ЧАСТЬ I. ЮГО-ЗАПАД


Эти строки о войне и о своих сверстниках я пишу в Подмосковье, недалеко от станции Лобня.

Шумят пригородные электрички. И почти не смолкает гул самолётов. Самолёты поднимаются со столичного Шереметьевского аэродрома.

Аэродром рядом. Самолёты летят ещё так низко, что на них видны опознавательные знаки. Знаки авиакомпаний разных стран. Шереметьево — порт международный.

Улетают гости, друзья. Улетают люди с конференций и форумов. Держат путь по воздуху завершившие переговоры дипломаты.

А под крылом у них — на земле, на высоком каменном постаменте, — стоит старая зенитная пушка. На постаменте выбиты слова: «Здесь был остановлен враг». И далее: «На этом рубеже 1–3 декабря 1941 года артиллеристы 13-й батареи 864-го зенитного артполка остановили фашистские танки, рвавшиеся к Москве».

Снимем шапки перед этим памятником! Вспомним героев, вспомним суровую осень и жестокую зиму.

Той осенью я был в Москве. Артиллерийская школа, в которой я учился, строила укрепления на подступах к городу, и до нас доносилась артиллерийская канонада. Над нами летали желтобрюхие «юнкерсы».

Тогда нам было по семнадцати. На фронт нас не отправляли. Не отправляли, несмотря на то что на комсомольских собраниях мы не раз принимали решения: «Просить командование...»

Зал в такие минуты гудел, руки тянулись, а на трибуну взлетал рассвирепевший старший политрук Сергей Александрович Поляков. Стучал ладонями по пюпитру и перекрывал своим громким, властным голосом шум зала:

— Тише! Прекратить голосование! Командование без вас знает, что с вами делать. Всем останется, всем достанется!


У пушки останавливаются туристы, экскурсанты.

— ...неужели они были так близко?!

Фашистским танкам оставалось всего несколько километров до Дмитровского шоссе, до Красной Горки, до канала Москва — Волга.

У Красной Горки стоит придорожный знак «29 км». Это от центра города.

В других местах, чуть дальше от столицы, они вышли к каналу.

Злобствующие гитлеровские танкисты расстреливали из пушек скульптуры, установленные у трассы канала. Били болванками по гипсовым физкультурницам. Но мачты высоковольтной передачи, идущей от Рыбинской гидростанции к Москве, они не тронули. Волга над их головами посылала энергию осаждённой столице.

Гитлеровцы не взорвали опоры, не перерезали эту линию. Даже не попытались с целью проверки подключиться к ней. По их сведениям, гидростанция не была достроена. И эти сведения на начало войны являлись правильными. Недостроенное здание ГЭС прикрывал брезент. Вместо крыши.

Фашистское командование, руководствуясь своей логикой, считало: если гидростанция не была закончена к началу войны, то какой же смысл отступающим большевикам продолжать на ней работы? И ещё: откуда у русских найдётся столько сил и упорства, столько настойчивости, чтобы в короткий срок в такое тяжёлое время завершить стройку?

Более того, бездействующей немцы считали Рыбинскую ГЭС и в начале сорок четвёртого года. Она для них не представляла интереса. Об этом говорила карта, найденная у сбитого тогда фашистского лётчика...

...Улетают самолёты. А под ними, на земле, — пушка.

Эта пушка, окрашенная в зелёный фронтовой цвет, и сейчас стреляет.

Не снарядами — самим фактом своего присутствия здесь.

Она говорит: до Москвы оставались считанные километры, а пал всё-таки Берлин.

Она напоминает, что даже из трагических, катастрофических обстоятельств мы победителями вышли.

Своими силами вышли. Теми силами, которых вроде бы уже и не было. Так писали газеты на западе: не было. И что Красной Армии почти не осталось. И психика у народа подавлена и расстроена.

Мерили по себе. Прикидывали: «А если бы у стен нашей столицы стояли пятьдесят дивизий врага? Дивизий, которые ежедневно вооружает и снаряжает весь континент? Что было бы? Сдались бы...»

И сдавались. Сколько столиц пало в Европе!

Французские буржуазные правительства строили «линию Мажино». Эта линия, обошедшаяся в своё время в миллиарды франков, так и не сыграла в обороне Франции никакой роли.

Теперь она... продаётся по кускам. Желающие — и, конечно, имеющие франки — приобретают подземные казематы, бетонные артиллерийские гнёзда и устраивают в них... плантации шампиньонов.

А в старой Брестской крепости шампиньоны не разводят. Сюда идут на поклон. Идут подышать воздухом отваги и бессмертия.

Немцы не подключились к высоковольтной линии, шедшей от Рыбинской ГЭС к Москве, чтобы проверить, есть ли в ней напряжение. Этот технический факт сам по себе ничего не означал бы, если бы не свидетельствовал о том, что они не попытались подключиться к нашим сердцам. Не проверили, какое в них сопротивление, напряжение. Какой сокрушительный для захватчиков зреет в них разряд!

Напряжения, силы хватило не только на оборону. Не только на то, чтобы себя отстоять.

Те западные газеты, что хором писали о неминуемом падении Москвы, объясняли наши последующие победы «русским чудом». Чудеса — для маленьких детей и для невежд. Потом говорили о «загадках русской души». Загадки — тоже детская категория. Пытались «подключиться» к нашим сердцам. «Подключаются» и сейчас. Но... испорченными аппаратами. Умышленно испорченными. Себя обманывают.


Нет, пожалуй, понятия более ёмкого, чем сердце. Сердце — бьющийся комочек, в котором все качества человеческие. Сердце может быть добрым и злым, гордым и жалким, смелым и трусливым, великодушным и мелким, свободным и рабским, твёрдым и мягким, верным и предательским, чутким и глухим, любящим и ненавидящим. Сердце может быть беспокойным, неустанным, терпеливым, упрямым, горячим, мятежным, звонким, суровым, пылким, пламенным.

А откуда пламень? Не от самовозгорания. Сердца зажигают...


Хочу рассказать о сердцах мне близких, о моих товарищах, сверстниках, о моём поколении и его времени.

Почему вдруг именно сейчас начинаю этот разговор? Несколько лет назад я написал повесть «Песня о тёплом ветре». В «Песне» говорилось о том, как окончившие семилетку московские ребята по комсомольскому призыву поступили в специальные артиллерийские школы. Перед войной. Как шагали они потом вместе со своими фронтовыми товарищами по военным дорогам.

Спецшколы существовали в Москве, Ленинграде, Киеве, Одессе, Харькове и других городах.

Они дали фронту, вооружённым силам, тысячи артиллерийских офицеров. Это была комсомольская гвардия!

Партия готовила страну к обороне и обратилась к молодым: идите служить в артиллерию!

Служить захотели многие. Приёмные комиссии вели отбор строгий. Отсеивали абитуриентов физики, химики, математики. Отсеивали врачи. Экзаменовали на брусьях и турнике преподаватели физкультуры. Вели проникновенные беседы политруки.

Каждый предвоенный год в конце августа в вестибюлях спецшкол вывешивали списки новичков. Списки радостей и огорчений. Понуро, нахохлившись, стояли перед ними ребята, которым в приёме отказали. И весело галдели те, кто нашёл на листках свою фамилию.

В пятнадцать лет отчаянные московские мальчишки надевали военные шинели. А иным и пятнадцати не было: в метриках — сплошные подчистки. Переправляли ребята месяцы рождения в своём единственном пока документе. Месяцы не шутка: из XII можно сделать I. Торопились в комсомол, торопились в спецшколу.

В Москве таких школ было пять. В разных районах. Все вместе собирались только во время лагерных сборов и подготовок к военным парадам на Красной площади.

По площади шли одним сводным полком. Под свой собственный марш: «Мы в нашу артиллерию служить пойдём...»

И это были не все «спецы», а меньшая часть. Каждая школа выставляла одну «коробку» — двести человек. Отбор — по успеваемости. Существовало нечто вроде проходного балла на парад.

Но ребята оставались ребятами, и, отчитывая их за мальчишеские проделки, преподаватели и командиры неустанно твердили: «Расстаньтесь с детством. Вы в военной школе».

А потом детство ушло. Само. И очень быстро. И юность пролетела в войне.


В той повести вымышленных фактов нет, но я заменил фамилии героев. Под своими именами остались только радист Кучер и санинструктор дивизиона Любка — светленькая, полненькая, подвижная, бойкая девчонка.

Она появлялась со своей санитарной сумкой в самых опасных местах. Шла туда, где гремели разрывы. Торопилась как скорая помощь. Перевязывала раненых и слушала, не забьётся ли сердце у того, у кого оно остановилось.

А потом возвращалась из-под обстрелов и бомбёжек, балагурила:

— Тяжело воевать, мужики?

Ей везде и всегда были рады:

— Любка?! В целости-сохранности?!

Любка смеялась:

— Меня не убьют! Меня никогда не убьют! Я вечная.

Она и вправду была вечной.

Однажды под Лисичанском мы шли с ней с наблюдательного пункта дивизиона в штаб. Немецкие артиллеристы заметили нас и начали за нами охоту. Такие развлечения они любили. Снарядов у них было ещё много.

Мы спрятались в ровик у дороги. Огонь не стихал, снаряды рвались всё ближе и ближе. Нас стало засыпать песком с бруствера. Любка крикнула мне, тогда новичку на фронте:

— Бежим, лейтенант! В разные стороны. Вы направо, я налево. Может, они растеряются...

В окопчике действительно оставаться больше было нельзя. Мы побежали.

Немцы и вправду на несколько минут растерялись, выбирали, за кем погнаться. Погнались за Любкой.

Я достиг безопасного места, стал наблюдать за ней.

Она бежала, окутанная разрывами. Падала, поднималась, снова бежала зигзагами. То пропадала в дыму, то возникала снова.

Когда ей оставалось совсем немного до гребня холма, вокруг неё выросли сразу четыре белых куста разрывов Фашистская батарея ударила залпом. Я стал считать: раз, два, три, четыре...

И вдруг она появилась на самом гребне! Жива!

Через несколько минут я нашёл Любку сидящей в ложбинке, около маленького озерца. Заметив меня, она сказала спокойно, безразлично:

— Отдыхаю.

— Не задело?

— Всё нормально, — ответила она. — Только грязная как кочегар. Лейтенант, отвернитесь. Мне помыться надо.

Она долго плескалась за моей спиной, потом сказала:

— Можете повернуться. Кстати, помыться надо и вам. У вас тоже не совсем гвардейский вид.

