со своей автономной кровеносной системой; во сне этом солнце восходило на западе и заходило на востоке, влага струилась в недра, деревья росли вниз, и кроны их исчезали в стволах, устремлённые в корни, процесс эволюции двинулся вспять и шёл там крестовый поход, с запада на восток, вслед за солнцем, и в походе этом кресты несли людей и никак не наоборот, и кресты сеяли себя с кладбищенской густотой и, посеянные, оставались, но тех, которые несли людей, не становилось меньше, и они наступали на землю с неотвратимостью ледника.
На следующее утро раньше всех поднялась золотоволосая девочка, которая ехала на боковых полках, напротив нашего плацкартного купе, с отцом, высоким, крепким мужчиной, с коротким, крючковатым носом, тонкими, бескровными губами и подбородком, при виде которого в голову приходило только одно слово — бескомпромиссность; лоб у мужчины был крут, выпукл, точно изнутри лобную кость регулярно таранили тяжёлые мысли, лицо, не имевшее ни одной мягкой черты, словно являя незыблемую жестокость, имело, однако, светло-зелёные мягкие глаза, отодвигавшие всё иное на задний план — так дальность бушующего огня заставляет забыть о пепелище и с благодарностью принимать дитя его — теплый свет.
Девочка быстро и тихо оделась, сложила нижнюю полку, села за столик, вынула из детского рюкзачка небольшие песочные часы, очевидно, заменявшие ей игрушку, поставила их перед собой и, сложив руки на столике, опустив на них голову, задумчиво, с недетским выражением симпатичного, нежного лица, стала наблюдать за безмолвными песочными минутами, текущими сверху вниз; зарождающимся разумом она, словно чувствовала некий подвох; время и трагедия — синонимы, игрушку эту следовало бояться, она и вызывала у неё легкий страх, какой вызывает поначалу пепельница в виде человеческого черепа. А может, она видела за тонким стеклом песочных часов маленький, жёлтый водопад, пленённый, а потому бесшумный, окончание которого можно было быстро превратить в начало.
У Одинга разболелся зуб, он пил анальгин, глотая таблетки без воды и либо лежал, тяжело ворочаясь, словно засыпанный снегом, на своей верхней полке, либо сидел на нижней, вогнанный изнурительной болью в замкнутое состояние атомизма и пытался бороться с ним посредством забавных, курьёзных воспоминаний, непрерывно разговаривая, но разговаривая одной половиной рта, потому что другая, закабаленная болью, очевидно, отказывалась принимать участие в нарождении слов; я больше молчал, понимая, что слушать ему сейчас много невыносимее, чем говорить. Он сказал — отмирает вовсе не то, что мешает жить — и сказал — по мне бы лучше жить с отростком хвоста, чем с зубными нервами, вот кончится анальгин и придется, видно, переходить на водку; я сказал — можно, если бы это помогало, он сказал — у меня от этого зуба на руках и ногах уже ногти гудят, а ночью просто невмоготу — а потом сказал — накладно это будет, да экономить сил нет — они там, в ресторане, за водку втридорога дерут, как не больше, ну и пусть их, а экономность человеческая навевает на меня печаль, вспоминается старая история. И заклиная зуб потоком слов, сказал: я преподавал тогда в Харькове — были это первые годы моего учительства — и проживал в общежитии вместе с рабочими, строившими объект, имевший какое-то отношение к ядерному институту — сказал — и жил там, помимо прочих, молодой, невысокий, хрупкий армянин, я полагаю, с долей греческой крови, по фамилии Колпакиди, работал он на объекте электромонтажном.
Худой, сине-коричневой рукой Одинг потер неподвижную щеку и сказал — и вот, при очередном монтаже, используя электросварку, думая, наверное, что обойдется сваркой точечной, он не опустил забрало защитной каски и в глаз ему попала жгучая окалина, не знаю, с электрода или с арматуры, но потом, видно, начались процессы, на которые надо было обратить внимание, а он не обратил, и когда глаз уже буквально истекал воспалением, бригадир смены отправил его к офтальмологу, но было поздно, и глаз спасти не удалось.
В глазах же самого Одинга, под тяжелыми, полуопущенными веками, словно покачивались маятники боли, я улавливал медленные, размеренные махи их амплитуд, и мне казалось, что из стороны в сторону покачивается, на самом деле неподвижная, его голова, но удивительней всего, что, улыбаясь одной стороной рта, он сохранял мягкость улыбки. Одинг сказал: вернувшись в бригаду одноглазым, он отказался от инвалидной степени, такой, конечно, и должен был отнестись к потере глаза достаточно спокойно, по-философски, именно так он и отнесся — а потом сказал — и всё шло своим чередом, и случай тот, памятью переваренный, подзабылся, как будто Колпакиди пришёл на стройку уже одноглазым, и тут вдруг грянул гром — он влюбился, и вот тогда-то и выяснилось, что жила в нём, тщедушном и мечтательном, необоримая гордость.
Одинг замолчал и улыбнулся страдальчески. А потом сказал — девушка-то, избранница его, была довольно красива, малость высокомерна, вообще цену себе знала и чтобы подойти к ней с серьезными намерениями, имея всего один глаз, о таком он, видно, и помыслить не мог — и сказал — а здесь ещё кто-то, может, в поликлинике, просветил его, что в Москве и Ленинграде делают стеклянные глаза, вставляют, да еще и его самого вставлять научат — и сказал — господи, его воодушевление было столь велико, что лично я за него даже испугался, может, он думал, что вставной глаз и видеть будет, и я не мог понять, что он там втемяшил себе в голову, какое убеждение погрузил в море своей наивности и объяснить ему, огорчить его, я просто не мог, да и другие помалкивали, видно, из тех же соображений — и сказал — вот только в какую цену обойдется стеклянный глаз, ему не сказали, а он благоговейно не спросил и, видно, сообразил, что уж, наверно, побольше он стоит, чем потерянный им, настоящий — и сказал — настоящий ведь был совсем обычный, то есть, в настоящем-то ничего особенного, а искусственный не может стоить меньше полтысячи рублей, ведь чудес дешёвых не бывает…
Одинг сказал — он копил, по-моему, чуть больше года и ско-пил-таки тысячу рублей, и вот взял отпуск и отбыл в Москву, ну, думаю, пару дней у него ушло на поиски больницы, но не возвращался он две недели оттуда, где ему предложили на выбор два стеклянных глаза — один тёмно-серый, как истоптанный миллионами подошв лестничный мрамор, а другой белесый, словно в нём застыла бушующая в заключение стекла метель — и сказал — и ему назвали цену по восемь рублей за штуку — сказал — ну, понятно, что он купил оба и, напившись по приезду еще на вокзале, пришёл в общежитие нам их показать, и были это, конечно же, не глаза, а кусочки стекла, и он их не носил…
— О-о, юг, это не север — сказал, как-то некстати вклиниваясь в наш разговор, Хол, — Херсон, со своей бахчой, своими арбузами, дынями, тыквами — это вам не красноярский край, и зимой в Херсоне благодать, одни солёные арбузы, которые делала бабушка, чего стоят, жаль рецепт мне их не знаком- мал я был тогда и глуп, чтобы выведать у неё, помню только, что она их шприцевала, а теперь её уже нет, и Херсон уже не наш и, боюсь я, он захиреет, но загубить такие земли нелегко даже человеку — а потом пояснил- сдаётся мне, организм земли намного лучше сопротивляется напасти человеческой, чем организм человека летучим болезням.
Он вытер большим и указательным пальцем слюну в уголках капризного рта и сказал, обращаясь ко мне — вот вы, как вы относитесь к рыбалке?; я сказал — рыбачил в детстве, да и потом бывало — сказал — все больше в средней полосе; Хал сказал — а я Вам скажу, что самая вкусная рыба северная, она будто напитана жиром, в этом ведь ее спасение от холодов — хариус, сиг, ленок — я уж не говорю об омуле — такую единожды попробуешь, и уже до конца дней не забудешь — а потом сказал — Красноярский край, край больших рек, одни только Енисей и Анкара чего стоят, но в тайге великое множество рек маленьких и проток между озерами — сказал — частенько бывал я там в командировках.
Лицо Хола, насыщенное мягкой сытостью, налитое откормленной плотью, медленно и чинно обратилось к жене, и он попросил ее принести чая; она кивнула, встала и сказала — расскажи им, как в тайге готовят рыбу; в семье этой отлаженная верфь строительства супружеских отношений, похоже, никогда не давала сбоя, законченные виталисты, они плыли по жизни в миру между собой и с самими собой, лишенные величавой красоты кораблей, но наделённые некой непотопляемостью, герметичностью, чуждые иным опорам желаний, кроме желания вкусно и сытно поесть.
