ЧУДО № 4 ОЖИВШИЙ СОН

— Мадонна!

Граф Маласпино говорил больше себе, чем девушке, которая стояла перед ним полностью нагая. Точёная фигура казалась безупречной, однако посмотреть на них (её, балансирующую на шаткой скамеечке для ног, и его, пожилого, одетого мужчину, который крепкими ладонями мял и давил её плоть), подумаешь, что он лепит её из глины, стремясь добиться совершенства в соответствии с более строгим каноном красоты.

Опять то ли «Ma donna!», подумала молодая канадка, то ли «ma Donna».[8] Донне Рикко, три поколения назад оторванной от итальянских корней, было известно, что её имя означает «госпожа» или «женщина»; этим её знание итальянского языка почти и ограничивалось.

— Тип лица караваджиевский, — пробормотал граф, — нет, рафаэлевский!

— Отец говорит, я копия Авы Гарднер.

Граф Маласпино слегка нахмурился в ответ на её замечание и обнял её сзади; правая ладонь легла под её левую грудь, словно он собрался приподнять Донну и перенести на более устойчивый пьедестал.

— Повтори мой жест, — велел граф, и она послушно приложила ладонь к груди, а он отступил назад, чтобы оценить её новую позу.

— Что…

Но он заставил её замолчать, прижав палец к её губам, потом раздвинул их, и она обхватила его губами.

— Выше… руку, — сказал он, — палец ласкает сосок…

Донна перенесла вес на другую ногу, чтобы дать отдых затёкшей, и старалась не захихикать — или не заговорить, что было много труднее. Кто это сказал, что она не способна замолчать даже ради спасения собственной жизни? А, да, тот индюк в школе, Майк Брэдшоу, вот кто. Давным-давно, когда Донна ещё была толстой девчонкой со скобами на зубах и римским носом, который не соответствовал тогдашним телестандартам красоты. Увидел бы ты меня сейчас, Майки-малыш!

— Левая рука внизу… ещё ниже, прикрывает низ живота, но слегка, чтобы в то же время будить воображение. Вот так. Да… и выражение почти в точности как у неё — Рафаэлевой «Форнарины». Или…

Донна, может, и не понимала всех его аллюзий, но, быстро всё схватывая, улавливала общий смысл и не возражала против роли молчаливой музы, потому что чувствовала… а что она чувствовала? Это не зависит от неё, вот что! Была готова вот-вот разрешить загадку «Моны Лизы», понять, чему Мона так чертовски самодовольно улыбается. Как там выразилась Шарлотта на прошлой неделе? Да: такое впечатление, что сейчас она шагнёт с полотна в знакомый пейзаж, «мгновенно узнаваемый, как оживший сон». Именно это Донна искала в Италии. Не денег, но нечто… утраченное, чего никак не могла найти. Нечто, присутствующее фоном на картинах и в сновидческих пейзажах старых фильмов вроде «Босоногой графини»,[9] отцовском самом любимом из тех, что с Авой Гарднер.

Двадцатиоднолетняя и не слишком образованная, ну и ладно! Зато соблазнительная, сообразительная, полная решимости устроить свою судьбу, Донна смотрела на этого графа как на мужчину, который, как никто другой, сможет кое-чему научить, кое о чем рассказать. Он был частью её Большой Удачи, той самой, о которой отец постоянно твердит, советуя не упустить. «Не зарься на деньги, — говорит отец, расплачиваясь за операцию по исправлению её носа, — но пусть у мужа они будут». Он был доволен, узнав, что титул у графа настоящий, а не просто одно из средств, к которым итальянцы часто прибегают, чтобы легче было глотать горькие пилюли, преподносимые жизнью (в Италии нет просто «мистеров»: всяк, с кем она знакомилась, был или «professore», или «dottore»[10]). Маласпино по всём статьям граф. Стопроцентный.