Любка начала расчёсывать волосы и вдруг произнесла, словно разговаривая сама с собой:

— Сволочи, не стыдно так девчонку пугать?!

В минуты затишья Любка устраивала сольные концерты. Сядет на ящик из-под снарядов или на поваленное дерево и поёт:

Тёплый ветер дует. Развезло дороги,

И на Южном фронте оттепель опять.

Наш фронт назывался Юго-Западным, но эту песню все считали своей.

Любка говорила: «Я стала южанкой». «Ан» произносила в нос, кокетничала.

Она никогда не унывала, хотя столько видела трагедий. И каждый день провожала солдат и офицеров в дальнюю, полную боли и тревожной неизвестности дорогу — в медсанбаты и госпиталя. И меня, пришёл день, проводила.

Нет, я не имел права давать ей другое имя. Никакие иные ей не шли. Она была Любкой.

...Я не только заменял имена, но иногда списывал одного героя с двух или трёх живых людей. Компоновал факты, подчиняя их сюжету. Беллетризировал материал.

Но читатели восприняли повесть как строго документальную. В письмах они интересовались подробностями боёв, спрашивали: «Не тот ли это солдат, которого я встречал там-то?», задавали вопросы: что стало с героями повести — «мушкетёрами»? как сложились их судьбы? не возвращались ли они в те места, где воевали? не нашлись ли их товарищи? будет ли продолжение?

Тогда на многие вопросы я ответить не мог.

Я понял, что сделал только разведку темы. И решил вернуться к ней снова. И к «мушкетёрам» вернуться...


...вернуться в те годы, когда на московских улицах появились юноши в военной форме. На них были коричнево-зелёные кителя, синие брюки с красным кантом. На чёрных петлицах кителей — две буквы «СШ» и скрещённые орудийные стволы.

Девочки провожали их долгими, значительными взглядами. Мальчишки тоже не сводили глаз со «спецов», безумно им завидовали, но зависть свою не выказывали: соблюдали собственное достоинство и даже именовали учащихся спецшкол полупренебрежительно «кадетами».

Втайне же мечтали о своём «кадетском» будущем.

Мечтал и я.

Гайдар и Островский были прочитаны. «Чапаев» просмотрен шесть раз. Ни один киножурнал о боях в Испании не был пропущен.

Представление о военной службе, как мне казалось, я имел чёткое. К тому же в детстве много вечеров слушал рассказы вернувшегося со срочной старшего двоюродного брата Константина Гущина.

Константин служил в ОДОНе — отдельной дивизии особого назначения, которая дралась с басмачами и переброшенными через юго-восточную границу диверсантами.

От ОДОНа мне достался пахучий солдатский ремень и пуговицы, срезанные Константином с шинели.

Пуговицы лежали в коробке. Две из них пошли в дело: на них застёгивалась моя «полевая сумка», сшитая мамой из холста.

Тогда большинство ребят ходило в школу с полевыми сумками. Кожаной у меня не было. Приходилось довольствоваться самодельной, весьма похожей на противогазную.

Как демобилизованный красноармеец, Константин получил однажды билет на парад. И я был с ним на Красной площади. Слушал, как в застывшей, торжественно-сосредоточенной тишине хмурого осеннего утра били часы на Спасской. Видел, как на коне из ворот выехал Ворошилов. Смотрел марш академий, училищ, знаменитой первой Московской Пролетарской дивизии и моих родных артиллеристов-алёшинцев.

Моих родных потому, что Алёшинские казармы были в нашем районе, и на парад алёшинцы ехали всегда по Воронцовской — мимо моего дома.

Ехали на рассвете, поэтому ребята с нашего двора тайно заводили тяжёлые круглые будильники на четыре утра.

Школа, в которой я учился, находилась в том же переулке, что и Алёшинские казармы. Военную жизнь я видел каждую перемену из окна класса.

Несколько раз мы были в самих казармах. Так что я знал и видел уже немало.

А в кармане лежал новенький комсомольский билет, выданный Пролетарским райкомом ВЛКСМ. В комсомол я вступил по документу, который после моего оперативного вмешательства внушал мало уважения. Я был неоригинален.

Искал встречи, разговора со «спецами», и возможность наконец представилась.

В те годы в Гендриковом переулке открылась библиотека-музей Маяковского. С читальным залом. Около библиотеки — садик, в садике — скамейки.

Из школы мы шли сюда. Торопились: зал не маленький, но мест не хватало. Надо было занимать пораньше.

Приходили сюда и старшие школьники, и студенты, и люди пожилые: библиотека была очень богатой.

В музее мы знали каждый экспонат, каждый предмет, афишу. И каждое кресло в зале.

Готовили уроки, писали сочинения, читали стихи.

Здесь, в читальном зале, проходили литературные вечера. Приезжали писатели. Помню, Лев Кассиль рассказывал о выступлениях Маяковского в Политехническом музее. Приезжали артисты-чтецы. Яхонтов выступал. Учил, как читать Маяковского. Мы почему-то думали: раз Маяковский, — значит, громко. А он тихо читал: «...Подошёл и вижу глаза лошадиные...» Слово за словом произносит вполголоса и грустно. Смотрит вниз, показывает рукой на тупой носок своего ботинка.

Нам так понравилось яхонтовское чтение, что через некоторое время, узнав, что Яхонтов выступает на улице Куйбышева в клубе финансово-банковских работников, мы, человек десять, поехали туда. Билетов не было. Но в зал мы всё же проникли. Пробирались тёмными узкими лестницами чёрного хода.

Заболели стихами. Приходя в читальный зал, кроме книг, нужных по программе, брали поэтические сборники.

Летом стихи читать выходили в садик. Строгого глазастого вахтёра у выхода из дома не было. Существовало доверие к читателю.

Читали Маяковского и Блока, Уткина, Светлова, Кирсанова, Асеева.

Расходились по домам — и в голове приятный поэтический ералаш:

...Где-то на Азорских островах

Девушки поют чудну́ю песню.

...Хаты слепо щурятся в закат...

...Меня знобил

______________какой-то грипп

больного полузабытья.

Должно быть, я

______________не влип ещё

в топь

_____трудной жизни

__________________без тебя.

...На Карпатах,

...На Карпатах,

Под австрийский

Свист и вой

Потерял казак папаху

Вместе с русой головой.

...Тихие гитары,

_____________стыньте, дрожа:

Синие гусары

____________под снегом лежат!

А потом, год или два спустя, читали и запоминали асеевское:

...И вот он выходит:

большой, длиннолапый,

обрызганный

ледниковым дождём,

под широкополой,

обвиснувшей шляпой,

под

вылощенным нищетою плащом.

Вокруг никого.

Лишь тюрьма за плечами.

Фонарь к фонарю.

За душой — ни гроша...

Лишь пахнет Москва

горячо калачами

да падает лошадь,

боками дыша.

На одном из литературных вечеров я познакомился с двумя «спецами». Один высокий, с «политическим зачёсом», как тогда говорили, — волосы назад. Второй — коренастый, курносый, волосы ёжиком — под бобрик. Александр Мамленов и Анатолий Белов.

Друг к другу они обращались: «Ну, мушкетёр...»

У Белова на ремешке через плечо — полевая сумка. Кожаная, тёмно-коричневая, с медным язычком. Командирская.

Они сидели в перерыве на скамеечке. Покуривали. Взрослые.


...«Сколько лет учиться?» — «Три». — «Из какого класса принимают?» — «Из седьмого». — «Документы?» — «Аттестат, заявление, комсомольская рекомендация и письмо родителей: не возражаем, мол. Напишешь письмо сам, они подпишут». — «Какие предметы в спецшколе?» — «Те же, что в восьмом — десятом классах, плюс строевая, стрелковая, уставы, химзащита, артиллерия». — «А после спецшколы?» — «Два года в училище и — лейтенанты».

Образ моей будущей жизни мне был абсолютно ясен.

Когда нас, новичков, третью батарею, построили в первый раз, перед нами выступил директор — И. С. Арцис.

Говорил о том, что ожидает нас в стенах школы. Речь закончил словами:

— Ваша батарея особая. Все вы тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения. Добрая половина из вас — Владимиры. Вот у меня в руках список: Владимир Простаков, Владимир Зонов, Владимир Ронинсон, Владимир Жуков, Владимир Рычков, Владимир Смолянкин, Владимир Щеглов, Владимир Новиков, Владимир Пысин, Владимир Попов... Учитесь, старайтесь! Ваш год вас обязывает... Пройдёт время, и по вас, по делам вашего поколения будут судить о поступи дел Ильича и о выполнении его заветов. Батарея двадцать четвёртого года!

В нашем взводе директор вёл историю. Говорил — как на митинге выступал. Не объяснял, а держал речь. Экспромтом, без планов и конспектов. Спросит только вначале: «На чём мы остановились в прошлый раз?», взмахнёт темпераментно рукой — и всех уже заворожил.

Из семилетки любви к истории я не вынес. Остались в памяти даты царствований, войн, реформ, восстаний и осталось ощущение того, как скучно и нудно зубрить эти даты. Не подозревал, что историей можно заболеть так же, как и стихами.

В конце второго часа — уроки чаще всего были сдвоенными — Арцис оставлял время для свободной беседы, для вопросов и ответов. Не по программе. Мы расспрашивали его о том, что происходило в мире, просили объяснить события современные.

Шёл тридцать девятый год. Уже началась вторая мировая война. Началась в тот день, когда мы переступили порог спецшколы.

Спрашивали: что может быть дальше? как вам представляется будущее?

Запомнил ответ:

— Будущее, наверно, придётся решать вам, недаром позвали мы вас в эту школу.

Директор был штатским, но носил военную форму. Военную форму носили все преподаватели. Мужчины — френчи под ремень с портупеей, женщины — жакеты. Петлицы — артиллерийские. Без знаков различия. Знаки — «кубики» и «шпалы» — были у командиров, присланных из армии.

Командиры вели военные предметы и следили в школе за порядком и дисциплиной.

От нас кроме учёбы требовалось, чтобы мы соблюдали уставы, дневалили, дежурили, чётко выполняли приказы и внутренний распорядок.

Чёткость получалась не всегда.

За опоздания на утреннюю поверку давали выговор или наряд вне очереди. Наказывали за то, что «спецы» вставляли в фуражки стальные пружины, чтобы верх был «флотским блином».

Время от времени на утренней поверке раздавался зычный голос командира батареи:

— Кто расклёшил брюки — два шага вперёд! Пижоны! Дежурный, принесите ножницы, будем выпарывать клинья.

