Не знаю, трагически или не трагически, но собственная моя литературная жизнь быстро шла к обрыву.
Труд продолжался и продолжается. Но возможность делиться плодами своего труда с читате-лем, то есть печатать написанное, — вот чего меня лишили.
В какой именно год, месяц, день; после опубликования в Самиздате и за границей какого из моих "открытых писем"; кем, когда, кому отдан был приказ не переиздавать и вообще не печатать мои статьи и книги, я не знаю. Мне известно лишь, что на партийных собраниях в Союзе Писате-лей ныне покойный Аркадий Васильев (в прошлом чекист, затем писатель и секретарь партийной организации Союза; в 1965 году — "общественный обвинитель" на процессе Синявского и Даниэля), — так вот, мне известно лишь, что Васильев дважды требовал моего исключения: в октябре 69-го и в мае 70-го года. Однако запрета упоминать в печати мое имя — например, говоря о редакторской деятельности, — такого запрета не было, да и новую редакторскую работу иногда поручало мне какое-нибудь издательство. А Союз? А Союз все не исключал и не исключал, и пробовал меня перевоспитывать.
Весною 1966 и весною 68-го года, я, в числе других членов Союза получила назидательно-укоризненные письма из Московского отделения. Признаюсь, оба они поразили меня. Я выросла в литературной среде, переписывалась на своем веку со многими литераторами, знаменитыми и незнаменитыми, начинающими и кончающими, прочитала, как и все мы, многие томы Сочинений, где опубликованы письма литераторов XIX и нашего века, — но никогда не читала подобных писем от писателей к писателям. "Протокол № 10/35… Слушали… Постановили…" Бывало и в XIX и в XX веке, что писатель обращался с официальной бумагой в какую-нибудь инстанцию или какая-нибудь инстанция — к писателю, но чтобы писатели обращались с подобной канцелярщи-ной друг к другу — такие бедственные происшествия неведомы мне. Когда-то, ребенком, случа-лось мне бывать среди художников, артистов, поэтов, писателей, ученых в «Пенатах», в мастерс-кой Репина; позднее, подростком, после революции, в Петрограде, я жила в общежитии "Дома Искусств" и зимою двадцатого-двадцать первого годов незаконно проникала на собрания только что объединившихся "Серапионовых братьев"; бывала школьницей — вместе с товарищами — в "Доме Литераторов" и в переводческой студии "Всемирной Литературы"; однажды наблюдала заседание Коллегии издательства "Всемирной Литературы", состоявшееся на квартире моего отца (Манежный пер., 6, кв. 6) — какие зоилиады случалось мне слышать! какие насмешливые, негоду-ющие или восторженные письма читать! но весною 1966 года и весною шестьдесят восьмого в двух письмах руководителей Союза Писателей не было ни насмешки, ни восторженной похвалы, ни гнева ничего, столь свойственного устному и письменному общению между литераторами, — одно пустомыслие, которое в сочетании с руководящей назидательностью всегда и всюду изъясняется на языке канцелярий.
Но брезжила все-таки в этом пустословии какая-то мысль?
Брезжила. Бюрократически осуждающая. Прежде чем попрекнуть безответственностью тех членов Союза, которые просили смягчить приговор Гинзбургу и Галанскову, а ранее предлагали выпустить на поруки Синявского и Даниэля, возвещалось:
"Факт обращения в партийно-правительственные инстанции является правомерным".
Читаешь и не веришь глазам своим — словно возглашается хартия вольностей. Подумать только, факт обращения — правомерен! Мы, граждане своей страны, литераторы, "мы не рабы, рабы не мы", — мы вправе, оказывается, обращаться с просьбами в партийно-правительственные инстанции! Новость оглушительная. Далее же руководители Союза Писателей объясняют нам, что просьба просьбе рознь и что вот как раз наши просьбы: освободить на поруки Синявского и Дани-эля, смягчить приговор Гинзбургу, Галанскову и их сопроцессникам… вот как раз подобными просьбами тревожить партийно-правительственные инстанции нам, литераторам, не подобает.
Изложены назидательные упреки Секретариата по нашему адресу на таком не смею сказать — языке (переберите все письма литераторов друг к другу, все эпистолярное наследие русской литературы — не найдете; не верится, что перед нами творение писателей, а не работников ЖЭКа):
"Секретариат… не может пройти мимо того обстоятельства, что по своему содержанию это заявление явно рассчитано на то, чтобы (того — что на то — чтобы!) завуалировать откровенно-неприкрытую антисоветскую сущность… произведений Синявского и Даниэля".
