Андрей Бабиков Прочтение Набокова. Изыскания и материалы

Предисловие

В самом конце прошлого и в первые годы этого века нередко можно было слышать мнение, будто изучение Владимира Набокова, в общем, закончено, новых открытий ожидать не стоит. Все основные линии его биографии и поэтики в двух их главных ветвях, русской и английской, определены и рассмотрены, все «стойкие убеждения», источники и приемы обнаружены и растолкованы, произведения опубликованы с предисловиями и послесловиями, английские вещи переведены на русский, причем некоторые дважды, а то и трижды разными переводчиками.

Тех, кто так полагал, подвел своего рода обман зрения: число книг и статей, посвященных Набокову (и Nabokov’у) в 1999–2004 годах, начиная с даты его столетнего юбилея, широко отмечавшегося вместе с двухсотлетием Пушкина, и до выхода долгожданного русского перевода второго тома аналитической биографии писателя, созданной Брайаном Бойдом (первый том вышел в 2001 году), казалось совершенно неслыханным и даже чрезмерным. В те тучные годы было выпущено большое комментированное собрание его сочинений (сначала пять томов «американского» периода, затем пять томов «русского»), еще раньше – два тома его университетских лекций по литературе (в 2002 году последовал и третий – лекции о «Дон Кихоте»), тысячестраничный русский перевод его комментариев к «Евгению Онегину», а затем и комментарий к «Слову о полку Игореве». В 1999 году был издан русский перевод известной книги Владимира Александрова «Набоков и потусторонность: метафизика, этика, эстетика»; в следующем году вышел сборник эмигрантских и западных критических отзывов о творчестве Набокова «Классик без ретуши» и тогда же перевод «Ключей к „Лолите“» Карла Проффера; затем – переводная биография Веры Набоковой; в 2003 году книга Бориса Аверина «Дар Мнемозины. Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции»; в 2004 году – «Истинная жизнь писателя Сирина» Александра Долинина и в том же году «Вокзал – Гараж – Ангар. Владимир Набоков и поэтика русского урбанизма» Юрия Левинга. Помимо этих и других интересных и полезных книг – сборники статей, тематические выпуски журналов, материалы научных конференций. Создалось впечатление, что необъятный и загадочный Набоков наконец объят и разгадан и, за исключением, быть может, тома его избранных писем, находится в распоряжении русского читателя, студента и филолога.

Эта иллюзия скоро развеялась. Обрушившаяся на читателя разнородная масса собственных набоковских сочинений и обширной набоковистики оставила не ощущение уютной полноты и надежности, а скорее чувство растерянности, если не разочарования. Оказалось, что Набоков сделался игралищем часто противоречащих друг другу школ и направлений, что талантливые и сведущие исследователи трактуют один и тот же набоковский предмет совершенно по-разному и словно соревнуются в неожиданности и универсальности своей концепции, предполагая при этом применение писателем таких изощренных и совершенно избыточных средств, которые совсем не вяжутся со стройным и остроумным замыслом разбираемого произведения. Что некоторые ключевые вопросы его искусства трактуются между прочим и ad usum Delphini; что, с другой стороны, самый крупный и многоплановый роман Набокова «Ада», как и итоговый роман «Взгляни на арлекинов!», в России практически не изучаются. Что Набоковым написано на двух языках значительно больше того, что было учтено в опубликованных библиографиях; что не только не закончена опись его архивов и недоступна незавершенная «Лаура» (опубликованная только в 2009 году), но что и некоторые его публикации в эмигрантской периодической печати все еще не обнаружены (как, например, его эссе «Определения» и «статья-воззвание» «О балете» в нью-йоркском «Новом русском слове»). Что Набоков-драматург, сценарист, двуязычный поэт, переводчик, критик, историк русской и европейской литературы, шахматный композитор и ученый-энтомолог, увлеченный широким кругом вопросов эпистемологии (поставивший в 1964–1965 годах свой «эксперимент со временем»), рассмотрен схематично, опубликован частично и на русском представлен фрагментарно. Что русские переложения его даже самых главных английских книг (кроме тех двух, которые он перевел самостоятельно) нуждаются в основательной ревизии и для научных целей требуют чтения исключительно en regard. Что не собран и не издан крайне необходимый для правильной оценки взглядов Набокова на искусство том его докладов, критических статей, рецензий (на двух языках), посвященных вопросам литературы писем и эссе (на трех языках). Что отведенное ему место среди русских и европейских модернистов часто пустует, поскольку модернизм, с его «форсированным мифологизмом»[1], в его слишком крупных групповых чертах (упомянутая в «Даре» «морда модернизма») Набокову глубоко чужд. Что многие пишущие о Набокове страдают рядом хронических предрассудков и нередко выдают второ- и третьестепенное за главное и vice versa. Что даже в его биографии, исследованной самым тщательным образом, все еще остается несколько пробелов, заполнение которых может значительно скорректировать существующие интерпретации его произведений, уточнить соотношение их реальной и фиктивной составляющих и раскрыть, опираясь на факты, а не домыслы, истоки некоторых замыслов, ведущих тем, композиционных особенностей и сюжетных ходов. Что существенному расширению подлежит круг его контактов в литературной, издательской, общественной, университетской среде Берлина, Праги, Парижа, Лондона, Нью-Йорка. Что для взвешенных суждений о нем, говоря одним словом, следует привлекать значительно больше самого разнообразного материала.