Волосы носить сначала разрешали. А потом польки, боксы, бобрики, «ворошиловские проборы» и «политические зачёсы» пошли под нулёвку.

Узнав, что в школе появился парикмахер — это обычно бывало после занятий, — «спецы» мужественно спасали свои головы: прыгали из окон первого этажа. Иногда отмечались рекорды — прыжки со второго.

Но в общем школьный режим нас не угнетал. Силой в спецшколе никого не держали. Наоборот, наш командир взвода преподаватель физики Павел Фёдорович Брагин в минуты кратковременных разочарований ученикам говорил:

— И что вы тут сидите? Только занимаете место тех ребят, которые сюда не попали. Вы видели, плакали же получившие отказ. А вас просто по недоразумению комиссия пропустила... Подавайте заявление, снимайте форму и идите в обычную массовую школу.

Он говорил это не повышая голоса, отчитывал любя. Заканчивал обычно тем, что объявлял провинившемуся:

— В шесть часов вечера явитесь в этот же класс. Буду проверять вас не только по сегодняшнему материалу, а по всему курсу с начала года.

Шесть вечера в школе называли «комендантским часом». На шесть назначали исповедь неудачникам преподаватели литературы Наталья Ивановна Бражник и Екатерина Тимофеевна Костенко, военного дела — старший лейтенант Егоров, немецкого языка — Лидия Семёновна Синицина.

Приняв рапорт от дежурного, Лидия Семёновна обычно бросала на стол пилотку и говорила:

— Начинаю с того же, что и в прошлый раз. Спрашиваю сто новых слов. Незнание пяти из них означает «шлехт». В этом случае назначу прийти в комендантский час. Может быть, в обыкновенной школе это даже «четвёрка», а у нас «кол». Так что вместо встречи с любимой девушкой у вас произойдёт свидание со мной.

Говорила улыбаясь. Она была очень молодой, эта миловидная худенькая женщина, сама себе давшая кличку Штрайххольц — спичка.

Я не помню в спецшколе ни одного преподавателя, который не улыбался бы, не обладал чувством юмора.

Доцент Иринарх Петрович Макаров, молодой учёный с академической бородкой, неистощимо пересыпал свои математические лекции шутками, каламбурами, парадоксами, анекдотами.

— Математика увлекательнее романов Дюма! — утверждал он. — Суть математики — в остроумии. А вам, будущим артиллерийским офицерам, с логарифмами и прочим иметь дело всю жизнь. Если вы всей душой не полюбите математику, она не будет любить вас. И будет мстить. Это она умеет.

Макаров, как и другие преподаватели, основал кружок по своему предмету. Тех, кто посещал занятия этого кружка, называли фанатиками-математиками.

Первым среди них был Борис Федотов.

Правда, на фанатика он не походил. На лице его было написано спокойствие и, пожалуй, безразличие. На уроках скучал, читал посторонние книжки.

Заметив, что Федотову неинтересно, Иринарх Петрович приглашал его к классной доске.

— Вы, как мне кажется, живого участия в нашем собеседовании не принимаете. Мы доказывали теорему. Возможно, вам не нравится наше доказательство и у вас есть более интересное?..

И — ах! — у Федотова имелось другое доказательство.

В математических познаниях с Федотовым соревновался Владимир Смолянкин, бывший помощником командира взвода. Да и другие ребята слабости в науке о количественных отношениях и пространственных формах действительного мира не проявляли.

Отстающих у Макарова не было, но если кто-то вдруг оступался, он говорил:

— Я мог бы предложить вам прийти в комендантский час, но боюсь, за это время в вашей голове более или менее значительных гипотез не возникнет. Но завтра, когда я войду в класс, вы должны быть уже у доски. И сдадите мне рапорт вместо дежурного.

Преподаватель физкультуры — высокий, грузный Евгений Борисович Садовников — встречи назначал на воскресенья:

— Ну, что вы скрючились и висите на турнике, как сарделька? Приходите в воскресенье — я из ваших мускулов начну железо делать!

Но больше всех досаждала нам, конечно, Лидия Семёновна:

— Жду вас в шесть. А если вы, кавалеры, мной недовольны и считаете, что я с вас много требую, жалуйтесь графу Игнатьеву.

Генерал А. А. Игнатьев шефствовал над преподаванием в спецшколах иностранных языков.

Комкор, ныне покойный Главный маршал артиллерии H. Н. Воронов, шефствовал над преподаванием военного дела и не раз приезжал к нам, на Абельмановскую заставу. Он был инициатором создания специальных артиллерийских школ.

Над строевой подготовкой учащихся шефствовали решительно все командиры и преподаватели. И даже чертёжник — сутулый Овчаренко, на котором военная форма не очень гляделась, замечал тихим, глухим голосом:

— Ну, как вы стоите? Что у вас за выправка?

Все преподаватели ревниво следили также за нашей родной русской речью. И Павел Фёдорович Брагин требовал не только знания физики.

— Предмет вы понимаете. Но, боже мой, как вы его излагаете?! Кто у вас преподаёт литературу — Бражник или Костенко? Вы усвойте раз и навсегда: советскому государству, армии нужна настоящая военная интеллигенция.

Екатерина Тимофеевна Костенко легко покашливала в кулачок, если кто-либо из учащихся отвечал ей шершаво, неправильно произносил слова или попадал в плен тавтологии.

Это покашливание понимали все.

Вестибюль школы был постоянно оклеен объявлениями, извещениями, афишами: «Стрелковые соревнования состоятся...», «Репетиция духового оркестра назначена...», «Приходите на встречу баскетболистов...», «В воскресенье танцы по расписанию... Приглашайте своих девушек!» «По расписанию», потому что танцы являлись предметом обязательным. Занятия вёл постоянный преподаватель.

На танцы «спецы» шли при всём параде, сияя пуговицами, бляхами ремней и ботинками, доведёнными до лакового блеска. В одном кармане брюк — носовой платок, в другом — бархотка для полировки обуви.

Под руку — боевая подруга. Учитель танцев говорил: «дама».

Уклонявшихся от воскресных вальсов и мазурок наказывали, они получали наряд вне очереди — к следующему воскресенью натирали паркет. Это называлось «кто не хочет танцевать с девушкой, будет танцевать со щёткой».

По воскресеньям до начала танцев занималась изостудия. Из моих товарищей к изоискусству был пристрастен Женя Строганов.

В это же время в одной из больших комнат собирался литературный кружок: учащихся на его занятия приходило много.

Помню, я делал однажды доклад о Маяковском — о «Бане» и «Клопе».

Потом прошли годы. После войны оканчивал вечернее отделение филологического факультета МГУ и писал дипломную работу о... «Бане» и «Клопе».

...А наши чтецы выступали перед всей школой — на больших вечерах, где были как учащиеся, так и их «дамы». Среди чтецов был даже один лауреат Московского городского конкурса. С отчаянной увлечённостью и трагическим накалом читал он «Песню про купца Калашникова»:

Ай, ребята, пойте — только гусли стройте!

В летних лагерях мы ходили на артиллерийский полигон, на стрельбы. Практиковались в топографии и тактике. Изучали устройство полковой пушки, станкового пулемёта, винтовки, пистолета. Достигшие артистизма разбирали и собирали их с закрытыми глазами.

С одного занятия на другое шли с песней. Песня требовалась обязательно. Пели удалую «Махорочку», «Три танкиста» и ранее мне неизвестную: «Джим, подшкипер с английской шхуны...»

В нашем взводе запевалой был Алексей Куликов, нежнолицый парень с румянцем на щеках, обладатель приятного тенора.

Пение было его стихией, как для Федотова математика и для Строганова живопись.

В лагерях — в солдатском быту, в военных играх и походах — испытывалась наша дружба. Здесь навсегда стали моими товарищами Юра Королёв, Лёша Соловьёв, Володя Щеглов.

Дружили и со старшеклассниками. Они были нашими наставниками. Замполитом «батареи двадцать четвёртого года» назначили Александра Долгова. На петлицах — четыре треугольничка и комиссарские звёзды на рукавах.

Белов и Мамленов школу давно уже окончили, сменили звание «товарищ учащийся» на «товарищ курсант».

Была наша батарея третьей, стала первой — выпускной. Снова поехали в лагерь — и... сигнал тревоги. По тревогам, по частым беспокойным сигналам трубы, мы поднимались в лагерях множество раз. Тревоги всегда оказывались учебными. Но на этот раз мы выстроились и нам сказали: «Война...»

Глубокой осенью сорок первого школа эвакуировалась в Сибирь. Доучивались, сдавали экзамены, а потом отправились в артучилище. В Одесское. Находилось оно на Урале, в тихом, маленьком городке.

Осталось в памяти жаркое, пыльное лето, осень, размесившая на дорогах глину. Столько липкой, вязкой глины, словно свезли её сюда со всего света!

Ещё месяц — два, и дороги стали проезжими, а на внутренних сторонах стен деревянных бараков, где мы жили, начал расти лёд.

С шести утра и до одиннадцати вечера — от зарядки и обтирания колючим уральским снегом и до того момента, когда ложились в такие же холодные и колючие, как снег, постели, — занятия.

Слушали лекции, ворочали пушки в артиллерийском парке, писали контрольные, учились водить газик, разматывали катушки с телефонными проводами, шагали по полям с теодолитом и мерными лентами, выстукивали морзянку ключом радиостанции, чистили и лелеяли личное оружие, корпели над планшетами, вооружившись циркулями, хордоугломерами и таблицами стрельб, ходили в наряды и караулы, наносили смертельные штыковые удары по чучелам фашистов, томились в противогазах в «химические дни», хрустели сухарями в дни «сухие», и наконец 17 февраля 1943 года нам выдали лейтенантские кубики.

«Ох, господи, сержанты теперь для нас не начальники! На какой фронт пошлют? Хорошо бы так, чтобы через Москву. Хоть на час забежать домой».

В письмах родителям все москвичи обещали: «Окончу училище — обязательно ждите...»

Родных посчастливилось увидеть только тем, кто был направлен на север и запад: их путь пролегал через Москву.

На других конвертах, в том числе и на моём, стоял штамп — «Юго-Западный фронт».

Влезли в вагоны новоиспечённые офицеры и не по воле своей черепашьим ходом доехали до Рузаевки. А в Рузаевке нас поставили на прикол: все пути забиты.

Стоят составы теплушек. Стоят эшелоны с орудиями и танками. Санитарные поезда. Цистерны. Пульманы с лошадьми. Платформы с понтонами, с разобранными самолётами.

Стоят товарные вагоны с зарешеченными оконцами — для военнопленных. В оконцах — небритые физиономии.