Хол сказал: я никогда прежде не видел, чтобы рыбу ловили на консервную банку, как на спиннинг, а на севере ловят, и я расскажу как: берётся пустая консервная банка, в ней гвоздём пробивается три-четыре дырки, в них продевается леска с узелком, крупнее дырок на одном конце, иногда пяти, иногда десяти метров длины, на другой конец лески крепят крючок с червякам или мякиной и забрасывают подальше, а рыбак, с банкой в руках, в болотных сапогах, стоит по щиколотку, а то и по колено в воде, так, значит, считается, что рыба его не видит или почему-то не боится и, когда идет поклев, он подсекает, вытягивает леску, наматывая её на банку, как на катушку спиннинга, так они ловят хариуса — и сказал — иногда его чистят, режут на мелкие кусочки и едят сырым с солью вместе со своими собаками — сказал — в тайгу редко кто без собак ходит.
Одинг сказал одной половиной рта — да, на юге сырую рыбу не едят, разве что солят на семь-восемь часов, но и рыба эта с холодных горных рек…
Хол взял чай, принесённый женой, пожевал губами и продолжил — собаки у них там все больше большие, сильные лайки, хорошие, умные псы, от того, наверное, что всё больше рыбу едят — а потом оживившись, сказал — но жареный в углях ленок или сич, доложу я вам, та еще картина, их закладывают выпотрошенными, но в чешуе, присыпают углями и через семь — восемь минут рыба уже готова, достают из углей и на вид она, как головешка, продукт пожара, жертва, сгоревшая дотла, а как разломишь по хребту, доберешься до нутра, такой белизны нет и у сахара, а мягкости и сочности — и у южных плодов; его жена сказала — но ведь еще жарят на пруте; он сказал-да, жарят на пруте, берут тонкий, длинный прут, зачищают его, затачивают, рыбе надрезают брюхо от головы до хвоста, головы бросают собакам, потрошат, потом разворачивают её, знаете, как книгу, посередине и в развернутом виде, насаживают на прут, который не дает ей сложиться, принять природную форму, такое вот рыбное распятие, и втыкают прут в землю, под наклоном к огню, к углям — сказал, прихлёбывая чай — да тайга, тайга — и сказал — там с костра, с речной воды и чай другой, он с пылинками пепла, да, чаинки и пылинки пепла — а потом сказал — а к чаю они собирают бруснику, засыпают её в котелок, немного толкут, вешают котелок над огнём, кипятят пять минут, и брусничное варенье готово — без воды, без сахара — и хлеб у них там серый, с кислинкой, как будто специально для такого варения…
Когда любители преферанса перебрались в соседнее купе, Одинг вернулся к прерванному рассказу о своей жене: я видел мужчину, к которому она ушла, сказал он, город-то сравнительно небольшой, а она никакого секрета из этих отношений не делала, да и не могла делать, тем более, что жили мы почти по-соседству — сказал — видный мужчина, инженер, оба они были красивы, когда шли под руку, как будто единое целое, была в них, знаете ли, неразделимая гармония кентавра — и, закуривая, сказал — а через год она вернулась ко мне, так же, как ушла, моей женой, вернулась беременной, кентавр распался — и сказал — понятно, что нам надо было уезжать, но она хотела родить ребёнка именно там; он сидел и курил, и его худое тело, словно потрескивало, как древесина всех пород в сильный мороз, как в сильный мороз потрескивает пластик и тонкий металл.
Он сказал: она родила в Белогорске, родильный дом там был один, но ребёночек явился на свете ненормальной сухостью кожи — потом сказал — она народила его, как влажность горла нарождает сухость слова, народила в мир, начавшийся для него с вазелина — сказал — а в остальном — рост, вес всё было в порядке; я спросил — а что отец? Одинг сказал — ну, отец его сделал то, что следовало сделать нам, он уехал, так, по-моему, на сына и не взглянув, думаю, сделал вид, что не верит в своё отцовство — и спросил — у вас есть дети, наверное, уже и внуки?; я сказал — нет ни детей, ни внуков — и сказал — даже женат не был; какое-то время он молча смотрел на меня сквозь сигаретный дым и, не дождавшись разъяснений, сказал — у меня тоже никого нет, кроме этого ребёнка — и сказал — ему уже двадцать шесть лет, — а потом сказал, как бы извиняясь — вы совершенно седой, а я вот нечего не могу с собой поделать, всегда думал, что настолько седым ничто и никто не может сделать мужчину, кроме как многочисленные дети, — а потом, словно спохватившись, удачно преодолев край мысли, перешагнув пропасть непонимания одним гигантским шагом, сказал — нет, первое время Мария была хорошей матерью, хорошей женой, но больше детей она не хотела.
За окном поезда, подобно времени, подобно дням и месяцам, проплывали, убывая вдали, развалившиеся, почерневшие строения, оставшиеся, наверное, ещё со строительства этой железной дороги, и убогость их говорила о неприхотливости людей, строивших её, проплывали высокие зелёные сопки.
Я смотрел на густую жизнь деревьев, ощущая во рту знакомый вкус хвойных игл, вкус листьев, тех деревьев, которые видел за грязным стеклом, влекомый движением сквозь неподвижный могучий, частый, тайный строй их стволов и свободное дыхание их крон, и у меня было ощущение, что, оставаясь позади, они никогда уже не возникнут, не явятся в моём будущем, они проплыли сейчас, канули девственностью убитого, я прожил эти деревья, как время…
Как-то в один из вечеров, Хол, вспоминая детство и годы, прожитые вблизи Тимирязевского парка, рассказал, как доведённый до слёзного отчаяния выходками старшего брата, убегал из дома и ночевал внутри огромной скульптуры Ленина работы Вучетича, обнесённой строительными лесами. Перед тем, как улечься на ворох промасленной, заляпанной цементом ветоши, в мертвящей мгле замкнутого черепа, жёг газеты, чтобы согреться, приводя жильцов соседних пятиэтажных домов, замечавших огонь в глазницах, в суеверный ужас. Но самым удивительным, по его словам, было то, что за этим не последовало ни одной жалобы, тогда как проделывал он подобное не однажды.
Скульптура, сказал он, так и не была закончена — стояла бесхозной ещё долгое время, потом его семья поменяла место жительства и однажды, семь или восемь лет спустя, приехав туда по делам, он не нашёл скульптуру — исчезла бесследно, как и множество белок, которых они кормили с рук, когда гуляли по длинным ухоженным аллеям парка. И добавил с легкой усмешкой, что, повидав немало бюстов и статуй, часто ловил себя на мысли, что всем им не хватало внутреннего огня, пусть даже от горящих газет…
Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…
Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.
Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.
В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.
Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.
Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…
Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.
В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.
В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями — была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное — драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб — ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.
Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем — дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение — небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ — здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках.
Менялось все — лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.
Будучи уже в девятилетием возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом «кунсткамера», или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер — я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и впоследствии, вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои — запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.
После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда — упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку, и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке — ваятель штампа в тисках конечности.
Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость — вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел — таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, а могла и не сказать.
Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса.
Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении — это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.
Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот.
Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися — они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати.
Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов «Вокруг света», выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а лотом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.
Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же — глубинно.
В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха — этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить, в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как устремленные в начало мгновенного умирания с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.
Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана, когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки — судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается. После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой, учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сукой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб — за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок.
И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца, вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые, я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания, как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику.
Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело — раны, мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.
В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине, но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства — таково было ее влияние на девятилетний разум — она посеребрила не только мои волосы, но и мысли.
Никогда и ни с кем я это не обсуждал, потому что видел: и мать, и отец необычность этого явления не возводили в ранг явления трагичного, принимая как безвредную болезнь волос, а отец, пребывая еще в растворе обыденности, свободы от географической карты, давно сказал: ну что же, раз таким уродился, таким тебе и жить; в школе же мои волосы были прежде всего предметом для насмешки, и мне не оставалось ничего, кроме как замкнуться, и только двоюродная сестра матери, несгибаемо верующая тетушка Лиз, видела в моей седине светящийся фосфор святости, которым помазал меня ее вездесущий Бог.