Вписанный в статичную картину «литературного процесса», с неглубокой, как у ранних мастеров, перспективой, Набоков казался проще, ближе и понятнее, чем был на самом деле. Показательно, что тогда же, в юбилейные годы, в России мало обратили внимания на появление первого крупного собрания архивных и иных материалов, посвященных одной лишь сфере набоковских интересов – энтомологии[2]. А между тем выход этого громадного тома[3], на наш взгляд, явился убедительным свидетельством интенсивности разысканий в области все еще первичного всестороннего описания набоковского явления. Пионерский во многих отношениях, великолепно иллюстрированный и аннотированный том «Nabokov’s Butterflies» мог бы положить начало серии подобных тематических изданий. К примеру, три редакции набоковского сценария «Лолиты», его переписка 30-х годов относительно экранизации «Камеры обскура», письма 50–60-х годов к Гаррису, Кубрику и Хичкоку и другие материалы этого рода могли бы составить не менее внушительное собрание под названием «Nabokov’s Cinema». Выход «Бабочек Набокова» не «закрывал», а, наоборот, открывал новое направление плодотворных исследований, и девять лет спустя была выпущена монография Стивена Блэквелла «Перо и скальпель. Искусство Набокова и мир науки»[4], а по прошествии еще семи лет вышло большое собрание набоковских лабораторных рисунков, схем, диаграмм, заметок, сопровождаемое целым рядом статей различных ученых, освещающих его научные и эстетические воззрения на эволюцию, мимикрию и таксономию[5]. Не менее значительное влияние на изучение и верное понимание Набокова мог бы оказать свод его поэтических сочинений и материалов, включающий неопубликованные поэмы 1919–1923 годов, неизвестные русские и английские стихи 1930–1970-х годов, поэтические переводы, наброски, варианты, дневниковые записи по метрическим структурам (начиная с крымских тетрадей 1918 года), его американские заметки и выписки о просодии и многочисленные письма и высказывания на эту тему[6].

Так же показательно мало внимания было уделено книге Геннадия Барабтарло «Сверкающий обруч. О движущей силе у Набокова» (2003), посвященной «вопросу соотношения технологии Набокова и его телеологии». В том, что эта книжка небольшая томов премногих тяжелей, до сих пор отдают себе отчет единицы, как и далеко не все признают, что, помимо иронической игры приемов, у Набокова всегда присутствует что-то еще, та этическая и философская подоплека его искусства, которая позволила ему создать так много на таком очень высоком уровне.