Проходят мимо солдаты с котелками, с углём в вёдрах, кивают в сторону небритых:

— Довоевались, сволочи!

Где-то мечутся затурканные маневровые паровозики, гудят беспомощно. Диспетчер кроет по радио сцепщиков и машинистов. Кроет, не думая о том, что его слышат не только закалённые танкисты, но и неискушённые в жизни, нежные на ухо девушки из санитарных эшелонов.

Стелется над станционными и сортировочными путями едкий дым кочевья. Жгут в «буржуйках» вагонов всё, что попало, кроме рельсов, которые не горят. Вся Россия, кажется, стала здесь на великий бивуак перед наступлением.

Жевали солдаты пшённый концентрат и ждали своей судьбы. А когда не было концентрата, шли на базар покупать варенец. Попробуешь варенец у одной торговки, у другой, у третьей, пятой... девятой — вроде бы и покупать не надо. Достаточно. Тем более и деньги на исходе.

Охотились за газетами. Где Рузаевка наберёт газет на такую прорву народа?

Ходили без конца к военному коменданту. С одним и тем же вопросом: «Когда же?». Комендант смотрел на нас воспалёнными немигающими глазами, он был в прострации. Отвечал одно и то же:

— Вы у меня не одни. Всех растолкаем.

Наконец однажды какая-то ночная сила без гудков и предупреждений вырвала нас из рузаевского плена. И понесла. Так что железная печка набок упала.

Радость была короткой. Где-то за Пензой вагоны у нас отобрали. Наши собственные вагоны, заказанные училищем.

Сказали: «Добирайтесь до фронта сами». А как добираться? В эшелоны чужих не пускают.

Мне посчастливилось незаметно залезть под автомобиль с красным крестом в санитарном поезде.

Так я держал путь на юго-запад. Около моего уха стоял сапог часового. Часовые сменялись, докладывали, что ничего не произошло. А я лежал на животе. Ах, какой небдительный народ санитары!

Правда, один сказал:

— Ты, который внизу, не вылезай, когда разводящий придёт!

Потом санитарный эшелон стал. Я вылез из-под машины, спрыгнул на насыпь и увидел всех своих товарищей — юго-западников. Каждый как-то прилип к этому эшелону.

Ехали к штабу фронта. Голосовали на шоссейках и грейдерах, ловили попутные машины. И ЗИСы, ГАЗы, «студебеккеры» и «доджи» всегда останавливались. На фронте водители добрые, сердечные. Встречались, конечно, и злые, бездушные. Но тормозили и они: не остановишься — шарахнет кто-нибудь из автомата по скатам, и будешь загорать целые сутки.

Мы побывали в начисто разрушенных Лисках, Острогожске, Старобельске, Сватове. Искали штаб. Говорили нам разное. Больше бдительно молчали.

И всё же мы нашли белую хатку, в которой приняли наши пакеты.


Разлетелись, рассыпались «спецы», Володьки в большинстве, по фронтам, армиям, полкам. Не скоро соберутся. И не все.

Но в штабе 312-го пушечно-артиллерийского полка — он находился в дюнах, в песках напротив Лисичанска, — меня ждала удивительная встреча.

— Егоров? Неужто ты?

Это был капитан Мамленов. Обветренный, загорелый. А я помнил его беленьким. На копне тёмных волос еле держится лихо сдвинутая набок пилоточка.

— Вот это да! — продолжал он. — Чего на свете не бывает! Собираются у нас в полку комсомольцы-добровольцы. Вон идёт старший лейтенант Исаков. Он командир батареи. Я начальник штаба дивизиона. А тебя кем благословили?

— Ясное дело, взводным.

Сидели мы на скамеечке перед штабом полка, как некогда сидели в Гендриковом переулке в садике библиотеки-музея Маяковского.

Тогда я спрашивал у Мамленова: «Как у вас в спецшколе?» Теперь я спрашиваю: «Как у вас на фронте?» Словом, я и здесь шёл по следам своих старших товарищей.

Не было только рядом ещё одного «мушкетёра» — Анатолия Белова. Потом, много позже, я узнал, что он в это время находился совсем недалеко.

— Как тут у вас на фронте?

— Да что тебе сказать? Вот упёрлись в Северский Донец и стоим. Причёсываем немецкие батареи, если обнаружим. Иногда нам от них достаётся. Берут количеством снарядов. Сто — двести выкинут — могут и попасть. Культура артиллерийская у них низкая.

— Ага! — вздохнул Исаков. — А у нас культура высокая, только снарядов мало. Сколько по правилам стрельбы требуется на поражение цели?

— Смотря какой цели, — ответил я. — Но в общем десятки.

— А нам дают единицы.

Мамленов добавил:

— Но ведь попадаем же, чёрт возьми! И что интересно: вырабатывается интуиция, обостряется зрение, слух, осязание. Если нет метеосводки, сам определяешь, какую поправку давать на ветер. И смотришь — ошибки нет. После какого-то времени на фронте человек сам становится прибором...

Потом уже Мамленов закидывал меня вопросами: где сейчас спецшкола? Кто из преподавателей и командиров остался в ней, кто на фронте?

Сведения мои были не свежие. Уже много месяцев прошло, как я уехал из школы. Но для Мамленова, который не первый год на фронте, всё в новость.

Сидели мы на скамеечке до тех пор, пока в небе со стороны Лисичанска не появилась «рама» — немецкий разведчик-бомбардировщик «Фокке-Вульф-89».

Противно гудя, «рама» начала свой медленный облёт наших позиций.

— Высматривает, фотографирует, — пояснил Исаков. — Сейчас сбросит, гад, свои четыре штуки. Давайте-ка, ребята, в окоп.

Поднялась беспорядочная стрельба. С разных сторон по «раме» били из крупнокалиберных пулемётов и противотанковых ружей. Тявкнула несколько раз зенитка.

Близко-близко в соседнем селе Боровском один за другим раздались четыре бомбовых взрыва.

— Ну, теперь пойдём по своим дивизионам, — предложил Мамленов. — «Рама» больше не опасна: у неё в запасе только листовки остались. Но надо поторапливаться: «рама» улетает начинается артобстрел.

Прогноз бывалого фронтовика оказался точным, и в воздухе, как дневной снег, запорхали бумажки.

Поднял одну из них, прочитал: «Русские солдаты и офицеры! Сдавайтесь нам в плен! Мы обещаем вам свободу ремесла и частного промысла... Каждому, кто перейдёт на нашу сторону, мы гарантируем земельный надел...»

На обороте листовки — рисунок: бородатый русский крестьянин в длинной рубахе и закатанных по колено портах, счастливо улыбаясь, пашет землю сохой, соху тянет рогатый вол.

Нашли приманку, психологи и сердцеведы!

...Минут через десять — пятнадцать из-за высот за Северским Донцом донеслись похожие на хлопки звуки орудийных выстрелов, и вслед за тем воздух наполнился свистом, воем, гулом: «рама» сообщила, что ей удалось высмотреть.

Но мы уже вышли из зоны обстрела и спешили по своим дивизионам.


Новоприбывшего лейтенанта назначили командиром топографического взвода. Шагал он с теодолитом, мерными лентами и шестами по дюнам, болотцам и опушкам рощ. Вымерял вместе со своими солдатами-топографами углы и расстояния, наносил их на фанерный планшет, определял координаты батарей и наблюдательных пунктов своего дивизиона. Это то, что на деловом языке устава боевой службы называется привязкой боевых порядков.

Работа, в общем, мирная. Главное, будь точен. Чуть не так начертил на планшете угол — и ошибка непоправима: сдвинутся все линии, сдвинутся и точки, означающие первые орудия.

Батареи откроют огонь, а снаряды и близко к цели не упадут. Ошибки топографов обходятся дорого.

Работа мирная, но опасная: постоянно являешься предметом охоты немецкой артиллерии. Очень часто на виду. И танцуешь от мест, точно обозначенных на картах — от тригонометрических пунктов, от перекрёстков дорог, от часовен и церквушек. А противник заметит и бьёт по тебе осколочными.

Под таким психическим огнём новоприбывший лейтенант делал первую привязку. И немного напортачил.

Нанеся координаты батарей на карту, командир дивизиона капитан Красель расхохотался:

— Лейтенант, у вас первое орудие стоит на воде, в озере... Завтра утром всё переделать.

И лейтенант почувствовал, как у него горят уши.

С рассветом он поднял топографов и снова шагал по дюнам, болотцам и перелескам. И снова, спустя несколько часов, он был на НП капитана Краселя.

Красель сделал наколы на карте, потом на своём командирском планшете — чертёжной доске, оклеенной ватманом. Сказал густым басом:

— Теперь дуже гарно. Всё, как у меня.

— А у вас данные откуда? — робко спросил лейтенант. — Разве привязка уже производилась?

— А как же? Неужели мы откладывали эту работу, ожидая вашего прибытия на фронт?

Потом лейтенант узнал, что топографическая привязка была проведена несколько дней назад при участии самого командира дивизиона. Удивился: у него и так много дел, почему он не поручил кому-либо из офицеров? Ответили: а он топовзвод проверял. Надо знать Краселя. Комдив без конца всех тренирует и проверяет. То на огневой из орудийных расчётов пот гонит, то командирам батарей спать не даёт, то радистам учения устраивает.


Позже лейтенант познакомился с Иваном Ивановичем Краселем ближе.

...Командир дивизиона поднимался всегда в одно и то же время — в 6.30. Делал зарядку, работая с гирей. Гирю он возил с собой так же, как бельё и бритву.

Это был рослый человек с широкой грудью атлета. Ходил чуть пружиня голенастыми ногами. Лицо живое, энергичное. Взгляд внимательный, пристальный.

Когда ему о чём-либо докладывали или рассказывали, он слушал молча, иногда вставлял:

— Угу, угу, развивайте вашу мысль.

В конце вдруг неожиданно спрашивал:

— А что, если всё это не так, а наоборот? Вы рассуждаете исходя из определённых данных, но на сто ли процентов вы уверены, что они правильны? Попробуйте прокрутить в голове другой вариант. Да вы не обижайтесь. Запасные варианты надо иметь всегда. Дело непростое. Це дило надо разжуваты.

В русскую речь у него вкрапливались украинские слова и фразы. Родом он из Донбасса. И в то время часто говорил:

— Знаете, сколько отсюда до моей хаты? Совсем близко. Двинем в наступление — мимо не пройдём.