Той осенью небывало плодоносили яблони, и деревянные полки погребов уже гнулись и трещали от бессчетных банок с яблочным вареньем и концентрированным соком, самодельным вином и неким подобием яблочно-морковного джема; люди, имевшие свои хозяйства и деревенские дома, задаром отдавали яблоки мешками тем, кто жил в квартирах до тех пор, пока не стали получать решительные отказы, но еще какое-то время их выручали многочисленные рабочие из общежитий, понаехавшие строить кирпичные пятиэтажные дома, быстрое возведение которых было обусловлено тем, что лифты и мусоропроводы в них не предусматривались — уже тогда город разрастался стремительнее, чем кладбище в пору эпидемии. Яблоки кромсали ножами, давили в мясорубках, протирали через сито, замачивали в бочках, но они не кончались и гнили прежде, чем их можно было обработать, и тогда полугнилые и только начинавшие гнить стали выбрасывать в подлесок, где вскоре они лежали уже большими грудами, вытеснив запах хвои и все остальные запахи, своим тяжелым, как марево, сладким духом гниения, духом, способным порождать миражи и сковывать движения, почти как вода.
На опушке леса той осенью люди встречались чаще обычного, и я, выложив обязательное количество камней, продлевая каменную мозаику тропинки, уходил в лес глубже, улавливая призрачный зов умиротворенности среди недвижного достоинства стволов, достоинства без вычурности и слов. Листья деревьев не напитались еще осенней желтизной, но зелень потускнела, тронутая сухостью, которая несла деревьям очередную, ежегодную старость; не собранные людьми ягоды диких кустарников уже опадали на землю, а листья немногочисленных кленов, похожие на высушенные под прессом морские звезды, воспаленно багровели, словно с них сняли тончайшую кожу зелени.
Я стал уходить в лес все дальше, иногда до одного из трех озер; и здесь уже не встречались грибники, и женщины с берестяными туесами не выискивали бруснику и голубику, здесь почти неподвижная вода озера, будто зеркало для неба, привлекала лишь рыболовов, привлекала тихим шелестом камышей, устоявшимися, спокойными берегами, которые принимались глазами, как лекарство.
На берегу, противоположном камышовому, на полене или валуне почти всегда сидел дед Яков, который жил на окраине города в деревенском доме. Он рыбачил, устанавливая лески; перочинным ножом вытачивал три небольшие рогатки из веток, заострял их, втыкал в песок берега и, наживив червяков на крючки, закидывал как можно дальше; сидел он обычно рядом с несколькими искалеченными деревцами, росшими особняком, которые мне представлялись исковерканной речью земли; иногда ветер поднимал на воде мелкую зыбь, и это было похоже на легкий озноб водоема; вода в моем сознании всегда могла явить нечто огромное посредством малого, нечто оглушительное посредством шороха — зыбью озера явить потенциал всесокрушающей поступи океанских волн.
Когда было прохладно, дед Яков разводил костерок; движения его были медленными, не по-человечески предопределенными, неизбежными в своем завершении, как у планетарно-вечных насекомых, глядя на которых невозможно было усомниться в том, что раз случилось начало движения, оно будет иметь момент завершения; лицо его напоминало древесный гриб, черты этого лица были похожи на мелкие, темные наплывы чаги на крепком стволе, не имея, однако, ничего общего с жизнестойкостью этого ствола; глаза, угольно сгоревшие, давно отдавшие тепло, но все еще во власти неоконченной жизни, сонно двигались в своих пределах; шишкообразные суставы его рук под грубой корой кожи напоминали наросты на деревьях в тех местах, где много лет назад они потеряли ветви. Он неторопливо подкармливал огонь ломаным хворостом, и пальцы безбоязненно соприкасались с пламенем, ласкали и взращивали его, словно просили прощения за миллионы человеческих рук, которые кормили огонь, как плененного волка с руки, пугаясь и одергиваясь.
Я садился рядом и слушал его отстраненные, неспешные рассказы; бывало, он равнодушно, монотонно, без эмоций и переживаний говорил о войне, как будто не имел никакого отношения к своим внутренностям, порванным пулями и осколками, и похоже было, что он сам себе уже был не интересен в этом мире и все, что происходило с ним, происходило помимо жизни, которая взрастила в нем некий абсолют толерантности, позволявшей ему одинаково терпимо принимать спасителя детей и детоубийцу.
С мая по сентябрь он проживал на этом озере, соорудив невысокий шалаш под навесом из большого курса старой парусины, утепляя его по мере необходимости хвойными ветками, а городские рыбаки за рыбу, которую он ловил в большом количестве, приносили ему хлеб и картофель, морковь и лук, соль, перец и лавровый лист, но за вяленую и копченую рыбу, в приготовлении которой, по общему мнению, ему не было равных, он неизменно просил небольшие деньги; кроме того, он собирал и сушил грибы, сушил собранные целебные травы, в том числе и на заказ моей матери, не только на домашние нужды, но и на нужды интерната; было у него и несколько некрупных капканов, позволявших иметь свежую зайчатину, и небрежно выдубленные шкурки, на которых он спал; был и хитрый манок для птиц, в частности для уток, стаей живших на озере, сделанный собственноручно.
Голенастый и колченогий, навсегда скомпрометировавший для меня своей жизнью жизнь городскую, он говорил: я никогда не болею, и говорил: мне не для кого болеть, а потом с усмешкой говорил: а коли так, болеть нет никакого смысла; говорил: наклоняясь над лесками, действуя шарнирообразными движениями членистоногих, слегка подтягивая лески двумя пальцами, улавливая тяжесть сопротивления и, уловив, вытягивал, выуживал рыбину, снимал с крючка и бросал в ржавый таз, выложенный мокрыми лопухами и крапивой, а я смотрел на густо синюю воду озера, маленькие белые и изумрудные утиные перья на ней, которые с едва уловимым покачиванием прибивались к тихому берегу.
В этом году выложенная его руками коптильня, не выдерживая более силы жара, понемногу разрушалась, а две ржавые трубы в ней кое-где прогорели и осыпались рыжими хлопьями; выкладывал ее дед Яков четыре года назад из крупных камней-голышей и мглистой глины озерного дна и весь этот год подправлял, подмазывал, но все было тщетно. Он говорил: на следующий год придется ставить новую, и говорил: где вот только взять такие трубы, а потом говорил: зашел бы ко мне твой отец как-нибудь, мы бы с ним обмозговали это дело, зима долгая, и говорил: в этом году уже ничего делать не стану. Пять лет назад умерла его жена — бабка Ольга, державшая немаленький огород, который ныне невозвратно зарос, сравнялся, побратался с необработанной землей, красивой, но не кормящей, ветра носили там всепобеждающее семя сорняков. С тех пор его движения выглядели еще более нелепыми, более уродливыми в своей несвойственности человеческим, но притягивали, завораживали, узурпировали взгляд вкрапленными в них мерцающими частицами вечности — именно так все двигалось в ней без конца и начала.
Дед Яков говорил: скоро сезон охоты и придется мне отсюда уходить, да и ты не забредай так далеко, и говорил: начнут стрелять по уткам, и рыба уйдет на глубину, а потом говорил: здесь, на озере, в охотничий сезон можно и дробину получить, такое бывало. Нередко он угощал меня горячей, копченой рыбой, которую сам ел с очищенным и ополоснутым репчатым луком, иногда с чесноком и черным хлебом; он щедро отламывал от буханки большие, ноздреватые куски для меня и для себя, и никогда я не видел, чтобы хлеб он резал ножом. Движения его челюстей были сродни движениям рук и ног, сродни неизбежным движениям всего его тела; мы ели, сидя друг напротив друга, и я чувствовал его ненавязчивую заботу в том, как его руки отламывали для меня хлеб, как глаза, видевшие, казалось, копченую рыбу насквозь, побуждали отдавать мне ту рыбину, в которой было меньше костей, в том, как естественно он упразднял пропасть между своим возрастом, магически добавляя мне несколько десятков лет, и также магически снимал эти десятки с себя. А потом я возвращался домой, думая о том, каким крепким и надежным делает человека гнездящаяся в нем справедливость.
Один-два раза в месяц мать отправляла меня на выходные дни к своей двоюродной сестре тетушке Лиз, а сама уезжала в интернат, оставаясь там на ночь с пятницы на субботу, или посещала по просьбе знакомых их детей, занедуживших в городе; отец оставался один, нависая над расстеленной картой, словно безжизненный остов или виадук, перекинутый с берега реальности в безбрежные мечты.
