«Бедная мудрость частенько бывает рабой богатой глупости». Из отрывного календаря т-ва И. Д. Сытина на 1901 год, лист от 17 января.
В качестве одного из важных составных элементов закатившихся девяностых годов будущий историк русской общественности отметит стремление к знанию, к книге, к газете, стремление, непрерывно расширявшееся и углублявшееся, «наперекор стихиям», к этому стремлению неблагосклонным.
Еще Гл. Ив. Успенский, этот тонкий, беспримерно-впечатлительный наблюдатель русской общественной жизни, в свое время отметил колоссальной важности факт появления нового читателя, с чем и поздравил горячо русского писателя. Не без значительного основания можно было бы поздравить с новым явлением и русского… издателя, пожалуй, последнего даже больше, чем первого, потому что в то время как между писателем (я имею в виду действительных писателей, а не… не пуцыковичей и иных монопольных фабрикантов злокачественного духовного маргарина для народного потребления) и вынырнувшим откуда-то из темных общественных глубин читателем волею судеб возникли стихийные препятствия непреодолимой силы, – издатель{47} превосходно справился со стихиями, даже заручился их покровительством, по крайней мере, косвенным, в форме устранения опасных конкурентов, и, завладев полем, обрел «дивиденд».
Этот издатель быстро сформировал необходимые ему кадры беллетристов, поэтов, моралистов, философов, не знающих независящих препон, работающих быстро и, главное, дешево… Таким образом, бедная, нищенски «бедная мудрость» стала послушной рабой, если не «богатой глупости» (см. эпиграф), то… богатого и умелого издательского невежества… Создались тощие книжки с заманчивыми этикетками – заглавиями, дешевая иллюстрированная газета, дешевый иллюстрированный журнал с бесчисленными «премиями» (очевидно, за наивность подписчиков), песенники, календари, снабженные сведениями по всем отраслям наук, и пр. и пр…
Я именно и хочу сказать несколько слов о календаре и даже не вообще о календаре, а об «отрывном календаре» на 1901 год, изд. т-ва И. Д. Сытина.
Мне, к сожалению, совершенно неизвестна история отрывного календаря, неизвестно даже, долга ли эта история, а проследить ее было бы весьма любопытно, ибо и в ней, как «солнце в малой капле вод», отражаются, вероятно, весьма широкие общественные судьбы. В настоящее время дешевый отрывной календарь, в полном соответствии с духовным голодом масс, получил характер настоящей энциклопедии, материал которой расположен не по алфавиту, а по временам года, месяцам и числам. «Тут все есть, коли нет обмана: и черти, и любовь, и страхи, и цветы», – т.-е. в буквальном-таки смысле все это: страхи – божеский и начальнический, любовь – во всех смыслах и под всеми соусами, черти – оптом и в розницу. (Пример: "Занимающийся делом искушается одним бесом, а праздный – тысячами), цветы – об их разведении и сохранении, и пр., и пр., и пр…
Перебирая листки названного календаря, я, как мне сперва показалось, уловил в «отрывной» морали и философии сытинского календаря некоторую объединяющую тенденцию, лицемерно-пакостного содержания. Не угодно ли: «Не тот беден, у кого денег нет, а тот, у кого бога нет». «Деньги часто делают умных людей дураками, но дураков никогда не делают умными». «Богатство порождает скупость и наглость». Под скромным заголовком «Причина всех причин» выяснено, что «деньги убили светлый взгляд на жизнь». Наконец, под заглавием «Правда» изложено: «Воздержание от всякого излишества в питье и подчинение строгому жизненному порядку дает нашему телу бодрое состояние, и мы живем дольше. Почти все столетние люди – бедняки, живущие впроголодь, и если бы жизнь их была более обеспечена, она не была бы так продолжительна». Вильям Бликир (?). (Курсив подлинника.)
Жизнь впроголодь, рекомендуемая как форма «воздержания от всякого излишества», – как хотите, дальше этого идти, кажется, некуда!
Итак, я уж начал было усматривать тенденцию, как вдруг наткнулся на пессимистическое замечание, поставленное в качестве эпиграфа настоящей заметки. Я еще раз пересмотрел календарь и убедился, что тенденции тут нет, а есть пошлость и неприкрытое невежество, называющее Дарвина величайшим естествоиспытателем XIX ст. и тут же толкующее о тысяче бесов, с равным усердием цитирующее Дидро[50] (точно ли, впрочем, Дидро?) и о. Иоанна Кронштадтского[51], Ж. Ж. Руссо[52] и «Руководство для сельских пастырей», Вольтера[53] и «Московский Сборник»[54], В. Гюго{48} и Фенелона[55]…
Помимо масс суеверия и предрассудков, тупых банальностей и лицемерных пошлостей, которые преподносятся читателям и, наверное, заметьте, внимательным читателям «отрывной» мудрости, вы здесь встретите афоризмы, буквально карикатурные и способные сойти за удачные пародии. Например: «Человек походит на флюгер» (до сих пор полагалось, что на флюгер похожи только издатели некоторых «больших политических газет»). «Наука есть знание, не проверенное опытом» (?!). «Жизнь есть наука, как жить». Чем последний афоризм хуже или лучше такой, напр., «мысли» К. Пруткова[56]: «Смерть для того поставлена в конце жизни, чтобы удобнее было к ней приготовиться»? Или вот еще: «Англичане говорят, что счастье есть свинья, хвост которой намазан жиром». Дальше следует комментарий к этому бездонному глубокомыслию. «Немца» календарь, конечно, не жалует: сообщается, напр., что какой-то немец неверно изложил рецепт русских щей, и за это безжалостно рекомендуется вылить ему, немцу, эти щи на голову. Но довольно!..
Не то, конечно, ужасно, что т-во Сытина печатает весь этот вздор в сотнях тысяч экземпляров для народного потребления, а то, что этим сотням тысяч экземпляров нельзя противопоставить ничего равносильного, что подобно тому, как группа русских сахарозаводчиков монополизировала русский внутренний сахарный рынок, так же все эти Сытины и Сойкины монополизировали наш народный книжный рынок и притом без всяких усилий и заслуг с своей стороны, просто благодаря тому, что стихии поблагоприятствовали.
Дать народу здоровую умственную пищу, приобщить его к плодам многовековой работы человеческого духа – в этом, думаем мы, есть нечто большее, чем долг образованных классов народу. Ведь такой долг отнюдь не имеет, разумеется, юридической, объективной санкции, и все сводится к тому, сознаю ли я свой долг субъективно{49}.
Между тем мы полагаем, что все образованное общество в его целом имеет вполне объективные и притом весьма властные императивы заботиться о возможно скорейшем приобщении народных масс к той культуре, которая у них, у масс, много брала и берет, весьма мало давая взамен. Такое приобщение означало бы упрочение культуры на более широком базисе, способном придать культуре достаточную устойчивость, которой именно и недоставало некогда Вандомской колонне…
«Восточное обозрение» N 19, 25 января 1901 г.
Dum spiro, spero!
(Пока дышу – надеюсь!)
Если бы я был настоящим, патентованным ученым и если бы я решил написать монографию о пессимизме и оптимизме, я бы, конечно, начал с классификации. Это придает труду необходимую солидность, искупающую зачастую отсутствие содержания… Но так как я не ученый, а только «посторонний человек» и пишу не монографии, а «письма», то… И все-таки я начну с классификации: что за самоуничижение в самом деле!..
Та классификация, которую я позволю себе предложить вам, имеет в своей основе распределение оптимизма и пессимизма по их отношению к элементам сакраментальной триады – Прошедшего, Настоящего, Будущего. И оптимизм и пессимизм, несмотря на свою логическую противоположность, психологически почти всегда существуют в одном и том же лице, направлении, классе: в то время как оптимизм направляется на один элемент троицы, пессимизм сосредоточивается на другом. Тут возможны несколько комбинаций, несколько основных типов, имеющих глубокий общественный смысл. Остановимся на них и, в первую голову, на типе оптимиста прошлого.
Взором, исполненным гнева, ненависти и ожесточения, наблюдает он, как, «подобно прорвавшейся клоаке, волна низких вожделений заливает площади и улицы», как «самые бесстыдные осквернения бесчестят его святыню»… Он пытается разразиться сатанинским хохотом, когда «слышит в собрании гам конюхов большого животного – черни», – тщетно! Смех его звучит болезненно и неуверенно… Тогда, полный скорби, он с ласковой любовью обращает свои взоры к прошлому, в котором любуется мягкими очертаниями «тихих радостей крепостного быта».
Это – самый жалкий тип гражданской идеологии. Его представитель – Тэн[57]. Его символ – беззубый череп с зияющими впадинами глаз. Безапелляционный суд истории приговорил его к лишению всех прав на будущее…
Второй тип, оптимист настоящего, не часто заглядывает в прошлое и не слишком загадывает о будущем: он весь, со всеми своими мечтами и надеждами, желаниями и опасениями, не выходит из пределов современности. Он – воплощение гражданского самодовольства, мещанской тупости и ограниченности. Это он устами доктора Панглоса{50} утверждал, что наш мир есть лучший из миров. Это он в немецком рейхстаге четверть века тому назад хохотал жирным хохотом, запрокинув назад свою тупую голову и колыхая ожиревшим животом, когда одинокий «мечтатель»-депутат бичевал одухотворенным словом этот лучший из миров…
Наконец, третий тип, который рекомендуем усиленному вниманию читателя, не связан с прошлым ни антипатиями, ни симпатиями: прошлое его интересует лишь постольку, поскольку из него родилось настоящее, а настоящее – постольку, поскольку оно дает точки приложения силам, творящим будущее. А это будущее – о! оно всецело владеет его симпатиями, его надеждами, его помыслами… Этот третий тип может быть охарактеризован как пессимист настоящего и оптимист будущего.
Таковы три главные типа. Рядом с ними надлежит для полноты поставить еще абсолютного{51} оптимиста и абсолютного пессимиста.
Первый – обыкновенно соединяет оптимизм с мистицизмом: нет ничего удобнее, как, сложив ответственность за ход земных дел на супранатуральные силы, всецело положиться на их благожелательность и, скрестив на груди руки, размышлять на тему о том, что «не нами мир начался, не нами и кончится»… К этой категории относится покойный Вл. Соловьев[58].
Абсолютный пессимист – дух отрицания, дух сомнения, продукт тяжелых исторических моментов, когда грядущее – неясно, а настоящее – «иль пусто, иль темно», когда общественные дисгармонии достигают высшей напряженности… Этот пессимизм может создать философа, лирического поэта (Шопенгауэр[59], Леопарди[60]), но не создаст гражданского борца. Les extremites se touchent (крайности сходятся). Два последние типа, представляя, по-видимому, абсолютную противоположность друг другу, сходятся в одном, весьма важном пункте: оба они пассивны.
Не то оптимист будущего. Тот – сама активность. Его пессимизм и его оптимизм не составляют «zwei Seelen in einer Brust», двух душ, борющихся между собою и отдающих его в добычу рефлексии (Фауст, Гамлет). Нет, они соединены в нем в гармонической цельности: оптимизм будущего только тогда и служит императивом к высоко-идеалистической гражданской активности, когда корни его питаются пессимизмом настоящего…
Действительность не только смеялась над оптимистом будущего жирным хохотом, но и доставляла ему потрясающие испытания. Это он под допросом святейшей инквизиции, полный веры в торжество истины, восклицал: E pur si muove! (И все-таки движется!) Это его «кротко и без пролития крови» сожгли 17 февраля 1600 г.{52} в Риме, на Кампофиоре, а он, как феникс, возродился из пепла и, по-прежнему страстный, верующий и борющийся, уверенной рукою стучался у врат истории. Он грудью завоевал себе право открывать законы, управляющие движением небесных светил, но, когда он оторвал свой жадный взор от космических пространств и перенес его на землю, на этот «жалкий комок грязи», и стал отыскивать законы, управляющие движением человеческих обществ, – коллективный Торквемада[61] еще не раз уделял ему исключительное внимание. E pur si muove! по-прежнему отвечал он Торквемаде, верующий и действующий, действующий и верующий…
С одной стороны, оптимисту будущего противостоит филистер. Сильный своей массою и девственностью своей пошлости, во всеоружии опыта, не переходящего за пределы прилавка, канцелярского стола и двуспальной кровати, он скептически покачивает головой и осуждает «идеалистического мечтателя» псевдореалистическим утверждением: «Ничто не ново под луной; мир – это вечное повторение пройденного»…
С другой стороны, против того же оптимиста восстает дипломированный жрец естествоведения, совершившего наиболее грандиозные завоевания в девятнадцатом столетии.
– Профан! – обращается жрец к «мечтателю». – Если принять для органической жизни на земле возраст в сто миллионов лет, – а это минимальное число, допускаемое наукой, – то на долю человеческого рода придется десятая часть миллиона, а на долю того, что ты с таким блеском в глазах называешь «всемирной историей», придется жалкий клок времени в шесть тысячелетий. Или, чтобы ярче запечатлеть в твоей непосвященной мысли, не привыкшей оперировать над такими колоссальными периодами, эти отношения, я их переведу на язык наиболее знакомых тебе измерений времени. Если на долю органической жизни отпустить 24 часа, то для человеческого рода придется – 2 минуты, а для всей твоей «всемирной истории» – не больше, не меньше, как 5 секунд… Есть о чем скорбеть, есть над чем страдать, есть на что молиться, есть за что бороться, когда весь период исторической жизни – не что иное, как секунда вечности, ничтожный эпизод космической эволюции, преходящая комбинация механических сил, мимолетная судорога мировой материи! Смирись, мечтатель, пред необъятностью бесконечности и беспредельностью вечности!
– Dum spiro, spero! Пока дышу – надеюсь! – восклицает оптимист будущего. – Если бы я жил жизнью небесных тел, я бы совершенно безучастно относился к жалкому комку грязи, затерянному в беспредельности вселенной, я бы равно светил и злым и добрым… Но я – человек! И «всемирная история», которая тебе, бесстрастному жрецу науки, бухгалтеру вечности, кажется беспомощной секундой в бюджете времени, для меня – все! И пока дышу – я буду бороться ради будущего, того лучезарного и светлого будущего, когда человек, сильный и прекрасный, овладеет стихийным течением своей истории и направит ее к беспредельным горизонтам красоты, радости, счастья!.. Dum spiro, spero!
А жалкому филистеру с его отрицанием перемен в подлунном мире оптимист будущего противопоставляет против него же направленные бухгалтерские выкладки науки. Смотри! – восклицает он: – из 5 секунд всемирной истории на все твое мещанское бытие отпущено меньше чем полсекунды, – и, может быть, меньше десятой доли секунды осталось до конца твоего исторического существования. Да здравствует будущее!
Проходили вереницей столетия, безучастные, как движение земли вокруг солнца, и лишь драматические эпизоды непрерывной борьбы за будущее придавали яркую окраску этим голым арифметическим условностям, этим гигантам календарного происхождения.
Девятнадцатое столетие, во многом удовлетворившее и в еще большем обманувшее ожидания оптимиста будущего, заставило его главную часть своих надежд перенести на двадцатое столетие. Когда он сталкивался с каким-нибудь возмутительным фактом, он восклицал: Как? Накануне двадцатого века!.. Когда он развертывал дивные картины гармонического будущего, он помещал их в двадцатом столетии…
И вот – это двадцатое столетие наступило! Что встретило оно у своего порога?
Во Франции – ядовитую пену расовой ненависти; в Австрии – националистическую грызню буржуазных шовинистов; на юге Африки – агонию маленького народа, добиваемого колоссом; на «свободном» острове – торжествующие гимны в честь победоносной алчности джингоистов-биржевиков; драматические «осложнения» на Востоке; мятежные движения голодающих народных масс – в Италии, Болгарии, Румынии[62]… Ненависть и убийства, голод и кровь…
Кажется, будто новый век, этот гигантский пришлец, в самый момент своего появления торопится приговорить оптимиста будущего к абсолютному пессимизму, к гражданской нирване.
– Смерть утопиям! Смерть вере! Смерть любви! Смерть надежде! – гремит ружейными залпами и пушечными раскатами двадцатое столетие.
– Смирись, жалкий мечтатель! Вот я, твое долгожданное двадцатое столетие, твое «будущее»!..
– Нет! – отвечает непокорный оптимист: – ты – только настоящее!
«Восточное Обозрение» N 36, 17 февраля 1901 г.
Вы помните, милостивые государи, как tiers etat (третье сословие) пришло к общественному самосознанию, с какой силой и решительностью оно заявило об этом, заявило от имени общества, с которым себя отождествляло. Вы помните и торжественные звуки марсельезы, этого мощного гимна молодой исторической силы, и культ богини разума, это гениальное сумасбродство, в котором гордый человеческий разум в упоении своей победой хотел превратить мир в свой храм и возрожденное силою мысли человечество – в своих жрецов.
Вы помните также, как английские общины, без галльского блеска, без ослепительно-ярких французских красок, но с поразительной по своей последовательности англо-саксонской настойчивостью, шаг за шагом, завоевывали общество для собственного господства. Красивые страницы всемирной истории!
Поистине, говоря словами одной немецкой газеты, подводящей итоги истекшему столетию, буржуазия не была ленива в общественной борьбе!
Захватывая экономическое, а за ним и всякое иное поле, она взнуздала поэтическую, научную и философскую мысль, превратив ее, с одной стороны, в гигантскую производительную силу, благодаря которой техника движется не ощупью и спотыкаясь, но уверенно и непрерывно, а с другой, сделав ее орудием своего духовного господства, необходимого для оправдания (как в чужих, так и в своих глазах) и для поддержания господства экономического. Из недр общества, преимущественно из среды самой буржуазии, выделился целый слой, целый класс профессионалистов мысли во всех ее современных разветвлениях…
С энергией, с торопливостью, с верой, с фанатизмом работала эта мысль на пользу развития буржуазного производства, а вместе с ним и классового господства буржуазии, оправдывая это господство, обосновывая его, возводя его в абсолютный императив путем апелляции к разуму, этому верховному автору форм социального бытия…
Но вот буржуазное производство со всем своим сложным рабочим механизмом политических и правовых, научных и философских колес, рычагов, винтов и наклонных плоскостей установилось, упрочилось среди обломков и осколков феодального производственного здания… увы! золотой век не наступил.