Резко возросшее число введенных за последние годы в научный оборот сочинений Набокова (рассказов, пьес, стихотворений, статей, лекций и проч.) само по себе немногое может изменить в общей картине сложившихся представлений о нем без прочтения его книг под иным, более широким углом. Вспоминая время начала века, с его характерным уклоном одновременно к мифологизации и развенчанию мэтра, непрестанному поиску аллюзий, подтекстов и подвохов, теперь не кажется удивительным, что так мало было сделано в части раскрытия реального контекста его литературной жизни, чему могли бы способствовать в первую очередь записи воспоминаний из первых уст живых свидетелей (его близких, университетских коллег и учеников, друзей, издателей), публикации значительных корпусов набоковской переписки – с матерью, с женой, с Марком Алдановым, с Романом Якобсоном, с Кэтрин Уайт, с Альфредом Аппелем, с Оскаром де Лисо, с литературными агентами и переводчиками. Не были задуманы и подготовлены такие трудоемкие, но необходимые книги, как «Эмигрантское окружение Набокова 1920–1940-х годов», «Набоков в воспоминаниях современников» или «Набоков в 1917–1925 годах» и «Набоков в 1937–1945 годах» (одни из наиболее сложных для изучения периодов). Даже внимательное чтение двух томов бойдовской биографии Набокова, послуживших отличными пролегоменами ко всякому будущему всестороннему изучению писателя, было, казалось, отложено на потом, а между тем они предоставляют достаточно материала для того, чтобы отказаться, к примеру, от укоренившегося представления о двух самостоятельных периодах его творчества, русском и английском, и от попыток обосновать превосходство Nabokov’a над Сириным и наоборот, как и от любого вообще рассмотрения двуязычного состава его сочинений в виде двух самостоятельных корпусов, принадлежащих разным литературным традициям[7].

Причиной такого взгляда послужила еще одна аберрация восприятия: все основные русские произведения Набокова были доступны западным исследователям в авторских или авторизованных переводах, что побуждало этих исследователей рассматривать поздние, обыкновенно сильно измененные и расширенные версии как стилистически более совершенные и не требовало от них знания русского языка для знакомства ad fontes со всем набором сиринских œuvres. С другой стороны, лишь несколько человек из великого множества русских исследователей Набокова хорошо знали в то время его трудные для понимания английские книги и могли оценить их достоинства с точки зрения английской литературы, остальные пользовались более или менее удачными переводами, на фоне которых еще рельефнее выделялся блестящий слог его русских вещей, убеждавший в том, что Сирин недосягаем для «исписавшегося» Nabokov’a (автора коммерческой «Лолиты»). Свою роль здесь сыграла и общепринятая прикладная схематизация его творческой биографии, искусственно разделенной на «русский» (1920–1940) и «американский» периоды (1940–1977). Взгляд на Набокова как на двуглавую невидаль соединился со старым поверхностным, еще эмигрантским представлением о коренной искусственности, вторичности и зависимости его творчества (с другой стороны – о его писательской и персональной неискренности, заносчивости и свойственном ему лицедействе), от которого не могут избавиться даже многолетние его исследователи, продолжающие отыскивать все новые примеры его «тотальной» переимчивости и нравственной ущербности[8]. Между тем Набоков состоялся как оригинальный писатель раз и навсегда в середине 20-х годов в Берлине, а не дважды в разных обличьях; «переход» на английский язык он совершил не вдруг, летом 1940 года, когда переехал из Франции в Америку, а в течение долгого и сложного периода, протянувшегося с середины 1938 года, когда он в Париже взялся за свой первый роман на английском языке «The Real Life of Sebastian Knight», и до июля 1946 года, когда он в Кембридже (Массачусетс) наконец дописал свой первый американский роман «Bend Sinister». Все эти восемь лет Набоков продолжал сочинять прозу и стихи по-русски, причем свои лучшие русские поэмы «Славу», «Парижскую поэму», «К кн. С. М. Качурину» он создаст как раз в переломные 1942–1947 годы в Америке. Произошедшее с Набоковым следует рассматривать скорее как естественную, даже естественнонаучную, но исключительно личную метаморфозу, и нет никакого парадокса в том, что в поздних своих романах он обращен к русской литературной традиции, как в ранних своих книгах – к английской и французской литературе. Берлинская знакомая Набокова по «Клубу Поэтов» Евгения Каннак, откликнувшись в 1975 году в «Русской мысли» на выход его английского собрания статей и интервью «Strong Opinions» («Кредо» в русской авторской версии), заметила следующее:

Набоков был, конечно, прав, когда в 1939 году, еще до отъезда в Америку, решил перейти на английский язык. Писатель не может работать, не получая никакого отклика <…> – эмигрантская же культурная среда, вначале богатая, сложная, отзывчивая, с каждым годом неизбежно таяла. Переход на другой язык дался писателю нелегко: пришлось пожертвовать накопленным богатством, музыкой, гибкостью, красками родного языка: ощущение было такое, будто «во время взрыва потерял семь или восемь пальцев». Настойчивой работой ему скоро удалось добиться такого же стилистического совершенства, такого же блеска – и признания англосаксонских читательских масс[9].