Тетушка Лиз жила в двадцати минутах ходьбы от нас в двухкомнатной квартире на первом этаже нового дома с пожилым мужем, жили они бездетно и тихо; это была невысокая, ладная женщина, старше матери на десять лет, изящное лицо с тонкими, мелкими чертами обрамляли вьющиеся черные волосы, и сколько я помню, она носила короткую аккуратную прическу и слегка сутулилась узкой спиной; все, что она делала дома, она делала быстро и добротно, было в ее движениях редкое сочетание быстроты и плавности, плавность даже в семенящей походке, когда ноги скрывал длинный домашний халат. Дома у нее всегда было чисто, ничто не валялось в беспорядке, практически все стены комнат были убраны недорогими искусственными коврами и домоткаными гобеленами с изображением исключительно лошадей — лошади паслись на лугах, неслись вскачь, брели в речной воде, поднимались на дыбы и метались на фоне пожара; тетушка Лиз служила старшим бухгалтером на окраине города в бухгалтерии небольшого конезавода.
Ее муж, тихий, неконфликтный мужчина пятидесяти четырех лет, не слишком деятельный, плохо ориентирующийся в бытовых координатах, обречен был вечно маячить у нее за спиной, что его, похоже, устраивало; он был чрезвычайно и плоско худой, не дотягивая до прозрачности времени лишь самую малость; мягкость его характера сразу бросалась в глаза, как и мягкость костей в этом почти бесплотном теле. Он работал корректором в городской газете, но помогал и в верстке, а при необходимости мог стать за печатный станок; свинец газетных наборов вытеснил своим цветом былые цвета его кожи, а ацетоновый залах краски тронул болезненностью легкие, и он часто, но тихо покашливал. Они принимали меня с видимым удовольствием, радушно и легко, и дядюшка, переоборудовавший бывшую спальню в свой кабинет, безоговорочно, охотно уступал его мне, заводил меня туда и шелестящим, глубоким голосом взывал: Тор, Тор, Тор, заглядывая под огромный, старинный письменный стол, под диван, убранный фиолетовым пледом, за стопки журналов и рукописей, лежавших на полу.
У них жила неопределенного возраста черепаха, привезенная им несколько лет назад из поездки в Ленинград; она спокойно могла передвигаться по всей квартире, включая кухню, но предпочитала жить в полумраке кабинета, в стенах, уставленных с пола до потолка книжными стеллажами без стекол и потому, заходя в кабинет, принято было смотреть под ноги; медленная флегматичность черепахи благотворно влияла на дядюшку, и был он основательно к ней привязан.
Тетушка Лиз принималась хлопотать на кухне, на ходу выдумывая, чем бы меня накормить, ибо знала, что моя мать готовить не любила и не умела, отчего мы с отцом часто питались всухомятку, а дядюшка, оставив меня в кабинете, выходил в аптеку, через дорогу от дома, и приносил мне плитку гематогена, который я обожал. Редко поиски черепахи приводили к успеху, и я садился на жесткий диван, под гобеленом с пасущимися лошадьми, вперив взгляд в угол комнаты, где у батареи под не доходившими до пола шторами стояло ее блюдце с молоком, но иногда ждать приходилось долго. И вот она появлялась и медленно двигалась в сторону блюдца — комочек нежной плоти, заключенный в грубые морщины старческой кожи и броню древности, сердце и дом в одном едином существе, долго утоляла жажду свежим, жирным молоком, и я ждал, выполняя уговор, по которому обязался не трогать ее за едой, потом брал ее, тяжелую и твердую, но чтобы с ней не делал, держал ли в воздухе, переворачивал ли на спину, сажал на поверхность раскрытой ладони, ее лапки, выступавшие из догмы панциря, неустанно и целеустремленно куда-то шли.
Тетушка Лиз отменно готовила и добивалась от тушеной конины мягкости телятины; я мог бы узнать тетушку в темноте по исходившему от нее запаху специй, по запаху корицы и гвоздики — так пах ее суп с клецками и вываренные для консервирования подберезовики и свинушки, или по запаху ванили, когда она варила крем и делала коржи для торта, желая меня побаловать.
Вечерами после ужина она садилась в большой комнате ткать очередной гобелен, а мы с дядюшкой здесь же, растянувшись на полу, раскладывали сложенную вчетверо большую картонку, на которой он нарисовал, составил цветную игру с направлениями, разбитыми на короткие отрезки, оцифрованными кружочками; и были в игре нарисованные замок и тюрьма, клад и пропасть, были кружочки, попадая на которые приходилось возвращаться на несколько отрезков назад, был колодец, и была пустыня, и мы бросали костяшки черных кубиков, на плоскостях которых белели вороночки — от одной до шести; я помнил, как он с напускной хитрецой, по-доброму смотрел на меня, когда ему выпадало шесть, как он, поковырявшись мизинцем в ухе, извлекал на кончике ногтя немного серы и раздумчиво говорил, что Земля исторгает из недр своих серу посредством вулкана, а голова посредством уха.
Мне было хорошо у них, но лишь через несколько лет я испытал, наверное, наибольшее удовольствие в жизни от знакомства с дядюшкиной библиотекой, от необъятного мира мысли, сопоставимого разве что с миром ясного, ночного звездного неба с той разницей, что один мир дарил бесконечность холода и тоски, а другой — бесконечность тепла и радости; и здесь же я доподлинно узнал, что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли.
Тетушка Лиз благочестиво молилась на ночь; вера ее была не напускной, духовность словно материализовалась в ней физическим присутствием, данностью органа, молилась тихо, стесняясь, избегая даже близких людей; редко истинно верующие люди бывали столь ненавязчивы. Утром тетушка Лиз варила мне манную кашу, усаживала завтракать, добавляя в тарелку с кашей ложку черносмородинного варенья, и я съедал ее, оставляя немного на дне, и шел в кабинет, к блюдцу у батареи, чтобы поделиться с черепахой. В воскресенье вечером приходила мать, и я сразу чувствовал ее строгое присутствие, ее переполненность болезнями чужих детей, они с тетушкой Лиз недолго разговаривали, а потом мы с матерью уходили, и я, пребывая в смятении, вызванном тем, что был непростительно здоров, шел, глядя на дома, которые всегда расплывались у меня в глазах, начиная с окон.
Школа у меня чередовалась с лесом и домом и иногда, по окончании уроков, я подбирал камни для лесной тропинки еще на школьном дворе, заносил домой ранец и с карманами, оттянутыми их тяжестью, шел в лес и среди груд гниющих яблок, рыхлые, коричневые бока которых были обильно покрыты пушистой, снежной плесенью, длил тропинку, смотрел на яблоки и думал, что скоро мороз разрушит их материю, а весной они стекут в землю осадком очередной гнили. Последний раз я ходил к озеру в двадцатых числах сентября, зная, что в этом году сюда уже не пойду; и сухие ветки хрустели у меня под ногами, и земля была не та, что летом, тропинка была мягче и словно добрее к ступням от осыпавшихся листьев, от осыпавшейся хвои и отживших веток — все это принадлежало осени; лес пребывал в запахе усыхания, деревья готовы были принять в себя неизбежный холод, пока полные шорохов, готовы были к приходу приземленной снегом тишины.
Я вышел к озеру и увидел на берегу рядом с больными деревцами деда Якова, склонившегося над кипевшим на костре, закопченным котелком; его темные, веткообразные руки засыпали в котелок перец и соль, пахло вареной рыбой и гниющими ракушками, лавровым листом и укропом, он варил уху из выпотрошенных и обезглавленных карасей, а изо лба его, как большой палец из кукиша, вытарчивала странная лиловая шишка. Шалаш был разобран, парусина свернута, на месте шалаша стояла широкая, деревянная, одноколесная тачка, наполненная скарбом; как видно, на днях он ходил домой и, прихватив из сарая тачку, вернулся на озеро, чтобы вывезти отсюда насушенную впрок рыбу, сушеные грибы и зелень, ягоды и коренья, заячьи шкурки, капканы, котелки и кружки, парусину, которая пригодится на следующий год, если за зиму не прогниет до дыр. Дед Яков помешивал уху длинной деревянной ложкой, причмокивая, пробовал ее на вкус; был он не совсем трезв, то ли со вчерашнего вечера, то ли выпил уже утром, и происхождение шишки, очевидно, объяснить не мог, если вообще знал о ее существовании, ибо зеркалом не пользовался и в озеро не смотрелся и, пригубив уху последний раз, бросил в котелок щепотку сушеного укропа, помешал и снял с догоравшего костра.