Да ведь по-русски неприкрытый это и есть откровенный! Что же значит "откровенно-неприкрытая"? Обнаженно-нагая?
"Даже не считают нужным должным образом"…
Нужным должным!
Чудесно кончается одно из писем — сразу видно, что составляли его мастера русской прозы:
"На основании всего вышеизложенного Секретариат считает необходимым затребовать объяснений от членов СП, связавших себя с делом Гинзбурга, Галанскова и других, путем подписи ряда писем и заявлений, с тем…"
Синтаксическая катастрофа: связавших себя с тем? связавших себя путем? И кто же себя с кем связал этим путем? Секретариат с подписавшими защитительные просьбы? Писатели, подписав-шие письма, связали себя с Секретариатом путем своих подписей?
Отступники родного языка! Кого вы смеете именовать отщепенцами!
…Весною 1968 года Секретариат счел "нужным должным" затребовать у «подписанцев» объяснений. Мне же досталось беседовать с одним из тогдашних секретарей Московского отделения т. Росляковым. Меня вызвали, и я послушно явилась. Разговор в кабинете с глазу на глаз. (Можно ли представить себе одного из "Серапионовых братьев", вызывающего на допрос другого брата; или одного члена Коллегии "Всемирной Литературы" — Блока или Ольденбурга, допрашивающих Браудо или Гумилева? или любого студиста студии "Дома Искусств"? Литературные дружбы — и распри! — не на допросах держатся.) Тов. Росляков был вполне вежлив и даже мягок, а я все равно вспоминала не "Дом Искусств", а Большой Дом. Записи я не вела, привожу разговор по памяти. Речь шла главным образом об Александре Гинзбурге. Вот, мол, западная пресса именует Гинзбурга писателем, а какой он писатель? Ни одной напечатанной вещи. Вы читали его книги? Я ответила, нет, не читала, но отсутствие напечатанных работ ничего не доказывает: могут ведь и не напечатать талантливое, живое, а в столе у Гинзбурга я не рылась. Тогда т. Росляков, весело улыбаясь, спросил, известно ли мне, где работал интеллигентный Гинзбург незадолго до ареста.
— Нет. Мне известно, что его сначала лишили возможности учиться, а потом и работать. И арестован он за то, что собрал документы по делу Синявского и Даниэля.
— Он устроился на работу в артель по уничтожению мух, — давясь от смеха, сообщил т. Росляков. — А вы его защищаете, словно он интеллигент!
Я ответила, что если т. Рослякова лишат зарплаты в Союзе, да еще перестанут печатать, да еще не возьмут на какую-нибудь интеллигентную службу, то, быть может, и он окажется вынужден-ным приняться за какой-нибудь не особенно-то интеллектуальный труд; а в уничтожении мух я ничего зазорного не вижу. "И почему вы полагаете, — сказала я, — что писатели обязаны вступать-ся только за литераторов? только друг за друга? Короленко думал иначе. Пусть Гинзбург не писатель, а всего лишь член артели по уничтожению мух — всякий труд достоин уважения… Я уважаю Гинзбурга за то, что он собрал документы по процессу Даниэля и Синявского. В прессе суд и подсудимые представлены были в умышленно-искаженном виде — документы, собранные Гинзбургом, точны"*.
* Работать в артели по уничтожению мух — в этом я ничего предосудительного не вижу и теперь. Но теперь я знаю, что Росляков солгал: накануне своего ареста Александр Гинзбург работал в Гослитмузее. — Примеч. 1977 года.
Мирно побеседовав минут 40, мы мирно расстались. Но через некоторое время я получила из Союза Писателей еще одно интересное послание. Это уже было не письмо, не машинопись, а отпечатанный в типографии, в виде тонкой тетрадочки, "Информационный бюллетень Секретари-ата Правления Союза Писателей СССР" (1968, № 6). Последняя страница: "Ответственный редактор К.Воронков". И последняя строка: "Информационный бюллетень" рассылается по списку". Никогда раньше я "Информационного бюллетеня" не держала в руках (этакий подполь-ный Самиздат Секретариата); что же это сейчас меня вдруг почтили? Перелистываю: "Собрание партийного актива творческой интеллигенции столицы". Нет, не то — я не партийный актив творческой интеллигенции. "Трибуна писателя". Нет, и это ко мне не относится: кто же меня пустит на трибуну? А, вот оно: "Осуждение политической и гражданской безответственности". И выше: "В Секретариате Правления Московской организации". Тут я уже вижу свою фамилию. Интересны рубрики: "строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело"; просто «выговор», не строгий, "с занесением в личное дело"; "поставить на вид"; "строго предупредить" и просто «предупредить».