В следующем году она же писала по поводу «Ады» (1969), только что переведенной на французский язык:

При чтении этого романа, и в оригинале, и в переводе, мне всегда казалось, что он в сущности обращен не к иностранному, а к русскому читателю, – и как обидно все же, что по воле судьбы он не по-русски написан! В самом деле, кто, кроме русского, подметит классические цитаты, внесенные в текст без всяких кавычек, вроде: «я вас люблю любовью брата…» или «где нынче крест и тень ветвей?..». Кто улыбнется целому ряду чеховских реплик (из «Трех сестер») <…> И все ли иностранные читатели знают, что Пушкин вовсе не написал поэмы «Всадник без головы»? То, что пьеса Чехова называется «Три сестры», а не «Четыре», известно, конечно, всем, – но далеко не все заметят, что четвертую сестру, «монашку Варю», Набоков заимствовал из «Вишневого сада». А начинается роман перевернутой цитатой из «Анны Карениной» <…>[10]

Разумеется, небывалый, немыслимый «переход» гениального русского писателя Набокова в иную литературную среду не был бы столь успешным без изначального уникального соединения и взаимообогащения в его творческом сознании двух великих традиций, отечественной и западной. Флобер и Диккенс входили в его привычный круг еще юношеского чтения наряду с Толстым и Чеховым. Следует признать далее, что взаимодействие двух традиций было много более глубоким и по-пушкински естественным, чем принято считать, что «мистер Гайд» на протяжении всех «русских» и «американских» лет присутствовал в «д-ре Джекиле», и наоборот, – и когда в 1923 году Набоков на изумительном английском сочинил поэтичные эссе «Laughter and Dreams» и «Painted Wood» для берлинского кабаре «Карусель», выпускавшего на английском языке буклеты с такого рода художественными миниатюрами, и когда в 70-х годах писал пронзительные и отчетливые русские стихи в Швейцарии. Переход был подготовлен и семейным англофильством Набоковых и самим многолетним опытом эмигрантской жизни Набокова в иностранном окружении, начиная с Лондона и Кембриджа, где он вместе с университетским приятелем Петром Мрозовским «читал вслух самые яркие места из запрещенного „Улисса“»[11]. В докладе «Мы в Европе», прозвучавшем в 1936 году на заседании парижского дискуссионного клуба «Круг» (1935–1939), «русский прустианец» Юрий Фельзен заметил:

В русскую прозу чуть ли не впервые проник теперь, через Сирина, каламбурно-метафорический блеск, опять-таки вовсе не бесцельный, прикрывающий бедную, голую суть бесчисленных людей-авторов, создаваемых нашей эпохой, и подчеркивающий то, что нам надо в себе и других преодолеть. И все же эмигрантская проза не утонула в иностранных течениях, и у каждого нашего прозаика легко найти и русские истоки. Дыхание Европы дало эмигрантской литературе то, чего так недостает литературе советской и что несомненно окажется плодотворным[12].

Переехав в Америку, Набоков первые годы оставался тем же известным эмигрантским писателем «В. Сириным», так же тесно сотрудничающим с нью-йоркским «Новым журналом», как с 1927 года он сотрудничал с парижскими «Современными записками». И все последующие «американские» годы (с 1960 года и до его смерти проведенные в Европе) он продолжал ту же долгую литературную эволюцию, начатую еще в Петербурге и Крыму, совершая с начала 30-х годов одновременные попытки сочинять по-французски (эссе «Писатели и эпоха», 1931, «Пушкин, или Правда и правдоподобие», 1937, мемуарный рассказ «Мадемуазель О», 1936) и по-английски (неопубликованная мемуарная книга «It is Me», 1936, самостоятельный перевод «Отчаяния», 1935, и «Камеры обскура», 1937).