Он сходил к тачке и принес металлическую ложку и двухлитровую банку с остатками мутного пойла, мертвенно-тусклого желтоватого цвета, в котором плавала разбухшая белая фасоль; одной рукой он поднес банку с самогоном ко рту, а чуть растопыренными пальцами другой накрыл горловину, чтобы удержать фасоль, и допил самогон в три глотка, а жижицу с фасолью выплеснул в костер. Вытерев тыльной стороной ладони мокрые губы, он взял котелок за дужку ручки, сел на бревно рядом со мной и, зажав его между колен, точно он не был только-только с огня, протянул мне ложку, и мы ели обжигающую, сладкую, душистую уху и дышали дымом почти угасшего костра, а дед Яков говорил: ты осторожней, осторожней, и говорил: карась — рыба вкусная, нежная, а потом говорил: но жуть костистая, и кости, глянь, какие мелкие; говорил, а сам смотрел на озеро, смотрел, уже прощаясь, а я думал, что на восьмом десятке лет, наверное, прощаются с озерами на зиму совсем не так, как на десятке первом.
В двенадцать лет я сломал первую свою кость, и произошло это около детского дома, у бетонного забора, которым он был обнесён, где рос дуб и одна из ветвей его чуть нависала над забором, и мы с дворовыми друзьями залазили на двухметровый забор, и, ухватившись за эту ветвь двумя руками, пользуясь её гибкостью, головокружительно планировали на землю, стараясь приземлиться как можно дальше от забора, и в тот раз я побил все рекорды, но приземлился не на ноги, а на левый бок, ударился головой, точнее, подбородком, а затем всем телом; боли в руке я не почувствовал, потому что вся боль мгновенно устремилась в одну точку, в подбородок, разорванный острым концом арматуры, торчавшей из земли.
Я лежал, глядя на близкие пыльные травинки, враставшие в яркий солнечный свет, вздрагивавшие прямо перед глазами, не пытаясь встать, смотрел, как припустились к моему дому, подстёгиваемые нешуточным испугом дворовые друзья; было воскресенье, и вскоре они бежали обратно, а впереди бежал мой отец. Я сел, и вмиг всё вокруг словно припорошили хлопья сажи, и на несколько секунд мне показалось, что я увидел себя со стороны, сидевшего на земле, и вместо головы, на чёрных плечах светилась бледная, подверженная эвекции луна, вовлекшая мое тело в свое нарушенное движение; из подбородка текла тёплая, клейкая кровь, пропитавшая ткань рубашки и штанов.
Подбежав, отец присел на корточки и, осторожно подняв мою голову, посмотрел на рваную рану подбородка, а потом, чуть успокоившись, перевёл взгляд на повисшую левую руку и, наверное, сразу понял, что она сломана. Он поднял меня и нёс до самой больницы около получаса, хрипло приговаривая: — ничего, ничего, терпи — приговаривая — ничего, ничего. Я не помнил, кто проводил его со мною на руках в светлую, окрашенную масляной краской комнату на первом этаже больницы, — это была именно комната, не кабинет и не палата; там стояла кушетка, застланная оранжевой клеёнкой, и несколько стульев у большого окна, выходившего в больничный сад. Он положил меня на кушетку с приподнятым изголовьем, и она показалась мне жёсткой и холодной, словно толстый лист железа, с которого наспех смахнули снег, и почти сразу же в комнату вошёл высокий молодой мужчина в несвежем белом халате, с небольшим хромоникелевым подносом, на котором стояли три пузырька, лежали вата и бинт и что-то ещё, как оказалось потом, продетая в ушко иголки суровая нитка. Попросив отца выйти, он склонился надо мной с ватой, намоченной жидкостью из прозрачного пузырька, обработал рану, вытер вокруг неё кровь и внимательно осмотрел.
Я лежал, молча глядя на его каштановые волосы, потому что заметил, как взгляд его остановился на моей седине, но очевидная неразговорчивость помешала ему задать вопрос или высказаться, и я был этому рад. Он сказал, чтобы я сел на стул лицом к окну, а также придерживал правой рукой левую, чуть повыше кисти, я встал и тут же сглотнул, едва совладав с обильным слюновыделением, обыкновенно предшествующем рвоте, и сел на стул лицом к окну, проливавшему в комнату летний воскресный свет. Он поставил поднос на узкий медицинский столик на колёсиках, в непосредственной близости от меня, и я сумел прочитать наклейки на пузырьках, в них находилась перекись водорода, йод и фурацилин.
Огромной рукой он запрокинул мою голову назад, ещё раз промокнул подбородок ватой, мокрой от перекиси, положил покрасневшую вату на поднос, взял иглу с суровой ниткой и, придерживая мою голову могучей пятернёй одной руки, пальцами другой продел иглу с ниткой в ткань моей кожи и я, неожиданно для себя и для него, дёрнулся и закричал, а он молча, всё также придерживая мою голову, оставив висеть на подбородке продетую нитку, коротко размахнулся и отвесил мне тяжёлую, равнодушную пощёчину. Ладонь его была словно из каучука, налитого свинцом, и после этого тошнота отступила, потеснённая монотонным гулом и тихим, пульсирующим звоном в ушах. Закончив зашивать, он обрезал короткими, тупоносыми ножницами суровую нитку, обработал подбородок йодом, сложил кусок бинта в виде небольшой прямоугольной подушечки, смочил фурацилином, приложил к зашитой ране и, ловко действуя сильными руками, забинтовал голову так, что уши остались свободными от лент бинта.
Всё это он делал молча, нахмурив лоб, и его рот с твёрдо сомкнутыми губами, напоминал заклинившую камнедробилку, неспособную более перемалывать гранитные глыбы мыслей в крошку слов, и так же молча, прихватив поднос, вышел из комнаты. Больше я его никогда не видел, а о пощёчине так никому и не сказал. Потом мне сделали рентген и наложили гипс.
Не скоро мы с отцом ушли из больницы. На его предложение меня нести, я ответил отказом; если бы стояла ночь, он понёс бы меня до дома, не спрашивая, но днём он стеснялся, просто шёл рядом, внимательно приглядываясь, как получается у меня идти; эта черта его характера — творить добро молча и чрезвычайно скрытно, доминировала почти во всех его поступках. Я помнил, как прошлым летом, поздно вечером, загорелся один из строительных складов жилищного треста, неподалёку от нашего дома, и пожарные всё никак не ехали, а огонь поднимался всё выше и выше, в извечном стремлении быть вобранным небом. Мать, увидев в окно, что из подъездов домов, кто с вёдрами, кто с чайниками, к пожару заспешили люди, быстро наполнила в ванной два ведра холодной водой, бросилась из дома, не закрыв даже входную дверь, и я, схватив большую металлическую кружку, сделал то же самое, заметив, что отец под зелёным абажуром не тронулся с места, даже не шевельнулся.
Пожарные всё не ехали, и причина такой задержки выяснилась позже, оказалось, что сторож, с перепугу бросившись тушить огонь, их попросту не вызвал, а люди не вызвали потому, что решили, их вызвал сторож. Не сразу, но под дружным натиском людей, воды и песка, пламя медленно отступало; оно выбивалось ещё из одного окна, где невысокий человек с лопатой яростно закидывал его песком из большого красного ящика, в полутьме повернувшись ко всем спиной. И, наконец, разрывая темноту, разрывая материю ночи, раздался рёв пожарной машины, и люди, как по команде, опустили руки и чуть отошли от затихающего пожара, некоторые видели, как какой-то мужчина, крадучись, старательно избегая последних сполохов огня и освещённых мест, пригнувшись, быстро уходил от сгоревшего склада. Люди предположили, что это поджигатель, предположили, что поджог одного склада был сделан с умыслом, чтобы огонь перекинулся на склады соседние, слава Богу, этого удалось избежать, но вдруг тушивший вместе со всеми пожар сторож опустился на землю, обхватив голову руками, и, каясь, сознался, как было дело. А мы с матерью, вернувшись домой, не обнаружили на вешалке в прихожей отцовского пиджака, который всегда там висел; отец сидел под зелёным абажуром, над картой, не поднимая головы, а пиджака этого мы с матерью больше не видели, скорее всего, он снёс его на помойку из-за прожженных дыр. Засыпая уже заполночь, я словно видел своими закрытыми глазами, как мгновенно, после нашего ухода, он выскочил из дома, не погасив свет, и бросился к пожару в двуединственном стремлении тушить пожар и остаться незамеченным в его тушении.