Тогда настала пора утомления буржуазного духа, утратившего в себя веру. Лучшие идеологи отшатнулись от буржуазии, которая из представительницы общества превратилась в отдельный класс с эгоистически-приватными интересами. Разложение ее шло глубже и глубже… Видя общее разочарование, она пыталась подменить свою былую веру, свой остывший энтузиазм систематическим лицемерием, – увы! ей не верили…
Вот где источник, неиссякаемый источник Weltschmerz'a (мировой скорби), поэтические стенания которого огласили буржуазную вселенную и прокляли жизнь рифмованными строками!.. Вот где источник, неиссякаемый источник пессимизма, сложившегося в стройные философские системы и осудившего самое мироздание в стройных дедукциях!..
Weltschmerz и пессимизм! Это покаянные вопли «рыцарей духа», с такой ревностью, с таким беззаветным фанатизмом боровшихся за насаждение царства буржуазии и затем с перекошенным от ужаса лицом увидевших то, что они считали почти всецело делом рук своих.
Торгово-промышленная буржуазия, эта «торжествующая свинья» сегодняшнего дня, с недоверием и подозрением прислушивалась к неожиданным речам своими ушами, привыкшими лишь к шаблонным словам лести, обаятельному шелесту ассигнаций и мелодичному звону золота: она не поняла ни социального источника этих потрясающих, полных общественного драматизма речей, ни их провиденциального смысла для настоящего и будущего; зато она увидела в них единственно ей близкое и понятное – выгоду. Ожиревший буржуа записался в пессимисты и с ссылками на Байрона, Гейне[63], Леопарди и Шопенгауэра сказал зловеще-волнующейся трудовой массе: «Я богат, но богатство не дало мне радости. Я овладел политической властью, но политическая власть не дала мне удовлетворения. Я господин науки: она говорит да, когда я ей велю сказать да; она отрицает, когда я повелеваю отрицать, – но и наука не доставила мне счастья. Посему не стремись быть, как я!». Позорные страницы всемирной истории!
«Рыцари духа» проклинали буржуазию поэтическими и философскими проклятьями; они плевали ей в расплывшуюся физиономию, но буржуа спокойно утирал лицо и под градом обличительных речей «аккумулировал прибавочную стоимость».
Что оставалось делать мятежной интеллигенции? Она перепробовала все средства: она усовещевала буржуазию, она искренне убеждала ее проникнуться духом социального идеализма – тщетно! Она обращалась к ее прошлому, апеллировала к ее совести и благородству – бесплодно! Она проклинала и бичевала сарказмами, клеймила и делала ее предметом беспощадного смеха – безуспешно! Буржуазия повернулась к ней спиной и нашла себе новых идеологов, тех самых, которые говорят да, когда им велят сказать да. Правда, эти идеологи – без блеска и красок, без выспренних надежд и упований, но зато они готовы служить своему господину верой и правдой за приличное вознаграждение.
Как жалок полет мысли, хотя бы у современных буржуазных экономистов, показывают – беру для примера – следующие слова «известного французского экономиста», Поля Леруа Болье[64], в «Neues Wiener Tageblatt»: «Было бы химерою предполагать возможность уничтожения в ближайшие 100 или 200 лет всех таможенных преград между различными европейскими государствами».
Счастливый в своем неведении филистер! Он так уверен в незыблемости мещанских «основ», что на целые двести лет вперед объявляет химерою надежду не только на упразднение этих основ, – над этим он даже не задумывается! – но и на такое ничтожное, с точки зрения двух веков, изменение, как «уничтожение всех таможенных преград». Но вместе и какой жалкий филистер! Я уже не говорю о великих буржуазных рационалистах, предтечах Великой Революции, с их энтузиастической верой в бесконечный прогресс человеческого рода, в близкое торжество верховного бога – разума; но достаточно вспомнить прогрессивных буржуазных теоретиков меньшего размаха, например, поборников свободной торговли, фритредеров первой половины истекшего столетия, с их уверенностью в близкой победе торговой «справедливости» над таможенными пошлинами, этими «печальными пережитками цехового духа», чтобы куцая мысль современного «известного экономиста» предстала пред нами во всей своей смехотворной ограниченности. Двести лет интенсивно пульсирующей жизни и… «таможенные преграды»!..
Еще пример: Прогрессивный купеческий сын Бокль[65] искренне верил, что господство «просвещенных негоциантов» окончательно сделает войну, как форму зоологической борьбы, а не социального соперничества человека с человеком, достоянием мрачного прошлого, а ныне всесильный орган ханжеской английской буржуазии, «Times», в рождественской передовой статье с наглым лицемерием резонирует: «Война необходима… На войне же необходимо убивать друг друга, но нужно выполнять это по-христиански»…
И теперь, в связи с поведением Англии на юге Африки, с деятельностью «просвещенных негоциантов», как Сесиль Родс, Чемберлен и K° и их защитников, как Робертс и Китченер[66], какой убийственной иронией звучат следующие слова Дж. Ст. Милля[67]: «Английское государство более других уразумело значение свободы и, каковы бы ни были его ошибки в прошлом, дошло в своих сношениях с другими государствами до такой честности и прямоты, что другие великие народы считают их невозможными или даже нежелательными». («Представительное правление».)
Эволюция буржуазии со своим славным началом и печальным концом пред нами налицо. Пока буржуазия боролась против феодализма, абсолютизма, католицизма, цеховых ограничений и пр., она олицетворяла собою прогресс, движение вперед, она была носительницей передовых идеалов, она увлекала за собою общество.
Когда же, завладев полем, она старалась окончательно укрепиться в этой позиции, готовая скорее отступить назад, чем двинуться вперед, история осудила ее на безыдейность, на морально-политическое разложение. Жизнь безжалостна: тех, кто оглядывается назад, она, как жену Лотову, поражает грозной карой.
Чувствуя под ногами колебание реальной почвы, буржуазия отказывается постепенно даже от своего свободомыслия и начинает искать поддержки у супранатуральных сил. Мистицизм все более и более становится ее духовной пищей. Брюнетьер[68] все чаще ездит в Рим целовать папскую туфлю.
Все это, конечно, отражается в литературе. Пример из тысячи: Известный юмористический орган немецкого свободомыслия, Kladderadatsch, сделал свою карьеру талантливой борьбой с аграриями, ультрамонтанами, обскурантами вообще. Когда же после прусско-французской войны каждого доброго немецкого буржуа стало распирать от «национального самосознания», Kladderadatsch заразился отечественным самодовольством и обратил свою сатиру против молодых общественных сил, не разделявших национального опьянения. Историческая Немезида не заставила себя ждать: сатира Kladderadatsch'a стала плоска, как лоб немецкого филистера.
Или не заслуживает ли глубокого внимания, что свободомыслящий Рихтер[69] становится предметом почтительных перепечаток для… «Московских Ведомостей» в своей сатирической брошюре, направленной против Бебеля. И поделом: сатирический бич не смеет замахиваться на будущее!
«На днях состоится, – читали мы недавно, – торжественное перенесение из главной палаты мер и весов в здание Сената точных копий прототипов наших мер и весов (аршина и фунта), сделанных в Лондоне из иридиевой платины. В Сенате они будут в железном шкапу замурованы в стену». (Восточное Обозрение N 21.)
Торжественное перенесение аршина и фунта! Фунт и аршин, вот истинные реликвии буржуазного общества!
Впрочем, названные отечественные единицы измерения скоро будут заменены европейским метром и граммом: и в сфере измерения, как во всех других, российская буржуазия перенимает готовые результаты европейской техники, получает их задаром, без труда и борьбы. Европейской буржуазии все это досталось далеко не так легко. Она долго и упорно боролась за свободу мысли и слова, так как ей необходимо было создать ту политическую и правовую атмосферу, в которой наука, запряженная в торжественную буржуазную колесницу, давала бы maximum результатов в смысле интенсификации производительных сил.
Отечественная же буржуазия, повторяю, выписывает «технику» уже в готовом виде из-за границы, при чем в пограничных таможнях эта «техника» очищается от прилипших к ней элементов европейской общественной атмосферы и в таком обезвреженном виде поступает на потребу отечественных торгово-промышленных классов. В результате на долю «исторической миссии» общественного творчества нашего tiers etat почти ничего не остается.
Как бы внимательно вы ни прислушивались к голосам, исходящим из среды нашего третьего сословия, самое большее, что вы услышите, это голос купца из Одессы, купца из Тамбова, купца из Царевококшайска, отличающего вмешательство от команды, но все это лишь отдельные голоса, разрозненные, случайно появляющиеся и также случайно замолкающие. Это не голос класса, ибо, как класс, наша буржуазия безгласна. Определенных общественно-исторических горизонтов у нее нет. Безыдейность наложила на нее свою печать с первых же шагов ее исторической карьеры.
Позвольте привести поучительный анекдот.
Какой-то камышинский гласный заметил своему городскому голове, что «по закону» ему не полагается председательствовать в городских комиссиях, на что этот последний ему возразил в таком примерно роде: «Ну, так что же что „по закону“? Должен же я руководить вами, когда все вы люди малограмотные и неспособные». («Северный Курьер», N 394.)
«Малограмотные и неспособные люди»! Разве это не классическая характеристика отечественного tiers etat. Конечно, малограмотность тут надлежит понимать не в прямом, а в более широком смысле. Что касается простой грамотности, то новые деруновские поколения кое в чем преуспели. У нас имеется новый тип купца, как в свое время с обязательностью доложил публике г. Боборыкин[70], купца, по моде красящего шею в коричневый цвет, по-английски расчесывающего затылок, давно заменившего родительские «эстот» и «ефтот» двумя-тремя иноземными диалектами при сверхъестественном знакомстве с их бульварными частями, основательно и добросовестно ознакомившегося со всеми сортами парижских и иных обнаженностей, но по части гражданских традиций и общественных интересов и этот новый продукт (в сущности, космополитический, а не отечественный) является абсолютным банкротом.
Отсутствие серьезных общественных запросов оставляет пустое место. А психика, как индивидуальная, так и классовая, боится пустоты, подобно природе в представлении древних. На этой-то почве и возникает общество восстановления старо-русского костюма, или зарождается мысль о реставрации «Бархатной книги».
Последний факт довольно любопытен. «Бархатная книга» была заведена в 1807 году, дабы «увековечить в потомстве память родов первостатейного и первогильдейского купечества». Книга эта благополучно покоилась в архивах департамента Герольдии. Но вот симбирское купечество, неизвестно откуда получившее «просияние своего ума», вспомнило о своем первогильдействе и первостатействе и на недавнем купеческом собрании постановило запечатлеть на страницах «Бархатной книги» свои достославные имена, дабы «можно было видеть состав семьи каждого купца с самого начала его происхождения». Я полагаю, что «самое начало своего происхождения» почтенное симбирское купечество без ущерба для своей славы могло бы опустить, ибо начало это не бог знает как уж чистоплотно… Но суть, разумеется, не в этом, а в том, что приводимые факты представляют собою, кажется, наиболее широкое проявление общественного самоопределения наших торгово-промышленных классов.
Недаром чистый либерализм со всеми манчестерскими символами веры[71] отцвел у нас, не успевши расцвесть: он решительно не имел под собою общественной почвы. Можно было импортировать манчестерские идеи, что и сделал «Экономический Указатель», но нельзя было импортировать питавшей их социальной среды. Либерализм в своем историческом происхождении – доктрина прогрессивной буржуазии: наша же буржуазия в лучшем случае способна додуматься до записей в «Бархатную книгу», и то еще если начальство предварительно заведет эту книгу в департаменте Герольдии. Заметьте следующее. Торгово-промышленная буржуазия в Западной Европе всегда отличалась более прогрессивным направлением, по сравнению с землевладельческими классами. А у нас? В то время как земства, эти по преимуществу землевладельческие органы, несмотря на массу неблагоприятных условий, успели выработать в своей практике известные, хотя бы и минимальные традиции, связанные с более или менее широкими общественными нуждами и запросами, городские думы в общем поражают своей безличностью и инертностью. Под широкими, мягкими крыльями охранительного тарифа и покровительственных пошлин наши торгово-промышленные классы предаются сладкой гражданской дремоте, тогда как землевладельческие классы этими самыми тарифами и пошлинами наводятся на разнообразные, в общем малоутешительные сопоставления, параллели и выводы, которые вызывают в них потребность в более широкой активности.
В настоящее время, когда Россия столь быстро… когда железные дороги… когда… и пр., и пр., и пр., неосновательно, конечно, говорить о мертворожденности нашего капитализма, об отсутствии у него будущего и т. д., и т. д. Но вместе с тем текущая действительность отнюдь не дает достаточного основания для витийства на тему об исторической миссии российской буржуазии и об ее общественных заслугах, настоящих или будущих. Дело в том, что понятие капитализма несравненно шире понятия буржуазии, и если капитализм наряду с отрицательными явлениями несет с собой положительные, то к числу последних никак нельзя отнести тех, которые воплощаются в безыдейных, пассивных, «малограмотных» и «неспособных» претендентах на места в «Бархатной книге».
«Восточное Обозрение» NN 56, 57, 13, 14 марта 1901 г.
«Люди культуры видят в идее государственности базис для известного рода профессии, дающей или прямые выгоды в виде жалованья, или выгоды косвенные в виде премии за принадлежность к той или другой политической партии». («Благонамеренные речи» – «В погоню за идеалами».)
Так говорит Салтыков. И многие платонические «почитатели» и «поклонники» этого писателя, так или иначе притершиеся к «идее» государственности, как «базису», стали бы куда умереннее в своих симпатиях к великому русскому сатирику, если бы поближе познакомились с нетленным наследием писателя, которого они так много почитают, так мало читают и так основательно не понимают…
В середине прошлого года в столице Бельгии собрались – не в первый, впрочем, раз – с разных концов света почтенные криминалисты и тюрьмоведы для обсуждения вопросов своей почтенной профессии.
Как воодушевленно бились истинно-гражданские сердца при наблюдении работ этого съезда на пользу всемирного прогресса! Какой отрадой веяло от того факта, что, несмотря на «недоразумение» между европейскими странами и Китаем, в области тюрьмоведения у этих государств оказалось столько общих интересов, что Китай был на конгрессе представлен в лице одного официального делегата. Делегат этот, правда, к большому недоумению автора корреспонденций, которыми мы пользуемся{54}, на заседании конгресса «почему-то не появлялся». Может быть, в этом факте и сказались особенности китайской гражданственности: воспитанный на ужасах китайского режима, с его полным отсутствием личных гарантий, некультурный китайский делегат мог поопаситься, как бы ему самому – ввиду щекотливости современного международного положения Китая – не пришлось на личном опыте проверить высокое совершенство европейских пенитенциарных учреждений. Как он заблуждался в таком случае, этот наивный сын Небесной Империи! Какое несовершенное понятие имел он об ослепительных успехах европейской гуманности!
Давно ли, в самом деле, минуло то "доброе старое время! когда – по выражению И. Я. Фойницкого[72] – криминалисты отвечали названию и понятию кнутобойцев"? А ныне? Нужно ли говорить, что ныне бельгийский конгресс, который имел «характер подведения отчета минувшему веку», обнаружил блестящие завоевания тюрьмоведения, совершенные в девятнадцатом столетии, и раскрыл еще более светозарные горизонты, приподняв компетентной рукой завесу будущего.
Бельгийский министр юстиции, открывший конгресс, в своей «краткой речи» коснулся преимущественно «огромных успехов, достигнутых наукой тюрьмоведения в продолжение истекающего столетия»… Пригласив конгресс лично убедиться в достоинствах бельгийских пенитенциарных учреждений, министр говорил между прочим: «Повсеместное устройство одиночного заключения будет вскоре закончено у нас. Не могу сказать, что оно будет окончательно, или что господство этой системы окажется неизменным (!), – это было бы равносильно притязанию на то, что мы достигли идеала (!!!); это равнялось бы отрицанию способности всего земного постоянно улучшаться… Существуют две почти одинаково страшные опасности: безразличная неподвижность рутины и лихорадочная поспешность преобразований». (Курсив мой. Л. Т.)
Какая широта общественно-исторического кругозора! Какая глубокая эволюционно-научная точка зрения!
Удивительно ли, если в виду солидных завоеваний, совершенных в течение истекшего столетия «наукой» пенитенциарных учреждений, действительный председатель конгресса (г. Де-Латур) воскликнул в порыве высокого профессионально-гражданского воодушевления: «Тайна, разгадки которой искали так жадно, остается ли тайной и ныне? Не найден ли уже ключ к ней»? – и все конгрессисты были исполнены гордого сознания, что после жадных исканий теоретической мысли ключ к роковой, казалось, пенитенциарной тайне найден, наконец, в системе одиночного заключения{55}.
И что же?
Еще не успели высохнуть, как следует, чернила на протоколах брюссельского конгресса, как московский съезд русской группы международного союза криминалистов уже в апреле текущего года с сочувствием и одобрением выслушивал такие речи: «Развитие и совершенствование человека происходило и происходит в обществе себе подобных, и согласно с этим указанием реформатории (американские исправительно-воспитательные заведения для взрослых) отказываются от противоестественной одиночной системы, способной только отуплять человека и убивать в нем всякую инициативу, в пользу целесообразно устраиваемой системы совместного заключения…» (Речь Д. А. Дриля[73]).
Столь же сбивчивы на взгляд постороннего человека и все остальные результаты работ гг. криминалистов. 4 апреля К. С. Гогель в своем докладе отвергал ценность тюрьмы вообще, как исправительного института для преступников, на том основании, что лишение свободы преступника принесло мизерные результаты в борьбе правительства и общества с преступностью. И все участники съезда слушали эти речи в приятном сознании своей гуманности, а перед закрытием съезда председатель И. Я. Фойницкий благодарил г. Гогеля в числе прочих докладчиков за «общее политико-филантропическое направление».