Особенность набоковского искусства состоит в тематической и стилистической органичности всех видов его разнообразной литературной деятельности на трех языках, проистекающей из редкой цельности его натуры, и «Случай Набокова» может быть объяснен только в результате рассмотрения с равным вниманием всех составляющих этой деятельности. 25 октября 1945 года в письме к сестре Елене из американского Кембриджа он писал о себе так:

Очень трудно по порядку заполнить и обставить такой большой перерыв – и мучительна мысль, что мне, в сытой стране, у радиатора за пазухой, значительно лучше жилось, чем вам, – но сразу могу тебе сказать, что я так же мало изменился, как и ты. «Капустница», о которой ты пишешь, так и осталась сидеть у меня на обшлаге, и сейчас, глядя с кровати на полку, я вижу все то, что видел всегда, – лондонские шахматы, тома Даля, энтомологические журналы, растрепанного Пушкина. Полысел, потолстел, обзавелся чудными фальшивыми зубами – но внутри осталась все та же прямая как стрела аллея[13].

Другой одареннейший выпускник Тенишевского училища, стихи которого Набоков переводил на английский в конце 60-х годов, вспоминал в «Шуме времени» о своих соучениках:

У всех был такой вид, будто их возили в Англию или Швейцарию и там приодели, совсем не по-русски, не по-гимназически, а на какой-то кембриджский лад. <…> А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строю, чем в жизни взрослых[14].

Что Владислав Ходасевич проницательно заметил в отношении «Дара», в котором, по его мнению, «наиболее примечательна композиция» и «смысл которого можно будет уяснить не иначе как в связи с этою композицией»[15], приложимо ко всему составу набоковских книг, подчиняющихся некоему общему рисунку, и даже ко всей его многообразной литературной жизни. Обладавший в высшей степени тем, что лучше всего назвать английским словом strain, он ясно ощущал идеальное существование своих еще невоплощенных произведений, а процесс сочинения уподоблял (в «Арлекинах») долгому и осторожному, чтобы не оборвался, вытягиванию длинного мозгового червя. Природа гениальности сродни загадке самой жизни («разгаданной» математиком Фальтером в «Ultima Thule», едва не раскрытой поэтом Джоном Шейдом в «Бледном огне»), ответу на вопрос, что в ней от случая, а что от замысла. Это хорошо понимали древние греки, видевшие в случайности одно из проявлений судьбы, участи человека, и различавшие высокую судьбу и низкую. Набоков осознавал свою судьбу как замысел, провидение, а в определенном смысле и произведение, и в сочинении книг, то есть в обратной реконструкции этого замысла, он видел, пожалуй, единственно возможный способ понять ее знаки и символы. Случайно ли он унаследовал миллионное состояние всего за год до революции, рассыпавшей в прах весь тот яркий мир, который он затем, как шекспировский Просперо, восстановит в «Других берегах»? Случайно ли погиб его отец в Берлине, когда стреляли в Милюкова? Почему вскоре после этой трагедии была расторгнута его помолвка со Светланой Зиверт, не потому ли, что по сюжету он должен был встретить Веру Слоним? Мог ли он по логике развития фабулы все того же большого замысла действительно окончить жизнь самоубийством, как писал жене в мае 1937 года («<…> знаешь, могу тебе теперь прямо сказать, что из-за мучений – неописуемых, – которые я до этого лечения, т. е. в феврале, испытывал, я дошел до границы самоубийства – через которую не пропустили из-за тебя в багаже»[16])? Мог ли в середине 40-х годов отказаться от литературы и уйти в энтомологию («в некотором смысле, в „Даре“ я „предсказал“ свою судьбу, этот уход в энтомологию»[17]), или создание и появление «Лолиты» в 50-х годах было неизбежным? Отчего ему выпало дважды, с разницей в двадцать лет, спасаться от двух самых жестоких в нашей эре диктатур, причем оба раза морем и едва ли не чудом? Все эти личные обстоятельства в безличном потоке всеобщей истории, именно этот окончательный вариант своей судьбы, он мучительно осмысливал всю жизнь, создавая героев, сознающих постоянное присутствие в своей жизни благой направляющей или темной подавляющей силы и принимающих невиданный дар, счастье, волшебство, возможность совершать удивительные открытия, вступающих в схватку с олицетворенным «Мак-Фатумом», находящих спасение в искусстве и теряющих родину, единственных детей, свободу, рассудок, саму свою личность.

