Процесс исключения продолжается — неслышно, незримо, неукоснительно. Скромные плоды моего труда подвергнуты уничтожению, где только возможно, ради заталкивания меня в небытие…
А вместе с моим не щадится и труд соприкосновенный, дружественный.
В 1971 году скончался академик Виктор Максимович Жирмунский. Из подготовленного им к печати тома стихотворений Анны Ахматовой, из комментариев, на создание которых отдал он последние годы жизни, — вынимают — выстригают — вычеркивают весь некогда предоставлен-ный ему мною материал. Как человек щепетильный, как ученый, для которого немыслимо привес-ти любой самомалейший факт, вариант или дату без ссылки на источник, — академик Жирмунс-кий в своих комментариях, разумеется, добросовестно ссылался на все использованные им работы, напечатанные и ненапечатанные, в том числе и на мои. Например, на мои "Записки об Анне Ахма-товой", которые он изобильно цитировал. Но я приговорена к небытию, меня не было и меня нет. И вот вырезываются фестоны из комментариев к ни в чем не повинному тому, подготовленно-му В.М.Жирмунским. Мне повезло — арифметически-этический вопрос, что лучше: снять ли комментарии Жирмунского совсем (как сняли его предисловие) или оставить хотя бы малую часть их, — нынче приходится решать не мне. Я от решения подобных вопросов, к великому моему счастью, уже освобождена… Чиновники уж сами озаботятся устранением моего имени из коммен-тариев Жирмунского, а что этим элементарным арифметическим действием искажается и обедня-ется ценная, выполненная с искусством и любовью работа, до этого им и дела нет. До дела им никогда дела нет*.
* Написано в 1974 году. Сейчас том уже вышел. (См.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы / Вступительная статья А. А. Суркова. Составление, подготовка текста и примечания В. М. Жирмунского. Л.: Советский писатель, 1976). Все ссылки на мое имя из комментариев удалены.
…Гниет капуста на овощных базах — почему же не гнить под дырявой крышей потолкам на даче Пастернака? Правдивое и талантливое предисловие к тому стихотворению О.Мандельштама заменено лживым и невежественным предисловием Дымшица. Кто сейчас растит молодых линг-вистов вместо уехавшего И. Мильчука, кто заменит в биологии арестованного Сергея Ковалева?
Посторонним это все равно, на то они и посторонние. Музыке, биологии, лингвистике, физике, литературе. Любви они лишены. Они не растили капусту, гниющую на овощебазах, и не берегли ни стихов, ни поэтов.
Мелочным злопамятством и мстительностью заменены в них основы культуры: любовная творческая память, питающая своими соками ростки будущего.
…Словник Краткой Литературной Энциклопедии еще недавно содержал мое имя. Статья обо мне была уже готова и принята к печати.
После исключения из Союза меня и из Энциклопедии исключили. Меня нет и никогда не было.
Но — буду ли я?
Лидия Чуковская
Написано в ноябре 1974 г.
Исправлено и дополнено в декабре 1977 г.
ГЛАВА ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ
1
Сейчас этот вопрос, вызванный бурным отпором души, когда ее, еще живую, заталкивают в гроб, — представляется мне мелким и праздным. Успеть бы положить свой камень в общую кладку, только бы успеть — остальное несущественно.
Пусть камень мой останется незамеченным, неупомненным, а хотя бы и безымянным.
"Буду ли я?" — вопрос праздный: история поставила сейчас другой и гораздо круче — уцелеет ли, выживет ли русская культура, сохранится ли она, создаваемая братством работников (явных и тайных) и уничтожаемая чиновниками, иногда нарочно, со злым умыслом, а чаще и безо всякого.
Культура принадлежит тем из нас и только в той степени, в какой мы сами принадлежим ей — безотказно, безраздельно, бескорыстно и всецело. Хозяев же наших в этой одержимости не обвинишь. Если они чем и одержимы, кроме бдительной охраны самовластья, то разве что равнодушием.
В 1921 году скончался Александр Блок. Нынче у нас 1978-й. С умыслом или по равнодушию в тех комнатах, где он так страшно жил и так страшно умирал и умер, устроена — допущена — коммуналка? Жизненный и литературный путь Блока искажается с умыслом, ну а комнаты?* С умыслом или без умысла ничьей охране не подлежит, никем не оберегается комната Анны Ахма-товой в Фонтанном дворце, вся — цитата из "Поэмы без героя", вся — след ее судьбы и ее поэзии? Сейчас еще живы люди, которые помнят эту комнату во всех подробностях и в тридцать седьмом-тридцать восьмом, и во время блокады, и после войны. Сколько стихотворений помечено: "Фонтанный Дом". Быть может, и вещи еще целы, и тот же клен простирает к окну черные руки.
* К столетию со дня рождения Александра Блока в квартире организован мемориальный музей.
Летом 1977 года мне не разрешено было даже издали взглянуть на это старое дерево. Мне не разрешено было войти в этот двор, который в гораздо большей степени принадлежит мне и любому из читателей и почитателей Анны Ахматовой, чем той хамке, никогда и имени ее не слыхавшей, которая вообразила себя хозяйкой и распорядительницей Фонтанного Дома. Сколько людей готовы были бы прийти сюда — и приняться за почетную работу: восстановить, спасти, сберечь и комнату, и старое дерево. И жизнь свою положить на то, чтобы неустанно открывать для других дверь в поэзию Анны Ахматовой!*
* В настоящее время Музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме открыт. Теперь уже и «Реквием», и другие ее запретные ранее стихи напечатаны, Ахматова признана великим русским поэтом, столетие со дня ее рождения праздновалось по всей стране очень широко. — Примеч. 1990 года.
Поражает это из года в год повторяющееся чудо: в каждом поколении являются новые люди, мечтающие добыть из-под земли заваленные мусором клады. Ахматова во второй половине пятидесятых годов со счастливым изумлением говорила: "Вот что значит великая страна. От них все упрятали, а они все отрыли".
Да, стихотворения Ахматовой знали наизусть в лагерях, и я сама видела книжку из коры, на чьих березовых страницах были выцарапаны ее стихи. В 1958 году, впервые после Постановления ЦК против Зощенко и Ахматовой, крошечным тиражом вышла книжка с немногими ее стихами. И сразу в ответ хлынул поток писем. От кого? От людей, которые в школах наизусть заучивали сквернословие Жданова. Но ахматовского слова они все равно не утратили и не из крошечной книжки 1958 года впервые узнали. В нашей стране противостоит лжи и фальсификации стойкая память, неизвестно кем хранимая, неизвестно на чем держащаяся, но упорная в своей кротовой работе.
И вопрос поставлен перед нами сейчас такой: продолжим ли мы эту работу? Выстоим ли мы или позволим порученному нам кладу навсегда уйти под землю? Если мы литераторы, напишет ли каждый из нас, вопреки всем препонам, те книги, писать которые нам не разрешают, но которые написать наша обязанность? Каждому его долг известен, а вот осилит ли выполнить? Исполнит ли свою обязанность, не унижаясь до арифметических расчетов, обережет ли друга, спасет ли труд — свой и братский?
2
После линчевания в Союзе, уже нисколько не рассчитывая на возможность печататься дома, я снова взялась за прерванную работу. Ведь не с самозванцев же — не с Лесючевских, Грибачевых, Жуковых, Медниковых, не с какого-то Самсония спросится на Страшном Суде, а с меня. С нас.
Но как доставлять читателю, ради которого я пишу, как доставлять ему то, что мною написано?
Самиздат? Самиздат существует и свое дело делает, но за последние года четыре он начал спадать, убывать, как вода убывает в реке. Люди уже не сидят ночами за своими машинками, перестукивая свои или чужие открытые письма, не собирают уже в складчину деньги, чтобы дать рукопись надежной машинистке и получить в собственность экземпляр объемистого труда. Читатель переменился: люди жаждут теперь не Самиздата, а Тамиздата. Чем это вызвано? Одним ли только страхом? Не думаю. Тюремные сроки за хранение и распространение положены одинаковые: что за «Сам», то и за «Там». Не берусь определить, по какой причине, но к Там'у читатель нынче проявляет больший аппетит, чем к Сам'у. Хорошо ли это? Вряд ли. У Самиздата было читателей тысячи и весьма самоотверженных, у Тамиздата — всего только сотни, и весьма осторожных. И еще одно важное между ними различие, не в пользу Там'а: Самиздатом никто не спекулировал, Тамиздат же — предмет торговли на черном рынке и еще гораздо постыднее: торговли между знакомыми.
Но, так или иначе, мои работы последних лет, недолго пробыв в Самиздате, одни самостийно, другие по моей воле пересекли границу нашей родины и вернулись домой в глянцевитом обличье Тамиздата. В 1974 году в Париже, в сборнике, выпущенном издательством YMCA-Press, "Памяти Анны Ахматовой", опубликован отрывок из моих «Записок» о ней; в 1976 году в Нью-Йорке издательство «Хроника» напечатало сборник моих статей и открытых писем под общим заглавием "Открытое слово"; а позднее, тоже в 1976 году, в издательстве YMCA-Press вышел в свет первый том моих «Записок». Из мелких работ укажу: "Полумертвая и немая" — история одного автографа Анны Ахматовой ("Континент", 1976, № 7)*.
Сейчас я готовлю к печати книгу воспоминаний о Кор-нее Чуковском; второй том "Записок об Анне Ахматовой" (десятилетие 1952–1962) и эссе "Дом Поэта" — мой ответ на "Вторую книгу" Надежды Мандельштам**.
* См. также «Горизонт», 1988, № 4.
** Воспоминания о Корнее Чуковском под заглавием "Памяти детства" опубликованы в 1983 году (Нью-Йорк) и в 1989-м (Москва).
Второй том «Записок» вышел в Париже в 1980 году; работа над книгой "Дом Поэта" не окончена. — Примеч. 1990 года.
"Записки об Анне Ахматовой" в трех томах выходят одновременно с этим «Избранным» в московском издательстве «Согласие». — Примеч. ред. 1997 года.
Я работаю — начальство тоже не сидит сложа руки. Я нахожусь под надзором — тайным или явным он значится в соответствующей графе, мне неизвестно. Я определила бы его так: заметный.
Каждого человека, который входит в подъезд нашего дома в Москве, спрашивают, куда и к кому он идет, а если он не считает себя обязанным отвечать, сопровождают до самых моих дверей. Это относится не только к иностранцам, которые у меня редки, но и к соотечественникам, в особенности молодым. Однако наиболее наглядный случай произошел с одной англичанкой. Русская по происхождению, она родилась в Германии, живет в Англии и по-русски не знает ни слова. Когда лифтер спросил у нее, куда она и к кому, она не поняла вопроса и нажала кнопку лифта. Он мгновенно загородил перед нею дверь, расставил руки, прямо-таки распял себя на двери. Не пробуя вступать с ним в борьбу, гостья отправилась по лестнице пешком. Живу я на шестом этаже. Она подымалась пешком с этажа на этаж, а он с этажа на этаж сопровождал ее в лифте. Удостоверившись, что гостья постучала именно в нашу дверь, он спустился вниз. Она же вбежала к нам перепуганная насмерть: "Я видела столько фильмов с погонями — гонятся за преступниками на автомобилях, самолетах, лошадях, подводных лодках, мотоциклах, моторках, яхтах, пароходах, вертолетах! Но чтоб гнались на лифте — вижу впервые".
9 мая 1975 года, в День Победы, была одержана полная победа над моей квартирой. Мы с дочерью были на даче. Пока мы отсутствовали, в нашей квартире милицией была взломана дверь и… что было далее, не знаю. Сколько человек, и сколько часов, и с какою целью пробыли у нас на квартире неизвестные лица, выяснить нам не удалось. Оставив замки взломанными, милиция опечатала двери и удалилась. Моя дочь заявила официальный протест против взлома. (Между прочим, наш дачный телефон известен; нас можно было вызвать и войти в квартиру при нас.) Однако начальник милиции не нашел в действиях своих подчиненных ничего, "нарушающего социалистическую законность". Я написала заявление для иностранных корреспондентов, но передавать воздержалась: вскоре арестовали физика Андрея Твердохлебова, и по сравнению с этой бедой взлом в моей квартире показался мне происшествием незначительным. Да ведь и в самом деле: никто не убит, никто не арестован, ничего не украдено: "пришли, понюхали и ушли прочь". Взломаны замки? Замки нам починили друзья.
На даче слежка за моим домом ведется не постоянно, а порывами. Порою возникают у ворот топтуны, а порою часами стоит таинственное такси, не берущее пассажиров. Гораздо хуже, что собственной машиной — старой «Волгой», доставшейся мне в наследство от отца, — пользоваться я не имею возможности. Водить ее сама я не способна, а шоферов, которых приглашаю работать, неизменно вызывают в милицию или повыше: "Ты зачем туда вяжешься? Ты знаешь, кого возишь? Смотри…" И шофер (уже третий по счету) отказывается меня возить. Идти же до станции, на вокзал, пешком мне не под силу. И живу без машины, а ведь, в сущности, она была для меня инвалидной коляской.