Отец был верен себе и тогда, когда два года назад ранней весной, в середине апреля, к нам домой пришёл дед Яков, что принёс он с собой я не помнил, быть может, сухие лечебные травы или что-то ещё, но помнил я грязную, мятую бумажку, в которой были указаны обязательная длина и желательный диаметр железных труб для коптильни. Отец всем своим видом выказывал крайнее неудовольствие, грозно хмурил брови, морщил лоб, расстеленная под зелёным абажуром географическая карта не отпускала его, как топь, кончики тонких губ были опущены вниз, в глазах леденел тусклый синий холод и, не обращая внимания на язвительную усмешку матери, окутанную густым папиросным дымом, всем своим видом подчёркивал отсутствие времени. Но дед Яков, прекрасно его зная, был совершенно спокоен, всё больше молчал, пропуская мимо ушей холодные отцовские колкости, а потом, как ни в чём не бывало, встал, попрощался и ушёл, предусмотрительно оставив на столе бумажку с размерами труб и размашисто написанными словами «начало мая». Отец ничего не обещал, и когда в первых числах мая дед Яков пришёл вновь, был ещё более недоволен и ответил отказом, однако на следующий день, возвратившись с работы, он принёс свёрток в толстой, промасленной бумаге. Утром второго дня он встал не в полседьмого утра, как обычно, а в четыре, взял большой свёрток с трубами, обрезанными по размеру, отнёс деду Якову на озеро, даже не разбудив его, положил трубы у входа в шалаш и ушёл на завод.
Эту чудаковатость его знали многие, а потому никогда она не внушала людям ничего, кроме доверия, ибо его отказ значил гораздо больше иного согласия и обещания, иными словами, его отказ означал, что он обязательно сделает то, от чего отказался, тогда как обещания многих часто не означали ничего. Так из года в год, трансформируя непоследовательность в последовательность, он заслужил уважение тех, кто его знал, тех, кто к нему обращался, и лишь уважения матери он не снискал, может быть, даже сознательно не желал его, и мне казалось, что к её уважению он отнёсся бы враждебно или, по меньшей мере, с большим недоверием.
Сломанная рука не стала помехой в удлинении лесной тропинки, потому что дома я просидел только до тех пор, пока мне не сняли швы с подбородка, и отпала необходимость перевязывать голову, а потом регулярно ходил в лес, с рукой, висящей на перевязи, и навёрстывал упущенное, выкладывая по шесть-восемь камней за раз. Уже в тот год, год первого своего перелома, я понял, что из всех многочисленных тропинок, бравших начало на опушке леса, я выбрал ту, которая вела к кладбищу, но к тому времени уже выложил слишком много камней, потратил на это не один год, и не мог отказаться от этой тропинки в пользу другой.
Примерно с середины того лета дед Яков жил на озере не один. Как-то, наведавшись домой по пустяковой надобности, он прихватил, что требовалось, и сразу отправился в обратный путь, а недалеко от опушки, не углубившись ещё в лес, под папоротниками ему почудилось движение, почудился странный звук. Глаза его, несмотря на преклонный возраст, имели зоркость и цепкость, особенно на лесную живность, на потайные, едва уловимые движения природы и, раздвинув зелень, он обнаружил лежащую на боку, отощавшую чёрную таксу. Её маленькие челюсти клацали с равными, короткими интервалами, хватая воздух, словно дичь, а в чёрном янтаре влажных глаз мерцала мука, порождённая отнятыми возможностями. У таксы, очевидно, укушенной клещём, отнялись задние лапы. Дед Яков говорил мне, что прежние хозяева всё-таки нашли и удалили клеща, но спохватились поздно, убить её у них не хватило духу, и они отнесли её в лес, где она неминуемо умерла бы с голоду. Дед Яков принёс её на озеро, на всякий случай тщательно осмотрел, вычесал короткую шерсть и принялся выхаживать. Поправлялась она медленно, есть рыбу он её приучить не смог, но челюсти её перестали клацать понапрасну, чёрный янтарь глаз покинула мука, вытесненная подобием робкой мечтательности. Дед Яков отрезал от брезента, прикрывавшего шалаш, небольшой кусок, сделал бандаж, и приспособил под этот бандаж дощечку с маленькими колёсиками для задней части её туловища. В поисках этих колёсиков он облазил все городские помойки, нашёл их, однако ось, соединявшую бы эти колёсики, он найти не мог, но здесь его вновь выручил мой отец, который сухим отказом своим ось выточил, нарезал резьбу и дал маленькие гайки. Захаживая на озеро, сидя с дедом Яковом на берегу, я смотрел, как облачённая в бандаж на дощёчке с маленькими колёсиками от игрушечного грузовика, позади которой свисали неподвижные лапы, она бегала по плотно утрамбованному песку с проснувшимся азартом; и всё же за ней был нужен глаз до глаз, потому что иногда прикреплённая к ней тележка от резких, порывистых движений опрокидывалась набок, увлекая за собой маленькое, продолговатое, гибкое тело, и тогда такса молча лежала на боку, поглядывая на шалаш или на рыбачившего деда Якова, а он, заметив это, всё оставлял и шёл к ней, ставил тележку на колёса и ворчливо приговаривал — ты тявкай, тявкай, когда кувырнёшься, — приговаривал, — тявкай, не молчи.
На ровных листах тонкой фанеры дед Яков мастерил некие подобия объёмных репродукций, обрамляя их рамками из нарезанных полосок грубой, толстой дубовой коры; создавал марины без красок, из подручных материалов, отходов озера и мусора, которого в лесу всегда хватало, создавал берега, используя маленькие, разноцветные ракушки; затемнял, пропитывая древесной смолой небольшие обрывки плетёных верёвок, складывал их в миниатюрные бухты, напоминавшие бухты корабельных канатов на палубах парусников, смолой же, как и ракушки, приклеивал к фанере, вырезал из осины маленькие корабельные штурвалы, мочил их в воде озера, а затем сушил под палящим солнцем, чтобы дерево штурвалов потрескалось и состарилось, вырезал якоря из консервных банок и скрещенные гарпуны из станиоли; поверх художеств, на тонкий слой тёмной смолы, сыпал звёзды из мельчайших частиц бутылочного стекла, которое толок, как тётушка Лиз кусковой сахар; химическим карандашом наносил на непросмоленную часть фанеры фарватеры, рифы, мелководья, иногда используя для этого и остывшие чёрные угли костра. По завершении изделия выглядели, как плоды многодневных, кропотливых стараний ребёнка десяти-двенадцати лет от роду.
В один из приходов на озеро я принёс деду Якову две старые мышеловки, с тем, чтобы облегчить ему ловлю грызунов для таксы с мечтательными глазами; неспособная поймать даже полёвку, она всё так же отказывалась от рыбы, развлекаясь лишь ловлей жуков да вспугиванием кузнечиков, которые выстреливали у неё из-под носа, словно выдернутые прозрачными небесными нитями небывалой эластичности. Я застал его в озабоченности, вызванной поведением таксы. Она стала много спать, намеренно переворачивая тележку, чтобы оказаться на боку, просыпалась усталой, апатичной к свету, а в редкой стремительности её появилась надломленность, как в коротком полёте треснувшей стрелы.
Вскоре, в одну из ночей, когда дед Яков спал рядом с ней в густом, тёмном шёпоте леса, она умерла, не дожив даже до осени. Думаю, что будучи по природе своей собакой охотничьей, но оказавшись не в состоянии реализовать властные позывы инстинктов, двигавших её мускулами и сухожилиями, она, скорее всего, умерла от тоски, подобно тому, как умирают трудоголики, разбитые параличом.
В четырнадцать лет я сломал вторую кость, берцовую кость левой ноги, сломал, когда с подростками крутил сальто на больших терриконах песка новостройки, и если на руке видимых изменений при переломе не наблюдалось, она просто повисла плетью, то на ноге в месте перелома сразу взбухла тёмно-синяя шишка, вокруг которой разлился багровый кровоподтёк, а, кроме того, в момент приземления, я услышал внутренним слухом явственный хруст в коленном суставе. Скорую помощь вызвала моя учительница истории, оказавшаяся неподалёку со своим мужем, но скорая не приехала, и в больницу меня отвезла милицейская машина с тремя молодыми сержантами. Мы подъехали прямо к крыльцу приёмного покоя, и двое из них осторожно, с обеих сторон, подхватили меня на руки, занесли внутрь и посадили на приткнувшуюся к стене каталку, и один из них отправил санитара за врачом; они не оставили меня до тех пор, пока врач не появился.
С этим переломом я пролежал в больнице две недели, и это было только начало: сутки я не ел, потому что желудок превратился в дрожащее гнездо тошноты, принимая только воду. Тогда я и заметил, что зрение человека голодного чрезвычайно ясно воспринимает мир вокруг, в особенности цвета мира, которые становятся предельно насыщенными, и возникает понимание, что этот синий и есть синий, этот красный и есть красный, а не тот, что ранее, в сытости, за красный принимал, Ходить я не мог, потому что в больнице не хватало костылей, а, может, даже не было вовсе, те, кто передвигался при помощи костылей, говорили, что их принесли домашние, и подростки постарше носили меня на руках; именно тогда, в грязном больничном туалете, в стенах, с отколовшимся кафелем, где воздух щекотал и раздражал ноздри концентрированным сверх всякой меры запахом хлорки, я начал курить.