Донна узнала об этом задолго до того, как поднялась по внешней лестнице в лоджию длиной чуть ли не в городской квартал. Loggia, думала она, шикарное словечко для веранды, которое она усвоила в Риме на ускоренном курсе истории искусства, где ещё научилась ценить этот вид жилья, уставленного мраморными торсами, разбитыми терракотовыми вазами, безрукими терракотовыми же статуями и разрозненными доспехами на стене. Никаких глицериново блестящих новодельных антиков, какие стоят у её собственных стариков. Здесь не увидишь ничего, что блестело бы, было бы целым. Донна могла представить себя хозяйкой этих хором — не спасовала бы, будьте уверены! Вроде замка на вершине холма, которым любуешься издали или внутри через красные канаты ограждения. La Contessa.[11] Завистливые шепотки: «Родилась в Канаде, можете поверить? Но из римского рода…» — «Старинного римского рода», — поправляла Донна, обращаясь к воображаемой аудитории, припомнив, как в Европе было важно не только то, откуда идёт твой род, но и то, что он живёт там очень долго и располагает бумажкой, доказывающей это. Родословие — вот слово, которое Шарлотта повторяла множество раз.

Именно восхищённый рассказ Шарлотты об этом отеле да ещё его описание в путеводителе подвигли Донну на непозволительную роскошь: отправиться на такси из Урбино пообедать там. «Вилла Роза, чьи лучшие времена, похоже, преданы забвению, была построена в 1500-х годах как охотничий дворец семьи Маласпино. Превращённая в 1950-х в отель, она поныне сохраняет многие черты некогда роскошного палаццо, в частности гербы Маласпино, вырезанные над входами в холлы. Отель с рестораном, обставленный в стиле belle epoque, — среди лучших в округе, и гостям, интересующимся историей, могут предложить апартаменты, в которых, по слухам, любил останавливаться Муссолини со своей любовницей».

С пластинки на древнем проигрывателе графа Маласпино сквозь шипение и потрескивание звучали замирающие вздохи.

— Изумительно, не правда ли? — сказал он. — Алессандро Морески, последний великий кастрат…[12]

— Кастрат?

— Один из наших певцов-кастратов… Мужчина, который пожертвовал всем ради того, чтобы обрести ангельский голос…


«Я, может, лишился не меньшего, — подумал граф, — а что приобрёл взамен? Стал хозяином отеля, пиарщиком». Земли, акр за акром, друзья, один за другим, — всё исчезло после войны, колонизировано иностранцами вроде этой девчонки, которая приехала в Италию, надеясь скупить историю и образ жизни, теперь почти забытый. Даже виллу Роза, любимый дворец дяди, пришлось превратить в отель, дом же, где прошло его детство, продали много лет назад, а следом вскоре и последние крохи от бабушкиного поместья. Кроме нескольких побитых реликвий в этих комнатах, всё, что осталось от его прежней жизни, можно увидеть в окна, выходящие на крутые одичавшие холмы над Сан-Рокко. Чёткие некогда линии террас из белого камня теперь запачканы пятнами ежевичных кустов или полностью стёрты десятками оползней и ползучими сорняками, так что лишь рваная тень указывает, где стояли стены фермы.

«А когда я был молод, — размышлял он, — те возведённые человеком террасы казались не менее крепкими, чем любой выход горных пород». До войны отцовские владения казались живым воплощением лоренцеттиевского[13] живописного цикла «Разумное и неразумное правление», этой мягкой аллегории добродетели, изображающей «разумно управляемую» сельскую местность, где процветают поощряемые культура, торговля и охота, — и поэтому прекрасную и составляющую резкий контраст с нею картину крайнего, варварского хаоса, который воцаряется при власти жестокого тирана. Отец предпочёл последовать за тираном. Граф оглянулся на обнажённую девушку и увидел, что её пристальный взгляд устремлён на бутылку вина на столике, на отражённую в ней Италию, где все приметы пасторального небрежения свелись к аккуратной миниатюре с парой ворон, кружащих над виллами величиной с почтовую марку пернатыми кавычками над идеей, остающейся невыразимой — или невосстановимой, во всяком случае недостижимой.