Мешают моей работе находчиво, обдуманно. По слабости зрения писать я могу только черны-ми фломастерами, а в московских магазинах они редкость. Мне посылали фломастеры из-за границы. Получаешь повестку, идешь на почту, платишь за бандероль 12 копеек, а в бандероли 10 штук. Так я жила целый год. Начальство сочло необходимым вмешаться в это благополучие. Трижды я получила искалеченные фломастеры — у каждого бритвой аккуратно отрезан носок. Итого 30 раз некто пустил в ход бритву. Из жалости к этому деятелю культуры я просила друзей более мне по почте фломастеры не посылать. Опять начальству морока: следи за интуристом, который входит в подъезд, поднимается в лифте или по лестнице и вручает мне фломастеры из рук в руки.
Но самые большие хлопоты доставляет властям моя переписка. Ее перлюстрируют, читают, фотографируют, обдумывая, какое письмо доставить, какое нет. Заграничная моя переписка перекрыта наглухо. Так, из 11 писем, посланных мне в 1975 году из Рима, я получила одно. Из четырех писем, посланных мне из Иерусалима, — ни одного. Письма моих соотечественников тоже получаю с отбором. И — в лохмотьях. И — спазмами. То сразу три, то неделями ни одного. Власти то сокращают переписку моей дочери, то мою. Вмешательство производится откровенно, грубо. 17 октября 1975 года моя дочь Елена получила два письма: судя по штемпелю на конверте и знакомому почерку, одно от нашего старого ленинградского друга, второе — тоже судя по штем-пелю и почерку, от приятельницы с Кавказа. Вскрыв кавказский конверт, она, к своему удивле-нию, вынула оттуда письмо нашего ленинградского друга; вскрыв ленинградский (это уже при официальных свидетелях) — извлекла письмо от кавказской приятельницы. Прокуратура, куда она обратилась с жалобой о нарушении закона, гарантирующего гражданам тайну переписки, передала дело следователю; следователь вызвал мою дочь и посоветовал ей поменьше интересоваться законами. Письма вернул, даже не потрудившись исправить ошибку перлюстратора. На ее вопрос: "Кто же будет нести ответственность за содеянное?" — ответил:
— Вам отлично известно, что у нас есть инструкция, в силу которой мы имеем право читать письма обвиняемых.
— Разве я обвиняемая?
— Не придирайтесь к словам. Вы не обвиняемая, но подозреваемая.
— Разве я подозреваемая? В чем?
— Берите ваши письма и уходите, — ответил следователь.
Оградить двери от взлома, письма от вскрытия не в моих силах. Но пока что я еще чувствую себя в силах работать. Исполнять то, для чего живу. Вопреки помехам.
А они продолжаются. Мелкие, но частые. Я — "ни дня без строчки". Мне "ни недели без пакости".
Летом 1976 года один из моих молодых друзей, уходя от меня, приметил за собою слежку. Назавтра ему предстояло отправиться в Ленинград. Слежка продолжалась и возле билетной кассы. Едва в Ленинграде он ступил на перрон, над ухом раздались два магические слова: "Гражданин, пройдемте". Он «прошел». Его обыскали. Ничего не обнаружив крамольного, отпустили на все четыре стороны.
Я этот опыт (уже долгий: не следует мне общаться с молодыми, их зачисляют в "подозревае-мые") учла. В июне 1977 года, приехав в свой родной город, в Ленинград, я общалась только со старыми. Со своими сверстниками. Мы, как и полагается пенсионерам, идиллически дышали свежим воздухом в Летнем Саду. Никакой слежки никто не заметил. Один раз, когда я сидела на скамейке, поджидая опаздывающего приятеля, ко мне пристала цыганка: "Дай погадаю". Я ее прогнала. "Женщина, за тобой враги по пятам ходят! — сказала она со злобой. — Они твой волос сожгли, твой след вынули". Пришел мой приятель, мы вместе посмеялись над вещаниями гадалки.
Не знаю, как насчет волоса. Но следом занимаются постоянно. Когда я вернулась в Москву, а из Москвы в Переделкино, мне с оказией была доставлена весть: в Ленинграде кое-кого из тех моих старых друзей, с которыми я общалась, потревожил Большой Дом. Тревога была несерьез-ная: сдать какие-то книги, которые я будто бы им привезла. Они отказались. Тогда им было возвещено: пусть помнят, что хоть сами-то они пенсионеры и их, так и быть, не тронут, но дети у них еще молодые и детей можно с работы согнать.
Родителей удобно шантажировать детьми, а детей — родителями.
В Ленинград я более не езжу. Подглядывание и подслушивание продолжается в Переделкино и в Москве. Глядят — с перерывами, слушают постоянно. Какая это, наверное, унылая скука — подслушивать старушечьи разговоры, все больше о болезнях да о лекарствах, "все рюматизм и головные боли". Но слушают, пленку меняют…
Иногда, впрочем, и развлекаются. Звонок. Беру трубку. "Это Лидия Корнеевна?" — «Да». — "Желаю вам поскорее издохнуть".
Иногда так:
— Позовите Александра Исаевича.
— Его, к сожалению, здесь нет.
— Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.
Обшарпаны стены.
Топчун у ворот.
Опасная стерва
В том доме живет.
Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделки-но. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечно-го приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, — и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: "Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов". Но умный человек отсоветовал: "Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас". Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, — и вот наша беседа наконец состоялась…
Как глупо ответила я на полицейский вопрос "а зачем вам деньги на Западе?"… "А зачем вам деньги на Востоке?" — должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а — собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: "Своими деньгами я вправе распоряжаться сама". И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, — все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила — перед ними — себя.
В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын., Впервые поселился он в Переделкине по приглаше-нию Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось — неделю, а случалось — месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый — все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, — но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью, труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями — и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. "Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, — сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, — я лишу себя возможности ночевать у вас". Со свирепой непреклонностью — отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на "нейтральной зоне" — в столовой, в коридоре, в кухне, — и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) — это отдых, праздность, а Солженицын и праздность — две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвой-ный. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: "Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио". Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на 20. Послушать, погово-рить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня — восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокла-дывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд — и, полагаю, продол-жал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов сосен. "Вам не надоедает ходить взад — вперед от забора к забору?" — спросила я у него один раз. "Нет, — ответил он, — я привык на шарашке".
И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регуляр-ным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил — тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезнове-ния (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: "Я уехал" — дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке, его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: "Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами — значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо".
Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле — либо продол-жение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.
Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил — тут же, где застал меня, в прихожей: "Скажите, а у Пастернака вы поэму "Лейтенант Шмидт" люби-те?" Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», — ответила я. "Очень?" — не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».
Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.
В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.
— Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили или она не пожелала сама?
— Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.
— Вы это наверное знаете?
— Наверное. Это ведь из стихов известно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
— Только из стихов?
— Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.
И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.
Временем своим он дорожил чрезвычайно. ("Я на время лютый", — сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут — нисколько не раздражала меня, напротив — я любовалась ею и завидовала ей.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Суетливая жизнь — тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: "Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада". Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В послед-ние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором "Одного дня", "Матрениного двора", "Правой кисти", "Ракового корпуса", "В круге первом" — он был уже в моих глазах Алигьери, творцом "Архипелага ГУЛАГ". "Мастерская человечьих воскрешений" — вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей — и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицы-на только с тремя шедеврами: с "Пиковой дамой" Пушкина, "Хаджи Муратом" Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже, разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И — что еще важнее — осмыслить пережитое ими. И нами.
"Вечно он торопится…", "Всегда он смотрит на часы…" — говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так: "Вечно он занят своими делами, одним собою!" И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: "Вечно он занят одним собой".
Собой!
А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом — и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму — новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определе-ния, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма "Мертвых душ", "Записок из мертвого дома" или "Былого и Дум"… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него — это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими — родными! — судьбами переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов — не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих — и даже от самих себя.
Я с гордостью надеюсь — мы свое слово сдержали.
"Вечно он спешит". Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. "Закроемся от Катаева, — сказал, вскочив, Солженицын, — закроемся, закроемся от Катаева" — и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб — лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и, чем глубже врезалась в лоб эта черта, тем отчетливее проступала основа лица, оно словно обнажалось, открывая голый и точный чертеж. Ничего лишнего. Одна основа.
За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу Писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:
"6.1.74
Дорогая Сарра Эммануиловна!
Хочется спросить — не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры — каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодейст-вия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская обществен-ность заслуживает презрения ничуть не моющего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то — у нее.
Если с кем будете об этом толковать — можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
Жму руку
А. Солженицын".
Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате № 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…
— Но как же они могли войти? — удивилась я его вопросу. — У двери стоял страж… Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому — даже Сарре Эммануиловне
Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.
— Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?
— Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи — сторож.
— Надо было успеть прорваться — до!
— Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.
Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попро-бовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но — не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собесед-ников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек — навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыта-лась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчи-вую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…
Меня слушал шрам. "В чем сила этого человека? — думала я, сквозь свой рассказ невольно вглядываясь в живой чертеж напротив. — В способности сосредоточивать себя, всего себя, — не часть, а целое, все то, что мы называем «я», — собирать, сосредоточивать себя, свое отдельное «я» на «я» другого. Сейчас он весь сосредоточен на мне и на моей боли. Полностью. Целиком. Он будто рычаг какой-то в себе поворачивает — рычаг-переключатель, — включает всю полноту внимания и потом выключает, когда ему пожелается. Если бы не обрел он это умение: всей сутью, всей основой своей воспринимать чужую боль — как мог бы он создать Матрену да в придачу и все население Архипелага? — сотни и сотни судеб, волей его проницательного внимания и памяти — схваченные, усвоенные, впитанные, запомненные, возвращенные к жизни — и рады мы тому или не рады — подаренные нам?"
— Катаев — о порядочности! — перебил он меня, когда я дошла до Катаева. Даже не перебил, а произнес как-то внутрь, в себя. — Конечно! Таков уж закон. Самый непорядочный и должен был поставить вопрос о порядочности. Впрочем, кто там из них — самый…
Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность — углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…
С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. "Вы жалкая личность! — кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. — Вы думаете, вы — фигура? Вы — жалкая личность!"
— И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.
— И никто не помог вам? Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.
— Никто. Конечно, никто.
— Ни один человек?
Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.
— Ни один.
Он опять сел напротив.
— Я сейчас заплачу, — сказал он. (Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)
Мы сидели друг против друга понурые.
Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. "Коля! Дружище! Береги себя…"
— Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?
— Дошли, Александр Исаевич, дошли!
Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточен-ное, лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.
Я тоже смеялась.
Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро. Солженицын глянул на часы.
— Берегите листки! — скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.
Это был уже другой человек — не вслушивающийся, а спешащий мимо.
Он снова быстро взглянул на часы и простился.
Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго ровнехонько 1 месяц и 3 дня.
Вряд ли часы протикали Александру Солженицыну строчку:
На пороге стоит — Судьба.
4
Хорошо, думаю я теперь, что судьбою Солженицына ныне оказалось изгнание. Насильничес-кий этот, унизительный для русского общества противозаконный акт в конечном счете для нас выгоден. Ведь разлучить Солженицына с родною культурою не удалось все равно. Солженицын зачерпнул и унес с собою столько России — живи он в изгнании хоть сто лет! — России ему хватит. Пусть горько ему в разлуке с родной землей, но вся она у него с собою — я верю в это, вся, кроме помех. Он трудится — "готовит людям свой подарок", — огражденный наконец от гоните-лей. Безопасность и там относительная, но не находится он уже в прямом ведении такого опасного учреждения, как Комитет Государственной Безопасности. Уж если сверхмощная наша держава не могла без лесючевской истерики, без топтунов, без перлюстрации писем и подслушивания телефо-нов перенести мою скромную статейку, то как могла она перенести восставший на нее из гроба — из тысячи тысяч гробов! — «Архипелаг» Солженицына! Какая расправа ожидала бы автора этой великой книги, если бы его оставили здесь? Убили бы? Посадили в тюрьму? Загнали в ссылку? Вряд ли. С подобной расправой опоздали: от тюрьмы он был защищен мировой славой и Нобелевской премией. Спасибо миру и Шведской Академии.
Спасибо за то, что сейчас, когда я пишу эти строки, Солженицын спокойно сидит за письмен-ным столом и работает. И рукописи свои ему не приходится прятать. Оставили бы его здесь — ежедневно отравляли бы жизнь, как теперь ежедневно отравляют жизнь Сахарову. Шантажом, письменным и телефонным; ежедневным напоминанием о его поднадзорности: то ворвутся в квартиру, когда никого дома нет, выбросят из шкафа платье, вытрут о платье сапоги, разбросают книги и посуду и уйдут, ничего не взяв и оставив двери настежь. То искалечат стоящую у подъез-да машину; то выключат телефон — и постоянно, методически, под разными предлогами, распра-вляются с его друзьями и помощниками. Не только с друзьями, но и с теми малознакомыми людьми, которые приходят к нему рассказать о своем горе и просить о совете и помощи. И не только с ними. Мне известен такой эпизод: в одном научном Институте в Москве Сахаров произнес несколько слов над гробом своего покойного друга. Когда гражданская панихида окончилась, к Андрею Дмитриевичу подошел молодой человек — научный сотрудник Института — и заговорил с ним. Беседа длилась минуты три, не более, но была замечена. Наследующий день молодого человека вызвали к директору и потребовали письменных объяснений. Тот пожал плечами и отказался. Через несколько дней он был уволен.