Почти каждую ночь мне снилась лесная тропинка и камни, которые мне всё труднее было носить, ибо двигался я только при помощи рук, в горизонтальном положении, как умершая такса, снился дед Яков, который на пятый день моего пребывания в больнице, явился ко мне в палату, пахнувший дымом, рыбой и хвоей, и поставил у койки самодельный сучковатый костыль, с набалдашником, замотанным байковой тряпкой, чтобы не натирал подмышку. Я просыпался, чувствуя себя калекой, и молча слушал призрачные потрескивания, присущие всем строениям в тихой темноте, вбирал слухом бумажное шуршание больной кожи, редкие стоны и судорожный храп, неразрывно связанные с запахом лекарств и запахом больных тел. Через неделю загипсованная нога начала нестерпимо чесаться, и вскоре это перешло в ежесекундный зуд, особенно донимавший меня в области икры; медсестра, замученная мной, но тронутая моей четырнадцатилетием сединой, принесла мне длинную деревянную линейку, которую можно было просовывать под гипс через верхний, разработанный уже раструб, напоминавший раструб голенищ ботфорт, но туда, где зуд был особенно нестерпим, линейку просунуть не удавалось; я думал, что, скорее всего, это были блохи.
Мать и отец чередовались в приходах ко мне, покупая газированную воду и заливая понемногу под гипс, что приносило кратковременное облегчение; приходили они в одно и то же своё время, и перед приходом каждого из них я старался не курить. Я тяготился односложными, повторяющимися разговорами, вопросами, на которые приходилось повторять ответы, тяготился тщетным поиском живости в нашей скованности и нередко, после ухода одного из них, сознание моё бурлило диким, взрывным и стремительным звездоворотом невысказанного, сдерживаемым, а потому распирающим. Тётушка Лиз, напротив, посетив меня несколько раз, приносила успокоение, вырабатываемое истинной верой и гармонией, будто религия вручила ей невидимую лонжу на канатоподобных путях этой жизни. Тётушка Лиз подбирала и приносила мне книги из богатейшей библиотеки своего мужа, который, помимо ежедневного профессионального отслеживания, выявления и исправления ошибок в газете, в словах, омографах и омофонах, правки неточностей и нестыковок, обладал обширной эрудицией, перманентной любознательностью в истории древности, да и в истории человечества и естествознания в целом, и мой разум, как новорождённый плод, выплеснулся в сияющий, переливающийся мир многовековых человеческих мыслей и фантазии, мир, вооружавший точностью фактов и разоружавший романтикой преданий.
Погрузившись в этот мир, я стал понимать отца, скрытного и нелюдимого, который посредством географической карты создал свой собственный мир, и отнюдь не жадность, а именно скрытность не давала ему делиться с другими богатством своего мира, его безграничной глубиной и, пожалуй, ещё неверие, взращенное тщательно скрываемой ранимостью, неверие в то, что люди посчитают его мир прекрасным. Опираясь на доктрины теологов, он, безусловно, был демиургом, но, как и все они, нёс в себе слом свободной мысли, ибо был полностью пленён своим миром, и я не представлял, каких усилий ему стоило выстаивание за токарным станком по девять часов вдень. И вот, никуда не выезжая из города, заключив в себе тотальную жизненную некоммуникабельность, склонившись над географической картой, глухой к реальности, на просторах воображения он мог передвигать страны севернее или южнее, западней или восточней, углублять или измельчать океаны, крошить льды или насылать зной, возрождать мастодонтов и птеродактилей, владеть ночным солнцем и дневной луной, и никто не знал, где он, ибо не было скорости более быстрой, чем скорость его передвижений, не было власти более полной и ненаказуемой, чем та, которой наделил себя сам.
Через две недели с меня сняли гипс и обнаружили, что кость начала срастаться неправильно, и её необходимо ломать заново. Голый, я сидел на кушетке, и, глядя на свою бледную, начавшую усыхать ногу, не узнавал её, она походила на ногу мертвеца, умершего в глубокой старости и извлечённого из могилы, а на обвисшей, дряблой коже росли чахлые волосы смерти, словно давшие всходы уже под землёй, в теплице гроба. Ногу ломал невысокий, коренастый врач средних лет, ломал очень осторожно, точнее, даже выгибал, постепенно увеличивая нажим сильных, мускулистых рук, одна из которых давила выше, а другая ниже перелома; его круглое, добродушное лицо низко склонилось над моей ногой, он не спешил, очевидно, опасаясь сместить кость более чем требовалось, стараясь придать ей безупречную ровность рельса. Позади меня стояла молодая, симпатичная сестра и держала меня за плечи, и её присутствие вынуждало меня молчать, я не издал ни звука, тогда как грудь моя полнилась воем, мозг был погружён в раствор невыплаканных слёз, и глазами, высушенными гордыней, я смотрел на склонённую голову врача, на его жёсткие, густые, иссиня чёрные волосы, на едва обозначенную воронку макушки, безуспешно пытаясь сглотнуть колючий шип, упрямо вызревавший в моём горле.
После правки кости я пролежал в больнице три недели, пока не сняли гипс, но и на восстановление подвижности в атрофированной, негнувшейся левой ноге ушло немало времени, и долго ещё внешне она разительно отличалась от правой.
В больнице, уже поправляясь, я познакомился с болезненно худощавой, тишайшей девочкой примерно моих лет, лишь позже выяснилось, что была она старше меня на год.
Я медленно ковылял по больничному саду или сидел на скамейке в плотной, прохладной тени каштана; неподалёку от цветочной клумбы, где обильно посеянная пыль звёзд взошла многочисленными астрами, среди которых нервно вышагивали трясогузки, острыми клювами устремлённые к земле, и филигранной строгостью раскраса перьев, они словно являли собой чёрно-белый мир в густом, ярком, многокрасочном буйстве произраставших цветов. И в саду, и в коридорах больницы я ощущал заинтересованность чужого взгляда, чувствовал, что за мною наблюдают, чувствовал седыми волосами — именно они являлись проводниками, поводырями моих наитий, предтечей прозрений, они предупреждали об опасности, позволяя заблаговременно уворачиваться от бед; их корни, как тончайшие иглы, впрыскивали инъекции холода в кожный покров головы, и в такие минуты головой своей я будто пребывал в неподвижном морозном воздухе.
Мне не составило особого труда определить, кто являлся источником беспокойства и неуютности, поселившихся в пространствах моего одиночества; девочка эта наблюдала за мной, прячась в густых кустах шиповника, она даже раздвигала их, вклиниваясь в зелень худым телом, что не позволено было никому, ибо за кустами, равно как и за деревьями в больничном саду, ухаживал желчный старик, кочегаривший в котельной при больничной прачечной; именно он покрывал стволы деревьев раствором извести, именно он уничтожал сорняк и воевал с муравьями, превзойдя их упорством, и он же старым, устрашающе большим секатором, похожим на атрибут средневековой казни, стриг эти кусты, и толстый, шершавый, как ракушечник, слой ржавчины на ножницах секатора мог бы сойти за бурую, окаменевшую кровь многих людских поколений. Никому не позволялось тревожить стриженые кусты, обирать ягоды, прислоняться к деревьям, ибо за этим следовало его незамедлительное появление. Быстрота его движений делала их неуловимыми, и как вертопрах, он извергал фонтан ругательств, исходя шипением, когда не находились слова, отчего бешенство его казалось газированным; однако слова его ранили остро и глубоко, потому что ему было дано видеть потаённую, тщательно скрываемую ущербность в каждом человеке, и жестокие его обличения вызывали устойчивую ненависть к нему и со стороны больных, и со стороны персонала.
Глядя на него, жилистого и злобного, в заскорузлой, всесезонной телогрейке, всеми нелюбимого, я думал, как должно быть тяжело жить с таким злейшим врагом своим в голове, как язык, но, видно, ничего с собой поделать он не мог, наверное, уже и не пытался, и, повергнув в бегство очередного нарушителя установленных им в больничном саду законов, в пароксизме ярости и гнева слал им в спину штыки слов, пока ту или иную спину мог видеть, а потом утирал тыльной стороной ладони пену слюны, словно утолив голод, поворачивался и шёл в котельную.