Слушал эти речи, надо думать, и г. Жижиленко, а может быть, и сам говорил что-нибудь в этом невинно-гуманном роде. А 7 апреля, т.-е. на третий день, в речи своей о законе 10 – 12 июня 1900 г. (об отмене ссылки) г. Жижиленко выражал свое удовольствие по поводу того, что, благодаря вступлению в жизнь нового закона, тюремное заключение будет занимать центральное положение в нашей карательной системе, каковое обстоятельство даст-де возможность занять трудом всю ту массу лиц, которые в ссылке оставались без дела и ложились бременем на общество.
Что же это?
Одиночная камера – превосходно!.. Ключ к тайнам тюрьмоведения!.. Верное и гуманное средство, по глубоко-христианскому мнению о. Иосифа Фуделя, воздействовать на нравственность преступника!..
Целесообразно организованное совместное заключение – бесподобно!.. Оно, наконец, изгонит систему одиночных камер, которые, по мнению г. Дриля, своим противоестественным характером способны лишь притуплять преступника и убивать в нем всякую инициативу!..
Тюрьма? Что дала она, как средство борьбы с преступностью? Нуль! Она обнаружила свою полную несостоятельность, она превратилась в академию порока! – к общему удовольствию конгрессистов заявляет г. Гогель.
Тюрьма, как замена ссылки, – великолепно!.. Она создаст общественную экономию рабочих сил, она привьет преступнику любовь и привычку к систематическому труду! – развертывает перед очарованными слушателями тюремные перспективы г. Жижиленко.
И съезд всех выслушивает и всех благодарит за «политико-филантропическое» направление: г-на Жижиленко и г-на Гогеля, г-на Дриля и о. И. Фуделя – последнего особенно: за его речь «изящную по форме и высокую по содержанию», «окончательно подчеркнувшую общее политико-филантропическое направление съезда»{56} (слова заключительной речи председателя).
Добрая «наука»! Она все одобряет, все принимает, все переваривает, все покрывает своим именем. Те правовые нормы, которые на взгляд постороннего человека представляются порождениями грубо-эгоистических приватных интересов, по толкованию профессионалистов оказываются непререкаемыми внушениями объективной «науки» права.
Так, например, по вопросу: «должно ли допускать выдачу совершивших преступление за границей государствам, подданными коих они состоят» брюссельский конгресс принял формулу одного парижского профессора, гласящую, что «выдача своих преступных подданных есть способ достичь правильного отправления уголовного правосудия, ибо должно признать за требование науки (вот оно!), чтобы суд возлагался, насколько возможно, на учреждения того государства, где совершено преступление». Раз наука требует – ничего не поделаешь! А кому же и формулировать ее требования, как не профессорам, ее официально признанным и соответственно оплачиваемым истолкователям?
На том же конгрессе жрецы правовой истины долго упражнялись в тончайших научных дефинициях (определениях), в сложнейших и деликатнейших дедукциях, чтобы овладеть «неуловимым понятием шантажа» (sic!), и, изловив неуловимое, разразились во славу всепобеждающей науки радостными рукоплесканиями.
И это – «наука»?
Нет, тысячу раз нет! Тут имеются налицо элементы апологетики, риторики, софистики, схоластики – но нет ни единого грана науки!
Суровый и нагло-практический гений общественной репрессии делает свое мрачное дело, не задумываясь над теоретическими предпосылками, и, лишь свершив, что надо, вызывает сову философско-правовой Минервы и властно требует: «Оправдай!», и та оправдывает. Да и как не оправдать? Ведь мудрая сова теории находится на иждивении у общественной практики!
И. Я. Фойницкий особенно подчеркивает, что хотя на московском съезде «звучали даже (!) мотивы филантропии, но истинные интересы государства и общества ни разу не были нарушены постановлениями съезда»{57}, что в переводе на вульгарный язык означает: хотя теоретический разум и врал, но ни разу не заврался и при всех своих превыспренностях не учинял неприличия по отношению к тем интересам, которые принято называть интересами общества и государства и наготу которых теоретическому разуму поручено было прикрыть деликатной тканью логических построений.
Эти почтенные люди науки не могли позволить себе критиковать систему одиночных камер в Бельгии, где эта система как раз получила завершение ко времени конгресса. Все их разногласия имеют в сущности невиннейший характер: это чисто диалектические словопрения людей, преследующих в конце концов одни и те же задачи, одними и теми же средствами, и менее всего склонных нарушать так называемые истинные интересы так называемого общества.
Каков же механизм их объективно-правовых построений? Он очень прост.
Профессорский разум устанавливает основной принцип.
Профессорская воля намечает тот конечный вывод, к которому необходимо прийти, ибо того требует, в нашем случае, практический гений общественной репрессии.
Задача разума состоит в том, чтобы заняться построением чистых дедукций из основного принципа, с видом субъекта, беззаботно совершающего логическую прогулку и не имеющего перед собой никакой эмпирической цели.
Задача воли состоит в том, чтобы на пути шествия разума расположить такие «привлекающие и отклоняющие» его внимание моменты – в виде незаметно вводимых посылок, – чтобы разум неожиданным для себя самого образом, под влиянием этих деликатных толчков со стороны воли, оказался у желанной цели, связав по пути своего следования изящной и на вид весьма внушительной цепью основной принцип с заранее данным выводом. Приведя разум к цели, воля говорит: «что и требовалось доказать», – и действительно: грубый в своей эмпирической наготе факт общественной репрессии рукоположен уже в чин принципа и просветлен высоким благословением «чистой мысли».
Итак: в то время как практический разум общественной репрессии холопствует пред господствующими интересами, чистый правовой разум виляет перед практическим. Бедный «чистый разум», жалкая «царственная мысль»!
"… Царицею природы
Она должна являться, человек же
Ее рабой своих влечений сделал;
Ее, посланницу богов, заставил
Служить униженно за тем столом,
Вокруг которого пируют страсти;
Или стоять за дверью, чтобы взглядом,
От голода горящим, не смутить
Их сытой оргии; за ними чистить
И прибирать оставленную грязь;
Им помогать в деяниях презренных
И прикрывать их громкими словами!
Вот ложь, клеймящая чело людское!"
(Тор Гедберг, «Гергард Грим» «Начало», март 1899 г.)
У Грима, как философа-индивидуалиста, полученный вывод принимает индивидуалистическую формулировку: разум служит страстям, сознательное – бессознательному, дух – телу, мысль – великому «Само». Но тот же вывод для наших целей требует социологической формулировки: общественная мысль в своих признанных правовых формах была и остается слугой господствующих общественных интересов.
Вот почему трудно от нее ждать научных выводов, широких социологических обобщений, смелой отрезвляющей критики!
Вот почему она с равным успехом может говорить о пользе одиночной камеры, а равно и о вреде оной, не наступая при этом на мозоль «истинным интересам общества и государства»!
Вот почему «метод» ее – цветистая риторика, а подчас и грубая софистика!
Вот почему, наконец, мы, посторонние люди, несмотря на наше глубокое уважение к истинной науке, или, лучше сказать, в силу такого уважения, имеем право бросить в эту якобы науку презрительным стихом:
«Вот ложь, клеймящая чело людское!»
«Восточное Обозрение» NN 135, 136, 20, 21 июня 1901 г.
Мм. гг.!
Первым долгом извещаю вас, что мы созрели.
"Мы созрели, мы созрели!
Веселись, созревший Росс!"
Созреванье началось, разумеется, с Москвы… Мы думали, что нам еще зреть и зреть.
"Но теперь возьмемте смелость.
Взыскан милостями Росс:
Из Москвы патент на зрелость
Г. Р. Леберт нам принес".
Г-н Леберт, как видно из его слов, есть профессиональный благотворитель (филантроп тож). До недавнего времени, как известно, эта почтенная разновидность человечества водилась только в Англии, ныне же и нас сподобил господь… В заседании Басманного попечительства этот самый г. Леберт прочитал доклад, воспроизведенный в N 119 «Русских Ведомостей» в виде фельетона, под заглавием «Как живут бедные». Этот доклад и представляет собой неоценимый документ нашей гражданской зрелости. Дело, мм. гг., такого рода.
Когда российский прогресс просвистал свистом первого отечественного локомотива, мы так по сему поводу в свое время возликовали, точно пред нами уж не было впереди никаких сомнений, никаких вопросов. Ах, как мы были юны и незрелы!
Оказалось, что локомотивный прогресс не превратил, как мы ожидали, нашего обширного отечества в счастливую Аркадию.
Где-то, в самых низах, раздалось угрюмое ворчанье.
"Что даст он нам (прогресс-то)?
Чему он служит?
Зачем мы с ним теперь идем?
И ныне всяк, как прежде, тужит,
И ныне с голоду мы мрем…
Все в ожиданьи благ грядущих,
Мы без одежды, без угла,
Обманов жертвы вопиющих
Среди царюющего зла"{58}.
Этот ропот дошел до Москвы и в частности до г. Леберта, филантропа от Басманного попечительства.
Г-н Леберт решил проверить основательность этого мрачного недовольства.
"Он все в усердьи неустанном
И осмотрел и испытал -
И в попечительстве Басманном
Высоким слогом описал".
На поверку обнаружились в цивилизации такие изъяны, что г. Леберту пришлось «смущенно и печально склонить голову и беспокойно смотреть на горизонт будущего». (Смотреть со склоненной головой на горизонт, как будто, невозможно, но чего не напишешь в «смущеньи» и «печали»?)
Итак, недовольство «черни» (монолог, который мы цитировали) основательно.
Но сознание бедствия, гласит обиходная мудрость, изыскивает причины, а равно и пути к устранению оного. Точь-в-точь так и случилось с г. Лебертом.
Оказалось, что все современные беды происходят «от того, что живущие высоко не смотрят вниз, не спускаются туда, чтобы протянуть руку помощи бедному, чтобы помочь, поддержать его. За границей, где культура старше и цивилизация дальше бросает свой скудный свет и обильные тени, общественная совесть уже пробудилась и чувство виновности вызвало к деятельности (что?)».
Но ныне и мы созрели. «Общественная совесть» и «чувство виновности» пробуждаются и у нас и «вызывают к деятельности». Г-н Леберт косвенно намекает и на причины пробуждения «общественной совести».
«Если мы не придем, – говорит он, – на помощь этим несчастным, тщетно взывающим о свете и воздухе, то не может ли в один прекрасный день случиться, что они их добудут себе сами, но уж с таким отчаянным напряжением всех сил, которое может стоить и им и нам страшных жертв?».
К сожалению, г. Леберт не называет тех фактов современной действительности, которые внушили ему столь мрачные опасения и которые пробудили дремавшую «общественную совесть». Мы, однако, охотно верим, что такие факты существуют.
Как же, в таком случае, предотвратить грозу?
Докладчик «Басманного попечительства» не оставляет нас без помощи и предлагает нам свой план разрешения социального вопроса. План этот так широк, что г. Леберт опасается, что иной может счесть этот план неисполнимым и назвать его бреднями. «То, что вы предлагаете, – так может возразить г. Леберту иной скептик, – ведь гигантская работа и требует безграничных жертв временем, трудом, любовью». «Это правда, – возражает скептику изобретатель системы социального спасения, – только без работы невозможно разрешение социального вопроса».
В чем же состоит это разрешение?
Оно просто и ясно, как ein mal ein (таблица умножения).
«Мы, благотворители», наймем «отдельные квартиры, отвечающие, разумеется, основным санитарным требованиям. Эти квартиры уже мы сами должны обставить необходимой, возможно простой и прочной мебелью, предоставив их затем бедным, семейным или одиноким, бесплатно или за небольшую плату, смотря по степени их бедности. Остальные насущные потребности они, по возможности, должны уже удовлетворять сами».
«Санитарные» квартиры, возможно простая и прочная мебель – вот громоотвод против надвигающейся общественной грозы. Нет более социального вопроса!
"Горесть прекратится
То-то благодать!
Будем веселиться,
Будем танцовать!.."
С танцами, впрочем, подождем, ибо мы не дослушали докладчика до конца, а между тем самое поучительное еще впереди.
«Раз мы много даем этим бедным людям, – говорит г. Леберт, – идем к ним на помощь, то мы имеем полное право (sic!) предъявлять и к ним кое-какие требования… я подразумеваю здесь прежде всего троякого рода обязанности. Во-первых, бедные обязаны (!) содержать в чистоте и порядке квартиру, предоставленную им, добросовестно исполняя установленные для этого правила (!). Во-вторых, отцы или матери, умеющие писать, обязаны, по нашему указанию, тщательно записывать свой приход и расход. Это приучит их к бережливости, осторожности и предусмотрительности, вообще воспитает их в смысле хозяйственной деятельности, а политическая экономия обретет в этих приходо-расходных книгах неимущих людей неоцененный материал. В-третьих, наконец, бедные должны стремиться к мирному и солидарному сожительству. Разумеется, для этого они не должны быть предоставлены самим себе (!!), мы должны наблюдать, руководить ими».
Больше ничего. В каждой квартире, с простой, но прочной мебелью, мы повесим таблицы «установленных правил» и учредим контроль за их исполнением. «Группировка бедных по комнатам, т.-е. вопрос о соседстве зависит от нас» (благотворителей), и мы, конечно, устроим так, чтобы бедные не нарушали третьего пункта (насчет мирного и солидарного сожительства). За неисполнение правил можно будет, конечно, установить известную систему взысканий. За приходом и расходом «наших бедных» мы можем следить, как за нашим собственным. Словом, душа каждого из «наших бедных» будет раскрыта для нас, как лохань, которую мы поставим в левом углу каждой кухни. Мы сможем во всякое время явиться на квартиру любого из «бедных» и запустить свою благотворительную лапу в самую душу «спасаемого» нами человека и, похозяйничав в этой душе, как в собственном портмонэ, уйти домой в радостном сознании исполненного гражданского долга.
Если «нас» спросят, как мы рискуем совершать собственными руками такую нечистоплотную операцию, мы ответим, что «наши» руки предусмотрительно облечены в перчатки. Да к тому же ведь разрешение социального вопроса «требует безграничных жертв временем, трудом, любовью».
Этот превосходный план страдает, на наш взгляд, известными пробелами и потому нуждается в некоторых дополнениях. В нем приняты во внимание интересы политической экономии, но втуне оставлены все другие науки, не менее достойные просвещенного покровительства. А между тем можно бы из «наших бедных» вымолотить «неоцененный материал» и для других наук. Недурно бы, например, установить известный контроль за их половой жизнью, так как, на наш взгляд, и в этой области «они не должны быть предоставлены самим себе: мы должны наблюдать, руководить ими». Можно бы завести книги, в которые жены и мужья, умеющие писать, обязаны были бы по нашему указанию тщательно записывать «соответственные факты».
Полезно было бы (в интересах медицины) производить над «нашими бедными» вивисекции, но от этой мысли приходится отказаться, так как она совершенно не соответствует духу «нашего гуманного времени», которое восстает даже против вивисекций над живыми животными, оставляя, впрочем, за гг. благотворителями свободу действий по части моральной вивисекции над живыми людьми.
Но и помимо недоступной физической вивисекции много поучительных опытов, не предусмотренных докладчиком, можно бы производить над спасаемыми нами «бедными» ad majorem scientiae gloriam (во славу науки).
Эти частные замечания нисколько, разумеется, не умаляют общего значения проекта г. Леберта. За этим проектом остается роль указателя нашей гражданской зрелости для разрешения социального вопроса. Итак,
"Мы созрели! Росс, пойми же
И душою умились:
Скинь-ка шапку да пониже,
Да пониже Г. Л. Леберт поклонись!.."
«Восточное Обозрение» N 154, 13 июля 1901 г.
Один из отечественных виртуозов оптовой беллетристической продукции – Игнатий Николаевич Потапенко – не пользуется, как известно, ни благорасположением, ни даже вниманием критики. Это вполне понятно: критике нечего делать там, где «художественные» произведения похожи на товар из магазина готового платья.
Г-н Потапенко компонует свои многочисленные романы по тому незамысловатому рецепту, который изложен великим автором «Современной идиллии»{59} в таких словах: «Роман можно из всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре – пять главных действующих лиц… прибавь к ним… второстепенных лиц… скомпонуй ряд любовных сцен, присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится». Впрочем, за недосугом г. Потапенко редко дожидается, «покуда зарумянится», и подает обыкновенно к столу свое литературное варево в сыром виде.
Познакомиться со всеми литературными грехами плодовитого писателя в настоящее время является непосильной задачей для самого трудолюбивого критика: в течение своей сравнительно недолгой (двадцатилетней) писательской деятельности г. Потапенко написал, по приблизительному расчету, около 666 произведений «изящной словесности»: романов, повестей, рассказов, комедий. Во всех этих произведениях фигурирует прямо-таки необъятная масса действующих лиц, которым г. Потапенко, как чадолюбивый отец, дал жизнь, имя, отчество, фамилию (всегда полностью), которых снабдил известным общественным положением, и, создав из их отношений две – три незамысловатых комбинации, предъявил все это вниманию российских читателей.
Встретившись на журнальных страницах с каким-нибудь новым героем г. Потапенко, читатель непременно станет потирать лоб и мучиться родовыми муками памяти: где-то и притом весьма недавно он встречал точно такого же господина. Затем читатель благополучно вспомнит, что этого самого господина он встречал, по-видимому, в предыдущем романе г. Потапенко, хотя там герой назывался, помнится, иначе, и на носу его не было бородавки. При дальнейшем чтении читатель уже с несомненностью убеждается, что хотя герой и в мундире иного ведомства, но «сердце у него все то же», и сердце не вполне настоящее, а так, вроде бутафорской принадлежности из дешевенького «реквизита» домашних спектаклей, сильно затасканное от употребления и даже покрытое чернильными пятнами из-под стремительного пера неутомимого беллетриста.