Сахаров живет, окруженный минными полями. Неизвестно, когда и кто и на какой мине подорвется. Но каждая чужая рана — это рана ему. До одного инфаркта его уже довели — скоро ли доведут до второго? И скоро ли подорвется на неизбежной мине он сам?
Желаю ли я, чтобы Сахарова лишили родины? Во спасение от мины и инфаркта? Чтобы изгнали его, подобно Солженицыну, или попросту отпустили за границу на время, хоть на месяц отдохнуть от "Одного дня академика Андрея Дмитриевича"? Конечно, желаю. (О, как осиротеем все мы! да что мы, мы «вольные», а те — в лагерях, тюрьмах, психиатрических лечебницах. — Все те, для кого Сахаров — последняя надежда, "Спасите наши души", "Save our Souls" — звучащее его голосом на весь мир.)
Осиротеем. Но разве я зверь, чтобы не желать ближнему своему, да еще такому, как Андрей Дмитриевич Сахаров, покоя, лечения, отдыха, оснеженных гор, картинных галерей и венецианс-ких каналов? Не желать Андрею Дмитриевичу встречи со своим собеседником — миром — и, быть может, нового возвращения к науке, по которой он истосковался?
Осиротеем. Но сколькие уже, пренебрегая нашим сиротством, уехали, и сколькие уедут еще!
Хочу ли я, чтобы уехал и Сахаров?
…Торжественное заседание Академии Наук СССР "в честь шестидесятилетия Великой Октябрьской революции". Сахаров приглашен. Он сидит в одном из первых рядов, недалеко от прохода. У него с собою записка: предложение правительству амнистировать политических заключенных, отменить смертную казнь, смягчить тюремный режим. Зал полон академиками, действительными членами, членами-корреспондентами, директорами научных институтов. Сверкают седины и ордена. На трибуне президент Академии Наук, академик А.П. Александров и другие высокопоставленные лица. Еще бы! Ведь праздник какой — Октябрьской революции исполнилось шесть десятилетий! Докладчик, академик Б.Н.Пономарев, член ЦК (кандидат в члены Политбюро), превозносит наши достижения. Сахаров тихо поднимается во весь свой высокий рост и делает шаг к проходу. Он хочет подойти к трибуне и передать в Президиум свою записку. Но поперек его пути, между стульями внезапно возникает преграда: ноги. Сахаров со своей высоты молча разглядывает эту живую преграду. На фоне наших достижений ему все-таки удается, вопреки преграде, выйти в проход и сделать один шаг к трибуне. Тут его мгновенно окружают восемь человек. Восемь богатырей — сотрудников КГБ. Зачем они здесь? в этом храме науки? А вот затем! Академик Сахаров, даже молчащий, страшен им. А вдруг, от имени своих подзащит-ных, он скажет что-нибудь на весь зал, на весь мир! Нет, он хочет передать записку — всего лишь. Но сам. Но — прямо в Президиум. А в Президиуме — высокопоставленные лица. Разве это допустимо?! Сахаров стоит, окруженный чекистами. Один пытается вырвать у него бумагу из рук. "Не утруждайтесь, — говорит Сахаров, — у меня дома еще десять таких".
Зал принимает приветствие Политбюро ЦК. Весь зал поднялся: оркестр заиграл Государствен-ный гимн. Весь зал стоит.
Наконец, гимн окончен. Опустела трибуна. Опустел и зал. Ни орденов. Ни седин. Пусто.
Тогда чекисты расступились перед Сахаровым: "Вы свободны".
— А что же академики… член-коры… доктора наук… — спрашиваю я у Андрея Дмитриевича, холодея. — Видели, как вас окружили чекисты?
— Видели.
— И они подошли… чтоб узнать… чтоб спросить… чтоб узнать, что будет с вами дальше?
— Нет.
— Но они смотрели, по крайней мере, чем кончится?
— Нет. Они смотрели в другую сторону.
— И ни один человек не попробовал к вам подойти? Хотя бы окликнуть вас?
— Ни один.
"Товарищи! — хочется мне закричать. — Мы — сверхмощная держава! — Мы страна победителей! Мы первые создали спутник! Неужели — неужели — через 60 лет после революции, через 32 года после победы над фашизмом мы не можем допустить, — чтобы Андрей Дмитриевич Сахаров, действительный член Академии Наук и Лауреат Нобелевской премии Мира, лично подал записку своему президенту?" И что сказать об академиках, которые смотрят в другую сторону, когда их коллегу — оцепили? Один, сидевший рядом с Сахаровым, даже закрыл лицо руками, едва лишь Сахаров поднялся. "Это он от стыда?" — спрашиваю я. "Нет, чтоб не попасть в свидетели".
Да, да, я горюю, когда люди уезжают. Но разве от таких коллег не пожелаешь — не то что отвернуться, это уж само собой, а убежать на край света? Уехать, убежать, чтоб больше никогда не видеть ни их ученых лиц, ни их срама!
5
— Значит, вы хотите, чтобы Андрей Дмитриевич уехал? Значит, вы за отъезды? А нам говорили, вы против.
— Я — против тех, кто незаконно присвоил себе право распоряжаться чужими судьбами. Каждый сам знает, где ему хочется жить постоянно или куда он хочет съездить на время. Я за право каждого на временную поездку и на постоянный отъезд.
Уехать имеет право каждый — по уважительной причине (гонимости) и безо всякой причины.
Тот, кто уже произнес неугодное слово и поплатился годами тюрьмы и ссылки, и тот, кто от неминуемой расплаты желает спастись. И тот еврей, который никогда не терял ни своей религии, ни своего языка и жил мечтами о неведомом, далеком, обетованном Израиле. И тот немец, которого тянет в родную Германию.
И тот русский еврейского происхождения, который давно уже в трех-четырех поколениях русский (по языку, по культурной традиции, по всему обиходу, по строю души и складу ума и, главное, по общей с нами исторической памяти), — тот русский, которого властители наши гипнотическими сеансами антисемитизма, на горе нам, заставили отпрянуть от России.
И тот — русский ли, грузин, литовец, армянин, татарин, кто желает работать и кого сначала, в наказание за правдивое слово, лишают работы, а потом судят за тунеядство.
И тот — русский или не русский (мне все едино), кто живет здесь в полном благополучии, кого никто не преследует, а он попросту желает людей посмотреть и себя показать. "Я молод, жизнь во мне крепка" — хочу путешествовать, двигаться! Право на отъезд, на поездку туда и обратно или право на эмиграцию — природное, неотъемлемое право каждого человека. Непререкаемое.
— А… Значит, вы, оказывается, за отъезды? А нам говорили — вы против?
— Поддерживая от души право каждого поступать, как разум и честь велит, я хочу напомнить всем — уезжающим и остающимся! — еще об одном безусловном праве. Неотъемлемом. Нерушимом. Непререкаемом. Я хочу напомнить о моем праве — плакать.
Горе той земле, для чьих детей, если они желают выполнить свое назначение, существует одна лишь мечта: отъезд.
Мы радуемся, когда вновь соединяются разъединенные семьи. Не оплакать ли нам разъединение дружб?
Ветви дружбы — ведь в их-то переплетении и густоте вьет и прячет свои гнезда культура. Ведь не в чиновничьих гнездилищах, где академика или писателя даже при ярком свете люстр не отличишь от гебиста, не там рождается и растет литература и наука. Рождается она в скромности привычного труда, в тишине, без юбилейных торжеств и салютов и дышит воздухом братства. Что удивительного, что академики не повернули голов, когда Сахаров оказался в оцеплении? Кроме литературы, науки, музыки, живописи существует еще культура дружбы, товарищества.
Жива ли она?
Власть делает все, чтобы ее уничтожить. Мы должны делать все, чтобы ее сохранить. От любви между мужем и женой рождаются дети. Но не всегда дети связаны с родителями более прочной связью: духовной. О, конечно, такое тоже бывает. Но далеко не всегда.
От дружбы, от излучаемого человеком тепла, неизбежно рождается духовный плод — общая память об общей боли и зов к общей работе. Жажда, не покладая и не разнимая рук, в память общего горя, общих утрат и надежд, сообща работать. Дружба — это тоже искусство, надо возрождать и беречь его. Юбилейные залы… ничего не было и нет противоположнее культуре, чем ковровые дорожки равнодушных, безличных, бесчеловечных чиновничьих коридоров и зал.
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит…
Крупными ли звеньями, малыми ли звенышками, но прочно связаны между собою этой золотой длящейся цепью люди, работающие под сенью родного дуба. Их хранит добрая зеленая листва, тоскливая песня, веселая сказка, и они благодарно хранят этот спасительный ствол, его корни и листья. Создают в новом веке новую песню, звено той же цепи, звенящее тоскою, утешением и новизной.
Каждый, уезжающий ныне из России, увозит с собою не только себя самого. Он увозит излучение тепла. Звенышко из золотой цепи. Он увозит пылинку будущего. Он разнимает братские руки. У остающихся руки опускаются — и между возникает пустота. Дотянуться одному до другого сквозь обступающую со всех сторон пустоту становится трудней и трудней, распадаются звенья цепи, обрывается песня, сказка, дружба. Между одним звеном и другим обрыв, дыра, которую ни чугуном не скрепишь, ни лоскутом не залатаешь. Тут нужна человечья ладонь, щека. Отъезды разрывают живую, естественно сросшуюся, плодоносящую ткань.
Каждый отъезд имеет свое обоснование, свое право (не только юридическое, но и жизненно-веское), свою причину, свой безусловный резон, а все вместе они служат распаду.
Мне возразят, что плакать, собственно, не о чем, что уехавшие могут и там и оттуда служить России: свидетельствовать истину о жизни нашего народа перед другими народами, не отступать-ся от здешних друзей и заступаться за них. Это так, это правда, и оно так и есть. Лучшие из тех, кого от нас оторвали насильно, лучшие любят и помнят. Любовь их деятельная: я знаю множество разумных и бесспорно полезных дел, совершаемых нам в помощь эмигрантами. Литература? Я верю, что и там и здесь будут созданы — и уже создаются! — книги, достойные великой русской литературы. Географически решать вопросы российской словесности столь же недопустимо, как и арифметически. Был бы труд бескорыстен и чист, а время уж само расставит и авторов, и их книги по росту и по полкам. Вне зависимости от географии. Сказал ведь Борис Пастернак:
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Позорно — как там, так и здесь. Самоотдачей — или, напротив, саморекламой можно заниматься с одинаковым успехом и там и здесь, в любой точке земного шара. И я желаю уехавшим счастья в их самоотдаче… Однако я не думаю, чтобы кому-нибудь из уехавших выпало на долю то великое — хоть и беззвучное — счастье, какое выпало мне. И это потому, что отъезды служат распаду, а не единению.
В декабре 1975 года шел и шел снег. Когда я поднялась на могилу Корнея Ивановича, она вся была засыпана снегом. Я целую подушку столкнула со скамьи, прежде чем сесть. В кустах можжевельника что-то темнело. Я взяла в руки мокрый конверт и вынула промокшую бумажку. Буквы текли по страницам, как слезы. Подпись размыта совсем, нечитаема, числа не видно, прочитывается только месяц и год: "XII, 75". Но слова хоть и текут, а ясны. Я прочитала:
"Спасибо Вам, Лидия Корнеевна, за то, что Вы, человек и писатель, одна из немногих настоящих писателей, оставшихся в России".
Напоминаю, что письмо это написано и получено мною в стране, где имя мое запрещено, где за каждую мою самиздатскую или тамиздатскую книгу человек рискует поплатиться тюрьмой, где не печатается ни одна моя новая строка; где из всех библиотек уже изъяты мои прежние книги, а из каталогов — названия. Меня нет и меня не было. Хуже — я чума. Удивительно ли, что, какую бы живую благодарность ни испытывала я к моим западным переводчикам, рецензентам, издате-лям — русским и нерусским, — ничто не сравнится с тем благоговением, с каким несла я домой этот заплаканный орден. Орден братства.
— Аа… а! Значит, вы все-таки против отъездов? — спрашивают после недолгого молчания мои собеседники.
— Нет, отчего же, я за. Я уже притерпелась. Пусть едут.
6
Но мне давно пора уже вернуться к своей теме: к исключению из Союза Писателей. Обе темы связаны одна с другою, но все же моя уже.
Памятен нам август 1946 года, речь Жданова перед писателями в Смольном. И постановление, и речь напечатаны во всех газетах. С ними в любую минуту может ознакомиться каждый. Это наша «Илиада» и «Одиссея», классический образец бюрократических постановлений об искусстве, — можно сказать, вершина жанра. Недаром оба документа годами и даже десятилетиями препода-вались во всех школах России вместо российской словесности.
Постановление не отменено по сию пору, хотя оба ошельмованных писателя печатаются, Ахматова даже и многотиражно*.
Беспомощность официальной власти перед властью поэта стихами Ахматовой была не единожды провозглашена. Судьбою — подтверждена. Однако в 1961 году уже победившая Ахматова снова растолковала своим гонителям эту истину — на этот раз, можно сказать, по складам, прозой, в "Слове о Пушкине".
"После… океана грязи, измен, лжи, равнодушия друзей и просто глупости… как торжественно и прекрасно увидеть, как этот чопорный, бессердечный… и уж, конечно, безграмотный Петербург стал свидетелем того, что, услышав роковую весть, тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались.