А пока была оборона, и Красель с утра до вечера теребил командиров батарей и начальника штаба:

— Я просил подготовить данные по дополнительным целям. Срок назначался на девять ноль-ноль. Где данные? Как идёт оборудование запасных позиций? А ложных? Что? Нельзя всё делать одновременно? У вас в батарее трёх плотников не найдётся, что ли? Надо быстрее делать деревянные пушки. И пусть, чёрт возьми, «рама» их бомбит! Я прошёл по батареям. У них никуда не годная маскировка. Что сделали? Вечером вызовите всех командиров отделений тяги в штаб. Перед этим дайте команду завести моторы. Засеките время на готовность к маршу. Не век нам здесь сидеть.

Красель часто подчёркивал: «Война — это работа». И в тихие минуты, когда можно отлежаться, поспать, он говорил словно сам с собою:

— Что бы такое зробыть? Ага, есть одна идея...

Он садился за планшет и начинал колдовать над ним.

— Появилось ещё несколько целей. Давайте-ка, лейтенант, вместе подготовим по ним данные. Вдруг возникнет необходимость шарахнуть туда десяток чушек...

Однажды он придумал приспособление, которое убыстряло работу на планшете. Шутил:

— Эту комбинацию из рейсшины, целлулоидного круга и линейки на заклёпке я когда-нибудь запатентую как изобретение.


Топовзводом лейтенант командовал всего один месяц.

— Вот что, молодой человек, теперь вы офицер уже обстрелянный, — сказал ему капитан Красель. — Даю вам возможность вырваться на оперативный простор. Сдавайте топовзвод лейтенанту Литовченко, а сами с сегодняшнего дня будете начальником разведки дивизиона. Обязанности представляете ясно?

— Так точно.

— А всё-таки как вы представляете?

— Оборудовать ваш наблюдательный пункт, вести круглосуточную визуальную разведку, следить за передвижениями противника, держать связь с пехотой, обнаруживать цели...

— Главным образом — батареи. Учтите: наша первая задача — контрбатарейная борьба. Следите, следите, следите за батареями. Днём и ночью. До красных глаз. И обо всём докладывайте мне.

И лейтенант докладывал. Первый раз — утром. Выслушав доклад, Красель садился за стереотрубу.


...— А вы заметили, лейтенант, что вот на той улице в Лисичанске, поправее содового завода, за ночь выросли деревья? Вчера их не было. Смотрите, я туда направил крестик.

— Это, товарищ капитан, новая немецкая батарея. Я вам о ней докладывал. Она вела огонь ночью. Смотрите: отсчёт угла на стереотрубе совпадает с тем, какой записал в журнале дежуривший ночью разведчик. Труба была направлена на вспышку выстрелов.

— Да? Как просто! А если всё это не так? Если батарея кочующая? Если они нам голову морочат?

— Тогда надо продолжить наблюдение.

— То-то же. Посадите разведчика за вторую стереотрубу и пусть смотрит только в это место. Не упустить ни одного движения! А если батарея сделает хоть один выстрел, мы её — в щепки! Я-то думал, что бы такое зробыть? Теперь дело есть. Свяжитесь с пультом звукозасечки, нет ли у них этой цели. Запросите метеосводку. И давайте готовить полные расчёты. Вы — свои, я — свои. Потом сличим. Короче говоря, эту батарею мы с вами приговариваем к смерти.

Если предварительные разведданные подтверждались, Красель «приводил приговор в исполнение».

Садился к стереотрубе, расстёгивал воротничок гимнастёрки, чтобы свободнее было дышать, подавал команду:

— Дивизион, внимание!

Говорил ровно, спокойно. И могучий, многоствольный, натренированный организм дивизиона приходил в движение.

— Батареи — к бою. Цель номер восемнадцать. Доложить о готовности.

Все расчёты были переданы на огневые позиции, разумеется, заблаговременно.

Стрелял комдив сначала одной батареей. Он говорил: «Веду дуэль». Остальные две батареи держал в резерве.

Однажды во время очередной «дуэли» мы увидели, что вражеские артиллеристы разбегаются со своей огневой, а часть их предпринимает попытку вывезти орудие из-под обстрела. Красель скомандовал:

— Дивизион, залпом...

«Приговор» был приведён в исполнение до конца.

Управляя огнём, капитан время от времени бросал мне:

— Лейтенант, вы наблюдаете? Наблюдайте и записывайте. Вечером вызову к себе комбатов и будем делать разбор этого боя: кто тут плох, а кто хорош...


А потом мы с командиром отделения разведки старшим сержантом Богомоловым ползём к передовой, к Северному Донцу, и оказываемся в штабе пехотного батальона. Допрашивают «языка», длинного рыжего унтер-офицера.

Ночью приходит радист из дивизиона: на следующий день предстоит разведка боем. Пехота попытается форсировать Донец. Будем её поддерживать огнём. Связь — с НП Краселя.

При благоприятном обороте событий мы тоже пойдём на тот берег реки.

Командир батальона спрашивает «языка»:

— Почему вы сегодня утром вывесили на своей стороне белый флаг?

— Это была шутка.

Белый флаг, целая простыня, развевался над Донцом несколько часов. По всем телефонным линиям летели вопросы: «Вы видите белый флаг?» «Простыню заметили?», «Что может означать эта затея?», «Ну, конечно же, не то, что они здесь капитулируют. Время тянут, дьяволы. Повод для разговоров дают».


...Они ещё шутят. У них ещё прорва снарядов, и фашистская авиация постоянно «висит» в воздухе на нашем фронте.

Барражируют в небе «мессеры». Появись наш самолёт — нагонят, собьют.

Пройдёт немного времени, и всё изменится. А пока так.

И «язык» в штабе батальона держится нагло.

— Что вы со мной сделаете? В лагерь посадите?

Май сорок третьего. Сталинградская битва уже была, Орловско-Курская — ещё предстояла.

В глазах у рыжего фашиста ненависть такая, что, кажется, они вот-вот от неё лопнут. Сидит, зло, презрительно кривит губы.

На столике перед немцем то, что вытащили из его карманов: фотография жены с детьми, пачка сигарет, несколько золотых колец в спичечной коробке, записная книжка.

Это первый гитлеровец, которого я вижу.

— Что у него в книжечке? — спрашивает командир батальона старшину-переводчика.

Старшина листает записную книжку.

— Так, ерунда. Записывает, когда что ел. А вот тут женские имена. Любовницы, должно быть. Аккуратный: всё приходует.

— Где документы?

— Наверно, выбросить изловчился.

— Спросите у него, почему он считает, что мы отправим его в лагерь, а не расстреляем здесь же?

— Он считает, что это будет негуманным отношением к пленному.

— Ха-ха-ха! — смеётся капитан. — А ты не пленный. Ты нам не сдавался. Ты — «язык». И если не будешь говорить правду, я пристрелю тебя вот из этого пистолета. Кем ты был?

— Учителем.

— Интересно. И чему же ты учил?

— Истории.

— Старшина, да это же ваш — как это у вас говорят — коллега! Вы тоже учитель истории? Скажите ему.

Услышав, что старшина — школьный историк, унтер-офицер оживляется, замечает:

— Увидим, кто из нас выиграет войну: вы или я.

— Как это понять?

— Бисмарк говорил, что франко-прусскую войну выиграл немецкий школьный учитель.

— Понятно. Значит, так хорошо воспитал будущих солдат?

— Да.

Капитан прерывает разговор:

— Ладно. Хватит истории. Спросите у него, старшина, кем он был сейчас, до того, как вы его умыкнули.

— Поваром, — отвечает унтер-офицер.

— Ой, господи, понавидался я вашей шушеры, — вздыхает командир батальона. — Как возьмёшь «языка» — «кем был?» — «поваром», «портным», «конюхом»... Как будто у них вся армия кройкой-шитьём занимается, лошадям овёс задаёт да кашу варит. А как припугнёшь такого «портного», так миномётчиком оказывается. Или сапёром.


Унтер-офицер оказался артиллеристом. Из дивизиона противотанковых орудий. Дивизион прибыл на передовую несколько дней назад, окопался, замаскировался и, чтобы себя не обнаружить, огня не вёл.

Это были сведения для меня.

А разведка боем прошла малоудачно. Через Донец переправилась только небольшая группа солдат. Артиллерийский огонь сумели подавить, но мешал пулемётный.

Пехота не поднялась даже вверх по обрыву и вскоре отошла назад.

Однако разведка есть разведка, и результаты, конечно, она имела: выявились огневые средства на переднем крае. Взяли ещё несколько «языков».

Будни обороны.


К вечеру мы с Богомоловым и радистом вернулись на НП дивизиона. И этот вечер мне запомнился. Богомолов развлекал товарищей. Пел частушки под балалайку. Озорные, хитрые, бойкие частушки.

Пел подряд, без передышки. Только время от времени спрашивал:

— Какие дальше слушать хотите? Тверские? Саратовские? Скобарские? Курские? Заказывайте. Я всё могу.

Он действительно мог всё. И играл одинаково умело и на балалайке, и на гитаре, и на гармошке, и на двуручной пиле.

Был до войны Богомолов, кажется, плотником, много ездил по городам и весям. Особенно по весям. Память его хранила несметное множество частушек, пословиц, поговорок, обычаев разных районов Руси. Знал «дразнилки», и если встречал человека, допустим, из Вологды, то начинал говорить с ним по-вологодски. Разумеется, шаржируя вологодское произношение, подчёркивая местные слова и названия. Он мог выдавать себя то за псковитянина, то за владимирца, то за пермяка.

Несколько лет спустя, когда в мои руки попали книги по диалектологии, я не раз отмечал, что диалектологические карты составлены «по-богомоловски». Сущий клад для учёных был сержант Богомолов! Километрами бы его на плёнку записывать! Преподаватели, у которых я учился, объясняли, что такое ассимилятивное аканье и диссимилятивное яканье, но так произносить слова, как Богомолов, не умели.

А для него это было развлечение, озорство.

В тот вечер он не выпускал из рук балалайку часа четыре кряду. Поспорил с товарищем:

— Если я сегодня повторю хоть одну частушку, то иду за тебя в наряд. Если не повторю, ты за меня пойдёшь. Судьи — все, кто тут сидит.

Разведчиком Богомолов был опытным. Воевал не первый год и любил учить новичков:

— Что-то ты вздрогнул? А? Снаряд просвистел? Ты пойми: который свистит — это не опасный. Это не твой. Который «плачет», тот опасный: ложись. А который твой — ты его не услышишь. Так что не волнуйся... Главное — лопаткой работай. И к земле будь поближе. А от деревьев подальше: на деревьях дурные снаряды рвутся.