Вот эти-то качества литературной деятельности г. Потапенко, превращающие его из художника или хотя бы лишь беллетриста в поденного ремесленника описательно-повествовательного цеха, дают критике полное право молча проходить мимо его произведений.
Но время от времени не мешает в них заглядывать, чтобы узнать, какой материал дает вечно изменяющаяся жизнь ремесленникам беллетристики.
Попытаемся с этой точки зрения использовать печатающийся в «Ниве» роман г. Потапенко «На свой страх».
Юный герой этого романа, Андрей Сарептов, излагает свою нравственную философию в такой тираде; «… Главное, это – я, моя личность и независимость от других личностей. Ценно только то, что каждый добыл сам для себя. Вот у меня теперь есть капитал – сорок три рубля и семьдесят копеек. И знаете ли, что я ценю его больше, чем если бы Аркадий Михайлович и Евпраксия Викторовна дали мне тысячу рублей! Я, конечно, не заработал его, потому что до сих пор я еще ничего не зарабатывал, но все же я скопил его путем свободных лишений». Андрею давали деньги на удовольствия, а он лишал себя этих удовольствий, «значит, – говорит он, – уже в этих сбережениях есть частичка моей доброй воли».
С первых слов profession de foi Андрея Сарептова вызывает мысль о теориях гордого индивидуализма («главное, это – моя личность!»), но далее, как видите, выясняется, что "личность самоопределяется постольку, поскольку она сама «добывает» для себя свой маленький капитал, созданный путем «свободных лишений» из чистейших атомов «доброй воли».
Совершенно, разумеется, не подозревая того, г. Потапенко снабжает духовный инвентарь своего героя, пользующегося его нарочитым благорасположением, не только идеями, но и крайне характерной терминологией вульгарных теоретиков мещанского накопления.
С этим моральным багажом глубокомысленный, по милости автора, герой вступает в жизнь, наталкивается на многочисленные препятствия, но берет их легко, как хорошая скаковая лошадь, и, в конце концов, выходит из всех испытаний чист, как горный хрусталь, не выплеснув по пути ни одной капли своей мещанской философии.
Нужно сказать, что Андрей Сарептов вырос и воспитался в доме действительного статского советника, в качестве приемыша его жены, весьма благодетельной дамы, умирающей, впрочем, еще до поднятия занавеса.
Лишившись своей приемной матери, единственной связи с богатым домом генерала, Андрей оставляет воспитавшую его семью, чтобы жить «на свой страх» (напоминаем, что так называется роман).
В высшей степени замечательно, что Андрей ни на минуту не колеблется, какой избрать путь для решения своей «жизненной задачи»: едва спустившись с парадной лестницы богатого генеральского дома, он уверенной поступью направляется к молчаливым фабричным корпусам и решается покорить их.
Тут г. Потапенко пользуется случаем, чтобы набросать широкую бытовую картину и сделать глубокое социально-философское сопоставление.
"Все здесь (в царстве фабричных корпусов) было по-иному. По улице шли люди другого типа, точно это было другое племя, не то, что населяло город: совсем иное было у них и выражение лиц… У тех, которые бежали по городским улицам с деловитым видом, была в глазах какая-то неопределенность и растерянность. Здесь в лицах была уверенность во всем, – и в том, что дело у них хорошее (может быть, например, пушки или ядра отливают, миноноски снаряжают… Л. Т.), и что делают они его, как надо, и уверенность в прочности его и в том, что никто его не может у них отнять". «У каждого из них, – говорится далее, – есть определенное место. Каждый знает, что на своем маленьком месте он полезен и нужен, и знает, что никто, пока он будет обедать и отдыхать, не смеет прийти и занять его место, а он сам вернется и займет его, и никто не спихнет его».
Даже наш героический Андрей, который одними усилиями своей «доброй воли» составил себе маленький капитал – и тот скромно «отошел к сторонке» при виде этой массы «уверенных в себе» людей: «его подавила эта густая толпа, может быть, темная и бессмысленная, но крепкая и сильная своей прикосновенностью к общему большому делу и уверенная в своем – завтрашнем дне».
Фальшь (надо думать, бессознательная) этой картины поразительна по своей оголенности!
Современные фабричные рабочие изображаются здесь как какие-нибудь средневековые цеховые мастера, огражденные вековыми традициями, воплотившимися в строгой регламентации отношений от каких бы то ни было пертурбаций в сфере ремесленного производства, замкнутые в своей кастовой организации и уверенные в своем будущем и в будущем своих детей…
Как бесконечно далек от подобного идиллического существования современный пролетарий, всецело зависящий от лихорадочных биений промышленного процесса, сегодня, во время экономического подъема, работающий чуть не 24 часа в сутки, чтобы завтра, в момент кризиса, оказаться на асфальтовой мостовой, вечно стоящий под угрозой быть сброшенным в нестройные ряды «резервной армии» и меньше всего знакомый с чувством «уверенности в завтрашнем дне»!
Или это справедливо лишь по отношению к европейскому пролетариату и нимало не касается блаженных обитателей петербургской фабричной окраины?
Но это еще не все.
«И дома, и лавки, и кабаки, – продолжает г. Потапенко, – все глядело иначе, чем в городе, и за домами видны были поля и лески. Тут, значит, близка и природа, которая напоминает человеку о себе, о его общности и сродстве с нею».
Это, как видите, вовсе уж неожиданная черта фабричной жизни – близость к природе – при постоянной работе в молчаливых корпусах, среди копоти, угара и дыма!…
Развитие событий личной жизни героя совершается с соответственной правдоподобностью.
Не добившись аудиенции у помощника директора, Андрей пишет самому директору завода письмо, где говорит, между прочим, следующее: «…если я вам скажу, что я, имея полную возможность жить в прекрасном доме на всем готовом и, ни в чем не нуждаясь, учиться в университете, бросил и этот дом и университет единственно только ради того, чтобы зависеть от самого себя… то вы сами поймете, что на меня следует обратить внимание».
Не знаем, как читателю, но нам совершенно ясно, что настоящий, «порядочный» директор, получив письмо от бывшего студента из «прекрасного дома» с просьбой о «той работе, которую делает всякий заурядный рабочий» (так сказано в письме), – непременно препроводит такое письмо господину полицеймейстеру на предмет безотлагательного учинения надлежащих по сему делу мероприятий.
– Да почему же? – возразит нам кто-нибудь. – Андрей – что ж? Андрей – человек скромный и во всех смыслах порядочный: на завод он поступил, очевидно, совсем не с той целью, чтобы, говоря языком щедринского «охранителя», «коммуны делать, пролетариат проповедовать или прокламацию распущать» («Благонамеренные речи»), – он просто хочет скопить себе усилиями «доброй воли» небольшой капитал… Наконец, разве запрещено молодому человеку из «прекрасного дома» вступать в фабричную среду?
– Запрещено, не запрещено, а несвойственно… (там же).
В законе-то, например, нигде не указано, что попову сыну не полагается молотить, – а что вышло, когда некий попович захотел использовать сей законодательный пробел?
Хорошего ничего не вышло. Во-первых, некий исправник разорвал на себе в гневе свой вицмундир; во-вторых, были распороты матушкины перины с целью удостоверения, что оные заключают в себе пух, а не «толкования»; в-третьих, было произведено детальное исследование у батюшки под косичкой. (Обо всем этом см. 14-е «Письмо к тетеньке» М. Е. Салтыкова.) Слава богу, не бессудная земля!
Но Андрей рассуждал не так. Он был уверен, что если письмо его «прочитают, то непременно заинтересуются его личностью».
Так оно, разумеется, и происходит. Директор не только не препроводил подозрительного письма, куда следует, но пригласил Андрея к себе – «от двенадцати с четвертью до двенадцати с половиной».
«…Если там так дорожат рабочим временем, – рассуждает по этому поводу Андрей, – то, значит, умеют дорожить настоящей, действительной рабочей силой, а следовательно, будут дорожить и им».
Андрей является к директору – разумеется, от 12 1/4 до 12 1/2: ведь директора так подавлены работой! – и здесь происходит испытание героя «огнем и водою». Сперва директор подвергает его словесному допросу, – Андрей поражает директора остроумием, трезвостью и вообще великолепием суждений. Но Андрей этим, разумеется, не удовлетворяется. – Ты пытал меня водою слова, испытай меня огнем дела, – такого рода требование предъявляет он директору. Тот приходит в полный восторг, угощает Андрея обедом и препоручает его вниманию мастера.
«Какой чудный человек директор! – восторженно говорил Андрей себе. – Как хорошо жить на свете, когда есть люди, которые с двух слов понимают твою душу!»
Правдоподобно, не правда ли? Но это лишь цветочки. Далее следуют уже крупные ягоды пошло-мещанской идеализации отношений, не заключающих в себе на деле ничего привлекательного.
Андрей Сарептов, прослуживший месяц на заводе и успевший за это время сделать мимоходом изобретение, является к директору с сообщением, что без его, директорского, ведома помощник его оштрафовал рабочих.
«Если вам придет мысль, – говорит Андрей, – что это с моей стороны похоже на донос, то я попрошу вас сперва проверить это. Это уже потому не донос, что я лично в этом незаинтересован, и что мне неизвестно, и я не имею права вникать даже в то, кто виновник этого (!)».
Андрей излагает дело, после чего происходит следующий умилительный диалог.
Андрей. Я говорю правду, Христиан Антонович. Я знаю, что это не мое дело, и все-таки говорю.
Директор. Как же это не ваше дело. Это дело каждого, и если только вы говорите правду, то я благодарю вас.
Директор, который, к слову сказать, «всегда больше всего боялся произвола личности, в особенности мастеров», разумеется, немедленно восстановляет попранную справедливость, при чем читает своему помощнику такого рода нравоучение: «Вы никогда не поймете, что рабочий все-таки не машина, а живой человек, что он требует внимательного отношения к его нуждам, что этот самый дивиденд, о котором вы говорите, не мы с вами делаем, а он, рабочий».
Это, как видите, пахнет уж прямо-таки «интернационалкой»!
Вот какие, если поверить г. Потапенко, бывают директора!
Выше мы отметили, что Андрей мимоходом делает открытие. Директор проверяет это открытие, и оно оказывается вздором. Это неприятное обстоятельство нисколько, однако, не мешает директору предложить Андрею поступить в технологический институт стипендиатом завода.
Чем достиг Андрей такого успеха?
Верой в себя. «Вера в себя, вот все, что нужно человеку для того, чтобы он добился самостоятельного положения»… В «разбитые надежды» Андрей, конечно, не верит. «Это значит сам разбил по неосторожности!.. Нес, уронил и разбил, вот и все!..»
Так философствует Андрей, а г. Потапенко делает, разумеется, от него зависящее (зависит же от него все), чтобы расчистить перед «верующим в себя» Андреем дорогу. Роман обращается, таким образом, в шаблонную иллюстрацию к фальшивому и лицемерному мещанскому тезису: «всяк своего счастья кузнец».
Сарептов становится студентом технологического института и стипендиатом завода. Перед ним открывается широкая карьера. Не нужно, однако, забывать, что Андрей не плоский карьерист, а так называемый «положительный тип», с широкой точкой зрения на жизнь (с этой стороны Андрей противопоставляется некоему химику Мглинскому, у которого «не было философской жилки, и обо всем он рассуждал с общепринятой точки зрения, как рассуждал бы всякий добросердечный буржуа»), – тем более достойно внимания, что этот «положительный тип», одаренный «философской жилкой», несет на себе яркое клеймо мещанского духа своего творца: идеал Андрея – все-таки «капиталец», хотя и сотканный из нитей «доброй воли», – все-таки солидное положение, хотя и завоеванное «верой в себя»… Послушайте, какие перспективы рисуются Андрею: «А потом, потом… Но тут воображение его останавливалось. То, что будет потом, было так широко, что у него дух захватывало. Он только чувствовал, что потом окончательно покорит этот завод и будет хозяином там, куда недавно еще являлся пришельцем».
Послушайте, какими словами говорит другой положительный тип, идеальный директор завода: «Я поставил себе эту цель и шел к ней, и трудно мне было идти, очень трудно, Сарептов, я тысячу раз падал и получал ушибы, но я подымался и опять шел, иногда сильно прихрамывая. Все равно, я шел неуклонно и долго… Ну, вот и дошел»…
Не воображайте, что здесь речь идет о какой-нибудь идейной или общественной борьбе, о смелом новаторстве в области науки или искусства, словом, о «героических» поступках, – нисколько! просто Христиан Антонович Тиль рассказывает, как он добивался… директорского места. Tant de bruit pour une omelette{60}.
– Эх, вы!.. – скажет нам г. Потапенко словами одного из героев другого своего романа, сказанными, впрочем, по несколько иному поводу, – вам непременно герой нужен, – «чтобы человек шагал большими шагами, чтобы кричал громким голосом и говорил необыкновенные слова, чтобы все на него смотрели и говорили: вот каков он герой! Не понимаю я этого»… («Победа», «Мир Божий». 1900, IX, 46).
Бедный вы человек, Игнатий Николаевич! У вас такая умеренная широта горизонта, что всякий человек, обладающий более широкими запросами, чем те, которые находят высшее удовлетворение в директорском месте, представляется вам непременно претенциозным кандидатом в герои и непременно в карикатурные герои, образ которых сейчас же и подсказывает вам ваше шаблонное воображение: «шагает большими шагами, кричит громким голосом, говорит необыкновенные слова»…
В то время как пишутся эти строки, роман г. Потапенко еще далеко не закончен. Но мы не станем ожидать конца, так как дальнейший ход событий представляется нам достаточно ясным: Андрей, сделавшись инженером, получит, разумеется, место помощника директора, теперь занимаемое, как мы видели, недостойным человеком, не знающим, кем создается «этот самый дивиденд», в конце же концов, Андрей окажется, надо думать, достойным преемником самого Христиана Антоновича Тиля, – и всю эту блестящую карьеру скромный герой г. Потапенко совершит, нимало не поступаясь своей вылощенной совестью, одними актами «доброй воли» и непобедимой «верой в себя».
Какова же мораль сей басни?
Мораль та, что плюгавый сатана мещанства воцаряется среди нас и чрез «аггелов» своих завладевает душами человеков.
Г-н Потапенко и принадлежит к легиону сознательных и бессознательных «аггелов» мещанского сатаны, вырабатывающих совокупными усилиями удушливую идейно-буржуазную атмосферу.
Образ хрустально-чистого директора акционерной компании, после разговора с которым хочется воскликнуть вместе с Андреем: «Как хорошо жить на свете!», идеализация таких общественных условий, какие представляет современная обстановка фабрично-заводского труда, и притом идеализация с самой неожиданной стороны, – уверенности в своем положении, в завтрашнем дне и даже (до этого еще, кажется, никто не договаривался!) со стороны оздоравливающей связи фабричного труда с природой, – как хотите, это живые признаки момента, это дыхание текущего дня, это новые песни нового времени!..
Только с этой точки зрения роман г. Потапенко и заслуживает внимания.
Поучительно будет сопоставить словоточивое, скучное и фальшивое произведение г. Потапенко с интересным, сжатым, дышащим правдой жизни романом французского писателя, талантливого Эд. Эстонье, «Le ferment» (роман этот, под заглавием «Жюльен Дарто», дан в прошлом году «Жизнью» в виде приложения).
В центре романа Эстонье, как и у г. Потапенко, стоит юноша, действующий «на свой страх», получивший, как и герой г. Потапенко, высшее специальное образование и оказывающийся к концу своей карьеры (как окажется, надо надеяться, и Андрей) директором громадного акционерного предприятия.
Словом, все наталкивает нас на сопоставление.
За указанным преимущественно внешним, формальным сходством мы открываем, однако, глубокие и крайне поучительные различия.
Жюльен Дарто проводит свое детство в деревне, на ферме отца-крестьянина, который старается сделать из своего сына «ученого человека», чтобы впоследствии, когда сын совершит карьеру, пользоваться обеспеченной рентой на вложенный в сына капитал.
Жюльен не подходит добровольно, как его русский коллега, Андрей, к мрачным фабричным корпусам для разрешения своей жизненной задачи, – сама жизнь ставит Жюльена перед этими корпусами, нисколько не заботясь об его согласии.
«Не спросив о его желании, его вырвали из мирной обстановки, послали в Париж, сунули в школу. В награду ему обещали почет и богатство. При наступлении срока расплаты могло ли общество обмануть его?»{61} (стр. 11). А между тем уже с первых шагов «общество» встречает его совсем не как милого сердцу сына, – устами директора акционерной компании Дазинеля оно говорит ему: «Вы теперь тем нехороши, что годны на все, т.-е. ни на что». Оказывается, что «обещанные» почет и богатство почему-то не даются в руки.
В гневе Жюльен восклицает: «Общество в долгу перед нами: пусть расплачивается!».
Этот юноша, оторванный от деревни, пятнадцать мучительных полуголодных лет проведший в стенах школы, в полном сознании своего права требует от общества удовлетворения. Он вынимает из бокового кармана свой диплом, имеющий в его глазах значение векселя, выданного ему обществом, и предъявляет вексель ко взысканию: общество, расплачивайся!
Что ему может ответить буржуазное общество?
Ничего!
Оно не знает своих долгов, оно не ведет бухгалтерии. Приход и расход, дебет и кредит, словом, целесообразный учет сил и средств производства знает фабрика, магазин, банкирская контора, словом, отдельное предприятие. Буржуазное общество, как целое, не знает организации и рационального учета своих сил: оно построено на началах социально-хозяйственной анархии. Оно эксплуатирует без системы, без экономии сил все, что с наименьшим сопротивлением поддается в данный момент эксплуатации: богатства природы, человеческие мускулы, человеческие мозги.
«Это – какой-то грабеж мозгов, без всякого внимания к отдельным лицам и их склонностям! – восклицает инженер Шеню. – В один прекрасный день берут ребенка, замуровывают его в коллегию; он не знает, чего от него хотят, куда его ведут; когда операция кончена, общество производит сортировку и кидает отбросы в помойную яму. Вот кто эксплуататор! Вот кто истинный виновник, убивающий без жалости!..»