…Он победил и время и пространство…
…И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое"**.
* Постановление ЦК ВКП(б) "О журналах «Звезда» и "Ленинград"" от 14 августа 1946 года отменено на заседании Политбюро ЦК КПСС 20 октября 1988 года как ошибочное. — Примеч. 1988 года.
** См. в сб. — О Пушкине. Л.: Советский писатель, 1977, с. 5–6.
Борис Пастернак подвергался разгромам в печати много лет, еще до своего исключения из Союза, в особенности бурно после того же исторического Постановления ЦК 1946 года. Сразу после Нобелевской премии, в 1958 году, его едва не лишили гражданства. Коллеги Пастернака обратились к правительству с просьбой выслать его за пределы страны.
Чтобы остаться дома. Пастернак отказался от премии. Сохранилась ли стенограмма исключе-ния из Союза Писателей Зощенко и Ахматовой, я не знаю. Стенографический же отчет о расправе с Пастернаком сохранился. Подробная стенограмма опубликована за границей*. Я привожу ее краткий конспект. Документ интересен и сам по себе — "как люди в страхе гадки", интересен и тем, что реплики действующих лиц — это как бы шпаргалка для всех участников — соучастников! — подобных расправ в будущем.
* См.: Новый журнал, № 83, Нью-Йорк, 1966, с. 185–227. В наше время, в 1988 году, стено-грамма позорного этого собрания опубликована в № 9 журнала «Горизонт». — Примеч. 1988 года.
"В ходе обсуждения" было установлено, что: Борис Пастернак
1) чужд советскому народу — и не только с той поры сделался чуждым, когда написал эту дурно пахнущую мерзость, этот поганый роман, "Доктор Живаго" (где оплевано все святое для нас, в том числе и Октябрьская революция), а вообще всегда был чужд — в своей эстетствующей, декадентской, индивидуалистической, камерной, комнатной поэзии. Был и остался чужд народу.
2) Пастернак не только чужд народу, но ненавидит народ и считает его быдлом.
3) Пастернак — враг народа.
4) Он скрывал свою враждебность под прикрытием извилистых эстетических ценностей. Между тем вся его поэзия — это 80 тысяч верст вокруг собственного пупа. (Одно время, правда, некоторым отдельным товарищам виделось в поэзии Пастернака нечто даже революционное, когда он находился в окружении Маяковского. Но они проявили излишнюю снисходительность и близорукость.)
5) У Пастернака нож за пазухой — нож против народа.
6) Пастернак поставил большую пушку — обстреливать из этой пушки народ.
7) Недаром он всегда водился с иностранцами.
8) Роман "Доктор Живаго" — предательский акт, проповедь предательства и апология предательства.
9) Пастернак не с наших позиций отнесся к событиям в Венгрии.
10) Пастернак — литературный Власов.
11) Пастернак — соучастник преступления против мира и покоя на планете.
12) Пастернак — это война.
Каков же моральный облик этого предателя, поставившего большую пушку?
Моральный облик у него такой, какой и выясняется из всего вышесказанного:
1) Пастернак — опытный иезуит, лишенный чести, совести, порядочности. Под прикрытием юродства он ловко обстряпывал свои дела. Он ел наш советский хлеб, кормился в наших издатель-ствах, получал все блага от нашего Советского государства, а сам предательствовал. Надеяться на его исправление нечего. "Собачьего права не переделаешь". Прав т. Семичастный, назвавший Пастернака свиньей. Виноваты мы, Союз Писателей: мы были слишком добры к Пастернаку, слишком берегли его мнимый талант и слишком долготерпеливы.
2) Пастернак — жалкая фигура.
3) Пастернак — подлая фигура.
4) Пастернак — подлец.
5) Предательство свое (которое состояло из целой цепи предательств) он совершил за деньги.
6) Однако его новые хозяева вышвырнут его, и весьма быстро, как выеденное яйцо, как выжатый лимон.
7) Нобелевская премия по литературе, которую он получил, есть в действительности не премия, а оплата предательства. Эти 40 или 50 тысяч долларов — это те самые знаменитые 3 °Cеребреников.
Главные задачи Союза Писателей после того, как Пастернак будет изгнан из нашей страны, сводятся к следующему:
Задача первая: развеять легенду о необычайной порядочности и моральной чистоте Пастернака.
Задача вторая: развеять легенду о его необычайной талантливости.
Задача третья: вглядеться в его друзей и знакомых и во всех тех, кто курил ему фимиам. Спасти молодежь от его влияния.
Трудно определить, кто из производивших эту экзекуцию проявил наибольшую лютость. Каждый был хорош в своем роде. Софронов, Зелинский, Перцов, Ошанин, Солоухин, Полевой, Безыменский, Баруздин. Мягкое, женственное начало представлено было Валерией Герасимовой, Галиной Николаевой, Тамарой Трифоновой, Верой Инбер и Раисой Азарх. Дамы либо выступали с трибуны не добрее мужчин, либо из зала выкрикивали свирепые реплики. Они придирались к отдельным формулировкам резолюции: оскорбительность представлялась им недостаточной. Главным составителем резолюции был Н.ВЛесючевский; казалось бы, это имя — порука жесткос-ти. Нет! Слово «изгнанник» — ах! для предателя это слишком мягко; "давно оторванный от народа" — ах! какая неточность! всегда оторванный. Вера Инбер: ах! эстет и декадент — это слабо; эстетствующий декадент определение всего лишь литературное, а к Пастернаку следует применять иные определения…
Борис Леонидович по болезни на собрании не присутствовал. Он прислал письмо. Оно не дошло до нас. Председательствующий С.С.Смирнов письмо огласил, но стенографистки текст не записали. Дошли до нас всего две фразы, процитированные в выступлениях:
"Я не ожидаю, чтобы правда восторжествовала и чтобы была соблюдена справедливость".
Мне понятно, что вы действуете "под давлением обстоятельств", и "я вас прощаю".
Пастернак своих гонителей простил. Святое право — прощать за себя. Но мы — имеем ли мы право прощать им его гибель? И простить его гибель — себе! Менее чем через два года, 30 мая 1960 года, Борис Пастернак скончался.
Союз Писателей пожелал унизить Пастернака и в гробу. В обеих литературных газетах объявления о смерти помещены в издевательской форме: "Скончался Борис Леонидович Пастернак, член Литфонда".
Глядите, люди, какое милосердие! Мы разоблачили врага, но оставили его хоть и не членом Союза, но членом Литфонда! Литфонд оказывал ему при жизни медицинскую помощь, а после смерти известил читателей о его кончине. И даже выразил соболезнование семье.
А люди всё поняли и всё рассудили иначе.
"Граждане! 30 мая сего года скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны 2 июня в Переделкино, в 2 часа дня…" — такое объявление, написанное от руки, возникло тогда же возле дачной билетной кассы Киевского вокзала. Его сорвали. Оно самозародилось снова. Его снова сорвали. Оно возникло опять.
"Граждане! 30 мая скончался великий русский поэт — Борис Пастернак…"
Вот вам и член Литфонда!
…"После этого океана грязи… лжи, равнодушия друзей и просто глупости… как торжественно и прекрасно увидеть… что, услышав роковую весть", сотни людей бросились на похороны поэта и через два дня его могила и его дом стали "святыней для его Родины".
Те стихи, над которыми столь лихо потешались высокоумные коллеги Пастернака, те самые стихи, эстетские, декадентские, камерные, комнатные, чуждые, чуждые, чуждые народу, — те самые стихи ежедневно произносятся вслух на могиле Пастернака — читаются по страницам книг, по листкам машинописи, а чаще всего по памяти. Ощущение такое, будто они просто растут там, на ветвях столетних сосен или на нежных лепестках шиповника, а зимою невидимыми буквами начертаны на снегу. Редко когда могила свободна от посетителей. Кто они? Разные люди приходят сюда. Темные, пьяные, шатающиеся по кладбищу от нечего делать, а чаще — те, кто знает наизусть каждую пастернаковскую строчку.
Разные люди посещают могилу Пастернака: молодые, старые, студенты, рабочие, профессора, писатели, врачи, учителя — из разных мест, ближних и дальних. Национальное их происхождение разное, но их общий язык Пастернак. И потому общее их имя: Россия… Коварное это понятие «камерность», «комнатность». Вот она как оборачивается, эта загадочная комнатность, — целой Россией! И более того, земным шаром. На могиле Пастернака часто бывают люди чужих земель. Индивидуалист — камерные, комнатные стихи, а глядишь — проложили себе дорогу к сердцам тысяч. Значит, в этом одном сердце умещались боли и радости тысяч. Связь между поэтом и читателем — таинственная связь, не менее таинственная, чем между деревьями и словами. Случается, громогласно не достигает ничьего сердца, а слово, произнесенное тихо и как бы про себя, из себя, совершает "назначение поэзии": "кует сердца поэзией", как говорил Александр Блок. Вслушивается поэт в свою мысль, в свою душу, он одинок, он самобытен, он что-то там бормочет невнятное, вдалеке от всех, вдали от многотысячных стадионов, свое — а оборачивается оно не своим — а всеобщим, братским. Образующим между людьми то невидимое единение, которое именуется культурой.
Похороны Пастернака стали событием в жизни России: они объединили любящих. Сквернос-ловие, устное и письменное, многотиражное и громогласное, не замутило любви.
ПОХОРОНЫ
Мы хоронили старика;
А было все не просто.
Была дорога далека
От дома до погоста.
Наехал из Москвы народ,
В поселке стало тесно,
А впереди сосновый гроб
Желтел на полотенцах.
Там, в подмосковной вышине,
Над скопищем народа,
Покачиваясь, как в челне,
Открыт для небосвода,
В простом гробу,
В цветах по грудь,
Без знамени, без меди
Плыл человек в последний путь,
В соседнее бессмертье.
И я, тот погребальный холст
Перехватив, как перевязь,
Щекою мокрою прирос
К неструганому дереву.
И падал полуденный зной,
И день склонялся низко
Перед высокой простотой
Тех похорон российских*.
* Владимир Корнилов. Похороны. — см. сб. «Возраст». М.: Советский писатель, 1967, с. 73.
"День склонялся низко" перед этими похоронами, имя которых было: Россия… "И более полной, более лучезарной победы свет не видел".
Что же делали в часы лучезарной победы чиновники из Союза Писателей? "Склонялись низко"? Каялись в своем преступлении? Нет. Составляли список литераторов, принявших участие в антисоветском мероприятии. "Вглядывались в окружение".
Нельзя сказать, чтобы руководство Союза Писателей никаких уроков из случившегося не извлекло. За истекшие после гибели Пастернака двадцать лет продолжали истреблять литераторов, не стесняясь: расправились с Бродским, расправились с Даниэлем и Синявским, изгнали Солжени-цына, вынудили уехать десятки писателей и ученых. Беззакония — и раззор — совершались беспрепятственно. Однако — не безгласно. Кроме казенных газетных статеек появилась им в ответ — новая литература. Записи судебных бессудных расправ в шестидесятые годы стали доступны обществу благодаря совместным усилиям Самиздата, западных радиостанций и Тамиздата. Тем, кто в 1958 году называл Пастернака свиньей, подлецом и собакой, пришлось в 1966-м прочитать свои непристойные речи в нью-йоркском "Новом журнале". Да, подлец, и собака, и свинья, и продавшийся — все воспроизведено с помощью типографской машины и выставлено на обозрение и поучение миру, и все имена говоривших обозначены полностью. Конечно, беда не такая уж большая — сюда "Новый журнал" не доходит, а дойдет в одном или в двух экземплярах — можно объявить стенограмму антисоветской фальшивкой, а владельца крамольных экземпляров предать суду за хранение антисоветчины. И все. Память о собрании, на котором топтали Пастернака, приговорена к уничтожению; "на новом этапе", в 1965 году, автор постыдной резолюции, приня-той на собрании 1958 года, он же — глава издательства "Советский писатель" Н.В.Лесючевский, уже выпустил в Большой серии "Библиотеки Поэта" целый том стихотворений — кого бы вы думали? того самого предателя, подлеца, власовца, ненавидевшего наш народ и поставившего большую пушку. Каково-то Николаю Васильевичу, бедняге, издавать эти собачьи стихи? Подписывать договор с составителями? Схватился ли он, увидев сигнальный экземпляр изданного Большой серией тома, за свое больное сердце? Не думаю; "на прежнем этапе" приказано было клеймить Пастернака, он его и клеймил; "на данном" Пастернака издавать, а клеймить других.
А все-таки в шестидесятые годы, когда воскресло русское слово и, не помещаясь в рамках лесючевской цензуры (ни даже в рамках Твардовского "Нового мира"), — выплеснулось наружу тысячами машинописных копий, невзлюбил Союз Писателей исключать своих членов на многолюдных открытых общих собраниях. Осознали все-таки, что время другое, что у каждого исключенного непременно нашлись бы защитники. Вот почему "на новом этапе" стали исключать без общих собраний. Секретариат, Президиум, комната № 8 чем закрытее, тем надежнее, тем меньше шансов для стенограммы или записи вырваться на Запад, оказаться напечатанными или произнесенными по радио.