В его очень частной философии, вырастающей из множества разрозненных ранних и поздних высказываний в стройную систему, нашли отражение черты его неповторимой судьбы и искусства: воспоминание как творческий акт раскрытия внутренних связей удаленных друг от друга событий; «космическая синхронизация» как проявление противостоящей мировому хаосу высшей силы[18]; время как пустая фикция и отрасль пространства без осознания нелинейной природы момента и самого момента как части данности; «реальность» как всякое индивидуальное приближение к реальности; духовный опыт как многослойная среда, сложившаяся из уходящих глубоко в детство переживаний и интуитивных прозрений.

Отличаясь редким умением, достойным выдающегося ученого, ставить перед собой (а следовательно, и перед читателем) сложные, но точно определенные задачи, Набоков не оглядывался на господствующее в литературе направление, громкую эстетическую программу, на модные приемы, вроде «потока сознания» в прозе или «человеческого документа» в поэзии. В том же смысле формальные и жанровые ограничения никогда не мешали ему выразить лучшими словами и в лучшем порядке увлекавшую его тему, ни когда в 1923 году он сочинял по-русски шекспировским ямбом «Трагедию господина Морна», ни когда вновь обратился к ее замыслу в 1961 году в английском романе, написанном в виде комментария к поэме, сочиненной героическими двустишиями (heroic couplet). В рабочей набоковской реторте начальной реакцией, приводящей после сложных трансмутаций к появлению романа, могло послужить мимоходное впечатление, изложенное в частном письме (написанном с тем же искусством, как и сама будущая проза), в котором он рассказывает о своих наблюдениях за слепым человеком с собакой на берлинской улице, или случайный как будто образ из трехстраничного французского эссе 1931 года, в котором он упоминает мебельный фургон в «западной части Берлина» и «путешественника, затерявшегося в горах Тибета»[19]. В короткой «Сказке» (1926), как с изумлением заметил сам Набоков, переводя ее в 70-х годах на английский язык, появляется «слегка одряхлевший, но вполне узнаваемый Гумберт, сопровождающий свою нимфетку, и это в рассказе, написанном без малого полвека тому назад!»[20], а в большом стихотворном сочинении 1923 года «Солнечный сон» уже содержится (одно из самых ранних в русской литературе) поэтичное описание шахматных медитаций героя, которое будет развито шесть лет спустя в первом набоковском шедевре «Защита Лужина».

Берлинские годы становления Набокова-писателя и парижский период его славы невозможно оценить в полной мере без изучения различных сторон жизни русской эмиграции. Со многими из своих соотечественников-экспатриантов он разделял взгляды на происходящее в России и на особую миссию эмиграции, но редко – на искусство, с другими спорил и враждовал, продолжая внимательно следить за перипетиями творческого пути «старших», И. Бунина, Д. Мережковского, В. Ходасевича, М. Алданова, М. Осоргина, Б. Зайцева, и своих «младших» литературных собратьев – Н. Берберовой, Г. Струве, Г. Газданова, В. Вейдле, В. Варшавского, Б. Поплавского, М. Горлина и других. Только сравнительно недавно увидели свет такие важные издания, посвященные культуре русской эмиграции, как девять томов основанного Владимиром Аллоем альманаха «Диаспора» (2001–2007), подготовленный Олегом Коростелевым большой свод эпистолярных материалов «„Если чудо вообще возможно за границей…“ Эпоха 50-х гг. в переписке русских писателей-эмигрантов» (2008), особенно ценные четыре больших тома двадцатилетней переписки редакторов «Современных записок» (2011–2014) и первый «Словарь псевдонимов русского зарубежья в Европе (1917–1945)», составленный Манфредом Шрубой (2018). Издается многотомное комментированное собрание сочинений и писем ведущего критика русской эмиграции Георгия Адамовича, с которым Набоков продолжал полемизировать и в последнем своем завершенном романе «Взгляни на арлекинов!» (1974).

Наконец, лишь в 2017 году на русском языке было издано собрание из более чем трехсот обнаруженных писем Набокова к жене, без которого отныне не может обходиться ни один его исследователь и которое самим своим появлением, как кажется, указывает на начало нового витка спирали в изучении Набокова и внушает надежду на скорое забвение множественных заблуждений и кривотолков в отношении фигуры «сноба и атлета» Н.