«Неудачники! – восклицает тот же Шеню, как бы возражая на мещанскую философию Андрея, основной принцип которой – „всяк своего счастья кузнец“. – Неудачники!.. Да чем они хуже нас, эти неудачники? В чем их вина? Единственно только в том, что их слишком много… Разве это от них зависит!..» (стр. 53).
Требовать расплаты от буржуазного общества? – Но где он, этот таинственный должник? Где «общество»?
Оно в отношениях между индивидами, в отношениях конкуренции, ожесточенного соперничества, спроса и предложения, купли и продажи.
Оно неуловимо, как конъюнктура рынка, оно непостоянно, как настроение биржи, оно неответственно, как судьба.
На что годен вексель, когда нет определенного должника?
Но существует ли самый долг?
Пусть Жюльен предъявит свой диплом трудящемуся классу буржуазного общества и скажет: ты создаешь все богатства нации; на тебе держится тот общественный фонд, из которого поступают богатства нам, избранным, – вот мой диплом, этот выданный мне уполномоченными общества вексель: уплати, что следует!
Что ответит ему человек труда?
О, многое он может сказать Жюльену! – и прежде всего следующее:
– Я произвожу, но не я распределяю, – ты обратился не по адресу!
Это будет самый мирный ответ, – но Жюльен может получить и более энергичную отповедь:
– Пятнадцать лет ты обучался, т.-е. жил непроизводительной жизнью, получая от меня все необходимое и ничего не давая мне взамен, жил на счет так называемого «общества», т.-е. получал содержание из национальных фондов, которые я, недоедающий и недосыпающий, пополняю в поте лица моего, в крови рук моих. И вот ныне, после пятнадцатилетнего безвозмездного пользования плодами моих тяжких трудов, ты предъявляешь мне свой диплом, это свидетельство твоего многолетнего паразитического существования, твоего тунеядства – и требуешь расплаты!.. Расплаты – за что?
Но, с другой стороны – чем виноват Жюльен?
Виноват ли он в том, что какая-то неведомая сила, привившая ему утонченные вкусы, бесчисленные потребности тела и духа, грубо втолкнула его, с его страстной жаждой жизни и наслаждений, в самый центр яростной свалки?..
И не вправе ли Жюльен обратиться к «хозяину», буржуазии, с суровым обвинительным актом!
– Ты обещала всем свободу, – мог бы он сказать ей, – и создала рабскую зависимость рабочего от машины, продавца и покупателя – от рынка, всех вообще – от того безличного, бесконтрольного, бессистемного, беспощадного, которому имя буржуазное общество!
– Ты обещала всем равенство – и создала утонченные формы зависимости человека от человека, эксплуатации человека человеком, роскошь рядом с нищетою, ученость рядом с невежеством!
– Ты обещала всем братство – и создала ожесточенную борьбу всех против каждого и каждого против всех, взаимное недоверие и отчуждение, полное одиночество, отброшенность и беспомощность в центре громадного многолюдного города!
– Ты, наконец, вызвала во мне тысячи потребностей – и не даешь мне средств для их удовлетворения!
– Я проклинаю тебя тысячью проклятий!
Где же выход?
«Работа? Дешевый товар, которым завален промышленный рынок. Богатство? Но механизм общественной жизни обогащает лишь тех, кто и без того богат».
Жюльен начинает понемногу видеть окружающее в его подлинных очертаниях; он приучается понимать, что «он окружен общественным строем, который относится к нему, как к пасынку: воспользовавшись им, безжалостно выталкивает вон».
Но Жюльен все еще пытается удержаться в границах мещански добродетельного существования. На 80 франков в месяц он поступает на завод – «затем, чтобы записывать четыре цифры: за каким-нибудь другим занятием он принес бы менее пользы».
Его жизненный опыт растет гораздо быстрее, чем его жалованье. Соседство фабрики и игорного дома наводит его на поучительные соображения.
«В сущности все это отвратительно, – говорит он. – Тысячи живых существ надрываются здесь в труде по четырнадцати часов в сутки… Все здесь горит, дымится, машины требуют массы угля и рук… и все для того, чтобы дать дармоедам возможность бросить побольше золота на сукно игорного стола!»… (стр. 72).
Директор завода, на котором работает Жюльен, не имеет ничего общего с знакомым нам сосудом добродетели – Христианом Антоновичем Тилем.
О служащих завода он знает лишь «постольку, поскольку труд каждого из них выгоден для завода, и еще, кроме того, что это орудие, подлежащее смене, трудно управляемое, но легко замещаемое» (стр. 80). Короткое объяснение Жюльена с директором характеризуется так: «наемник отвечал ненавистью на презрительное отношение к себе работодателя: слепое презрение и бешеная ненависть, которые один только социальный переворот мог бы выяснить и сгладить» (стр. 104).
Очевидно, при таких условиях, на лицах рабочих меньше всего способна расцвесть «уверенность в своем положении и в завтрашнем дне», какую г. Потапенко наблюдал на лицах счастливцев из петербургского фабричного рая. О близости к природе тоже ничего не известно, – зато мы много слышим о близости к игорному дому, – какая разница!..
Понятно, почему такого рода условия мало способны были укрепить Жюльена в верности катехизису мещанской морали. Сомнения обуревают молодого инженера все сильнее.
Перед ним, как перед героем сказки, лежат три пути.
Либо, распрощавшись окончательно со своими наивными взглядами на общество, как на идеального должника, который в известную минуту аккуратно выплатит по «векселю» свой долг, и утвердившись на полном отрицании буржуазного строя, который породил в нем тысячи разнообразных потребностей и раздразнил до крайних пределов его аппетиты, не дав ему никаких средств для их удовлетворения, он должен вступить в ряды систематических борцов с культурой буржуазного типа, как сделали его коллеги: социалист Шеню и анархист Градуан.
Либо, оставаясь равнодушным к широкой общественной борьбе, он должен сосредоточить все усилия на завоевании такого положения, которое соответствовало бы его раздраженным аппетитам. Но пусть он не надеется ни на добродетельных директоров, «понимающих с двух слов твою душу» и угощающих обедами «от 12 1/4 до 12 1/2»; пусть не стесняется в нужную минуту пользоваться поддержкой «женщины», в специфическом значении этого слова; пусть изо всех сил натянет вожжи своего сознания и не позволяет себе прислушиваться к голосу совести или оглядываться назад, на пройденные уже ступени, на которых он увидит окровавленный труп старого рабочего Мордюре, прострелившего себе череп после проигрыша в игорном доме своего недельного заработка, попавшего, благодаря магическому повороту слепого колеса, в карман Жюльена; пусть не смущается, когда блестящая биржевая комбинация, подготовленная им самим с дьявольским искусством и обещающая вознести его в ряды полубогов биржевого Олимпа, неминуемо сбросит вниз, в ряды нищих, семью Шеню, вырвав у нее последние сбережения; пусть не останавливается перед подкупом политических деятелей или перед изменой директору Дазинелю, доверившему ему свои коммерческие планы, – тогда и только тогда он сможет надеяться на победу.
Либо, наконец, заглушив в себе свои мятежные аппетиты, он должен замкнуться в тесный круг мещанского прозябания, жениться на дочери мелкого чиновника, придерживаться Zweikindersystem{62}, в вечных заботах о «завтрашнем дне» всю жизнь урезывать свой скромный бюджет…
Жюльен вступает на второй путь – наиболее скользкий, но и наиболее заманчивый, – вступает, впрочем, не сразу. «Только бы раз попытать счастья, выиграть, сколько нужно на жизнь, а потом стать честным человеком». Рискованный шаг сделан. Жюльен выигрывает более ста тысяч франков. Желание «стать честным человеком» представляется ему уже ребяческой наивностью. Начинается голая борьба за деньги, это орудие могущества в буржуазном обществе.
В этой борьбе, нагой и бесстыдной, Жюльен ожесточается и закаляется. На вершине социальной пирамиды он появляется уже не разностороннею человеческой личностью, а наглым воплощением власти денег: идейные запросы, тяготение к семейной жизни, узы дружбы, голос совести, личные симпатии и антипатии, все это он стряхивает с себя постепенно, как негодную шелуху, как лишнее бремя, затрудняющее его на пути к трону законодателя финансового мира.
В самом упоении своей победой он не перестает захлебываться ненавистью к обществу, которое так безжалостно опустошило его душу.
После неудавшейся попытки анархиста Градуана «удалить» Жюльена пистолетным выстрелом, последний обращается к нему с такой поистине превосходной речью:
«Ты говоришь, что власть – обман и произвол, что правосудие подкупно, что религия лжет: все это одни слова, которых никто не слушает… Власть, правосудие, религию – я все куплю! Мне достаточно будет только показаться!.. Ты негодуешь, что все на земле полно насилия и скорби, и хочешь отплатить… злом за зло? Но способы, к которым ты прибегаешь, бессильны изменить что-либо в мировых событиях. Что же касается меня, то я ни на минуту не остановлюсь в своих действиях… В один какой-нибудь час я причиню больше бедствий, чем ты, убивая каждый день!.. Где я – там нет чести, добра, кастовых преимуществ… Так согласись же, что в сравнении со всем этим твоя анархия смешна! Из нас двоих анархист – это я, я – делец, аферист, выскочка, стремящийся взять от жизни все наслаждения!» (стр. 188).
Попробуем подвести некоторые итоги нашему, каемся, растрепанному сопоставлению.
Герои г. Потапенко – это бесформенные фигуры со множеством выдвижных ящиков, которые автор может наполнить в каждой главе чем угодно, смотря по надобности. Часть вины за это падает на самую жизнь. Несложившимся общественным формам здесь соответствует неопределенность и расплывчатость персонажей и самая наивность идеализации, попадающей совсем не в то место.
Мы, например, достаточно близко знаем, что такое действительный статский советник, поэтому даже г. Потапенко вряд ли займется идеализированием этого типа; директор же акционерного предприятия у нас еще более или менее tabula rasa, которую г. Потапенко и расцвечивает по личному вкусу.
Герои Эстонье, напротив, обрисованы крайне отчетливо; по своей определенности они возвышаются до степени социальных типов, сформированных в резко-буржуазной обстановке современной Франции.
Эстонье скуп на краски; в его портретах нет нюансов, нет тех деликатных тонов и переливов, которые индивидуализируют литературный образ, – герои Эстонье являются лишь простыми выразителями общественных сил, носителями социальных тенденций. И вы не видите в этом лжи. Вы понимаете, что в этой ожесточенной борьбе, которая ведется в подлинном, не вымышленном буржуазном обществе за кусок хлеба, глоток воды, за кубический метр пространства, неминуемо должны стираться все индивидуальные особенности, личные вкусы и пристрастия, украшающие и разнообразящие человеческую индивидуальность.
В романе г. Потапенко перед нами жалкая, неуверенная попытка идеализации тех общественных отношений, которые несет с собою современный «хозяин» общественной сцены.
В романе Эстонье встает страшная по внутреннему смыслу картина уже сложившегося и окрепшего мещанского строя жизни. Здесь все ясно, все нужно, все имеет свое место и свой смысл, чаще всего грозный, безжалостно-жестокий…
Если первый роман вызывает улыбку снисходительного сожаления к этой доморощенной беллетристической апологетике обмещанивающегося уклада жизни, то второй, ярко освещающий пред вами потрясающую картину ожесточенной свалки, взаимной ненависти, всеобщей злобы, лицемерия, предательства, словом, всего того, что составляет душу буржуазного общества, рождает в груди прилив «святого чувства гнева», которое должно найти исход лишь в непримиримой борьбе.
«Восточное Обозрение» NN 162, 164, 165, 22, 25, 26 июля 1901 г.
Если вы попытаетесь вызвать в своем воображении образ славянофила наших дней, с ног до головы облаченного в заржавленные хомяковско-аксаковские доспехи, то – не сомневаюсь в этом – в голове вашей необходимо вырастет представление о человеке почти «не от мира сего», отделенном от выразительных булыжников действительности туманным флером националистической романтики. И такое представление, несмотря на всю свою естественность, окажется полностью несостоятельным.
С. Ф. Шарапов (тот самый, который…) докажет вам это всем смыслом своих писаний.
Правда, когда г. Шарапов поворачивает голову свою в сторону современных научных, философских или художественных направлений и течений – дарвинизма, ницшеанства, марксизма, ибсенизма, отдаленное эхо которых порождает рябь даже на мирной поверхности Патриарших прудов{63}, но которые, тем не менее, ведут себя с такой развязностью, будто всеобъемлющего славянофильского учения никогда нигде и не существовало, – в таких случаях почтенный Сергей Федорович – да простится нам наше сравнение – до чрезвычайности напоминает классическую корову, недоуменно наблюдающую проходящий поезд: с шумом и свистом проносится черное чудовище, в сущности глубоко ненужное и глупое, оставляющее после себя лишь тучи дыма и запах гари и мешающее корове безмятежно пользоваться предоставленным ей от бога подножным кормом… Но в вопросах «своей» сферы: – железнодорожный тариф для продуктов сельского хозяйства, золотая валюта и хлебные цены, таможенные пошлины и свиные туши – г. Шарапов обнаруживает ту трезвость и твердость мысли, которые естественно переходят в хозяйственно-кулаческий «реализм». По отношению к таким вопросам, которые исторгают вопли из недр помещичьих кошельков, славянофильство играет роль лишь парадного мундира или, если угодно, старинной золотой медали, которую в торжественных случаях извлекают из массивного футляра и предъявляют вниманию собравшихся почетных гостей, но которую совершенно забывают в прозаической практике сосновских будней (Сосновка – имение г. Шарапова и вместе – та реальная «почва», на которую опираются все его идеально-славянофильские построения). Пародируя известную фразу известного «документа», можно сказать: в повседневной жизни они умеют, несмотря на свою напыщенную фразеологию, подбирать золотые плоды, падающие с государственного дерева, и променивать славянофильские добродетели – благомыслие, вернопреданность и самобытность – на рожь, свекловичный сахар и водку…
В Берлине г. Шарапов имел недавно пространное суждение с аграриями. Поняли они друг друга превосходно. Правда, немецкие депутаты приняли самого г. Шарапова за агрария (о, тевтонская узость и протестантская черствость!), хотя и знали, конечно, что организованных политических партий у нас нет, – они, видите ли, имели наглость думать, что каждый типичный землевладелец носит под сердцем (истинно-немецким, истинно-русским или иным – безразлично) агрария, т.-е. защитника интересов крупного землевладения quand meme (во что бы то ни стало). В пользу этого узкого мнения они приводили даже доводы. Они указывали на то, что русское дворянство добилось преобладающей роли в местном самоуправлении, сословного кредита на самых льготных началах и пр.; они могли бы, прибавим мы, значительно увеличить этот перечень до нового закона о сдаче дворянам в аренду сибирских казенных земель включительно{64}. Но это лишь факты, а известно, что нет ничего тривиальнее и глупее факта. Может ли этот вульгарный, во прахе пресмыкающийся факт противостоять высоко парящей идее? – «Идея же нашего земельного дворянства – это полное отсутствие своекорыстных классовых интересов, служение не себе, не своей корпорации, но государству и народу в широком смысле». («Сенокос», стр. 31.) Идея хорошая, славная идея!.. Жаль только, что насквозь прокаленные в партийных схватках германские аграрии этой «идее» не поверили и приняли речи г. Шарапова за «чистейший романтизм» (если не хуже). Не всякому дано вместить. Маленькое взаимное непонимание не помешало, однако, дальнейшим излияниям. Они вложили персты свои друг другу в язвы и выплакали друг у друга на груди сердца свои. Узлом неразрывного единства связали их проклятые вопросы индустриализма.
До недавнего еще времени немецкий аграрий «смотрел на Россию, как на такую страну, которой историческое предназначение – служить оплотом старого христианского идеализма», но увы! – и в России «власть международной биржи крепнет и ширится с каждым днем»…
Вздох гражданской скорби из двух благородных грудей. Взаимное понимание и сочувствие. И в результате: «я не вижу причины не уважать немецких аграриев или относиться к ним враждебно». («Сенокос», стр. 41.)
Где причины не уважать их?
Когда правительство оказалось не в силах удерживать национальное богатство в нераздельном владении жадных аграрных пастей, – что тогда решили предпринять эти представители старой честной Германии, эти ветераны христианского идеализма?
«Мы должны заниматься политикой, – сказали они, – чтобы преследовать наши собственные интересы»; а один из их коноводов, Рупрехт, предложил своим единомышленникам… «не более не менее, как переход в ряды социал-демократии» – слышите, гг. Шараповы?
О, вы тысячу раз правы, – они заслуживают уважения.
Можно ли, однако, ввиду этого верить г. Шарапову, когда он заявляет, что личные соображения всегда были ему «и противны и чужды»? Я думаю все-таки, что можно. Борясь за интересы «капиталистов-землевладельцев, самых главных культурных работников своей земли» («Жатва», стр. 40), г. Шарапов может верить неискушенным сердцем, что служит нелицеприятно «родине» и отражает мысль и настроение «лучших русских умов и сердец». Иллюзия, свойственная слабой человеческой природе, один из обольстительных «нас возвышающих обманов»!
«Восточное Обозрение» N 225, 13 октября 1901 г.
… Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Русский Дарвин, мм. гг., – это «скромный старший ревизор департамента железнодорожной отчетности государственного контроля, Тимофей Петрович Соловьев». Не слыхали? Тем хуже для вас!
Боюсь, что вам неизвестно и то обстоятельство, что в конце 80-х годов железнодорожный контроль сосредоточивал в себе постепенно «представителей русской национальной мысли»: Аф. В. Васильев, О. И. Каблиц (Юзов), Арс. И. Введенский, В. В. Розанов, И. Ф. Романов, Н. П. Аксаков[74], «все побывали тут».