Солженицына — в тысяча девятьсот шестьдесят девятом — исключили в Рязанском отделении Союза Писателей. Число собравшихся — 6 (шесть!) человек. Виднейшие прозаики Москвы явились тогда к секретарю Московского отделения Воронкову требовать общемосковского собра-ния. Куда там! К чему многолюдство? Решение шестерых рязанцев, молниеносно вынесенное ими по команде сверху, столь же молниеносно утвердил Секретариат.
"Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным поряд-ком, даже не послав мне вызывной телеграммы, даже не дав нужных четырех часов — добраться из Рязани и присутствовать", — писал Александр Солженицын в своем заявлении Секретариату Союза Писателей РСФСР 12 ноября 1969 года.
Он сразу понял нехитрую суть происшедшей перемены: на общем-то собрании уж наверное раздались бы голоса в его защичу (шестидесятые годы не пятидесятые; более девяноста человек своими именами поддержали обращение Солженицына к IV Съезду!). А главное, главное — на общем собрании непременно найдутся такие, которые запишут все происходящее. А почему исключали без него? Да потому, что он-то уж непременно записал бы. И тогда? Что ж тогда? Самиздат, корреспонденты Би-би-си…
""Враги услышат", — продолжал в своем письме Солженицын, — вот ваша отговорка, вечные и постоянные «враги» — удобная основа ваших должностей и вашего существования… Да что б вы делали без «врагов»? Да вы бы и жить уже не могли без «врагов», вашей бесплодной атмосферой стала ненависть, ненависть, не уступающая расовой. Но так теряется ощущение цельного и единого человечества — и ускоряется его гибель"…
"Все-таки вспомнить пора, что первое, кому мы принадлежим, — это человечество. А челове-чество отделилось от животного мира — мыслью и речью. И они естественно должны быть свободными. А если их сковать — мы возвращаемся в животных.
Гласность, честная и полная гласность, — вот первое условие здоровья всякого общества — и нашего тоже. И кто не хочет нашей стране гласности, тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти".
Так писал Солженицын в своем письме к Секретариату.
(Странная все-таки логика у этого Солженицына — странная и, безусловно, предательская. Недаром вскоре, когда в 1970 году ему присуждена была Нобелевская премия по литературе, выяснилось, что он (подобно Пастернаку — весь джентльменский набор тот же, установленный раз и навсегда) — 1) предатель, 2) литературный власовец, 3) ест наш хлеб, но ненавидит советс-кий народ, 4) жаждет войны, 5) премия, которой его удостоили, — это вовсе не литературная премия, а плата за предательство те самые знаменитые 3 °Cеребреников… Он продался нашим врагам — своим заокеанским хозяевам. Дышать с ним одним воздухом мы не в состоянии — пусть отправляется туда, где его купили; он вообразил себя фигурой, а между тем он ничтожество; его выжмут, как лимон, и выбросят. Пока он был в окружении Твардовского, некоторым казалось, будто от него чего-то можно ждать, но… те, кто ожидали и курили ему фимиам… и создавали ему ореол… в них надо вглядеться).
Странный все-таки человек этот Солженицын! Требовать от руководителей Союза Писателей заботы о гласности! Честной и полной! В то время как для руководителей Союза нет ничего ненавистнее открытого слова. А он вдруг возьми да и потребуй: "гласность, честная и полная гласность".
В ответ на призыв об открытости все закрытое и закрытое стали Секретариаты и Президиумы. Чем закрытое, тем меньше шансов попасться на зубок гласности. Закрыто исключали и Галича, и Максимова, и Корнилова, и Войновича, и Копелева, и меня — в Москве; в Ленинграде же — Эткинда. Забегая вперед, скажу: 25 апреля 1974 года профессор Е.Г.Эткинд был уволен из Инсти-тута имени Герцена, лишен научного звания и в тот же день исключен из Союза Писателей. История его исключения и вынужденного отъезда из СССР подробно изложена им в книге "Записки незаговорщика"*. Об этом исключении я считаю должным сказать потому, что тут в общепринятом сценарии блеснула новинка. Отсутствие исключаемого? Нет, это случалось и прежде, и даже не раз. Единогласная трусость собравшихся? Этим тоже не удивишь: ведь состоят Секретариаты и Президиумы не из выбранных, а из подобранных людей. Новинкой при исключе-нии Эткинда было, на мой взгляд, открытое участие в деятельности Союза Писателей сотрудников КГБ: на заседании Секретариата присутствовали молодые люди из Большого Дома, и главной мотивировкой для исключения была справка оттуда же. Да здравствует гласность! Эту справку открыто огласил секретарь Ленинградского отделения Союза Писателей Г.К.Холопов.
* Книга вышла в Лондоне в 1977 году, в изд-ве "Overseas Publications Interchange Ltd".
Конечно, Секретариат Союза Писателей и Большой Дом — организации родственные, но обычно родство это стыдливо прикрывалось и уж во всяком случае не демонстрировалось. "Творческий Союз" творил будто бы не только свои книги, но и суды и расправы — самостоятельно, в припадке творческого вдохновения. В случае же с Эткиндом никакой скрытности — все наглядно, открыто, все настежь! — и я от души приветствую этот новый этап.
Начинается откровенный документ, оглашенный на заседании Секретариата первым секретарем творческого Союза, так:
"В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с…"
Вот она наконец долгожданная, полная и честная гласность! Никаких тебе литературных игр: эстетство, декадентство, камерность, не отразил победное шествие и т. д. Сразу быка за рога: "В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что встречался с Солженицыным…"
Я полагаю, и этого вполне достаточно, чтобы исключить Эткинда из Союза и, лишив степеней и званий, вытолкать за границу. Но нет.
"В ходе проверки этих данных оказалось…" Оказалось: Эткинд был знаком с Солженицыным и даже, по всей вероятности, хранил одно время "Архипелаг ГУЛАГ". Куда уж дальше? Но нет. Оказалось, что этот закоренелый преступник помогал молодым литераторам, поклонникам поэзии Иосифа Бродского, собирать и комментировать его стихи. Но и этого мало. "В ходе проверки" оказалось, что Эткинд отговаривал молодых людей еврейского происхождения уезжать в Израиль.
Вот какие зверские поступки успел совершить профессор Е.Г.Эткинд к апрелю 1974 гада, попав в поле зрения КГБ в 1969 году. Трудно даже вообразить, до каких неистовств дошел бы этот рецидивист, если бы сотрудники КГБ его не разоблачили.
И никто из присутствующих — ни один из писателей, членов Секретариата, не встал, не перебил читающего и не спросил: да не ошиблись ли вы дверью, т. Холопов? Зачем вы предъявля-ете нам, писателям, малограмотную кагебешную справку, основанную на донесениях ваших филеров, на протоколах допросов, на отобранных при обысках частных письмах и дневниках? Читать чужие дневники и письма или слушать выдержки из них мы не желаем: среди порядочных людей это не принято. Да и о чем, собственно, свидетельствуют ваши "следственные материалы", преподносимые вами с такою торжественной важностью? О вздоре. Или, точнее, о естественных, общепринятых, обыденных литературных связях. Для литературы они не вздор, на них-то литера-тура и держится, а мы не виноваты, что в ваших глазах все свободно образующиеся общественные связи, в том числе и литературные, есть уголовщина. Двое молодых литераторов собирали стихо-творения Иосифа Бродского, комментировали их и приходили советоваться о своих комментариях к старшему — Е.Г.Эткинду. Ну и что же? Это уж так в литературе спокон века заведено: собирать стихи и прозу, которые власть почему-либо не желает печатать, — собирать, хранить их и совето-ваться об их качестве и комментировании с кем кому пожелается. Слыхали вы такие слова: "куль-турная преемственность", "литературная школа"? Усвойте. Запомните… Далее в вашей справке написано: "В начале апреля сего года по одному из уголовных дел, возбужденных по фактам размножения и распространения документов…"
Нет, извините, пожалуйста, уголовное дело — это убийство, грабеж, изнасилование, вымога-тельство, карманничество, воровство, кража со взломом, а размножение и распространение документов не может рассматриваться как дело уголовное… Впрочем, я согласна: смотря о каких документах речь? О фальшивых финансовых отчетах? О фальшивых векселях? О подложных доверенностях? Об анонимных письмах с угрозами? Из дальнейшего текста вашей справки выясняется, что в ходе расследования этого уголовного дела были произведены обыски, а в ходе обысков "изъят подготовленный для распространения так называемый пятитомник стихов Бродского". А-а-а! Так вот что — на вашем языке — уголовщина! Вот почему вы гордо заявляете на международных конгрессах, что в Советском Союзе "политических преступников нет, в тюрьмах сидят одни уголовники!" Потому, что собирать стихи неугодного вам поэта вы смеете именовать действием уголовным, собирателей и комментаторов — уголовниками! А почему пятитомник "так называемый"? На самом деле томов было три? Или шесть? Собиратели не точно назвали его пятитомником? "Так называемость" на самом деле вот в чем: создать пятитомник стихотворений поэта есть дело литературное, а вы смеете его называть «уголовным». Уголовщина здесь "так называемая", а собирание стихов, которые тебе полюбились, хотя чем-то и прогневав-ших власть, есть дело литературное. Не смейте вносить путаницу в эти понятия. Собирать, хранить, размножать, распространять произведения искусства — дело братства, дело любви, к уголовщине оно отношения не имеет. Эткинд, видите ли, оставил какие-то пометки на предисло-вии к стихам Бродского! Карманник, форточник, грабитель! Да почитайте вы переписку между писателями девятнадцатого или двадцатого века в России, почитайте воспоминания о писателях — в России и не в России — и вы убедитесь: все они без конца совершали это преступление: делали пометки на чужих рукописях. Все — от Державина и Капниста до Максима Горького и Александра Блока. По собственному желанию выбирали себе, на разных стадиях работы, критиков и редакторов. Устное и письменное общение мастеров и подмастерьев между собой — это и есть воздух литературы. Для того чтобы литература цвела, ей не требуется роскошных гостиных и вестибюлей ЦДЛ; требуется только, чтобы посторонние лапы не лазили в письменные столы. Нету людей, в большей степени нуждающихся в ненарушимой уединенности, чем мы, литераторы, и нету людей, более нуждающихся в общении и в критике, чем мы. Когда книга издана, в свои права вступает читатель, но во время работы литератор сам отбирает себе критиков, наиболее беспощад-ных и честных. В те периоды, когда цензура в России свирепела — как свирепеет она в наши дни, — писатели, кроме ежедневных устных и письменных «пометок», еще и хранили запрещенные рукописи. Хранить помогали читатели. Эта связь писатель, его друзья-писатели, взаимно критикующие друг друга, и читатель, вместе с писателями читающий, критикующий и хранящий литературу от бюрократического бесчинства, — эта волшебная плодоносящая связь никогда и ни на минуту не прерывалась в России. Если бы не этот, выработанный десятилетиями гнета обычай: хранить стихи и прозу, вопреки преследованиям, до нас не дошло бы множество произведений Пушкина, многие стихи Лермонтова (например, "Смерть поэта"), не дошла бы четвертая часть стихотворений Некрасова, треть стихотворений Ахматовой и т. д. и т. п. Этим своим уголовным обычаем — хранить "так называемые" стихи и "так называемую" прозу — русская литература взаправду сохранилась, выжила и жива до сих пор. Даже знаменитый подлец, агент III отделения Фаддей Булгарин — и у того хватило ума сохранить для веков рукопись "Горя от ума" Грибоедо-ва. А уж в двадцатом веке читателей научились так жестоко преследовать и читатели в ответ так искусно научились хранить, как никогда. Хранили, случалось, не в сейфе, не под землей, не на чердаке или в подвале, а в самом надежном укрытии: в памяти. Даже прозу.
"Непризнание произведений Бродского в СССР якобы свидетельствует об отсутствии свободы творчества в нашей стране", — гласит справка из Большого Дома. А о чем, по-вашему, не «якобы», а на самом деле, свидетельствуют арест, постыдный процесс и ссылка Бродского? И преследование его друзей и его стихов до сих пор? О свободе чего бы то ни было или кого бы то ни было в нашей стране?
Ваши рассуждения по поводу документа, именуемого вами "письмом к молодым евреям" и вменяемого Эткинду в вину, носят уж совсем смехотворный характер. Да, уговаривал не уезжать. Ну и что? Сами же вы, КГБ, по 5, по 6 лет не разрешаете уезжать, мучаете граждан, желающих уехать отсюда в Израиль, в Париж или в Америку, не давая им виз и на целые годы лишая работы. "Эткинд призывал их защищать справедливость дома". А чему же, по-вашему, надо обучать молодых людей? Дома или не дома? Защищать не справедливость? Защитников несправедливости и без нас хватает. Вот если бы вы поменьше вмешивались в частную и общественную жизнь наших граждан, в религию, в литературу, в искусство, в науку — вот тогда лиц любого национа-льного происхождения и любой профессии, жаждущих возможно скорее оказаться подальше от вас и навсегда покинуть нашу родину, стало бы гораздо меньше. От чего наша страна сильно выиграла бы… Займитесь-ка, уважаемые гости, своим прямым, делом — охраной государственной безопасности, — а нас оставьте в покое.