Наш 312-й артполк почти не выходил из боёв. Только однажды дали ему маленькую передышку. Остановили на переформировку, слили с 1156-м полком, и мы стали именоваться 146-й армейской пушечно-артиллерийской бригадой. В бригаде было девять батарей четырёхорудийного состава, тридцать шесть 152-миллиметровых гаубиц-пушек.

Полком командовал полковник Коханенко, бригадой — подполковник Ханович, затем — полковник Миронов.

Высокий, сухопарый офицер безупречной выправки, Миронов говорил о себе с достоинством:

— Я потомственный профессиональный военный.

Приезжал на НП дивизиона или батареи, спрашивал:

— Снаряды с дистанционным взрывателем есть? Отлично. В том месте неба, куда я навёл крест стереотрубы, повесьте кляксу. Правее церквушки ноль двадцать и выше. Не торопитесь, но время засекаю по секундомеру.

Потом «клякса» будет нанесена на планшет, станет называться фиктивным воздушным репером, танцуя от которого можно быстро и точно переносить огонь на внезапно появившиеся цели.

Или вдруг звонил Миронов со своего наблюдательного пункта:

— Вы заметили колонну противника? Открывайте огонь, но я хочу видеть стрельбу на рикошетах.

Стрельба на рикошетах рассчитана на уничтожение живой силы противника и его деморализацию, психическое подавление. Чиркнув о землю, снаряд снова поднимается в воздух. Летит, кувыркаясь, устрашающе стонет и взрывается над головой противника, осыпая его осколками. В окопах и канавах спасения нет. Тем более нет спасения лежащим на земле.

Но надо так рассчитать угол падения, чтобы снаряд не уткнулся в землю, а только коснулся её и отскочил.

Задачи ставились не из лёгких, и не всегда командир батареи, поразивший или уничтоживший цель, получал от комбрига благодарность. Иногда полковник говорил:

— Что цель поражена, вижу. Но стреляли вы малокультурно, некрасиво. Это же искусство!

Война шла, а он хотел, чтобы было ещё и красиво.

Случалось и так, что, неожиданно появившись на батарейном наблюдательном пункте, он говорил командиру:

— Занимаю ваше место. Вы будете наблюдателем. Стреляю вашей батареей я.

И тогда мы видели, как командир бригады «показывает класс».

Комбриг был строг во всём.

Однажды пришёл на огневую позицию. Командир первого огневого взвода — старший на батарее — сдал рапорт. Полковник выслушал и сделал жест рукой: идите, мол, впереди и показывайте мне своё хозяйство. Лейтенант сделал несколько шагов, и вдруг командир бригады увидел, что на шинели взводного нет пуговицы, хлястик засунут под ремень. Полковник остановился:

— Батарею я осматривать не буду. Какой на ней может быть порядок, если сам командир не в порядке? Эх вы, аристократ! Вы офицер, а не подмастерье и должны быть немножечко аристократом.


Бригада называлась «ордена Суворова...».

Капитана Мамленова назначили в ней командиром первого дивизиона, капитана Исакова — начальником штаба второго. «Мушкетёры» были любимцами бригады, и не одна боевая награда была уже на груди у каждого.

Виделись мы редко. Дивизионы по фронту стояли не рядом. Встречались на дорогах, на марше или в штабе на совещаниях.

И тогда кто-то из нас — Мамленов или я — предлагал:

— Ну что ж, устроим вечер воспоминаний?

...Шагали ребята в подмосковных лагерях. Играл оркестр на Красной площади: «Мы в нашу артиллерию служить пойдём...». Громко, торжественно объявлял учитель танцев: «Кавалеры, пригласите дам!» Сидели «спецы» в переполненном зале, слушали, как читал их товарищ со сцены: «Ай, ребята, пойте — только гусли стройте...» и «геноссен ляйтерин» Синицина спрашивала сто новых слов. «Если вы мной недовольны, жалуйтесь графу Игнатьеву».


...А капитану Краселю дома побывать не удалось. Наш полк прошёл стороной от его родной Горловки. Горловка была освобождена четвёртого сентября 1943 года, а шестнадцатого сентября он поехал на газике в разведку пути. Остановил машину, чтобы осмотреть мост — выдержит ли вес орудий, и едва ступил ногой на обочину дороги, раздался взрыв противопехотной мины...

Мне посчастливилось быть с ним в наступлении только две недели. Посчастливилось потому, что он заражал окружающих своей уверенностью и увлечённостью. С ним было легко. Я как начальник разведки дивизиона чаще всего находился на его НП. Вместе сидели в окопах — на высотках, на чердаках школ, на уцелевших колокольнях. И отсюда по телефонным проводам или по эфиру летел на батареи густой голос Краселя: «По пехоте... по танкам... по автоколонне...»

Отстрелялись, сложили стереотрубу, свернули рацию и — на машину, вперёд. Мимо дымящихся хуторов и нескончаемых немецких кладбищ.

Вдоль дорог и на окраинах сожжённых деревень — строгие, аккуратные ряды свежих берёзовых крестов. В центре каждого кладбища — кресты побольше: старшие офицеры. На крестах чёрной краской по трафарету нарисованы награды отправленных на тот свет — тоже кресты.


— Эк, как землю осквернили! Заехать бы трактором по этим крестам!

— Заехать? А они свои кладбища минируют. Тут так заедешь!..


Пустынно в деревнях. Жители либо угнаны в Германию, либо расстреляны, либо ещё не вернулись из потаённых мест, где спасались от разбоя оккупантов.

Торчат обгоревшие столбы печных труб — единственные свидетели недавней трагедии.

Пахнет гарью и вином. Винный запах — от садов. Некому убирать ягоды, фрукты. Не нужны они хозяевам. Нет хозяев. И падают на землю перезревшие сливы. Как слёзы падают. В тупой, воспалённо-больной настороженной тишине, где слышен каждый шорох, каждый удар. Стук... Стук... Стук...


У каждого человека свой образ войны. У одних война ассоциируется с падающими стенами домов, у других — с сырыми, полузалитыми водой окопами, у третьих — с обозами беженцев на дорогах или с тревожными шагами почтальона: «Что он несёт?»

А я при слове «война» вижу одичавшие украинские сады. Некогда они радовали людей. Теперь нет на земле радости.

Поднимается не по-осеннему жаркое солнце. Гниль начинает бродить. И стоят сады в пьяном дурмане.


Не по-осеннему жаркий день был и тогда, когда мы подошли к деревне Александрталь-Пады, бывшей немецкой колонии. И не по-осеннему длинный.

Большую часть его я провёл вместе с радистом в виллисе полковника Некрасова. У себя в дивизионе мы сразу окрестили его Чапай.

Он и внешне напоминал Чапаева-Бабочкина и весьма походил на легендарного начдива своим лихим поведением.

Утром приехал в дивизион из штаба артиллерии армии. Сказал командиру дивизиона:

— Будем, капитан, брать эту деревню. Тут у них крепко завязано. Дот на доте. И дома каменные, как доты. Кажется, нам дадут здесь генеральный... — Помолчал и добавил: — Вот что, капитан, дайте мне вашего начальника разведки и радиста. Держите связь с моей машиной.


...Короткая артподготовка, и пехота поднимается, идёт вперёд по кукурузе. Но, встретив пулемётный огонь, залегает.

Потом чуть правее деревни появляются два «тигра». Бьют по пехоте из пушек. Батальон, видимо, новый, необстрелянный, бежит вспять.

— Шофёр, поворачивай на них! — приказывает полковник, и виллис уже мчится наперерез отступающим.

Полковник выхватывает пистолет, стреляет в воздух, кричит:

— Стой, пехота! Стой! Ложись!

Солдаты суетятся, нехотя залегают.

— Кто тут командир?

Выстрел «тигра» — и нас обдаёт воздухом от пролетевшей мимо болванки.

Шофёр выворачивает руль, и мы оказываемся в ложбине.

— Старший лейтенант, связывайтесь с командиром дивизиона! Кроме ваших пушек, этих чертей никто не возьмёт. Спросите, кто из командиров батарей видит эти танки, и — огонь!

Радист передаёт команду. Бьёт «девятка» старшего лейтенанта Красова, потом к ней подключается «семёрка».

Смотрю в бинокль. Один из «тигров» окутывается дымом разрыва, дым рассеивается, и видно, как «тигр» вертится на месте: повреждена гусеница.

Второй танк разворачивается и уходит.

— Шофёр, давай опять к пехоте! Какого чёрта она лежит?

«Тигр» неожиданно меняет направление и снова идёт на нас. Нет, не на нас — он приближается метров на сто к своему замершему и истратившему боезапас собрату и выстрелами из пушки в упор расстреливает его... Чтобы вам не достался.

Тем временем пехота успевает организоваться и опять наступает.

— Шофёр, гони к танку!

Боже мой, что делает Чапай! Мне страшно? Нет. Это же в азарте боя.

Интересно рассуждал о страхе мудрый сержант Богомолов:

— Новичок поначалу боится. А потом, месяца через два, никакого страху у него нет. Он уже обстрелянный. Герой. Напролом лезет. Я, мол, бывалый фронтовик. Где наша не пропадала! Но ежели годок повоюет, осторожным становится. Время давить начинает. Нет, он не боится, но неосмотрительно не поступает. Старый фронтовик жизнь свою дёшево не продаст... А в общем-то, разное бывает. Я вот одного знал, который смерти искал. Жена ему изменила. Письмо получил. Куда только ни лез — и ни одной царапины. От него смерть, как мячик, отскакивала.

Вот так, наверно, она отскакивала от полковника Некрасова.

...Подъезжаем к «тигру». На броне — жёлтая, оскалившаяся морда зверя. И поднятая для удара лапа. Пониже морды зияет широкая дыра. Около гусеницы лежит большой кусок брони толщиной с кулак.

Какой-то пехотинец суёт в дыру руку.

— Ребята, тут шоколад есть!

Полковник сердится:

— Шоколадки ему захотелось! Клади шоколад в карман и — вперёд! Лопатку не забудь. Окапывайся, гренадер!

Смотрит из-за танка на деревню. По броне звякают несколько пулемётных очередей.

— Лейтенант, помчали вон к тому отдельному домику! Сядем на крышу, будем громить правую окраину. Это оттуда по пехоте бьют.

Виллис едет по кукурузе, оказывается на дороге.

И вдруг, как по команде, перестрелка затихает, наступает тишина.

Причина её быстро становится понятной: в небе «юнкерсы». Три десятка серебристых крестиков летят высоко, приближаются к нам. Проходят над нами. Это плохо. Если бы развернулись, значит, не по нашу душу прилетели. Прошли мимо — могут вернуться. И они возвращаются. Медленно, не нарушая строя, делают разворот. Минута, две, три... И начинается землетрясение.