Он налил им вина, окунул в бокал палец, чтобы обвести влажными красными контурными линиями груди девушки, помечая их, как помечают на географической карте обнажения горных пород. Богатая грудь, подумал он, из новой и богатой страны. Место для отказа от старых обязательств, для новых стартов.


Будь Донна рассудочнее, она могла бы найти в этих линиях неприятную аналогию с действиями патологоанатома. Эта девушка в последние годы внимательно приглядывалась к некоторым мясным рынкам, лакомилась своей долей вырезки. Навидалась всех этих отметок: ромштекс, филе-миньон, лопатка, проводимых в предвкушении яства. И всё же от красных границ, которыми граф Маласпино выделил её груди, возникло ощущение их особой прелести, и такой же линией был тон, каким он прошептал: «Я хочу любить вас», когда они встретились в его ресторане на другой стороне внутреннего дворика. О'кей, линия такая же, как всякая другая, но, кроме него, никто не говорил ей «хочу любить»: ни футбольные звёзды, ни теннисные тренеры, ни самоуверенные телепродюсеры — все те мужчины, с кем она обычно встречалась. Эти говорили: «Ты меня по-настоящему заводишь», или «Ты такая сексуальная», или «Хочешь переспать? Хочешь потрахаться? Хочешь поразвратничать?». Или просто делали это. Расстёгивали молнию и делали без всяких предисловий.

— Не нравится, дорогая?

— Что?

— Это вино… — Он кивнул на её едва пригубленный бокал. — Последняя бутылка редкостного вина с виноградников моей бабушки.

— Ах нет, нет… вино… замечательное. Но обычно я пью белое — шардонне, люблю шардонне. Очень холодное. «Напа вели»…

— Надо будет заняться тобой, развить твой вкус, дорогая… — Его пальцы скользнули вниз по ложбинке её позвоночника, между ягодиц. — Видишь ли, молодое вино может быть резким, неуступчивым, но выдержанное, оно… — Пальцы скользнули вглубь, на разведку. — Оно раскрывается, и ощущаешь возбуждающую смесь ароматов: смолы, цветов, варенья и меха.

Спустя несколько минут он спросил:

— Тебе это приятно, cara?[14]

— Да, конечно!

Донна постаралась не выдать голосом своего разочарования. Хотя бы разделся, что ли, чтобы всё это меньше походило на осмотр у врача: стоишь голая на скамеечке, а он ощупывает тебя худыми пальцами, словно обследует. Теперь, того гляди, вытащит свой стетоскоп. Свой буравчик! Она едва не захихикала, но сдержалась. Пока он ещё не стал как один из тех, кто, трахая её, издаёт звериные звуки, изображает из себя льва или огромного косматого медведя. Или как тот француз месяц назад в Париже, который пыхтел несколько минут, как паровоз: «чух, чух, чух, чух!», пока наконец не заорал: «Приехали!» Что она ему, железнодорожная станция? На прошлой неделе Джеймс, её начальник, захотел вывалить банку «хайнца», холодных бобов в томате, на её голый зад! Равнодушная и к разогретым, даже на гренке, Донна отказалась, предположив, что бобы — прелюдия к кое-чему менее съедобному. Теперь Джеймс притормаживает и взгляд у него осторожный, будто, подъезжая к ней, видит красный свет впереди.

Граф сзади подхватил её груди, взвесил на ладонях их тяжесть, прижал друг к другу, потом его руки скользнули вниз, к животу, ещё сохранившему летний загар, и дальше, меж длинных мускулистых ног.