Постараться учесть все основные публикации последних лет и охватить увлекательнейшую набоковиану на двух или трех языках – задача нового большого комментированного собрания сочинений Набокова, по меньшей мере в тридцати томах (с двумя томами стихов, томом драматургии, несколькими томами лекций, переводов и писем), для которого трудами ученых разных стран собрано много нового материала, но появления которого в скором времени ожидать не стоит. Часть такого материала включена в настоящую книгу, одним из назначений которой, по нашему замыслу, является знакомство читателя с неизвестными или малодоступными страницами корпуса набоковских текстов.

«Прочтение Набокова», представляющее собой сборник моих избранных статей, докладов и публикаций за двадцать лет (все они печатаются в новых, расширенных или уточненных редакциях), предполагает целостный взгляд на писателя – поэта, драматурга, прозаика и критика. Предмет книги исчерпывающе определен в ее названии и подзаголовке: здесь собраны мои изыскания в широкой области, относящейся к различным вопросам прочтения Набокова, и связанные с этими вопросами или вызвавшие их архивные тексты. Соответственно работы в книге делятся на две основные группы: носящие более теоретический характер статьи о поэзии, театре, кинематографе и поздней английской прозе Набокова и те, которые можно отнести к разряду специальных исследований его рукописей, истории подготовки и издания тех или иных произведений, начальных этапов их сочинения и различных трансформаций его замыслов. При этом границы двух групп разомкнуты, к статьям первого рода могут прилагаться архивные материалы, иллюстрирующие или дополняющие одну из сторон их более отвлеченного предмета, в то время как в работах второго рода совершаются экскурсы в сферу различных оценок и гипотез общего порядка.

Читатель заметит, что при всей ее пестроте, в книге от начала до конца выдержана единая структура и проведена неотрывная линия поступательно-возвратного описания многих сторон набоковского явления, охватывающая, как окружность, все главные отделы его литературного багажа за более чем полвека: поэзию, театр и кинематограф, короткую и большую повествовательные формы, мемуары, лекции, критику, автоперевод, пародии и эпистолярный жанр. Из семи частей книги «Окружение Набокова», посвященное его литературным связям 20–50-х годов, будучи ее самым пространным разделом, бесспорно, является и наименее полным, поскольку касается только нескольких эпизодов участия Набокова в литературной жизни русской эмиграции в Старом и Новом Свете. Публикация имеющихся в нашем распоряжении протоколов собраний двух литературных объединений, «Братства круглого стола» и «Клуба Поэтов», должна быть продолжена расшифровкой и публикацией протоколов, стенограмм и отчетов иных берлинских, а также пражских и парижских литературных обществ и кружков, в которых Набоков принимал участие. То же следует сказать и в отношении работы, посвященной высказываниям и статьям Набокова о советской литературе, поскольку не все его университетские лекции на эту тему (такие как «Пролетарский роман», «Советская поэзия», «Русская литература в 20 веке» и др.) обнаружены или переведены (вошедшие в книгу архивные материалы и письма на английском языке публикуются в моем переводе).

Значительное место в этой книге про чтение Набокова отведено и моим расшифровкам автографов и рукописей. Собственно, мое представление о том захватывающем этапе, на котором теперь находится Nabokov studies, бегло очерченное в этом предисловии, сложилось еще в самом начале 2000-х годов, когда я занимался поиском материалов для собрания тома его драматургии, сначала в библиотеках и хранилищах Москвы и Петербурга, затем в американских архивах Набокова, в которых попутно обнаруживались новые и новые рукописи, целые отделанные сочинения, различные важные рабочие тексты и наброски, требующие новых разысканий. Публикации рассказов начала 20-х годов, пьесы «Человек из СССР», неизвестных стихотворений под псевдонимом Василий Шишков, предварительных и рабочих планов к «Трагедии господина Морна», набросков нескольких глав второй части «Дара», отвергнутых эпизодов из сценария «Лолиты», сверстанной, но так и не выпущенной английской статьи о советской литературе 1940 года показывают, как много еще можно сделать для того, чтобы отдать должное автору, которому мы стольким обязаны.

Андрей Бабиков

18 сентября 2018 г.

Загрузка...