Вот что, по-моему, обязаны были бы ответить члены Секретариата представителям Большого Дома, если бы они были не "так называемые", не «якобы», а в самом деле писатели. Но ничего этого члены Секретариата не сказали — и поодиночке, ни хором. А так как никто из членов Секретариата этого не сказал, то все, что было ими сказано, интереса не представляет… Кончались их пустопорожние речи одинаково: "Эткинд своим поведением поставил себя вне Союза Писате-лей". Что ж. Это еще не худшее из возможного. Оказаться за пределами Союза Писателей или даже Советского Союза — участь все-таки более счастливая, чем целой организацией Секретариатом — хотя бы на одну минуту оказаться органом «органов». Органом, созданным «органами» для расправы с литературой.
Эткинда исключали в Ленинграде в апреле. В Москве же, следующим после меня, 20 февраля 1974 года, как и предполагал Солженицын, подвергся исключению Владимир Войнович. Он по вызову Секретариата в комнату № 8 явиться не пожелал. Вместо себя прислал письмо, мгновенно распространившееся в литературном кругу. Письма его — не менее виртуозные произведения искусства, чем повесть о солдате Чонкине или чинодрале Иванько. В будущее собрание сочинений Владимира Войновича они войдут наравне с его другою прозой, особым томом.
Я приведу отрывки из письма Войновича Секретариату: начало, середину и конец.
"Я не приду на ваше заседание, потому что оно будет происходить при закрытых дверях, втайне от общественности, то есть нелегально, а я ни в какой нелегальной деятельности прини-мать участия не желаю.
Нам не о чем говорить, не о чем спорить, потому что я выражаю свое мнение, а вы — какое прикажут".
"…Вы — союз единомышленников… Один ограбил партийную кассу, другой продал казенную дачу, третий положил кооперативные деньги на личную сберкнижку… За двенадцать лет своего пребывания в Союзе я не помню, чтобы хоть один такой был исключен.
Но стоит сказать честное слово (а иной раз просто промолчать, когда все орут), и тут же следует наказание по всем линиям: набор книги, над которой ты работал несколько лет, раскида-ют; пьесу запретят; фильм по твоему сценарию положат на полку. А за этим настанет вполне прозаическое безденежье. И вот ты год не получаешь ни копейки, два де получаешь ни копейки, залез в долги, все, что мог, с себя продал, и, когда дойдет до самого края, и если ты за эти два года слова неосторожного не сказал, к тебе, может быть, снизойдут и подарят двести — триста рублей из Литфонда, чтобы потом всю жизнь попрекать…"
"…Я работаю не меньше вас и не хуже вас. У меня есть читатели и зрители. Не стойте между ними и мной, и я в вашей помощи нуждаться не буду".
"..Ложь — ваше оружие. Вы оболгали и помогли вытолкать из страны величайшего ее гражданина. Вы думаете, что теперь вам скопом удастся занять его место. Ошибаетесь! Места в великой русской литературе распределяются пока что не вами. И ни одному из вас не удастся пристроиться хотя бы в самом последнем ряду".
Я сомневаюсь, чтобы это письмо на Секретариате было прочитано вслух. Но не сомневаюсь, что Владимир Войнович из Союза единомышленников был исключен единогласно.
18 марта 1977 года, следующим после Владимира Войновича, исключили Владимира Корнило-ва. В ответ на вызов он точно к назначенному времени явился в комнату № 8, видевшую уже столько расправ… И, вероятно, процедура эта и на сей раз прошла бы в том же прекрасно отработа-нном и давно окостенелом порядке (двурушник, жалкая фигура, вредитель, продался), Корнилова закидали бы так же гладко обкатанной бранью, если бы… если бы в промежутке между исключе-ниями Владимира Николаевича Войновича и Владимира Николаевича Корнилова не произошло событие, потребовавшее свежих слов. Убили Богатырева.
7
До сих пор я говорила о духовных убийствах. Теперь расскажу об убийстве прямом: о физическом уничтожении.
25 апреля 1976 года, в половине девятого вечера, Константин Петрович Богатырев, знаток русской и германской поэзии, талантливый поэт-переводчик, отдавший последнее десятилетие жизни переводам Райнера Мария Рильке, друг и горячий почитатель Бориса Пастернака и Генриха Бёлля, поэт-переводчик, удостоенный рекомендации в Союз Анной Ахматовой, — ранним апрельским вечером 1976 года Константин Петрович Богатырев возвращался из ближайшего магазина к себе домой, в один из многоэтажных корпусов писательского дома на Красноармейс-кой. В руках у него была сумка с бутылкой сухого вина и каким-то печеньем. Не успел он сделать и двух шагов от двери лифта к дверям своей квартиры, как упал на пол, обливаясь кровью, с проломленной головой. Услышав крик, соседи внесли Константина Петровича в квартиру и вызвали "скорую помощь". «Скорая» доставила Богатырева в больницу. После пятидесяти двух суток тяжелых страданий Константин Петрович скончался.
В газетах ни о нападении на Богатырева, ни о смерти известий не последовало: у нас не принято сообщать об убийствах, если они случаются в Советском Союзе, а не в Штатах. Сообщать о смерти писателя и выражать соболезнование семье и друзьям покойного — принято. "Секрета-риат Московского Отделения Союза Писателей с глубоким прискорбием сообщает о смерти…" В эпитете перед словом «смерть» возможны варианты: безвременной, скоропостижной; возможно также: "после продолжительной и тяжелой болезни имярек — скончался", и уж непременно: Секретариат "выражает глубокое соболезнование семье и друзьям покойного". Вот обычная формула в тех случаях, когда умирает писатель, член Союза. (Или даже, как мы видели, не Союза, а Литфонда — всего лишь.)
О смерти Богатырева, в нарушение обычая, "Литературная Газета" нас не известила и никако-го соболезнования никому — ни матери, ни жене, ни сыну, ни многочисленным друзьям — не выразила.
Эка беда! Не все ли равно? Ведь извещением убитого не воскресишь, а соболезнованием родных и друзей не утешишь. Но невольно задумываешься о причине молчания. Думается, причина та, что трудно составить подходящий к случаю текст. В самом деле, как быть? Секретари-ат "извещает о смерти… имярек… последовавшей после тяжелой болезни"? Не годится: два удара по черепу — это как-никак не болезнь. Написать: "последовавшей после удара по черепу", — нельзя, это значит — известить об убийстве. У нас убийств не бывает. (Конечно, случаются уголовные преступления: например, тот, кто собирает неугодные властям стихи, да еще комменти-рует их, тот — уголовник) Как же, спрашивается, быть? Любимый выход — загнать случившееся в небытие, в немоту. И "Литературная Газета" промолчала.
Однако замалчивание злодейства, как показывает опыт, никогда до добра не доводит. Оно доводит до самозародившихся или нарочно посеянных слухов. С того апрельского дня 1976 года, когда Константин Петрович, выйдя из лифта, упал в двух шагах от своей двери, мы нигде не прочли:
"В поле зрения КГБ (милиции? прокуратуры? уголовного розыска?) убийца писателя Богаты-рева, гражданин такой-то, попал в 1975 году, когда он…"
Выследить преступника, обнаружить и задержать его, доказать его вину и осудить за содеян-ное преступление — это, видимо, гораздо труднее, чем отправить в тюрьму молодого литератора, написавшего к каким бы то ни было стихам какое бы то ни было предисловие.
Розыски начались сразу. Работники следственных органов беседовали с родными, друзьями, знакомыми, соседями Константина Богатырева, с его первой и второй женой, с его сыном, с его матерью, стараясь выяснить, какова была подоплека убийства, основа для нападения. (Ограблен он не был, да и грабить у него было нечего; пьян тоже не был.) Допрашивали в больнице и пострадавшего, в те короткие минуты, когда сознание — или полусознание возвращалось к нему. Убийц (или убийцу) он не видел, удары по голове были нанесены сзади.
К какому заключению пришло или на чем споткнулось и остановилось следствие?
"Гласность, честная и полная гласность"! А мы до сих пор, вплоть до февраля 1978 года, когда я пишу эти строки, не прочли ни в одной газете, не услыхали ни на одном собрании протокол, который начинался бы знаменательными словами:
"В ходе следствия установлено…" Ведется ли следствие или прекращено? Что удалось установить "в ходе"? Неизвестно. Ни бывшим, ни теперешним членам Союза.
Когда гласности нет — люди питаются слухами. Самозарождающимися или распространяемы-ми злонамеренно. Например, такими.
Лето 1976-го. Выйдя однажды за ворота своего сада, встречаю на главной аллее в Переделкине пожилую даму, переводчицу. Я ее не помню. Она говорит, что бывала когда-то по переводческим делам у Корнея Ивановича. Возможно. Кто только у него не бывал! Идем вместе. Теперь она приехала навестить кого-то из своих друзей в Доме Творчества. Не зная, с кем говорю, — говорю о погоде. Лето нынче позднее, вишни еще не расцвели, а обычно в эту пору они уже отцветают…
Внезапно моя спутница делает большие глаза и понижает голос:
— Вы слышали… Богатырев безнадежен… Сначала ему стало лучше… Откуда-то из Германии достали лекарство… Знаете, ведь он всегда был окружен иностранцами… Они и позаботились… Сначала ему сделалось лучше, а теперь — хуже… Вы слышали?
— Да, — говорю, — слыхала. Костя при смерти. Когда случилось несчастье, Лев Зиновьевич Копелев срочно дал знать Генриху Бёллю, а тот срочно, самолетом, прислал сюда лекарство. Они ведь были друзьями: Бёлль и Богатырев. И Копелев… Ведь Богатырев германист. Бёлль с ним дружил, бывал у него, они переписывались.
— Да… Богатырев вечно был окружен иностранцами… Но, говорят, лекарство не помогло, он безнадежен… А вы слышали ли… (взгляд вокруг и полушепотом), вы слышали, теперь уже известно, кто его убил. Вы слыхали?
Я останавливаюсь. Она тоже.
— Нет, — говорю, — не слыхала. Значит, милиция напала-таки на след? Наконец-то?
— Его убили… сахаровцы.
— Кто-о?
— Сахаровцы… ну, знаете, те, кто поддерживает этого… академика.
— Да что вы за чушь порете! — говорю я, скорее удивленная, чем рассерженная. — Какая чушь! Академик Сахаров — и убийство. (В эту минуту я вижу ясно лицо Андрея Дмитриевича, глаза и крупный рот, слышу медленный голос, и мое первое желание — не прикрикнуть на свою собеседницу, а рассмеяться.) Вы что же, никогда не слыхали, что Сахаров — убежденный враг насилия? Как Мартин Лютер Кинг, как Ганди?.. Да и зачем ему убивать Богатырева? Они были в прекрасных отношениях… Что за чушь!
— А затем, — назидательно разъясняет мне дама, — затем убили, чтобы свалить на КГБ.
"Вы дура! — хочется мне закричать. — Вы несчастная, темная, оболваненная дура". Чтоб не сорвались эти грубые слова с моих губ, я поворачиваюсь и, не простившись, иду по аллее обратно. О, какое это любимое и несчастное место — это Переделкино! Ни поле, ни река, ни благоухание сирени, ни сосны — ничто не спасает здесь от злобы и глупости. Стоит только выйти из сада на дорогу — и уж непременно встретишься со зловонною ложью. "Иль в Булгарина наступишь…"
Чтобы унять сердцебиение, я начинаю думать о Сахарове. Не о его подвиге, не о судьбе, не о сути. А — «так». О его покое. Почему от него всегда исходит покой? Потому ли, что он всегда, даже на людях — один?
В речи Сахарова есть сдержанность, некая суховатость, сродни академической. И при этом нечто чуть старинное, народное, старомосковское. Он произносит: «удивилися», «испугалися», «раздевайтеся»… Говорит он замедленно, чуть сбиваясь в поисках точного слова. Перебивать Сахарова легко: каждый из нас говорит быстрее, чем он; но, пожалуй, не следует: перебивая, остаешься в проигрыше. Сахаров легко уступает нить беседы тебе, а сам, затихнув, углубляется в молчание. В мысль. Ахматова, и участвуя в общей беседе, случалось, слагала стихи. О чем бы ни велась беседа вокруг, Сахаров, кажется мне, думает что-то свое. Решает ли он в уме в это время задачи? математические, нравственные, философские? Не знаю. Но он и в шуме наедине со своей спокойной работой.
Я уже почти подошла к калитке.
Каждый раз, взглянув на Андрея Дмитриевича, удивляешься заново, что одна из главных профессий этого молчаливого человека: во весь голос говорить с целым миром. Свойственнее же ему — молчать и думать. Иногда кажется, что он, и присутствуя, отсутствует.
И вдруг, уже подойдя к своей калитке, я поняла, что я-то оборвала разговор, который обязана была продолжить. Имя! Имя сочинителя клеветы!
Я спешу обратно. Я должна нагнать эту клеветоносительницу раньше, чем она успеет скрыться за воротами Дома Творчества!
(С того дня, как меня исключили из Союза, нога моя туда не ступает.)
Я успела.
— Кто вам это сказал? — кричу я, хватая даму за руку. — Сию минуту назовите мне имя!
Она не теряется.
— Я не обязана вам отвечать. Вы не следователь, а я, слава Богу, не какая-нибудь арестантка. Уберите руку. Сказало одно лицо… мне передал муж… одно оч-чень, оч-чень осведомленное лицо из руководства Союза Писателей.