Т. П. Соловьев, «сын полкового священника, впрочем (sic) дворянин С.-Петербургской губернии», написал две книги: «Теория волевых представлений. Отношение ее к специации и элевации органического мира» и «Внимание как органическая сила». Нужно сказать, что книжная судьба, та самая, относительно которой сложилась латинская пословица, расправилась с русским дарвинизмом довольно-таки бесцеремонно. О «Теории волевых представлений» никто за девять лет и не заикнулся, а самую книгу продали «на бумагу». Она попала в руки спекулянта, который наскоро завернул русский дарвинизм в новую обложку, подписал «второе издание» и… тоже прогорел.
Плохо котируется на бирже «национальная русская мысль», ах, плохо!
Но, даст бог, все поправится. Сперва овладеем железнодорожным контролем, потом раскинем сети по акцизному ведомству (говорят, что там теперь декаденты пристроились), проникнем в ведомство почт и телеграфов, в департамент герольдии, в экспедицию по заготовлению государственных бумаг, да потихонечку-полегонечку и освободим русскую мысль от иноземного пленения.
Иноземная мысль – она каверзная. Давно уж утратила она руководящий компас и всегда норовит измыслить что-нибудь поядовитее, пооскорбительнее для человеческой природы. Про немца «умный, добрый наш народ» давно уж метко сказал, что он «обезьяну выдумал». Англичанин поступил еще хуже: он человека произвел от обезьяны. А мы, русские, хлопали глазами и перед тем, и перед другим.
– От обезьяны? Ах, сделайте ваше одолжение!.. Покорнейше вас благодарим!..
А в то время как мы стояли без шапок перед Дарвином[75] британским, у нас под боком проживал Дарвин русский, который тихим манером взял да и —
"Обличил полную несостоятельность дарвинизма (британского).
"Подвел фундамент под Канта[76].
"Указал точные начала метафизики.
"Навсегда упразднил материализм.
"Подвел фундамент под Гилярова[77] (под самого Гилярова!).
«Положил естествознание прямым подножием веры и нравственности».
И пр., и пр., и пр.
А вы, мм. гг., его не заметили!.. Я вижу краску смущения на вашем лице, и это меня утешает. Приду к вам на помощь. Должен, впрочем, предупредить, что я сам недостаточно твердо стою на метафизических ногах и потому не могу быть вполне надежным руководителем. Во всяком случае, буду краток, тем более, что теория сама говорит за себя.
В каждом живом организме, видите ли, даны три органические силы: 1) сила внимания, 2) сила удовольствия и 3) сила страдания.
– Как это «даны»? – вскакиваете вы. – Заранее даны, до «происхождения видов»? Где даны и кем даны?
Я вас прошу не перебивать. Продолжаю. Эти три силы, присущие даже самому элементарному организму, воздействуют на мертвую материю и творят «специацию» и «элевацию». Таким образом, оказывается, что «сам организм есть творец своих уклонений», а значит и усовершенствований. Остальное – детали. Хотите верьте, хотите нет. Но лучше поверить.
– Позвольте, позвольте!.. – восклицаете вы. – Допустим, что животные виды так и произошли, ну, а растительные?.. Что же, и у них допустить существование внимания, удовольствия и страдания?
Н-да… это действительно… «закавыка», как говорит полтавский Гамлет. Да ведь за всяким пустяком не угоняешься. Зато какие богатейшие выводы дает теория русского Дарвина!
Вы, например, хлопочете о всеобщем обязательном и бесплатном обучении? А между тем анализ внимания, как органической силы, ясно обнаруживает, что «знание не должно быть обязательным, а свободным. Вот почему правильно, что приобретение его должно оплачиваться».
Этого требуют, как видите, не общественные симпатии автора, а метафизика происхождения видов.
Еще вывод. – Производительным трудом, – говорите вы, – называется труд, целесообразно воздействующий на мертвую природу? Прекрасно! В таком случае философ именно покоряет духу мертвую природу, прокладывая целую систему проводников в своем мозгу, соответствующих ряду идей, коими он одушевлен, т.-е., несомненно, покоряет материальную природу, другими словами, «трудится».
Если вы теперь припомните, что нельзя заграждать рот у вола молотящего, то вы, конечно, сможете хоть отчасти оценить по просьбе г. Шарапова «те перспективы, которые раскрываются в этих немногих словах для экономических наук».
Теперь, надеюсь, вы поймете, каким образом «Соловьев кладет основы совершенно русскому миросозерцанию»?
– Но ведь животные виды, – упрямо возражаете вы, – развивались, надо надеяться, вне воздействия национальностей и потому durch und durch (насквозь) космополитичны, а значит и теория происхождения видов не может быть окрашена в национальный цвет.
Но я чувствую, что вы все-таки ошибаетесь. И на каракатицу нужно, мм. гг., уметь взглянуть не через «европейские очки», а с настоящей, подлинной, не фальсифицированной национально-русской точки зрения. И какие же горизонты при этом открываются, какие перспективы!..
«Восточное Обозрение» N 251, 14 ноября 1901 г.
Есть писатели, которые не пишут, а «зудят».
Представьте, что природа отпустила человеку два-три непромокаемых и несгораемых принципа из арсеналов куриного миросозерцания, а «судьба», этот слепой режиссер житейской сцены, толкнула его на путь писательства; представьте себе сверх того, что этот писатель глубоко и искренно, – насколько глубина и искренность свойственны такого склада душам, «видом малым и не бессмертным», – уверен в непогрешимости и всеприменимости своих принципов: результат получится изнурительный.
В рассказе Мультатули «В игорном доме» какой-то завсегдатай этого малопочтенного учреждения имеет злополучную страсть предсказывать судьбу ставок. В сжатом виде его предсказания таковы: «Если черный будет выигрывать, то серия (черных) будет длинная. Если серия будет длинная, то на стороне черного будут еще выигрыши. Этот человек, – замечает автор, – был рожден журналистом». Это очень зло и – будем надеяться – не вполне справедливо сказано, если применять эту фразу к журналистам вообще. Но значительную категорию ремесленников пера она характеризует с ног до головы.
Можно, например, подумать, что фраза эта примеривалась знаменитым голландским писателем специально к г. Сементковскому, «сочинителю» многочисленных плохих предисловий к хорошим книгам, редактору неизбежной «Нивы» и автору неизбежных ежемесячных статей «Что нового в литературе?».
«Если серия черных будет длинная, то предстоит еще много выигрышей на черный»… Совершенно верно! Безукоризненно справедливо!
Приступите с этой формулой, представляющей в сущности плохо замаскированную тавтологию, к объяснению капризов игорной фортуны. Окажется, что чудодейственная формула все предвидела, все рассчитала. Падет ли выигрыш на красный или на черный цвет – формула в обоих случаях права. Права, как плеоназм.
Теперь вообразите, что, вооружившись тавтологией моралистического или общественного содержания, вы уверенно усаживаетесь в кресло публициста и приступаете к оценке фактов и явлений, предъявляемых вам «базаром житейской суеты». Как велико будет ваше нравственное удовлетворение, когда вы сможете двумя-тремя «ударами» пера уложить любой факт к подножию вашей универсальной «истины», в виде ее иллюстрации и подтверждения! Как гордо вы будете смотреть на профанов, не обладающих патентованным ключом ко всем загадкам жизни! Каждую свою статью вы сможете начинать и заключать гордыми словами: «Не повторяем ли мы это 12 раз в году?».. Не вытекает ли это из тех принципов, которые мы рекомендуем к сведению и руководству наших читателей вот уж не первый десяток лет?"..".
И вы будете правы, всегда и во всем правы! Каждое ваше суждение будет неотразимо в своей очевидности, как математическое тождество, но зато восприемниками каждого слова, вами рожденного, будут гений скуки и фея пошлости…
…"Г-н Зичи изобразил нам девушку, бросающуюся с моста в реку. Это – «конец романа», и опять-таки негодование против тех, кто вызвал эту печальную катастрофу, наполняет нашу душу желанием избежать всего, что может хотя бы только в отдаленном будущем привести к подобной роковой драме… Какие гуманные чувства вызывает изображенная г. Каразиным совершенно исхудалая лошадь, которая в глубокую зиму с большим трудом добывает себе, чтобы не околеть с голоду, немного сена из покрытого снегом чужого стога сена и к которой спешит… Каким заразительным смехом смеется крестьянская девушка… Дай бог, чтобы наш народ почаще смеялся таким смехом"… и т. д., и т. д., без конца. («Приложения», N 10.)
Все правильно, все благородно… Но почему-то нам вспоминается завсегдатай игорного дома, с его неподражаемым предсказанием: «Если черный цвет не истощится, то будут еще выигрыши на черный»…
Так!
«Как по плодам судят о дереве, так по делам должно судить о человеке». («Приложения», N 7.)
Так, воистину так!
Помните, помните раз навсегда, что если бы на свете было побольше хороших людей, то жилось бы гораздо лучше! – Вокруг этого афоризма вращается публицистическая мысль г. Сементковского, от этого афоризма она исходит, ему приносит обильную пищу из текущих фактов, наконец, утомленная собственной убедительностью, к нему возвращается.
…"Г-н Салов в рассказе «Сахар Медович» указывает на очень простое решение наболевшего вопроса о деревенском ростовщичестве. Если бы почаще находились люди, вроде изображенного автором управляющего Кусанова, то ростовщики у нас бы скоро вывелись…" (N 10.) Побольше хороших людей, – вот и весь секрет!
Прежде чем прописывать обществу «самые простые решения наболевших вопросов», г. Сементковский устанавливает диагноз, не менее поучительный, чем рекомендуемое им средство. "Почему у нас так мало молодых людей, вроде Андрея Сарептова{66}?" – спрашивает он и разрешает задачу: «Само русское интеллигентное общество придерживается взглядов, которые никак не могут дать нам такой молодежи». (N 5.)
Г-н Сементковский находит, что он ответил на вопрос «достаточно определенно». Еще бы: Сарептовых потому мало, что общество, по своим взглядам, не может нам дать Сарептовых.
Совсем в один голос с мольеровской «смешной жеманницей» Катос{67}: «Всякая вещь столько и стоит, сколько ей придано стоимости»…
«Всякий русский интеллигент, – говорит г. Сементковский, – запасается прежде всего известным принципом, и все его общественное мышление сводится к тому, чтобы подвергать явления жизни критике с точки зрения этого принципа». Греха большого, впрочем, тут нет, ибо дедукция, как признает и г. Сементковский, составляет принадлежность всякого мышления. Но опасность в том, что «если принцип неверен, то, понятно, и все выводы окажутся неверными». А так как «принципы у нас то и дело меняются», опровергаемые жизнью, то значит «выводы» нашей интеллигенции представляют сплошную «вязь» недоразумений.
Единственный выход отсюда – запастись принципами, которых никакая жизнь не опровергнет. Г-н Сементковский так и делает. – Если бы люди были лучше, и жить было бы лучше. Чтобы хорошо делать свое дело, нужно уметь хорошо делать свое дело. – Поверьте, жизнь всегда будет пасовать пред этими формулами. Пройдут десятилетия, настроения будут сменять друг друга, интеллигенция будет вооружаться все новыми и новыми принципами, а гг. Сементковские пребудут верны основам своего глубокомыслия. Символизм, народничество, декадентство, марксизм, импрессионизм, – все это жизнь превратит в осколки, а принципы гг. Сементковских будут выситься, как придорожные столбы, указующие, сколько верст остается до Истины.
…"Всякое жизненное дело нуждается не только в знаниях, но и в способности их применять к делу, нуждается в самостоятельной мысли, в твердом характере". (N 2.)
Трезвая мысль, хорошая мысль! И главное – вечно свежая мысль! Да, г. Сементковскому нечего опасаться, что жизнь разобьет его принципы; они неприкосновенны, ибо – к счастью для них и для себя – жизнь течет мимо них.
И через полстолетия какое-нибудь публицистическое чадо г. Сементковского будет с полным правом говорить: «Не повторяем ли мы в течение десятилетий… И не вытекает ли это из наших принципов?..».
Вытекает, доподлинно вытекает! И принципы ваши прекрасны, глубокомысленны и неотразимы… Жаль только, что они напоминают куплеты веселого немецкого поэта Рудольфа Баумбаха.
"…О, если ты, мой юный друг,
Ведешь себя умно, -
То за глупца тебя принять
Довольно мудрено…
… Не верь друзьям, когда насквозь
Увидишь всю их ложь…
Тот злейший враг, кто всем тебя
Готов продать за грош!.."
Мы характеризовали главным образом писательские приемы г. Сементковского, но, надеемся, попутно для читателя выяснилось, что писательскую стихию г. Сементковского составляют грошевые истины и копеечные идеалы. Попытаемся в общих чертах дать более определенное понятие об общественном содержании его проповеди.
Г-н Сементковский недоволен нашей интеллигенцией. Недоволен ею, так сказать, оптом, независимо от того, верна ли она традициям 60 – 70-х годов, или отрекается от них, склоняется ли она к декадентству, народничеству или марксизму…
Главный ее недостаток в том, что, являясь народолюбивою на словах, она «так мало в сущности любит народ на деле». Разве она понимает «истинный смысл некрасовского стихотворения о том, что родина скажет сердечное спасибо всякому, кто сеет доброе, разумное»? Нет! «Разве наши заводы и фабрики находятся в руках образованных людей, разве наши поместья не переходят в руки Колупаевых и Разуваевых?..» Нет и паки нет! (N 9.)
«В чьих руках находится торговля?» – строго спрашивает г. Сементковский. «Конечно, не в руках интеллигенции…» «Кто управляет заводами, фабриками, крупными промышленными предприятиями?» – наступает он на читателя. «Купцы, иностранцы, но не интеллигенция!» – отвечает он укоризненно.
Ясно, что интеллигенция захватила бы своевременно в свои руки «наши поместья и крупные предприятия», если бы поняла «истинный смысл» некрасовского стихотворения… Бедный Некрасов!..
Подобно немецкому профессору, который все щели мироздания затыкает собственным философским колпаком, г. Сементковский пытается заткнуть все дыры общественности двумя-тремя сомнительными фигурами «героев-созидателей»; чуть ли не в каждой книжке он нападает на интеллигенцию из-за спины «положительных» фигур отечественной литературы: Костанжогло, Штольца и Соломина[78]… Увы! Дыры мироздания слишком велики, чтоб их можно было заштопать всеми филистерскими колпаками…
Неуважение к «героям-созидателям» – исконный грех нашей интеллигенции. Коренится он в неспособности интеллигенции предпочесть синицу грошевых истин и грошевых дел журавлю туманных отвлеченностей. Интеллигент всегда жаждет чего-нибудь этакого демонического, сверх-геройского…
У героя «одной хорошей книги», по словам Джерома К. Джерома[79], имелась полезная специальность – останавливать на улице лошадей, закусивших удила, и, таким образом, спасать героинь от верной смерти. Профессия, как видите, заслуживающая всяческой похвалы…
Когда г. Сементковский и иные провозвестники истин, похожих на стертые от обращения двугривенные, пренебрежительно отзываются о людях, не удовлетворяющихся их программой, то им, несомненно, представляется, что эти беспокойные люди жаждут героических дел в духе героя «одной хорошей книги»; если нельзя каждый день, то хоть через день останавливать бы им на улице взбесившихся коней, спасать полумертвых от страха героинь и, сказав: «не требую награды», проследовать к дальнейшим подвигам.
К чему так долго останавливаться на писаниях г. Сементковского? – скажете вы. Ведь это, говоря словами Писарева, в сущности не литература, а печатная бумага. Совершенно верно. Но какая масса, какая масса этой печатной бумаги расходится по физиономии любезного отечества, проникает в отдаленнейшие уголки, забирается в дремучие трущобы и питает неприхотливую мысль волостных писарей, диаконов, кабатчиков… а впрочем, и других народов!
Конечно, литературно-нравственное просвещение кабатчиков мы готовы всецело предоставить просвещенному руководительству г. Сементковского, но относительно «других народов» мы будем протестовать… Поистине они заслуживают лучших наставников!
Нужно, впрочем, сделать довольно существенную оговорку. Бывает психика, которая, подобно резонатору, отвечает только на определенные тоны или сочетания тонов, которая способна из какой угодно публицистической какофонии извлечь гармонический аккорд и ответить на него гармоническим же отзвуком.
Нам приходилось видеть малокультурных, но благоприятно настроенных людей, которые из печатной бумаги со штемпелем «Родины» или «Нивы» каким-то психологическим чудом извлекали такие идеи, которые даже случайно не залетали на страницы этих изданий. И г. Сементковский и другие люди от А. Ф. Маркса{68}, вероятно, содрогнулись бы от неприятного изумления, если бы узнали, каким подчас живым и конкретным содержанием наполняются в читательском сознании их моралистические бессодержательности и публицистические плеоназмы.
Жизнь не брезглива, и иногда самые негодные материалы она подхватывает и приспособляет для своих целей… Спящего человека может пробудить и глас апостольский, и обыкновенное телячье блеянье…
Сомневаемся, чтобы гг. Сементковские нашли для себя в этих соображениях какое-нибудь утешение. Да они в нем и не нуждаются; к счастью для своего душевного спокойствия, они отделены от живой жизни, к которой они так часто апеллируют, капитальными стенами самодовольства и идейной ограниченности.
«Восточное Обозрение» N 20, 24 января 1902 г.