Бомбовые разрывы ползут по земле, как огонь по бикфордову шнуру. С крыши нашего домика летит черепица.

Некоторое время всё поле затянуто чёрным дымом, по-декабрьски темно. Потом ветер сносит чёрное облако, проясняется, и мы видим, как горит тот «тигр», около которого мы только что были. Добили зверя бомбой.

Соединяюсь по рации с дивизионом. Прошу огня на правую окраину Александрталя.

Первые же разрывы ложатся хорошо. Следующие надо только чуть подправить. Но молчавшая до сих пор немецкая батарея начинает бить по нашему домику.

С крыши снова летит черепица. Остаются голые стропила да прибитые к ним планки.

Успеваю крикнуть в трубку несколько слов. Дальше уже ни меня дивизион не услышит, ни я его.

Молодец шофёр: успел отъехать от домика в сторону и поставить машину в воронку от бомбы.

Бежим и падаем. Когда достигаем воронки, в которой укрыт виллис, оглядываемся назад: нашего домика уже нет.

Но мы своё дело сделали. Огневые точки на правом фланге молчат. Дивизион ведёт дуэль с немецкой батареей. Пехота занимает Александрталь.


Дорого досталась нам красночерепичная деревня. Но это ещё не вся её цена...


К вечеру мы с командиром дивизиона сидим в штабе, в километре с небольшим от Александрталя, обсуждаем события дня. Я рассказываю о Чапае. «Стой, пехота, ложись!» Цель, с какой он приезжал к нам, неизвестна. Возможно, лично хотел ознакомиться с обстановкой, но обстоятельства сложились так, что он вмешался в бой.

Командир дивизиона чертит карандашом на карте линию передовой.

— Она, как докладывают, проходит вот здесь. За деревней. Метрах в шестистах. Положение стабилизировалось, видимо, до утра.

Но в это время до нас доносится шум перестрелки. Сначала стрекочут автоматы, потом пулемёты, слышны разрывы гранат.

Нет, стрельба не за деревней — в самой деревне. Неужели они перешли в контрнаступление? Тогда почему же молчит артиллерия? Ведь в Александртале стоят сорокапятки и наша батарея старшего лейтенанта Красова — два орудия... Послана на прямую наводку по распоряжению сверху.

— Красова к телефону! — торопливо говорит дежурному связисту командир дивизиона.

— С Красовым связи нет. Только что наладилась и оборвалась.

Мы бросаемся к скирде соломы, залезаем наверх и в начинающих сгущаться сумерках видим, как мчатся в нашу сторону сорокапятки, повозки, автомашины. Отступление, бегство.

А «девятка»? Ничего не понятно в этой обстановке.

— Берите радиста, разведчиков и идите к деревне, — говорит мне командир дивизиона. — Радируйте обстановку.

Нет, не кончится этот душный осенний день!


Слышу, впереди тарахтят трактора. Наши! Их должно быть три.

Но вижу только два. Один тянет орудие, другой — прицеп со снарядами.

Едут не по дороге, по кукурузе. По обе стороны тракторов бегут, пригнувшись, бойцы.

Чуть в стороне от нас поёт пулемётная очередь, посланная из деревни.

— Что там?

— Немцы.

— Где Красов?

— На прицепе. Раненый.

— А второе орудие?

— У них... Не отбили.


Произошло просто невероятное. Уходя из Александрталя, гитлеровцы оставили в подвалах, в бункерах и на чердаках своих автоматчиков.

До наступления сумерек они ничем себя не обнаруживали. А потом неожиданно вышли с автоматами, пулемётами, гранатами.

Бой возник сразу везде — в деревне, в тылу и на передовой.

Наши были застигнуты врасплох. Кто наши? Полковые штабники. Связисты, санитары. Артиллеристы из батарей сорокапяток, которые окапывались или отдыхали.

«Девятка» в Александрталь прибыла недавно, и в боевом положении было только первое орудие. Второе стояло в походном, но трактор уже отцепили.

Бойцы «девятки» оказались один на один с противником. Остальные быстро ретировались. Лёгкой артиллерии много времени на сборы не надо. Свели станины, зацепили орудия на крюки и поехали.

Бойцы «девятки» приняли бой. Сумели не подпустить фашистских автоматчиков к орудиям. Успели завести два трактора и прикрыть их отход с пушкой и прицепом. Вторую пушку привели в походное положение, но мотор трактора завести не удалось. Едва тракторист вставил ломик в маховое колесо, как упал, сражённый автоматной очередью. Убит был и второй тракторист. Тогда за ломик взялся старшина. Он был застрелен в упор с нескольких шагов.

Завладев деревней, часть автоматчиков ударила по нашей пехотной цепи с тыла.

Отступая, стрелковые подразделения обошли деревню с двух сторон и возвратились на те позиции, которые они занимали утром, до контратаки «тигров».


Командир дивизиона курит папиросу, откусывает по кусочкам мундштук, выплёвывает.

— Лейтенант Егоров! Принимайте командование девятой батареей... Второе орудие завтра отобьём, если, конечно, не взорвут. Вот, туда его, денёк!..


Так я принял батарею. Одно орудие здесь, другое — там. Утром мы его действительно отбили. Александрталь взяли снова.

Оставив эту деревню, гитлеровцы покатились, почти не задерживаясь.

И опять на пути — дымящиеся хутора, взорванные мосты, мёртвые танки в кюветах и огрызающиеся пулемётным огнём высотки.


А впереди, за селениями со странными названиями Карачекрак и Янчекрак, за районным центром Запорожской области Васильевкой, на приднепровских просторах дремал старый курган, который на топографических картах обозначен как высота 95.4.

Курган высокий, как террикон, только вершина усечённая, тупая. И склоны его покрыты сухой, выгоревшей на солнце травой. Огня эта трава пока ещё не знала.


Крупные военачальники, вспоминая войну, пишут о взятых городах, о больших кампаниях и операциях. А мы, ротные: деревенька, высотка. Но ведь и победа собиралась по деревеньке, по высотке.

Триумфальное полотнище, которое в майский день сорок пятого взвилось над рейхстагом, ткали все вместе. И в нём есть ниточка каждого.

На одной из фронтовых дорог, не помню где, мы увидели «катюшу», на которой было написано «Даёшь Берлин!». И какое же хорошее сразу стало у всех настроение! А мы совсем не на Берлин шли.

Пройдут десятилетия, века — и да пусть не сотрётся, не расплывётся в памяти человеческой образ советского солдата времён Великой Отечественной! По монументам его не представишь. Фигуры из камня передают отвагу, суровость, решимость. А у иного живого солдата ни отваги, ни суровости, ни решимости на лице написано не было. Но как воевал!


Вечером 30 октября 1943 года командир дивизиона пригласил командиров батарей на восточную окраину села Балки.

На столе лежала карта.

— Вот смотрите: это Балки. Всё, что впереди, пока не ваше: Благовещенка, Днепровка, Ново-Днепровка, Водяное, Ново-Водяное. Дальше всех — райцентр Каменка-Днепровская. За Каменкой — Днепр, переправа... Сейчас противник на высотах за Балками. Первая задача — взять эти высоты, и тогда мы скатываемся вниз, на равнину, на Каменский Под. «Семёрка», «восьмёрка» и «девятка» развёртываются в районе села. — И в мою сторону: — НП «девятки» на ветряке. Перед собой увидите немецкую высоту 95.4. Это ваш будущий НП. Утром берите своих управленцев и тяните нитку на мельницу. Обоснуетесь там — тяните к штабу. Я буду вот здесь. А сейчас...

Командир дивизиона сложил карту, кивнул ординарцу, тот мигом поставил на стол четыре стакана. И налил в них то, что бог послал. А послал всевышний жидкость цвета марганцовки с весьма агрессивным запахом — свекольный самогон. Дар хозяйки дома.

— Ну, за Каменку! Дело, видимо, скорое.


...И мы ошибались. Рано пили. Ни через два дня, ни через два месяца Каменки нам не взять. Мы дойдём до Днепра только в феврале.

Будут ненастные, хмурые дни перестрелок и долгие чёрные ночи, вспоротые трассирующими очередями из пулемётов. Ночи, освещённые дрожащим, холодным, потусторонним светом немецких ракет.

В одну из таких бесснежных, слякотных ночей мы встретим Новый год. Зарядим орудия и в 24.00 — залп дивизионом.

Но до Нового года будут и попытки наступлений. И каждый раз, выстрелив десятки тысяч снарядов и проутюжив передовую штурмовыми «илами», наши части не продвинутся ни на шаг.

Перед нами станут, окопаются, зароются в землю и бетон десять дивизий генерала Шернера. Дабы крепче держались, Гитлер посулит Шернеру звание генерал-фельдмаршала, а воякам — отпетым разбойникам — будет платить двойное жалованье: за их спинами — Никополь. Никополь — это марганец для сталей высокой прочности. Марганцевой руды в Германии нет...


Рассветает, и нам надо оставлять огневую позицию, двигаться на мельницу.

— Готовы, ребята? Шагаем.


А пока шагаем и пока тихо, расскажу о каждом из тех, кто пошёл в этот раз на НП. Расскажу, что я знал тогда и что мне стало известно позже.


Рядом со мною идёт разведчик Маликов — невысокий крепкий парень девятнадцати лет.

На груди — автомат, за плечами — стереотруба в футляре. В руках — лопата, топор.

Идёт легко, как всегда, балагурит.

— Маликов, тебе не тяжело? Дай трубу понесу! — кричит кто-то сзади, кажется Шатохин.

— Остряк! — отвечает Маликов не оборачиваясь. — Ты неси свои катушки. Когда почувствуешь грыжу, отдашь мне. На меня знаешь сколько грузить можно? Как на ишака.

Маликов хвастает. Особой богатырской силой он не отличается.

Во взводе управления Маликова прозвали глазастым. Он и вправду глазастый. Словно родился разведчиком. Зрению и наблюдательности Маликова можно было только поражаться. И ещё тому, как уверенно, легко ориентировался он на любой местности.

Много дорог мне пришлось прошагать с ним вдвоём: то с НП на огневую, то в штаб дивизиона или в штаб полка; ходили в пехоту, ездили в разведку пути.