18 июня 1976 года, через несколько дней после этого памятного мне разговора, Константин Богатырев скончался.
18 июня 1976 года два ближайших друга Богатырева, два Владимира Николаевича, Корнилов и Войнович, взявшись за руки, идут по двору писательского дома. Навстречу им Яков Абрамович Козловский, сосед по дому, не с лучшей стороны обрисованный Войновичем в «Иванькиаде».
— Яша, Костя умер, — говорит Корнилов.
— Ах, умер? — кричит Козловский. — Радуйтесь — умер! Вы же его и убили!
Войнович ответил не словами. Корнилов растащил их. (Козловский еще попомнит эту встречу им обоим — и Корнилову и Войновичу, когда настанет день исключения Корнилова из Союза).
Но пока что настает день похорон Константина Богатырева.
Переделкино. Опять Переделкино! Та же кладбищенская гора, увенчанная соснами над могилой Пастернака. Но как с тех пор — с 1960 года! — она горестно обогатилась могилами. На этом кладбище я знаю наизусть все надписи на крестах и надгробьях, все тропы, по которым спускаюсь зимою и летом. Иногда мне кажется, что я знаю даже тропы, проложенные над этим кладбищем вершинами сосен на небе.
Могилы спустились на горе вниз уже почти до самой Сетуни. Кладбище переполнено и считается закрытым. Но любимейшим русским поэтом Кости Богатырева, любимейшим из любимейших был Борис Пастернак. Где же и покоиться Богатыреву, как не на пастернаковском кладбище?
Друзья и родные выпросили, вымолили разрешение похоронить его там, у подножия горы.
Яма, как новая черная рана, чернеет у спуска к Сетуни.
Сколько народу собралось. Костю отпевают в переделкинской церкви и гроб несут на руках вниз, вниз, к черной яме неподалеку от реки.
Мне кажется, за гробом идет все население писательских московских домов и все население переделкинского Дома Творчества и писательских дач. Богатырева любили. Вот-вот должна выйти книга его переводов: стихи Рильке, которого учителем своим почитал Пастернак…* В толпе провожающих узнаю также академика Андрея Дмитриевича Сахарова. А вот из начальства что-то никого не видать. Оно и лучше: нет официальных речей, все говорят по-домашнему, ласково, просто. Я стою у самого гроба. Костино черное, изнутри запекшееся кровью лицо; в тяжело сложенных руках — молитва; венчик на исстрадавшемся лбу. Вслушиваюсь в голоса говорящих. Все говорят с любовью, даже с нежностью. В особенности Айги, чувашский поэт, чью поэзию проповедовал Костя. Ни в одной речи не проскользнуло ни одной риторической, пустой, равно-душной или казенной фразы, ни одного пышного слова. Каждое слово — от сердца. Да, Богаты-рева любили. Говорят о его преданности литературе: русской и германской. Говорят о Костиной независимости, о его таланте, уме. И такой конец! Скоро будет опубликована книга, в которую им вложено было столько труда и таланта, но он уже не возьмет ее в руки.
* Райнер Мария Рильке. Новые стихотворения / Издание подготовили К.П.Богатырев, Г.И.Ратгауз, Н.И.Балашов. М.: Наука, 1977.
Один Войнович печаль одолел гневом и, скорбя об утрате, гневом ответил на оскорбление, нанесенное ему и друзьям.
Говорил он решительно, энергически, твердо, даже вызывающе:
— Убийство Богатырева, — сказал он, — это еще одна попытка запугать интеллигенцию. При Сталине Богатырев был приговорен к смертной казни. Высшую меру наказания заменили ему двадцатью пятью годами. Сталин умер — и Богатырев просидел только пять. Недавно мы, друзья его, праздновали вместе с ним окончание того, предполагаемого двадцатипятилетнего срока. Но приведенным в исполнение оказался первый приговор: к смерти. Костю убили. Мы узнаем эту руку, этот почерк знаком нам…
…Речи кончились. Началось прощание. Родные и друзья по очереди склоняются над черным лицом.
Крошечная девяностолетняя Костина мать. (Зачем дожила она до этого часа?) Высокий юноша — тоже, как и отец, Костя, — в отличие от отца именуемый "маленький Костя", хотя редко встречаются юноши такого непомерно высокого роста.
Сегодня "маленький Костя" хоронит отца, завтра у него экзамен на аттестат зрелости.
Прощание. Вереница прощающихся. Яма. Поблескиванье, позваниванье лопат. Комья земли. Нет более Костиного лица. Округлый холм живых цветов. Здесь, на этом месте, когда-нибудь поднимется плита со стихами великого германского поэта, звучащими по-русски.
Я благодарна Войновичу за слово «мы». "Мы узнаем"… "Мы помним"… Верно или нет высказанное им предположение, но слова «мы», «нам» — дорогие слова. Может быть, и правда — интеллигенция еще существует? Не вся вымерла, не вся посажена, не вся в отъезде? Я оглянулась кругом. «Нас» много. Костя был рожденный литератор, он литературой дышал, и сколько литера-торов с любовью пришли проводить его. Но когда толпа, истомленная жарой, редея, разбиваясь на ручейки, медленно потекла от могилы к шоссе (кто искать машину, кто к себе на дачу, кто на станцию) — стало видно, что "не нас" тоже много.
Мы медленно идем по освещенному солнцем краю косогора к шоссе. Справа, внизу, река Сетунь. Слева — кладбищенская гора, увенчанная соснами над могилой Пастернака. Между горой и рекой почти уже нету места: ограды, ограды, кресты, надгробья, плиты, памятники. Привалясь жирными спинами к оградам, руки в карманы, в цветных рубахах стоят пустоглазые парни. Им скучно. У них сонные лица. Все, что надо, они уже выслушали, высмотрели, они готовы к докладу, и до смерти охота в пивную, они, позевывая, привалились к оградам. Не было бы оград — без стеснения привалились бы к крестам, к надгробиям. Жара. Стоять тяжело; они полежат на оградах.
Медленно, поределой толпой идем мы к шоссе. И вдруг позади меня ясный женский голос:
— Вот — поглядите на них! Они и убили.
У, как быстро распрямились и отклеились от оград жирные спины, как лихо завертелись шеи, как выбросились из карманов кулаки!
"Кто сказал?"
— А кто сказал?
Я не знаю, кто сказал. Я не знаю, кто убил. Но я знаю: до тех пор, пока убийство Богатырева не будет расследовано, раскрыто и предано гласности, — каждый день будут возникать новые версии. Сделать так, чтоб люди не думали, не размышляли, не высказывали свои предположения — на ухо друг другу или вслух перед толпой, — невозможно. И я тоже хочу поделиться с читате-лем открыто, вслух, вот какой небогатой идеей. Михаил Хейфец, написавший предисловие к «ущербным» стихам Иосифа Бродского (даже КГБ не называет их антисоветскими), — Михаил Хейфец был обнаружен, схвачен и приговорен к четырем годам лагеря и двум годам ссылки с необычайным проворством. Соответствующие органы предупредили страшное преступление: подумать только, если бы они вовремя не выследили преступника — ущербные стихи, чего доброго, дошли бы до читателя. Но благодаря их бдительности и проворству Михаил Хейфец на основании соответствующей статьи Уголовного кодекса четвертый год сидит в тюрьме. Почему же проявлена такая медлительность, когда дело идет о настоящей уголовщине, об убийстве? Почему третий год мы ждем, ждем и ни единого звука не слышим о ходе следствия? Не наносит ли такое положение вещей настоящий ущерб нашему обществу: литератор за решеткой, а неведомый убийца — на воле? Не лучше ли наоборот?
Кто убил Богатырева?
Недавно выяснилось, что его вообще не убивал никто. Как это — никто? Значит — Костя жив? Кого же мы хоронили? Может быть, приснились мне эти похороны?
Со дня похорон Богатырева (20 июня 1976) и ко дню исключения из Союза Писателей Влади-мира Корнилова (18 марта 1977) возникла новая версия: Богатырева никто не убивал. Это и была та новость, которая овеяла свежестью очередное мероприятие в комнате № 8. Что ж! Через несколько лет мы, быть может, узнаем, что никакого Константина Петровича Богатырева никогда и на свете не было, а те, кто осмелится утверждать, что он все-таки был, продались заокеанским хозяевам и занимаются фабрикацией антисоветских фальшивок.
8
Действующие лица: председатель — Ф. Кузнецов, члены Секретариата Алексеев, Амлинс-кий, Грибачев, Кобенко, Козлов, Козловский, Колесников, Куняев, Львов, Медников, Михайлов, Наровчатов, Прилежаева, Проскурин, Разумневич, Рекемчук, Самсония. Исключаемый: Владимир Корнилов. Место действия: Центральный Дом Литераторов, комната № 8. Время действия: 18 марта 1977 года.
Исключают Корнилова за то же, за что исключали всех, начиная с Пастернака: придя в отчаянье от невозможности вслух выговаривать свои мысли и чувства на родине, у себя дома, он начал публиковать повести, романы, стихи за границей. Это раз, это первая, главная, никому не прощаемая вина. Главная мука, на которую обрекают писателя. Задавись, умри, но не печатайся на Западе!.. Но укажите нам другую дорогу к родному читателю — не через Запад, а прямо! — и мы пойдем по ней! В 1974 году на Западе была опубликована повесть Корнилова "Девочки и дамоч-ки". Она была когда-то, еще при Твардовском, принята к печати в "Новом мире", набрана, но прирезана цензурой. Это повесть о женщинах, рывших противотанковые рвы под Москвой в 41-м году. О неказистой и беспомощной гибели, в которой победа. Затем, снова не у нас, а на Западе, Корнилов опубликовал роман «Демобилизация»; техник-лейтенант, уже отслуживший немало, хочет вырваться из казармы куда-то — он еще и сам не знает куда! но к живой человеческой жизни. Роман этот, на мой взгляд, следовало бы озаглавить «Мобилизация»; люди, падая, валясь на четыре ноги, снова поднимаются на две, и снова падают, и снова встают, и даже, случается, заставляют себя распрямляться. Это роман о духовной мобилизации.
На первый, поверхностный взгляд, проза Корнилова завалена — даже захламлена! — бытом. А глянешь глубже, поймешь: сквозь быт он ведет своих героев к бытию. От приниженности и даже скотства — к человеческому достоинству и чистоте. К человеческой любви — от той, что лишена человечности.
Роман появился за рубежом. А затем — в 1975 году, в № 5 журнала «Континент», появились и новые стихи Корнилова. Уж такие, уж такие «ущербнье»: о расстреле Гумилева, например*.
* Теперь стихотворение В.Корнилова о расстреле Гумилева напечатано дома. См.: Новый мир, 1988, N 8, с. 161. — Примеч. 1988 года.
Напечатаны также и названные Лидией Чуковской повесть Владимира Корнилова "Девочки и дамочки" (в журнале "Дружба народов", 1990, № 5) и его роман «Демобиизация» (в журнале «Звезда», 1990, № 7-10, и в том же году отдельным изданием — в изд-ве "Московский рабочий"). — Примеч ред. 1997 года.
Кроме печатания на Западе вторая провинность Корнилова: заступничество. Он открыто, вслух не раз и не два заступался за преследуемых литераторов и не литераторов.
Самосуд начался. Разумеется, выявилось быстро, что Корнилов предатель, двурушник, продался заграничным хозяевам за деньги и не соображает, глупец, что по миновании надобности хозяева выжмут его как лимон, и выбросят. Главный двигатель всех его поступков — не трагедия писателя, которого насильно разлучают с читателем, а тщеславие.
Впрочем, пересказывать все перипетии самосуда я не стану: изобретательности никакой. Приведу немногое.
Наровчатов и Михайлов признаются, что когда-то находили стихи Корнилова свежими. Они не предвидели, как низко он впоследствии падет, и, грешным делом, хвалили его в печати.
Но уж при исключении — не до похвал.
Кунаев: Я знаю Корнилова давно. Уже в его ранней поэме проявлялись сионистские тенден-ции. В нем самом я всегда замечал непомерное тщеславие. Ему хотелось прославиться. Он поднял руку на Советскую власть.
Грибачев, Наровчатов и Амлинский отметили, что Корнилов явно жаждет исключения из Союза и что сегодня происходит не исключение, а самоисключение.
Корнилов этого не опровергает.
Грибачев пророчествует, что близок день, когда Корнилов так же продаст своих нынешних заокеанских хозяев, как сейчас продал Советскую власть за тамошние заокеанские миллионы.
Рекемчук возмущен романом «Демобилизация».
— Это ужасный роман. Корнилов оскорбляет Советскую Армию. Я знаю, по чьему заданию написан роман. По заданию Солженицына!
(Солженицын, со дня своего отсутствия, неизменно присутствует при любом исключении.)
Медников: Мы все говорим об антисоветчине. Это неверно. Говоря о Корнилове, следует говорить об антикоммунизме.
Козлов: Мы слишком добры и долготерпеливы.
(Читатель! При исключении Пастернака чуть не хором раскаивались все в своей излишней долготерпеливости. При моем исключении тоже скорбели о своем затянувшемся милосердии. Исключают писателей разных, а мелют одно.)
…Женственное начало на этот раз представлено Марией Павловной Прилежаевой. Она сразу заявляет, что никогда не читала ни единой строчки Корнилова и вообще, идя на Секретариат, ведать не ведала, кого будут исключать.