Донна обратила внимание на коричневый кружок плеши на макушке, окружённой редеющими волосами, которая напомнила ей о её дяде. Покойном. Дядя Пъетро. Или Пит, как его звали, когда он наезжал в Штаты. Ей было четырнадцать, толстушка, которой была приятна его благородная галантность. С тех пор у неё слабость к дядюшкам Питам. К тому же этот дядюшка, этот граф, был действительно красив, но печальной красотой потрёпанного Грегори Пека, что должно было делать его старше всех, с кем она до сих пор встречалась. Опять же, граф.

Он шептал что-то неразборчивое.

— Пардон?

— Этруски, — ответил он. — Атлеты, как ты, которые три тысячи лет назад выращивали здесь виноград среди диких олив и миртовых деревьев.

Донне вспомнилось, что у неё была тётушка Мертл,[15] может, двоюродная.

— Римляне называли их варварами, даже злобными варварами, и растоптали эту тонкую, чувственную культуру своими ножищами завоевателей. Означает ли, что глупец, убивающий камнем соловья, выше соловья?

«Д. Г. Лоуренс писал об этом, — вспомнил граф, — и Дитер учил меня тому же». Опустившись на колени у ног девушки, он пробежал пальцами по её высокому подъёму.

— Мой прадед был из Рима, — проговорила она.

Он почти не слушал её. От стояния на коленях суставы заныли, и боль напомнила ему о тех, других стариках, которым он прошлыми похождениями позволил вовлечь себя в их порочную орбиту. Он лишь несколько дней в Урбино после многолетнего отсутствия, а воспоминания уже терзают его. Он думал о том, что девушки вроде этой — большинство людей — проживают жизнь, так и не разобравшись в себе, тогда как он понял (ему помогли понять) горькую, отвратительную правду уже в двенадцатилетнем возрасте. Покаялись ли те старики в грехах? Нашёлся ли священник, который смог простить им то, что граф предпочитал называть, даже когда говорил по-английски, incidunte?[16] Прегрешение, за которое все они заслужили место в шумных кругах ада, думал он, прегрешение, которое он искупает всю жизнь. Прегрешение, о каком по любым критериям не принято говорить… Однако как люди устанавливают, о чем можно и о чем нельзя говорить в наши времена, когда газеты выезжают за счёт всякой мерзости, одна непристойнее другой?

О чем из пережитого можно говорить с этой девушкой? Теперь он сомневался, что она может дать ему то, в чем он так нуждался.

С усилием поднявшись, он отхлебнул вина — подкрепить силы. Может, из-за боли в коленях от жёсткого кафельного пола ему стало так грустно, а может, причиной тому сожаление, что он уже мало что способен предложить этой или любой другой молодой женщине. Поставив бокал, он отошёл и вернулся с маленькой фигуркой из обожжённой глины, осторожно неся её на сложенных ладонях. Последняя память, до сих пор не повреждённая.

— Этот сосуд — реликвия из бабушкиного поместья, — сказал он. — Маленькая этрусская дама, по всей видимости, третьего столетия до Рождества Христова, была найдена здесь во время войны в груде битых черепков одним из моих лучших друзей детства, немецким студентом-археологом. — Это не вполне соответствовало истине, но он предпочитал так рисовать себе прошлое. — Её обнаружили в пустых, заросших травой курганах, где бабушкины contadini[17] хранили своё вино. До этого никто не верил, что этруски так далеко проникли на восток, но у моего друга не осталось никаких сомнений, когда я показал ему курганы. «Типичные этрусские захоронения, — сказал Дитер, — один холм для живых, другой для мёртвых».

Он погладил продолговатые глаза и ноги статуэтки, губы с блуждающей на них неясной улыбкой, пробежал пальцами сквозь завитки волос в углублении на шее с тем же инстинктивным желанием, с каким чуть раньше раздвигал губы Донны.

— Хочешь подержать её секундочку?

— Нет, спасибо. Она кажется слишком хрупкой.