Но девочке этой позволялось всё. Если старика устраивало быть изгоем, сознательно или неосознанно он стремился к этому в конце жизни, то она болезненно тянулась к людям, к людям страждущим, предлагая помощь, как лекарство. Потом, уже сблизившись с ней, я увидел, как необходимо ей было погружаться в потоки чужих страданий: влекомая этими потоками, она стремилась вобрать значительную часть чужой физической боли худощавой своей плотью, вобрать разумом боль душевную, облегчить посторонним вес их нош, ибо боль чужую она наделяла весом, равно, как отчаяние, думы, страдания — всё мерилось весами, воссозданными её святостью, по критериям, известным ей одной. Однако мне казалось, что причину моих внутренних страданий, воображаемых ею, она усматривала в пресловутой, аномально ранней седине, в юной моей старости, а отнюдь не в сломанной ноге, которая, и то сказать, мало меня беспокоила, более того, я успел даже забыть, что перелом был очень не простым, и кость треснула, как мраморная балясина, вследствие астрагала.
Она была внучкой желчного старика, но узнал я об этом позже и не от неё; приходила в больницу она почти каждый день, найдя в гнездовье страданий смысл своей жизни, как будто соки её естества имели лишь один источник — жалость. Её мягкие карие глаза в минуты сопереживания, по мере его всевозрастания, приближения к отчаянию, становились всё более глубокими, всё более прекрасными, подобно тому, как музыка тем прекрасней, чем большей безнадёжностью от неё веет. Сопереживание словно было стеблем её самоё, не женщина росла, взрослела в ней, не человек тянулся в росте, а вызревал организм сопереживания. Бывало, в глазах её я улавливал незнакомое мне доныне свечение, к этому свечению, не ведая его, нам должно идти, но не дойти никогда, его возможно лишь представлять, грезить им, ибо оно есть суть надежды, исток и устье мечты. Порой мне казалось, что память её проистекает из будущего, и сама она растёт из будущего в неведомое, пугающее прошлое, и тогда я ждал, что вот сейчас она скажет, что в этом году ей исполнилось пятнадцать лет, значит, в следующем будет четырнадцать.
Её кожа была почти прозрачна, цвета латекса, млечного сока тропических растений, и не имела запаха, как не имеет запаха тень, и если бы не глаза, она могла бы показаться мёртво существующей, как кипячённая ключевая вода. Звали её Ольга, но я дал ей другое имя, назвал её Тишь, и всегда в устах моих и мыслях — Тишь, это и была она, была вся без остатка, была моим вторым, правым сердцем, которое я впоследствии столь безжалостно вырвал, посчитав, что в жизни хватит одного.
Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.
Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.
Я помнил её тонкие, полупрозрачные пальцы в розовой, перламутровой и голубой пыльце цветов или в крапинках чёрного сока от ягод шелковицы, помнил низкий, вибрирующий гул жужелиц и шмелей, когда мы сидели в больничном саду солнечными днями, и лёгкий ветер словно запутывался в листве невидимой, воздушной паутиной, трогавшей листья едва заметными шевелениями, пробуждал к движению ветки сирени и цветы боярышника. Неподалёку от нашей скамейки стояла широкая, низкая лохань с водой, из которой иногда лакал приблудный белый пёс, шерстью своей похожий на грязную овцу, и вода в лохани, потревоженная собачьей мордой, светилась под солнцем мириадами ослепительных игл света, которые на мгновение прошивали воздух, убывали в точке появления, преломлялись в самопоглощении, и была эта картина почти стигматическая, едва-едва тронутая аберрацией; Тишь сидела рядом со мной и смотрела на воду в лохани.
Однажды в саду нас застал короткий, хлёсткий ливень, пациенты заспешили в здание больницы, прикрывая головы сложенными в несколько раз газетами или натянутыми рубашками, а налитые тяжестью капли, вытягиваясь в толстые власяницы струй, охаживали их спины со звуком сечи, и это походило на бичевание; передвигаться быстро я ещё не мог, и мы с Тишь укрылись под маленьким навесом, уцелевшим от развалившейся беседки, и смотрели, как молнии расцветали в сумраке тёмно-синих туч, напоминавших гигантский небесный отёк, расцветали словно тонкие, голые деревца, росшие сверху вниз, высвеченные своим моментальным внутренним сгоранием. Тишь держала меня за руку в ожидании града, и я чувствовал холод, который источала её полупрозрачная кожа в духоте дня, в потоках тёплой воды; мы слушали гром, раскаты которого начинались с оглушительного треска, а затем обрушивались, способные пришибить тяжестью звука, его удивительной осязаемостью.
Как ни короток был ливень, мы до нитки промокли, и я улавливал запах болотной травы от своей давно не стираной рубашки. Оказавшись в больнице, Тишь помогла мне снять рубашку и ушла, а я, зайдя в палату, надел куртку от пижамы и глядя в окно, выходившее на больничный сад, видел, как с рубашкой моей в руках она быстро шла в лучах появившегося уже солнца к больничной прачечной. Через открытую фрамугу окна я слышал, как в мокрой листве многоголосо и живо запели птицы, умолкнувшие на время ливня в глубинах крон, а ветви всё ещё роняли капли, задержавшиеся в морщинах листьев, роняли, как маленькие, вызревшие плоды, вишенки дождя. Тогда-то один из соседей по палате, смотревший в окно вместе со мной, и сказал мне, что старик, кочегаривший в больничной прачечной, приходится ей дедом.
Как-то пришедший навестить меня отец, зайдя в палату и узнав, что я в саду, застал меня с Тишь, которая, поздоровавшись, тенью скользнула прочь; но я почувствовал, что она его испугалась, испугалась концентрации холода и твердости, что увидела в нём, почувствовал, что и отцу она пришлась не по душе, мы никогда с ним о ней не говорили, ибо откровенность давно заимела в нём могилу, но первое впечатление о человеке он почти никогда не менял, быть может, он сразу увидел, что если сопереживанием она одаривала всех больных и немощных, то необыкновенное свечение её глаз обращено было только на меня, быть может, неприятие это было вызвано её крайне болезненной субтильностью и его убеждением, что любовь больного человека, как минимум, в десятки раз нездоровей его общего состояния, а хрупкость ее тела, возможно, напоминала ему мимолетность степных эфемер.
Будучи человеком здоровым и чрезвычайно крепким, при среднем своём росте, жилистой сухощавости, он мог пальцами гнуть стомиллиметровые гвозди, сворачивать закоксованные гайки, словно рожковым ключом, иными словами, мог вызывать разные чувства, но едва ли жалость. Очевидно, Тишь сторонилась людей, в которых болезненность отсутствовала даже в зародыше, людей холодных и жёстких, отвергших веру, но сохранивших верность себе; в каждом человеке прежде всего она искала применения переполнявшей её жалости, как и многие, способна была жалеть упавший хрустальный бокал или фарфоровую бабочку, но не металлическую кружку, жалость к металлу присуща лишь солдатам. Я сразу увидел их необратимую несовместимость — то, что из неё выплёскивалось, светилось в мир, в нём сгорало, оседая пеплом внутрь; и он знал, что суть хрупкости — ломкость, она же испугалась его чуждой рефлексии твёрдости, за которой не просматривалось живое движение, эголитарной твёрдости, отсылавшей к вечности. Однако взгляды отца и Тишь в отношении помощи дальним и ближним отнюдь не были противоположными, просто она спешила помочь со своего юга, а он, не спеша, но вовремя, со своего севера.
Здесь же, в этом саду, накануне выписки, мы долго сидели с Тишь в головокружении своём, словно занесённые на медленную, высокую карусель, сидели, как обычно, молча, способность к речи покинула нас, мы забыли о существовании языка, его назначении, и не было для нас ничего естественней немоты. Полупрозрачные руки Тишь точно оставила жизнь, они выглядели мертвей отстёгнутых протезов, и если бы не руки её, я, наверное, и не понял бы какое значение она придаёт моей выписке, при том, что мы по-прежнему оставались в одном небольшом городе, но ежедневное общение, обусловленное моей несвободой от больничных стен, могло прекратиться.
По прошествии какого-то времени, в тишине немоты, нас словно застолбила скальная неподвижность, медленная круговерть исчезла без следа, мы словно переросли людей, переросли человекосферу, что лежала меж корней и облаков, наши тела нелепыми пиками возвышались над плывущими облаками, и облака неспешно обтекали нас, казались смиренными перед нашей неожиданной высотой, а мы будто отжили, окаменев там, где замкнулся круг наших историй, похожие на кекуры, которые я увидел много лет спустя на водоразделах Яны и Индигирки, и которые она не увидит никогда.