Прилежаева: Сколько вам лет, чем занимаются ваши родители, есть ли у вас дети, женаты ли вы, на какие средства живете?
Корнилов: На эти вопросы я отвечать не стану. Эта вопросы следственные, полицейские… Я-то ведь не спрашиваю вас, сколько вам лет.
Кузнецов: Вы, Владимир Николаевич, когда мы исключили Чуковскую, в своем письме в Секретариат обвиняли нас в грубости. А теперь сами грубы.
Корнилов: Ладно, скажу. Родился в Днепропетровске в 1928 году, женат, у меня есть дети, а родители мои пенсионеры.
Прилежаева: На какие деньги вы живете?
Корнилов: На заработанные.
Тут М.П.Прилежаева смолкла. Но изредка на заседании среди мужских речей раздавались ее женственные возгласы:
— Ах, это ужасно, ужасно! Ведь у него есть дети! Они ходят в школу, они несут туда антисо-ветскую заразу. Что же будет с его детьми. Мы обязаны подумать о его детях! Если дети не верят ему — они проклянут своего отца! Это трагедия! Если же они воспримут его антисоветскую пропаганду — это тоже ужасно! Они будут ее распространять. Товарищи, мы обязаны подумать о детях.
Прерываемое материнскими воплями, заседание, однако, продолжалось.
Мих. Алексеев: Я хочу вас спросить, где вы были в 41-м году? Где был ваш отец?
Корнилов: Мне в 41-м году было тринадцать лет. Я был в эвакуации, в Сибири. А мой отец на фронте.
Мих. Алексеев: А я в это время был комроты… Я кровь свою проливал под Сталинградом! И вот какого поганца и мерзавца мы вырастили.
Разумневич: К нам давно ходят писатели и спрашивают, почему до сих пор не исключен Корнилов.
Корнилов: Назовите, кто к вам приходил и требовал моего исключения. Назовите имена.
Разумневич: Многие…
Корнилов: Назовите хоть одно имя!
Разумневич: Многие требуют. Например, вот тут сидит один мой друг… До чего эти диссиден-ты дошли! Они дерутся между собою, оспаривая первенство: кто первый начал порочить Советс-кую власть. А сами избивают детей. Вот до чего дошло!
Корнилов: Кто — избивает детей? Кто бьет детей? Назовите имя!..
Молчание.
— Вы лжете. Никто детей не избивает. А вот Богатырева убили, убили нашего товарища, писателя, члена Союза Писателей. А ваш Союз палец о палец не ударил, чтобы вступиться и требовать раскрытия убийства.
Тут поднялся вой, вопль, визг.
Хор: Опять о Богатыреве! Что они все время о Богатыреве! Корнилов намекает, что Богатырева убил КГБ или Союз Писателей. А Богатырева вообще не убивали.
(Читатель! Вот это и есть самая оглушительная новость, объявленная при исключении Корнилова. Предсказываю следующий этап: никакой Богатырев никогда и не жил на белом свете.)
Корнилов: Ваш секретарь Верченко сказал, что дело об убийстве Богатырева будет расследовано и убийцы наказаны строжайше.
А теперь вы говорите — не убивали?
Богатырева убили, а Союз Писателей ничего не сделал, чтобы побудить власти найти убийц.
Тут и встал Козловский. Самое время свести счеты с Корниловым и Войновичем.
Козловский: Он говорил, он говорил про КГБ. Корнилов что, а вот Войнович! Это Войнович, мерзавец, его вовлек. Войнович и меня в своей «Иванькиаде» грязью облил. Он там и Турганова грязью облил. Он написал, будто Турганов до войны в Киеве восемнадцать переводчиков доносами посадил, а в Киеве до войны не было восемнадцати переводчиков. Войновича надо привлечь за клевету. А Турганов замечательный человек. А Корнилов говорил про КГБ.
Грибачев (радостно): Найдется еще один свидетель — и Корнилова можно будет привлечь к ответственности! и он получит не менее пяти лет…
Корнилов, когда ему предоставили слово, сказал:
— Если Союз Писателей творческая организация, то состоять в ней я считаю возможным. Потому что я писатель. Принадлежность к Союзу не должна лишать меня права иметь свое собственное мнение и его открыто высказывать: права писать, о чем я хочу, и печатать, где хочу. Но если вы полагаете, что член Союза не имеет права на свое собственное мнение…
Хор: Советский писатель, советский писатель, не просто писатель, а советский…
Корнилов: Если вы полагаете, что член Союза не имеет права на собственное мнение, то в этом Союзе я состоять не могу.
С детского сада и до Союза Писателей я никогда не был начальником. Я никогда не брал на себя право решать судьбу других людей. Но как писатель я не мог не бороться с несправедливос-тью. Я вам должен напомнить, что в истории русской литературы существуют две традиции: традиция писательского гуманизма и традиция аппаратно-чиновничьего вмешательства в литера-туру и в конце концов удушения ее. Очевидно, мы наследовали с вами разные традиции… Я одну, вы другую.
Крики: Он говорит прямо на «Голоса»… Вы говорите прямо на враждебные радиостанции…
Корнилов (разрывая в клочки свой блокнот): Я мог сюда не прийти. Но я сюда пришел. Я знал, что вы будете нарочно себя распалять, чтобы в конце концов сказать то, что вам велено. Но все-таки я сюда пришел. Пришел потому, что писатель не имеет права отказываться ни от какого жизненного материала, тем более от того, который сам плывет к нему в руки.
Вы любите нас учить, что надо окунаться в жизнь, ездить в творческие командировки? Прекрасно.
Я никогда никаких творческих командировок не брал и считаю и вас прошу считать, что мой приход сюда, к вам, взглянуть на вас — это и есть моя первая и моя последняя творческая командировка.
…Следующим после Владимира Корнилова, 24 марта 1977 года, исключали из Союза Писателей Льва Копелева.
В отличие от Владимира Николаевича, Лев Зиновьевич не воспользовался предоставленной ему командировкой в комнату № 8. У Копелева за плечами арест во время войны, лагерь, шараш-ка; и пересмотр дела, и два суда, и гражданская реабилитация; и восстановление в партии, и новое исключение из партии… Прибавлять к накопленному опыту лицо Грибачева, голос Медникова, мысли Самсония или Разумневича он не испытал потребности. На них и на им подобных — в армии, — в тюрьме, на лагпунктах — он нагляделся вдоволь.
Лев Копелев отправил в Секретариат письмо. Приведу отрывки:
"Я не сомневаюсь в исходе вашего заседания и даже могу ясно представить себе, что именно будут говорить ораторы".
"Ритуал моего исключения призван лишь оформить фактическое отстранение от литературной работы, которому я подвергаюсь почти десять лет".
"Зачем нужны административные расправы с литераторами?"
"Неужели зачинщики этих расправ настолько оскудели памятью и воображением, что хотят заново разыгрывать старые трагедии, и не сознают, как сами при этом оказываются персонажами бездарных фарсов?"
(Не сознают. Лев Зиновьевич, не сознают. У бюрократии, как у всякого мещанства, памяти нет. Память — орудие преемственности, орудие духовной культуры. Они же вне культуры. Они посторонние. Союз Писателей давно пора переименовать в Союз Посторонних.)
Следующим после Льва Копелева исключили… Впрочем, нет.
Эту грустную книгу о попытках вгонять писателей в небытие, исключать из литературы, из читательского сознания и памяти я хочу окончить победно и радостно. Нет, не только глубоким моим убеждением, что чем упорнее заталкивают писателя в несуществование, тем громче звучит его голос, тем вернее он побеждает. Я хочу закончить эту грустную книгу радостным известием об исключении из Союза Писателей — кого бы вы думали? Кого-нибудь из нас? Нет. Об исключении Союза Писателей из литературы. Известием об исключении всех этих Секретариатов и Правлений.
Георгий Владимов, автор повести "Большая руда", некогда напечатанной в "Новом мире", и романа "Три минуты молчания", тоже впервые напечатанного в "Новом мире", автор письма IV Съезду Писателей (одного из самых сильных писем, прозвучавших в защиту Солженицына, — и в тысячах экземпляров размноженного Самиздатом), автор повести "Верный Руслан", опубликован-ной за границей, член Союза Писателей за номером 1471, - писатель Георгий Владимов сам сорвал с себя номер*.
* Повесть "Верный Руслан" опубликована в Советском Союзе в 1989 году в журнале «Знамя», № 2; письмо IV Съезду Писателей — в журнале «Смена», 1989, № 22.
Привожу два отрывка из письма Георгия Владимова в Правление Союза Писателей СССР:
"…Как заведомо отвергаются проекты вечного двигателя, так должно отбросить все попытки руководить литературным процессом. Литературой управлять нельзя. Но можно помочь писателю в его труднейшей задаче, а можно и повредить. Могучий наш союз неизменно предпочитал второе, бывши — и оставаясь — полицейским аппаратом, вознесшимся высоко над писателями и из которого раздаются хриплые понукания и угрозы — и если б только — они!
Не стану зачитывать присталинский список — кому Союз, вернейший проводник злой воли власть предержащих, да со своей еще ревностной инициативой, первоначально оформил дела, обрек на мучения и гибель, на угасание в десятилетиях несвободы, — слишком, длинен, более шестисот имен, — и вы оправдаетесь: это ошибки прежнего руководства. Но при каком руковод-стве — прежнем, нынешнем, промежуточном — «поздравляли» с премией Пастернака, ссылали — как тунеядца — Бродского, зашвыривали в лагерный барак Синявского и Даниэля, выжигали треклятого Солженицына, рвали из рук Твардовского журнал?
И вот, еще не просохли хельсинкские чернила, новые кары — изгон моих коллег по междуна-родному ПЕН-клубу. Да что нам какой-то там ПЕН, когда уж мы двух нобелевских лауреатов высвистели! И как не воскликнуть словами третьего: "Лучших сынов Тихого Дона поклали вы в эту яму!"
Ну, может быть, хватит? Опомнимся? Ужаснемся?"
Далее Георгий Владимов говорит о Фадееве, который опомнился, ужаснулся и пустил себе пулю в лоб. Но эта пуля никого не вразумила.
Он продолжает:
"Вот предел необратимости: когда судьбами писателей, чьи книги покупаются и читаются, распоряжаются писатели, чьи книги не покупаются и не читаются.
Унылая серость с хорошо разработанным инструментом словоблудия, затопляющая ваши правления, секретариаты, комиссии, лишена чувства истории, ей ведома лишь жажда немедленно-го насыщения. А эта жажда — неутолима и неукротима.
Оставаясь на этой земле, я в то же время не желаю быть с вами. Уже не за себя одного, но и за всех, вами исключенных, «оформленных», к уничтожению, к забвению, пусть не уполномочивших меня, но, думаю, не ставших бы возражать, я исключаю вас из своей жизни. Горстке прекрасных, талантливых людей, чье пребывание в вашем союзе кажется мне случайным и вынужденным, я приношу сегодня извинения за свой уход. Но завтра и они поймут, что колокол звонит по каждому из нас и каждым этот звон заслужен: каждый был гонителем, когда изгоняли товарища, — пускай мы не наносили удара, но поддерживали вас — своими именами, авторитетом, своим молчаливым присутствием.
Несите бремя серых, делайте, к чему пригодны и призваны, — давите, преследуйте, не пущай-те. Но — без меня.
Билет № 1471 возвращаю.
Георгий Владимов.
Москва, 10 октября 1977 г."
"Я исключаю вас из своей жизни", — говорит Георгий Владимов руководству Союза Писате-лей и без укора, без негодования и злобы зовет каждого литератора сделать то же. Оставаясь при этом в родном доме. На родной земле*.
* В 1983 году Георгий Владимов, после двух инфарктов, постоянной слежки и обысков, вынужден был вопреки своему прежнему призыву покинуть Советский Союз.
…Чем же должен кончиться "процесс исключения"? Исключением Союза Писателей. Здесь, на нашей земле, это воистину союз посторонних. Но произойдет это желанное исключение только тогда, когда каждый сам пожелает исключить Союз из своей жизни. Когда каждый писатель поймет, что держаться ему не за членский билет, а за братскую руку. Работать ему не для Союза Писателей и не для его органов печати — рупоров лжи, — а работать в литературе во имя спасе-ния обманутых.
Читатель найдет нас, прочтет, поймет, услышит — мы остаемся верны ему только тогда, когда остаемся верны себе.
"Совершим с твердостью наш жизненный подвиг, — писал Баратынский Плетневу в 1831 году. — Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия, а главное из них — унылость".
Каждому его поручение известно. Для того же, чтобы исключить из своей жизни — и глубже: из своей души! — и шире: из литературы! — Союз Писателей со всей его гноящейся, смрадной ложью, нам, исключенным, не требуется, к счастью, ни сговора, ни собраний, ни резолюций. Это акт нашей личной воли. Каждого из нас поодиночке и всех нас — вместе.
Перед каждым перо и бумага. У каждого есть брат — любящий, правдивый, строгий, смелый. Он не покинул нас и, если мы окажемся того достойны, — не покинет.
Забудем о залах Центрального Дома Литераторов. Научимся видеть в темноте: братство — рядом.
Октябрь 1977 — февраль 1978
Москва — Переделкино