Г-н Боборыкин написал книгу об европейском романе{69}. «Беда б еще не велика сначала…» Но с этой книгой случился совершенно исключительный казус: ее никто, кроме самого автора, не понял. Решительно никто: ни газетно-журнальная братия, ни люди, «принадлежащие к ученому миру вплоть до самых высших его сфер» («Русская Мысль», 1901, VIII, «Истинно-научное знание, Ответ моим критикам» – П. Д. Боборыкин). Я хотел было выразить сожаление, что не успел познакомиться с книгой г. Боборыкина, но, прочитав названную «отповедь» автора его критикам, отложил сожаление до более удобного повода. Достаточно, в самом деле, прочитать «ответ» разобиженного критикой романиста-философа, чтобы поразиться не только варварским смешением понятий и методов, но и полным неумением управляться со словом. Да, да, читатель! Г-н Боборыкин, беллетрист, т.-е. один из тех, кому дано вязать и решать судьбы русского слова, обнаруживает поразительное, чисто ученическое неумение удобоприемлемо выражать отвлеченные мысли. Конечно, главная часть вины здесь падает на спутанность идей, каждый достаточно красноречив в том, что он хорошо понимает! – Но немало виноваты, надо думать, и специфические беллетристические навыки г. Боборыкина, прежде всего его стремительная погоня за каждым новым словом и оборотом из жаргона сверх-эстетов, интернациональных «растакуэров»{70}, русско-французских бульвардье{71}, погоня, в которой г. Боборыкин столь основательно растерял живое чувство речи, что статья его производит впечатление переводной; слово менее сходит за более, и прошедшее время отправляет обязанности будущего{72}. Подобных примеров можно бы привести десятки. – Рекомендуем г. Каллашу пополнить по статье г. Боборыкина тот букет всероссийского стилистического убожества, который предъявлен г. Каллашем вниманию читателей в VII кн. «Русской Мысли» за текущий год. Л. Т.
К этому прибавьте неуклюжие повторения и топтания на одном месте вместо аргументирования. Но тут мы уж переходим от формы к содержанию.
Скажем заранее, что за гераклитовской[80] темнотой изложения отнюдь не скрывается гераклитовская глубина мысли.
Основные идеи книги г. Боборыкина, как он их формулирует в своей статье, таковы: 1) эволюция западно-европейского романа в первые две трети XIX ст. шла от субъективизма к объективизму, к расширению сфер захвата творчеством жизненного материала; 2) художественное творчество есть деятельность, удовлетворяющая самостоятельному чувству прекрасного, и потому научное обследование путей этого творчества совершенно не удовлетворяется социологической обработкой предмета, но требует самостоятельного анализа эволюции художественного творчества, как процесса самодовлеющего.
Беру первый тезис. Я считаю себя совершенно некомпетентным судить о том, насколько утверждение г. Боборыкина о развитии романа в сторону объективизма верно со стороны своего внутреннего содержания. Допускаю, что утверждение справедливо. Стоит ли, однако, это обобщение выше социологического исследования литературных судеб? Нисколько. Ибо оно ничего не объясняет. Оно только констатирует наличность известных изменений, устанавливает факт и тем подготовляет почву для постановки и решения вопроса – почему? Обратимся с этим вопросом к г. Боборыкину. Почему (по каким причинам), – спросим мы, – развитие романа шло от субъективного к объективному творчеству? И знаете, что мы услышим в ответ? Буквально следующее: «Этот вопрос – почему? – сторонники положительного мировоззрения давно уже считают рискованным и ненаучным, стоящим вне исследования явлений природы и человеческой культуры. Не почему, а как сложилось известное явление – вот задача, которая стояла передо мной…». Прямо-таки трудно поверить, чтобы писатель такой разносторонней осведомленности, как г. Боборыкин, мог обмолвиться столь грубой несообразностью.
Представьте себе, что статистику удалось констатировать по отношению к какой-нибудь отрасли промышленности уменьшение числа предприятий при общем увеличении производства. Он бы установил такой тезис: эволюция данной промышленной отрасли – скажем, для аналогии, за первые две трети XIX ст. – шла от мелких предприятий к крупным. Неужели же тут и конец научному мышлению? Нет, тут только начало его. Установление факта или тенденции развития позволяет поставить вопрос – почему? и создает необходимость так или иначе ответить на этот вопрос. И тут-то статистику пришлось бы пойти на выучку к самому разработанному отделу социологии, к политической экономии. Он бы услышал о конкуренции, о гибели мелких предприятий в борьбе с крупными вследствие определенных социально-технических и социально-экономических причин…
В полной силе остается все это и по отношению к историку литературы. Недостаточно ответить на вопрос – как? Недостаточно установить, что развитие шло от субъективизма к объективизму, нужно и объяснить, почему «так». Если же г. Боборыкин думает, что констатирование (на основании анализа произведений) тенденции есть вместе с тем и объяснение литературных судеб, устраняющее необходимость в исследовании причин, стоящих вне литературы, то он этим впадает в телеологизм, именно допускает (не явно), что творческий субъективизм имманентно заключает в себе тяготение к творческому объективизму. А подобный метафизический телеологизм и есть именно тот смертный грех, которого, конечно, не простят г. Боборыкину столь неосновательно выдвигаемые им «сторонники положительного мировоззрения».
Сказанным мы отчасти уже предрешаем судьбу второго тезиса – о самостоятельности изящного творчества, как «совершенно самобытной стороны единичной и собирательной человеческой психии».
Конечно, даже г. Боборыкин при всем своем «эстетизме» признает, что «изящное творчество» не может претендовать на большую самостоятельность, чем творчество политических форм, юридических норм, философских систем, техническое и пр. и пр. Но достаточно мысленно даровать всем этим «творчествам» полное самоуправление, чтобы прийти в ужас за участь бедной «человеческой психии». Она разорвется на части, живущие на свой страх, развивающиеся по собственным законам и принципиально не сводимые ни к какому высшему единству. Правда, «единичная психия» некоторых писателей эклектического умонастроения представляет именно печальный вид дезорганизованного оркестра, в котором каждый инструмент с абсолютной независимостью исполняет собственную мелодию, но «собирательная психия», или, употребляя более обычное выражение, общественная психика во всех своих разветвлениях подчиняется верховному руководству человеческой кооперации. «Искусство, – по справедливому замечанию Толстого, – есть одно из средств общения людей между собой», и потому эволюция его в конечном счете зависит от преобразования в основных формах «общения людей», т.-е. в социальной структуре. Последняя диктует – иногда грубо и властно, иногда мягко и почти неощутимо – свои требования, она внушает свои программы, она же навязывает темп своего развития всем сторонам идеологии общественного человека.
На этом месте нас подкарауливает г. Боборыкин с следующим убийственным возражением: «…жизнь, даже в крупнейшие эпохи социально-политического движения может и не отразиться, непосредственно в данный момент, на литературных произведениях и почти всегда забегает вперед… Ураган революции не нашел своего выразителя… в области романа за все время самых ярких применений к жизни революционных принципов» (курсив автора).
Это возражение не менее и не более неосновательно, чем другие. Ураган революции, произведший такую колоссальную пертурбацию в имущественных условиях, в сословных отношениях, в политических и юридических нормах и пр. дал «единичной и собирательной психии» необузданное обилие материала, который требовалось переварить и органически усвоить. Должно было пройти много времени, прежде чем эта ошарашенная ураганом психия в такой мере осмотрелась и пришла в себя, что смогла дать новому социально-историческому опыту надлежащее художественное воплощение. Творческая «психия» – не пассивное зеркало, которое отражает все развертывающиеся перед ним явления. Она перерабатывает их в художественные образы, а на это требуется время, – тем более продолжительное, чем сложнее совершившийся переворот в социальных условиях и в миросозерцании. Но суть в том, что жизнь заставит все-таки творческую психию переварить новый материал, заставит ее найти для этого материала соответственные формы, – и, сделав это, снова «забежит вперед»…
И всегда, всегда она, эта неторопливая, но всеобгоняющая жизнь будет впереди, влача за собой в хвосте свои отражения – в эпосе, лирике, философских системах, религиозных умозрениях…
И никогда, никогда не догнать ее, этой неугомонной жизни, даже самым стремительным беллетристам, питающим, по ядовитому замечанию великого художника, тайное вожделение уловлять общественные настроения за пять минут до их нарождения.
Г-н Боборыкин, может быть, отнесся бы снисходительнее к социологическому методу в истории литературы, если бы с неизвинительной методологической беззаботностью не смешивал его с «морально-публицистическими» тенденциями русской критики, которых он, г. Боборыкин, не одобряет.
Когда я требую, чтобы художник своими произведениями служил выработке «мыслящих реалистов», – это одно. Когда я утверждаю, что все художественные направления получали свое бытие, благодаря импульсам, исходившим от социальных преобразований, что они (направления) были окрашены в цвет миросозерцания тех групп, интеллектуальным и эстетическим потребностям которых удовлетворяли, – это другое.
С партийной критико-публицистической точки зрения (вполне законной на своем месте) я одно произведение одобряю, другое отметаю. С точки зрения научно-социологической я не одобряю и не отметаю, а объясняю: лирика Фета[81] и роман «Что делать?»[82], символические драмы Ибсена{73} и хроникерская беллетристика самого г. Боборыкина уравниваются в правах – в том смысле, что все эти произведения имеют свои общественные корни.
Незачем, конечно, говорить, что историко-литературное исследование и публицистическая критика, задачи которых столь резко разграничиваются в принципе, фактически, т.-е. в том или ином историко-литературном труде, могут сливаться, без ущерба для какой-нибудь из сторон, в одно целое.
Ни научно-социологическая история литературы, ни публицистическая критика не исключают, разумеется, эстетической оценки. Но такая оценка никак уж не должна производиться пред судилищем абсолютной идеи красоты, – для нас и эстетические идеи имеют общественно-исторический генезис, а абсолютные критерии красоты (им же несть числа) представляют собой те же исторически возникшие суждения и вкусы, но омытые божественной водой эстетической метафизики.
К основным «тезисам» г. Боборыкина примыкает группа менее увесистых выводов и суждений. Среди них встречаются удобоприемлемые, по крайней мере с формальной стороны. Так, мы охотно подпишемся под замечанием г. Боборыкина о недостаточности индивидуально-биографического метода, столь популярного у историков литературы. Пора, поистине пора оставить мысль, будто духовное содержание писательской личности исчерпывается абстрактными психологическими моментами, будто достаточно знать семь (или девять) неизменных свойств, которые, согласно психо-философии старика Якова Бэме[83], лежат в основе человеческой души, чтобы с этим скромным багажом приступать к писателю и, открыв в душе его ту или иную пропорцию и комбинацию унаследованных и благоприобретенных сакраментальных свойств, счесть свою миссию свершенной.
Не говоря уж о крайней произвольности такого рода операций, необходимо помнить, что вечно обновляющиеся общественные условия наполняют эти психологические абстракции текучим и вечно изменяющимся содержанием{74}, и только анализ социально-групповой психики может осветить отраженным светом личность писателя. Лишь неподдающийся общественно-историческому учету остаток надлежит относить на счет индивидуальности писателя и выяснять биографическим методом.
Выше мы уже отметили, что г. Боборыкин не благоволит к морально-публицистическим тенденциям русской критики. Не знаем, какое содержание г. Боборыкин влагает в данном случае в подчеркнутое слово – вероятно, он применит его и к классической критике Добролюбова – формально мы готовы, однако, и здесь с ним согласиться. Как бы ни была произвольна биографическая критика, начиняющая душу автора чертами, предварительно извлеченными из «психологического» анализа его произведений; как бы бесплодна ни была эстетическая критика, спускающаяся по ступеням силлогизмов с высоты самодержавного эстетического принципа к тому или другому художественному произведению, – критика моралистическая все-таки остается самым худшим видом, ибо с произволом первой и бесплодностью второй соединяет свою собственную пошлость, пошлость замкнутого морализирования. Весь ее кодекс формулируется словами фельдшера Кузьмичева: «…это вот эгоизм, а это вот долг, происходит борьба, и так далее… на борьбу и надо обращать внимание, чтобы согласно убеждениям стоять либо за одно, либо за другое… любовная же ерунда ничего не составляет»… (Успенский, «Скучающая публика».) Впрочем, наивный фельдшер Кузьмичев влагает в избитые и опошлившиеся формулы искреннее и живое содержание, в чем отнюдь неповинны критики-моралисты. Последние могли бы, если бы не были связаны весьма действительными нормами построчной и полистной платы, заменить свои объемистые писательские портфели одним средней толщины учительским «журналом» и вписывать в него, по мере поступления, фамилии героев и героинь с проставлением им отметок – по пяти– или двенадцатибалльной системе, в зависимости от энергии критического размаха. Таким путем моралистическая критика была бы приведена к своему идеальному, арифметическому, выражению.
В настоящее время этой критике дана власть почти лишь над душами зеленой молодежи, в том числе и хорошей. Dem Reinen ist alles rein (для чистого все чисто), и в формулы грошевых истин и пятачковых идеалов добродетельного обихода юность вливает свое собственное идеалистическое настроение, чтобы затем вспоминать об этом факте, как об уродливом явлении духовного роста.
Можно, однако, уверенно предсказать этой критике будущее. Ей предстоит расцвет, если не качественный, то количественный. Она поступит под покровительство разрастающегося мещанства, когда это последнее научится носить сюртук, обходиться посредством платка и читать не одни лишь рыночные бюллетени.
До недавнего времени литература у нас была неоспоримым достоянием интеллигенции: интеллигент писал, интеллигент читал. Благодаря этому в сущности мало утешительному обстоятельству, филистерское морализирование, столь обычное у европейских писателей, обслуживающих буржуазную публику, передовой русской публицистике всегда было чуждо. Это же обстоятельство сообщало даже беззубой моралистической критике, поскольку она все-таки имела место на задворках, большую чистоплотность и повышенность требований.
Но напирает мещанин. Он уже пришел и еще придет. И он потребует духовной пищи по образу и подобию своему.
Мещанин – моралист по самой природе своей, ибо он лицемер в силу общественного призвания. И он заявит невиданный спрос на пошлости обиходного морализма.
И он получит их, ибо будет платить.
Тогда благонамеренно-умеренная моральная пошлость – в критике, как и в беллетристике – заговорит в полную меру своего голоса.
И это не будет пошлость смиренно-обывательская, озирающаяся и шушукающая, но пошлость властная, пошлость, наступающая на ноги и не извиняющаяся, пошлость, грызущая удила.
Нужно ли бояться ее?
Не нужно. Ибо параллельно с ее ростом пойдет «в глубине» – и уже идет – выработка настроения и миросозерцания, которому расслабленный морализм так же чужд, как ржавчина – золоту.
1901 г.
Недавно мы узнали, что у нас есть настроение. В течение долгого времени мы были похожи на господина Журдена{75}, сорок слишком лет говорившего прозой и не подозревавшего об этом поучительном обстоятельстве.
Настроение! Внове мы носимся с ним, тычем его повсюду и радуемся, когда потом находим.
Настроение здесь, настроение там, настроение везде…
Греха большого в этом нет. Во-первых, подобно тому же Журдену, мы получили удовольствие, обогатив наши познания. Во-вторых, выиграло искусство. Конечно, и прежде оно вызывало настроения, но наполовину бессознательно. Теперь же, когда его течения стали сознательно «творить» настроение и только настроение, искусство в целом – какие бы излишества и уродства ни загромождали ему дорогу – непременно должно обогатиться новыми чарами.
В одной столичной газете мы наткнулись недавно на любопытную заметку, посвященную «настроению». Автор открывает эту тонкую «субстанцию» в картине Поля Делароша[84], в пейзаже Рюисдаля[85], в трагедии Толстого[86] и во многом другом, – все затем, чтобы сделать вывод; «искусство – отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения – сколько угодно». Так ли?
Настроение связывает тончайшими серебряными нитями читателя с поэтом, актера с драматургом, зрителя с актером. Если этой связи нет, игра проиграна; лирическое произведение звучит досадно-монотонной цепью опустошенных слов, игра актеров кажется искусственным сочетанием вокальных и гимнастических актов. Далеко не всегда в этом виноват автор или актер: часто виновато соотношение между автором и читателем или зрителем.
Известен анекдот о том, как Франклин[87], отправляясь на приходское собрание, нарочно оставил дома свой кошелек, чтобы не внести под обаянием речи проповедника своей лепты в пользу дела, которому он не сочувствовал. Предусмотрительному американцу пришлось, однако, занять некоторую сумму у своего соседа и уплатить несколькими долларами дань красноречию оратора: волна общего настроения подхватила его, лишила воли и унесла в своем течении.
Факт вполне возможный. Но представим себе, что не один Франклин, а все члены собрания заранее восстановлены против предложений оратора. Пришлось ли бы Франклину поплатиться своими долларами? Никоим образом. Дело в том, что сам оратор влагал в свои слова, может быть, тысячную долю их позднейшего веса. Остальные 999 частей были вложены слушателями, сочувственно глядевшими, сочувственно дышавшими… И вот это напитавшееся влагой общего сочувствия слово доходило до Франклина и парализовало его энергию.
Вряд ли, например, огненные речи Савонаролы[88], гипнотизировавшие итальянскую толпу, нашли бы отклик в сердцах членов французского Конвента. Другая эпоха, другое настроение…
«В обыденной жизни слова мертвы, – жалуется Гауптман. – Только по временам они оживают». Для этого, дополним, их нужно вспрыснуть живой водой настроения.
«…Искусство – отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения – сколько угодно».
Это очень решительно сказано. Но смысла тут немного. Настроение натравливается на направление. По какому праву? Настроение признается, направление изгоняется. На каком основании? Сейчас увидим, что без разумного основания и без достаточного права.
Направление, можете вы сказать, всегда императивно, всегда определенно, всегда целесообразно. Оно рационально или считает себя рациональным.
Настроение свободно от определенности и еще более от императивности. Оно не целесообразно, потому что насквозь иррационально, т.-е. не может быть обосновано разумом: настроение, так оно настроение и есть.
Направление, продолжаете вы, имеет программу или требует ее. Оно замыкается в параграфы. Оно стремится опереться на последние завоевания научно-философской или художественной мысли.
Настроение неуловимо для сетей программы. Настроение улетучивается при первой попытке застегнуть его на крючки параграфов. Настроение не ищет объективных точек опоры.
Совершенно верно. Что отсюда следует? Не более того, что направление и настроение – глубоко различные вещи. Различны, но почему непременно враждебны? Почему они должны исключать друг друга?
Попробуем разобраться в этих вопросах на каком-нибудь конкретном примере.
В заседании германского рейхстага, посвященном – в числе других – обсуждению тарифного проекта, один из восставших против проекта депутатов иллюстрировал свои мысли эпизодом из жизни какой-то школы: по словам ее учителя, один из учеников, еще совсем маленький мальчик, выразил желание отправиться на небеса, к господу богу, где ему не придется голодать.