Донна не была уверена, что статуэтка ей нравится — с широкими бёдрами и поднятыми руками, как ручки вазы. Сосуд, сказал он. Внезапно она ощутила себя дешёвой имитацией вроде тех аляповатых мадонн, которые начинают плакать настоящими слезами. Разве что никогда не увидишь голую Мадонну.

— Можно мне одеться? Что-то прохладно.

— О дорогая, какой я невнимательный! — Он снял пиджак и набросил ей на плечи. — Поднимемся наверх, там теплее.

Он понимал, что разумнее было бы избавиться от неё, пока не случилось конфуза. С возрастом он всё больше потворствовал своим маленьким извращениям, становясь в них изощрённее, пока не потерял уверенность, что даже с молодой девушкой (особенно с такой молодой девушкой, как эта) сможет поручиться за успех. Но он предпочёл забыть о риске. Он ненавидел одиночество.

В спальне граф сел на постель и начал распускать галстук.

— Эта статуэтка — моя самая большая драгоценность, — проговорил он, стараясь оттянуть момент, когда надо будет стянуть рубашку и обнажить сетку уродливых шрамов, покрывающих всю спину.

Объяснят ли шрамы ей что-нибудь или придётся делать это самому? Ему так надоели объяснения, к тому же он считал, что английский, который хорош как деловой язык, слишком конкретен в подобных обстоятельствах; слова не сыплются с языка, как в итальянском с его безудержными и невразумительными «ох!» и «ах!».

— Единственная вещь, которую я спас от огня… Тебя это поражает, кажется странным? Не сомневаюсь, что ты захотела бы спасти фотографию родителей или братьев и сестёр. Для меня эта статуэтка — то же самое, бесценный сосуд, сделанный для мёртвого этруска и захороненный в пещерах, полных теней погибших.

— Теней погибших, — тихо повторила она. — Хотелось бы взглянуть на те пещеры. Где они?

— О, они больше не существуют. Деревня была уничтожена во время войны. Теперь на её месте одни развалины, только колокольня уцелела.

— Как она звалась? — Ей нравилось, чтобы всё имело название, клеймо.

— Сан-Рокко. — Он был доволен, что сумел захватить её воображение, и это приятное чувство смешалось с воспоминанием о друге, которого он когда-то любил. Он стиснул коленями ладони, ощущая волнение. — Но если бы не гранаты, мы никогда не нашли бы её… — Чудо, подумал он и, продлевая это ощущение, закрыл глаза и прошептал, обращаясь не к девушке рядом с ним, а к молчаливой терракотовой женщине: — В глубине, под теми пещерами, где она спала столетия, невидимо улыбаясь сквозь напластования камней, медленно пробиваясь на поверхность.

Донна не была суеверной, даже не читала свой ежедневный гороскоп, но почувствовала дрожь внутри, словно предчувствие, что что-то произошло с пейзажем, который описывал этот человек, местом, где белые валуны поднимались сквозь пятнистую зелёную шкуру, будто колени или грудные клетки, вспучивая траву громадного кладбища. Она почти слышала, как ветер вздрагивает вокруг погребённой статуи, и вообразившийся звук взволновал её и совершил то, что не удалось пальцам графа, но сумели сделать определённые ноты в странной музыке, которую он играл, сумела Европа. Как… исход лета… как… Она не могла выразить словами это желание быть частью чего-то древнего и прекрасного, и даже ещё прекраснее оттого, что уже почти уничтожено. Наклонившись, она обвила руками мужчину у своих ног и прижалась губами, а потом щекой к его шее, Она чувствовала что-то похожее на любовь, начало её.

— Я хочу… — «любить тебя», — не договорила она (как, однако, слащаво и старомодно это звучит!), но глаза его вдруг распахнулись, он высвободился из её объятий и вскочил; лицо его побледнело.

— Что случилось? — спросила она.

Он двинулся к двери спальни и повелительно махнул рукой, чтобы она замолчала.

Загрузка...