Мелькают имена и выговоры, строгие и нестрогие.
Мне достался: "выговор с занесением в личное дело".
Что ж, я не в обиде. Галич, Копелев, Войнович, Искандер и Самойлов! и Корнилов!
Обижаться грех.
Но — удивляюсь. Ведь это писатели писателям "ставят на вид". Заразились писатели чинов-ничьей паршой и коростой.
И опять — неуместное видение прошедших годов: зима 1920/21, "Дом Искусств" (угол Мойки и Невского); оледенелый Петроград, лишенный дров, электричества, трамваев, а иногда и воды; сугробы и 20° мороза за окнами; я — издавна и привычно голодная — в уголке, в комнате Слонимского в "Доме Искусств", где собрались "Серапионовы братья".
Впустил — и даже втащил меня сюда Лева Лунц — "Серапионов брат" и брат моей подруги. Жени Лунц, с которой я сижу за одной партой в школе (бывшее Тенишевское училище). Никто не обращает на меня никакого внимания; я здесь не в счет, школьница, мне 13 лет; сижу и сижу; помню Слонимского, Зощенко, Никитина, Каверина — а на койке теснятся плечом к плечу три молодые девушки, не мне чета, взрослые и красивые, им уже лет 19–20; их зовут Зоя, Лида, Дуся… Я привычно, как и все, голодна и, как и все, радуюсь раскаленной трубе; на ногах у меня туфли, вроде лаптей, сплетены они из веревок — веревочные туфли, подшитые, вместо подметок, кусками занавески; но я не чувствую ни своей разутости, ни голода; я слушаю; все кругом представляются мне такими взрослыми, умными и такие непонятные слова говорят о литературе; и читают стихи (вот стихи я знаю не хуже их!), и с неистовством спорят — и тут же спор прерыва-ется эпиграммой и хохотом! Как они потешаются друг над другом… Я не решаюсь вместе с ними смеяться; я не в счет — тихонько сижу в уголке и завидую взрослым девушкам.
Живут у меня до сих пор в памяти эти молодые люди, и эти скромно-царствующие девушки, и эта раскаленная дровами и спорами труба железной печурки. Разные дарования отпущены были этим людям, но как я благодарна им по сей день за то, что они назвали себя «братьями» (пусть это братство с годами распалось! оно все-таки существовало), и можно ли вообразить, чтобы один "Серапионов брат" ставил другому "на вид"? Или "объявлял выговор"?
Они умели писать друг на друга пародии; сочиняли — кроме повестей, романов, рассказов — эпиграммы; они были литераторы, то есть по природе не только творцы, но и яростные критики, спорщики, они умели вышучивать друг друга, а вот ставить друг друга "на вид" — не умели.
Бенкендорф делал Пушкину выговоры; но Бенкендорф был Бенкендорф и не строил из себя литератора (хотя кто его знает! может быть, пописывал стишки?), но нельзя вообразить, чтобы Пушкин "ставил на вид" Дельвигу или Баратынскому; или Чехов и Короленко — Баранцевичу или Щеглову.
Что такое "выговор с занесением в личное дело", если сравнить эту кару с расстрелом или лагерным сроком? Чушь, ерунда и чепуха. Но в ней проглядывает какая-то новизна, новая форма, новое содержание.
…13 февраля 1921 года, в Петрограде, девочкой четырнадцати лет была я на Бассейной, в "Доме Литераторов", на том пушкинском вечере, где Александр Блок прочитал свою знаменитую предсмертную речь "О назначении поэта".
Блок назвал «чернью» тех людей, которые в тридцатые годы прошлого века повинны были в гибели Пушкина. "Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, — сказал он в начале двадцатых годов нашего столетия, — которые собираются направлять поэзию по каким-то собст-венным руслам"…*
* Александр Блок. Собр. соч. в 8 т. М.; Л., 1960, т. 6, с. 160.
Мне было 14 лет. Мало я тогда понимала. Я помнила наизусть всю блоковскую третью книгу, но смыслила не очень-то много.
Блок отделял чиновников от писателей. Чиновникам сделал он свое предостережение — чтоб не пытались они руководить таинственной силой, которая именуется поэзией.
Но что сами поэты и писатели с годами превратятся в чиновников и начнут объявлять друг другу выговоры "с занесением" или без занесения "в личное дело" — вот чего даже провидец Блок не предвидел.