Нужно принять во внимание, что ток страстного красноречия оратора, точно могучая струя кислорода в доменной печи, систематически повышал температуру высокого дома. И вот факт, достаточно ужасный сам по себе, был, может быть, для вас голой формулой, которую во всякое время можно заимствовать на такой-то странице такой-то книги. Формула эта, став живым достоянием вашей души, окрашивает собою все ваши чувства и сама окрашивается ими, словом, переходит в настроение, – хотите вы этого или не хотите. И без преувеличения можно сказать, что, какую бы роль ни играли абстрактные формулы в жизни той или иной общественной или литературной партии, цементирующей материей является всегда настроение.
Предоставим психологам исследование того механизма, который связывает определенное, императивное и целесообразное направление с неопределенным, иррациональным настроением. Для нас достаточно того, что такая связь существует и властно заявляет о себе на каждом шагу.
Конечно, между направлением и настроением возможны конфликты. Так, в рассмотренном нами примере часть сторонников проекта увлеклась на время настроением противной партии. Одно из элементарнейших общественных чувств, чувство жалости, вступило в противоречие с партийным направлением.
Когда подобные конфликты часты – это грозное предзнаменование для партии; оно означает, что данное направление стоит спиною к элементарным требованиям жизни, что оно не в силах поддерживать свое настроение на высоте партийных задач. Здесь начинается общественное и моральное разложение: живого, объединяющего настроения нет; на посту становятся лицемерие и цинизм…
Пусть не говорят, что сказанное не относится к настроениям, связанным с чисто художественными эмоциями. Конечно, мы взяли момент обостренной партийной борьбы, когда «направление» подчиняет себе все: и логику, и мораль, и эстетику… Но когда же, в какое время партийный человек перестает быть человеком партии?
И кто брошен оратором в атмосферу раскаленного внимания – сочувственного, с одной стороны, негодующего – с другой?
Оратор смолк, захлебнувшись на минуту в волне возвращенного ему слушателями сочувственного настроения. Смолк и парламент, затаив в коллективной груди сложные чувства, которые беспорядочно толпились, сталкивались друг с другом, не находя выхода. Потом выход нашелся…
Я упомянул только что о «коллективной груди». Это не совсем точно. В рейхстаге образовались две собирательные груди. Одна превратилась по отношению к оратору в аккумулятор пожирающего сочувствия. В другой клокотало сжатое поршнем парламентской дисциплины возмущение.
– Отец, вероятно, все пропил! – Эта грубо-циничная фраза графа Арнима грубым комом упала на струны, соединявшие оратора с сочувствующей ему частью рейхстага. Раздался вопль оскорбленного настроения.
Как отнеслась к выходке графа Арнима[89] его партия? По одной газетной версии, она возмутилась (как бы вся целиком). По другой – «возглас графа Арнима показался неуместным даже многим его единомышленникам». Настроение нельзя регистрировать даже стенографу. Поэтому разноречия вполне понятны. Но чисто психологические соображения заставляют признать правду за второй версией: титулованный депутат был подброшен на вершину бестактности приливом группового настроения. Стой он одиноко – ему пришлось бы сдаться, уплатить ненавистному оратору, как это случилось с Франклином, доллары своего сочувствия…
Я себе представляю дело так. (Прошу читателя помнить, что психологическая окраска факта принадлежит мне, и потому читатель обязан принять ее в той мере, в какой она кажется ему вероподобной.) Известная часть единомышленников графа Арнима не справилась с настроением и попала, на некоторое время по крайней мере, в общий поток. Настроение увлекло ее на время вопреки направлению.
Но более стойкие держались. Во время изложения тягостного эпизода со школьником они должны были, непременно должны были иронически переглядываться, презрительно фыркать, подчеркивая тем «демагогические» приемы оратора, и, таким образом, – психологически подталкивая и возбуждая друг друга, – они создали вокруг себя замкнутую психологическую зону, почти недоступную внешним влияниям.
Попытка гр. Арнима оправдать это настроение в глазах парламента какими-нибудь членораздельными звуками только скомпрометировала графа и ту группу, которая вознесла его. Но несомненно, что настроение этой группы – иррациональное, как всякое настроение – вполне соответствовало рациональному, с точки зрения аграрных интересов, социально-политическому направлению. Такое же соответствие между настроением и направлением наблюдалось у противной группы.
Я, может быть, с излишней обстоятельностью проанализировал этот пример. Надеюсь, однако, что он кое-что выяснил нам в интересующем нас вопросе.
Направление и настроение не исключают друг друга: они дополняют друг друга. Известное общественное, научное или художественное направление, если оно не наносное и не симулированное, если оно в муках выношено и в муках рождено, – непременно дает свой тон вашей душе, известным образом настраивает ее.
Или, замыкаясь у себя в кабинете для наслаждения художественным произведением, можно вместе с парадной одеждой снять с себя заодно и вериги направления?..
Конечно, есть много произведений художественного слова (на тему любви, страха смерти и пр. и пр.), не вступающих в конфликт ни с каким из направлений. Но и в этой нейтральной области не все и не всем доступно. Вряд ли, например, душа католического патера способна воспринять красоты гейневской любовной лирики. О лирике «гражданской» нечего и говорить. Возьмите такой перл, как «Рыцарь на час»{76} – и скажите: доступен ли он, может ли он быть доступен, например, г. Буренину[90]? Где у него, у Буренина, возьмется для этого надлежащее настроение?.. А между тем этому «критику» нельзя отказать ни в известном эстетическом чутье, ни в литературной начитанности…
«…Искусство – отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения – сколько угодно».
Но что же делать, когда направление вместе с тем и настроение, когда настроение вместе с тем и направление?
Автору приведенных строк, по-видимому, совершенно чуждо такое сочетание: статья его напечатана в газете, направление которой всегда было свободно от настроения, подменяя его указанными выше суррогатами: лицемерием и цинизмом.
Мы же скажем: Pereat (да погибнет) писатель-раб, писатель-наемник направления! Vivat (да здравствует) писатель, который служит направлению, служит своему настроению!
Если «настроение» – великое дело в области художественного слова вообще, то в лирике оно играет исключительную роль (других искусств я не касаюсь; в музыке, например, настроение – все). Критик тогда лишь имеет право говорить о лирическом поэте, когда у него в груди хоть раз ночевали чувства, волнующие этого поэта. Иначе глухой будет судить о гамме, а слепой – о спектре. Запомним это.
В декабрьской книге «Русской Мысли» за прошлый год г. Протопопов возобновляет «Письма» о литературе, печатавшиеся в том же журнале в первой половине 90-х годов.
Первое «Письмо» г. Протопопова производит крайне тягостное впечатление, особенно в той части, где критик говорит о поэзии П. Я.[91]
Будем «документальны».
Сделав довольно тривиальный книксен перед искренностью П. Я., почтенный критик говорит: «Истинный поэт „сердца волнует, мучит, как своенравный чародей“, а г. П. Я. не столько сердце, сколько наши слуховые органы потрясает… Уж так устроен г. П. Я., что не может спокойно, без крика и жестов, говорить ни о чем. Надо привести хоть какое-нибудь доказательство», – справедливо решает г. Протопопов и, погадав на пальцах (буквально{77}), останавливается на следующей пьесе (приводим три наиболее решительных строфы из пяти):
"Сколько раз надо мной пролетал
Ураган, беспощадно-суров,
Сколько раз покрывался мой сад
Лепестками погибших цветов, -
И всегда возвращался назад
Май, в венке распустившихся роз.
С безмятежной лазурью небес
И доверчивым лепетом грез!
……………
Если вихрем не все сметено,
Если жизни хоть искра цела, -
Верь: опять возвратится весна
И тепла, и красна, и светла!"
"Какая бурнопламенность! – иронизирует критик. – Сколько страшных слов! Тут и «беспощадно-суровый ураган», и «мрак нависшей грозы», и всесметающий (?) «вихрь» и пр. и пр.{78} – все зачем? Затем, чтобы пророчески воскликнуть: «верь: опять возвратится весна!».
"Но неужто вы не понимаете, что тут аллегория? – спрашивает себя г. Протопопов от имени воображаемого читателя. «Ах, аллегория! – не смущается критик. – Так я тоже аллегорически спрошу: нет ли у вас гусиного сала? У нас на дворе преизрядный декабрь стоит, и я себе нос отморозил – так вот, помазать бы. Уж вы, простите, превыспренний поэт, мою прозаическую просьбу, но, право же, в иных случаях гусиное сало куда полезнее и действительнее, нежели самые ухищренные словесные бальзамы». Не знаю, может быть – и даже наверное, – г. Протопопов думает, что это очень метко, но я насилу выписал эту нравоучительную тираду, до такой степени она… И всего поразительнее, что свое умеренно-гражданское «гусиное сало» г. Протопопов противопоставляет не Бальмонту{79}, Минскому[92] или Мережковскому{80}, а г. П. Я., известному своей неземной «превыспренностью» и высокомерным презрением к «гражданственности». О, г. Протопопов!..
Мы совсем не считаем г. П. Я. «своенравным чародеем» поэтического слова – этого не говорят и самые благорасположенные к П. Я. критики, – но мы повторим применительно к данному случаю то, что говорили выше: чтобы лирика, особливо гражданская, не слуховые только органы потрясала, а волновала сердце, необходимо, чтобы в этом сердце были надлежащие струны, необходимо, чтобы эти струны были натянуты, как в дни юности, необходимо, чтобы время не покрыло этих струн ржавчиной…
Можете ли вы с уверенностью сказать это о струнах своего сердца, г. Протопопов?
Думаю, что нет. Думаю, что товарищ М. А. Протопопова по журналу, г. М. Пр., определяя в той же книжке «Русской Мысли» физиономию симпатичного ему читателя, рисует нам вместе с тем и нынешний образ г. Протопопова.
«…Я – человек и уж очень немолодой, что называется, солидный, я – полноправный гражданин и в этом качестве сколько уж налогов переплатил, всяких – и прямых и косвенных, я – муж и отец семейства, я, как никак, общественный работник (не хочу употреблять громкого слова – деятель), у меня есть некоторые знания, некоторые способности и некоторый житейский опыт»… (стр. 164).
Да, этот громоздкий «полноправный гражданин», переплативший много прямых и косвенных налогов, не годится в читатели П. Я. Еще менее он годится в критики ему.
«Лично мне, – говорит г. Протопопов – искренний, но без сомнения наивный идеализм г. П. Я. ни на что пригодиться не может»… Совершенно верно. Но это не так уж плохо для лирики П. Я. Может быть, это хуже для г. Протопопова?!
Худшая выходка г. Протопопова впереди. Вышутив (не весьма удачно) г. Будищева{81} за его неясность и неопределенность, г. Протопопов говорит: «То ли дело г. П. Я., который, изложив в стихотворной форме какую-нибудь несомненную истину, вроде того, что после зимы весна придет, с пафосом восклицает в заключение: верь, о, верь!.. Вот почему поэзию г. П. Я. мы ставим значительно выше поэзии г. Будищева, – по крайней мере со стороны определенности и ясности содержания» (курсив мой. Л. Т.).
Это сравнение без сомнения более оскорбительное для г. Протопопова, чем для П. Я. – до такой степени оно злостно и бестактно. И на этом месте ваше перо, суровый критик, не застряло в той бумаге, на которой вы писали свою статью для «Русской Мысли»?
Еще два слова. П. Я. криклив, П. Я. говорит ураганами и вихрями. А как говорит г. Протопопов? Вот как: "Мне писать о школе… Но ведь если бы я решился на это… то кости великого Михаила Никифоровича (Каткова)[93] застучали бы в гробу от бешенства, а г. Грингмут[94] выкликнул бы против меня «слово и дело»[95] (стр. 220). Если принять во внимание темы г. П. Я. и г. Протопопова, то надо будет признать, что бурные строфы П. Я. гораздо аскетичнее, чем комично-патетические угрозы г. Протопопова по адресу костей Михаила Никифоровича.
Как легко, читатель, с точки зрения «полноправного гражданина», платящего прямые и косвенные налоги, разнести всю лирику, гражданскую и иную!..
Пусть бы строгий критик взял в руки июльскую книжку «Русской Мысли» за прошлый год и развернул ее на 98 стр. Там он нашел бы пьесу, начинающуюся строфой:
"Я хочу лучезарного солнца на ясной лазури,
Я упиться хочу его жгучей, живительной лаской,
Или мрака ночного, с могучей и бешеной пляской
Рассыпающей молнии, грозно рокочущей бури.
Всей душой ненавижу я серый, холодный туман:
Дайте мне или небо лазурное, иль ураган!"
Я не могу привести всю пьесу и не хочу заниматься бухгалтерией «страшных слов»; но, несомненно, что в одной приведенной строфе их больше, чем в десятке стихотворений П. Я. А между тем от «бурнопламенной» пьесы Анни Виванти, несмотря на тяжелые места и перевод, веет истинной поэзией.
Далее. Как бы г. Протопопов подступил со своей банальной меркой, с подсчетом «страшных слов» к Виктору Гюго, к романтикам вообще?
А Гейне? Бедный Гейне! Что от него осталось бы, если бы мы поступили с ним по всей строгости закона? Сколько мы открыли бы на кончике его необузданного пера ураганов и вихрей, Везувиев и Ниагар! Сколько противоречий «законам естества»!
На одной странице поэт уверяет нас, что если бы звезды, золотые звезды, узнали об его скорби, они сошли бы с небес, чтобы нашептать поэту утешенье!.. Положим, это только предположение, но и в предположениях нужно же знать меру…
Дальше, однако, еще хуже. В другой пьесе неумеренный немецкий лирик уверяет нас, будто он так нежно целовался со своей возлюбленной, что звезды, опять те же золотые звезды, вздыхали на небе от зависти…
Спрашиваю вас: стоит ли беспокоить светила небесные из-за поцелуев какой-нибудь голубоглазой Гретхен? О, Гейне, Гейне! Ведь звезды – это миры! Где твоя совесть? Где твое гусиное сало?
«Восточное Обозрение» N 28, 2 февраля 1902 г.
Не так давно нам пришлось прочитать в одном из несуществующих уже ныне журналов рассказ, называвшийся, помнится, «Водотолчением». Рассказ не лишен интереса и, что называется, «вызывает на размышление».
Молодой ученый делает поучительный опыт. Он создает обстановку дела, лишенного всякой цели и смысла. Указание на это дело дается заглавием. Не следует, однако, думать, что речь идет о каком-нибудь метафорическом «водотолчении». Нет, молодой ученый толчет на этот раз не фразеологическую воду и не в магистерской или докторской диссертации, а самую обыкновенную воду (H2O) в нарочито заказанной ступе…
Детальным развитием обстановочной, декоративной стороны «дела» экспериментатору удается совершенно загипнотизировать себя, потушить в себе на продолжительное время огонь сознания, – в этом и заключается смысл и цель этого бессмысленного и бесцельного дела, – так что фикция целесообразной работы, внешняя видимость дела, принимается ученым в конце концов «всурьез»; он входит в азарт, забывает о цели эксперимента и начинает совершенно бескорыстно служить святому делу «чистого водотолчения».
Конечно, для того чтобы экспериментатор совершенно мог похоронить собственный здравый смысл под грудой мелочей своего временного занятия, необходимо, чтобы в окружающей его обстановке не было будящих мысль явлений: необходимо – говоря конкретнее, – чтобы никто не вздумал подойти со стороны к увлекшемуся экспериментатору и, радикально встряхнув за шиворот, не пригласил бы его очнуться от гипноза чистого водотолчения…
Сатира иль мораль смысл этого анекдота? Думаю, что и сатира и мораль.
Представьте, что атмосфера, которою дышит какая-нибудь широкая группа людей, лишена всяких питающих душу моментов – в виде обобщающих идей, широких задач, коллективного почина… Представьте сверх того, что члены этой широкой группы более или менее обеспечены, так что им не приходится вертеть ежедневно до потери сознания то или другое колесико общественного производственного механизма…
Что должно по-вашему произрасти в такой атмосфере?
Филателия, милостивые государи!
Филателия, это – сообщаю на случай, если вы не знаете – собирание почтовых марок; дело, как видите, совершенно бескорыстное и в высокой мере бессмысленное и бесцельное, словом, идеально-чистое водотолчение.
Но нужно помнить, что оно практикуется не в виде поучительного и случайного эксперимента, а как постоянное занятие, серьезное и значительное, чуть не как общественная миссия, – и не отдельными любознательными учеными, а очень широкими и, по свидетельству компетентных источников, все расширяющимися группами лиц.
Так, в предисловии к одному русскому каталогу марок значится, что «2.000 журналов и печатных изданий, служащих ныне делу (!) филателии, изданий, выходящих на разных языках и у разных народов, свидетельствуют, что стремление людей коллекционировать почтовые марки не только не ослабевает, а развивается все больше и больше».
Механизм этого любопытного «филателистского» сомнамбулизма ясен.
Психика, как «природа» древних, боится пустоты. При отсутствии живого содержания она хватается за все, что видимостью своей напоминает о действительных интересах и задачах. Она создает себе декорации идейного увлечения и пристальным разглядыванием этих декораций приводит себя в состояние хронического гипноза.
Приведенный в такое состояние субъект прекрасно симулирует «мимику» идейного интереса. Издает каталоги, журналы, книги и покупает их, изучает марки и тратится на них, радуется, что «серьезное занятие делом филателии» принимает все более широкие размеры, совершенствует технику коллекционирования, объединяется с другими сомнамбулами на почве «общего дела», словом, с поразительным коварством обманывает собственную душу…
Бедные сомнамбулы!
Как было бы хорошо, читатель, если бы жизнь окатила их ушатом ледяной воды или же с семинарской грубостью вставила им в нос «пимфу»! Это заставило бы их стряхнуть с себя гипноз, основательно прочихаться и оглядеться кругом.
В результате они убедились бы, что «дело филателии», как и многое другое, впрочем, есть чистое, бескорыстное и необычайно глупое в своей чистоте водотолчение.