Отрывались от колонны и уезжали далеко вперёд: выверяли дорогу, выбирали будущие огневые позиции и наблюдательные пункты. А потом возвращались к батарее, и Маликов на ходу бросал: «Я думал, что вон в том доме, на пригорке, никто не живёт, окна были забиты, а сейчас, вижу, одну доску отодрали. Значит, кто-то есть». Или: «Когда мы ехали туда, на дороге был один след автомобиля, шина — ёлочкой. Теперь появился другой. Видите шашечки? Такие шашки у нашей штабной машины. Трофейные покрышки. А почему же мы не встретили штабную? Куда она делась? Поворотов нигде не было...»

Однажды шли мы ночью лесом. В двух шагах ничего не видно. Только стрелка компаса светится. И гнилушки за крылышками наших пилоток. Это он, Маликов, придумал. Нашёл светящиеся гнилушки, предложил:

— Давайте, старший лейтенант, заложим за бортики пилоток по одной такой штуке. Будем видеть друг друга. Не потеряемся.

Карманным фонарём в этом лесу пользоваться было нельзя: лес непрочёсанный.

— Маликов, мы, кажется, отклоняемся.

— Ничего. Положитесь на меня. Раз пошёл скат, значит, ручей близко. А ручей течёт туда, куда нам надо. Левее отклоняться можно, только не правее. Правее должна быть опушка. Перед закатом на ней колготали сороки. Где сороки, туда лучше не ходить.

Мне порою казалось, что трудную фронтовую жизнь Маликов воспринимает как занятную игру. Настолько он был уверен, весел. Настолько он чувствовал себя везде дома.

Чёрные, цыганские глаза Маликова были не только всевидящими, но и озорными, насмешливыми.

На какие только неожиданные проделки не был способен этот солдат?! Выхватит вдруг телефонную трубку у связиста на НП.

— Огневая? Кто дежурит у аппарата?

— Ефрейтор Бородин.

— Начинаем учения телефонистов. Принимайте команду: по инфантерии... один снаряд... три — огонь... угломер восемьдесят — два нуля... Заряд!

Суетливый и немного бестолковый телефонист ефрейтор Бородин в точности повторяет слова команды, а Маликов хохочет:

— Слушай, ты что, чокнутый? Я говорю глупость, несуразицу, а ты повторяешь. Когда ты научишься что-нибудь понимать в артиллерии? Разве может быть угломер восемьдесят, когда на панораме только шестьдесят делений? Небось домой вернёшься — скажешь: был артиллеристом. А ты был попкой. Даже порядок слов в команде не знаешь. Как надо? Сначала называется цель: по пехоте. Потом: гранатой... Дальше: какой взрыватель, заряд, угломер, уровень, прицел... Вот скажу комбату, чтобы перевели тебя с огневой сюда к нам, тогда соображать будешь. А сейчас доложи своему лейтенанту, что ты не разбираешься в командах.

— Есть доложить! — автоматически отвечает ефрейтор, а Маликов снова заливается.

— Что ты говоришь «есть», когда я не имею права тебе приказывать? Ты вообще думаешь? Советский солдат должен действовать сознательно и понимать каждый свой манёвр...

Маликов очень любит иронически цитировать фразы из уставов и наставлений. Он не скажет: «Я надел пилотку». Обязательно добавит: «Установленного образца». И если построил блиндаж, то «из подручных материалов». Если поступил, то «сообразно обстановке».

За «учения телефонистов» ему крепко попадало, как и за другие проделки.

Но боевой работой своей он заслуживал восхищения.

Под деревней Белозёркой струсил связист Поройко. Отказался идти с НП на батарею за супом. Не хотел вылезать из блиндажа, вокруг которого бушевал пулемётный и миномётный огонь.

Был поздний вечер. Никто не ел с утра. На Поройко смотрели десять пар глаз голодных людей.

Молчание нарушил Маликов.

— Я так понимаю: он уступает свою очередь мне... Ну ладно, студент, так и быть, схожу за тебя. Бульон, может быть, получишь, но картошки не дам. Процежу.

И он ушёл. Вернулся через два часа. Спрыгнул в траншею, снял со спины термос.

— Надо же такому — бульон по спине течёт...

Термос был пробит пулей.

— А тебя-то, Маликов, не задело?

— Да вот из телогрейки вроде клок вырвало.

— Не только из телогрейки. Смотри, кровь.

— Чепуха. Царапина. Студент, отдавай мне свой индивидуальный пакет. За тебя пострадал.

А в душе этот балагур и весельчак был лириком.

В часы, свободные от дежурств, сидел на НП и набрасывал карандашом в блокноте пейзажи. В его пейзажах всегда присутствовало настроение.

...Одинокое дерево на юру. И рядом с ним — тоже как дерево — разрыв... Журавлиный клин над горящим стогом... По полуразрушенной стене дома вьётся виноградная лоза. Ветер срывает с неё листья... Должно быть, сильный ветер: листья отлетают далеко в сторону.

А иногда Маликов рисовал пейзаж-панораму. И отмечал крестиками, где он заметил неприятельскую батарею или дот.

Потом блокнот со своими рисунками он подарил мне:

— Кончится война — будете меня вспоминать.

Вспоминаю, Маликов, часто вспоминаю!


Вытянулись управленцы цепочкой, идут друг за другом. Позади Маликова — Василь Кучер. За плечами — рация.

Кучер — чернобровый, смуглый, остроносенький паренёк «с Харьківщины». Наивный, непосредственный и очень честный. Маленький Дон-Кихот. Если в его присутствии циники дурно говорили о женщинах, он мог наброситься на них чуть ли не с кулаками. Из смуглого становился бурым, глаза сверкали:

— Прекратите свои пошлые разговоры! Як так можно?

К красивым девушкам он был неравнодушен. Но ни одной ещё в жизни комплимента не сказал. В присутствии Любки или штабных связисток тушевался, молчал. Восхищался на расстоянии:

— Ты подывысь, Маликов! Ай-яй-яй, яка идёт!

— А ты что не видел таких? — с напускным равнодушием спрашивал Маликов.

Кучер краснел, сердился:

— Ты сам тоже не видел!

— Знаешь, чернобривый, ты, в общем, толковый парень. Только в тебе ещё играет детский восторг.

Всем был хорош Кучер. И связистом безупречным был. За то и выбрали его комсомольцы «девятки» своим секретарём.


Я упоминал уже ещё одного бойца — Шатохина. Рядовой Шатохин, видимо, немного постарше Маликова и Кучера. Взгляд у него пытливый, дотошный.

Шатохин тонкий, юркий, подвижный. Такой непоседа, что дежурить у телефона — слушать трубку, привязанную к голове старым бинтом, — для него сущее наказание.

Другое дело — бегать по линии, подвешивать провода на шесты или искать обрыв.

Шатохин вообще любил искать. И знал, что где лежит.

— Отпустите меня с НП, товарищ старший лейтенант. Часика на три...

— Куда?

— Да так. Местность новая, надо посмотреть...

— А всё-таки куда ты пойдёшь?

— Ну, ладно, скажу. Наш НП у самой железной дороги. И огневая тоже у дороги. А мы пешком ходим. Дрезину бы достать. Тут километров за восемь станция. Я там видал... Эх, кататься будем! Я же для дела.

И что же? Дрезина действительно помогла. Когда началось наступление, на этой ручной дрезине мы сумели прорваться вперёд через огневой шквал немецкой артиллерии. Очень уж быстрый у неё был ход.

А бывало и так: потопчется-потопчется Шатохин на одном месте в саду, спрашивает:

— Можно раскопать? Тут мотоцикл спрятан.

— Зачем тебе мотоцикл? К тому же он не твой.

— А я и не возьму. Только посмотрю.

Потом говорит:

— Немножко ошибся. Велосипед.

Однажды после долгих боёв вся батарейная связь пришла в негодность. Порыв на порыве. Одни бесконечные узлы. Нового кабеля не дают. Но требуют, чтобы связь работала бесперебойно.

— Куда вы делись? Вас почти не слышно! — кричит мне издалека командир дивизиона. — Гоните своих бездельников по линии.

— Уже ходили.

— Пусть ещё идут. Подвесьте провода на шесты!

— Провода на шестах.

— Знать ничего не знаю! Чтобы связь была! Распустили вы людей.

О том же он говорит и на партийном собрании дивизиона. Я не опираюсь на партийную организацию. Я запустил политическую работу, не разъяснил личному составу значение победы над фашистской Германией.

К себе на НП возвращаюсь в настроении самом мрачном. Уже вечер. И погода аховая: идёт холодный дождь с мокрым снегом.

Прошу, чтобы позвали Шатохина. Приходит, спрашивает:

— Что-нибудь нужно?

Это, конечно, не по-военному. Так командиру не докладывают. В другой раз я сделал бы замечание, но сейчас не до этого.

— Нужно, Шатохин, очень нужно. Чтобы связь работала. С дивизионом и с батареей. Пойдите по линии, поднимите на шесты...

— А я ходил, поднимал.

— Так не работает же. Идите и всё исправьте.

Шатохин накидывает на шинель плащ, просит разрешения взять мой карманный фонарик и уходит.

А утром я просыпаюсь от громкого, резкого зуммера.

— «Девятка»? Вот теперь отлично слышно.

Не верю своим ушам. Не верю своим глазам.

Телефон передо мною новый, немецкий. И провод от него идёт новый.

Прошу позвать Шатохина. Он приходит грязный, облепленный глиной. Столько на нём глины, что даже обмоток на ногах не видать. Протёр кулаком глаза, докладывает:

— Ваше приказание выполнено.

— Спасибо, Шатохин.

— Служу Советскому Союзу!

Довольно улыбается, прямо-таки расплывается в улыбке, спрашивает:

— Хорошо, значит, слышно?

— Отлично. А откуда телефон и провод?

Улыбка его становится жуликовато-заговорщической:

— Да пришлось побегать — пошукать...

— А всё-таки?

— Ну, это вам не интересно. Вы сказали — я сделал.

Трубка кричит, как репродуктор. И ничто мне сейчас не может доставить бо́льшую радость, чем эта орущая мембрана!

На следующем собрании честили уже других командиров батарей. Их не слышно, «они постоянно куда-то проваливаются». А меня ставили в пример: я извлёк уроки из критики, я развернул политическую работу, опираюсь на актив и доходчиво разъясняю бойцам значение победы над фашистской Германией.

Тайну появления хорошей связи я узнал спустя месяц или два. Оказывается, Шатохин пошёл попросить кабеля в пехоте, но по дороге повстречал обоз — несколько повозок, двигавшихся в тыл. На повозках лежали трофейные телефонные аппараты и катушки с кабелем. Ночь была темна. А старички извозчики закутались от дождя в плащ-палатки...


За Шатохиным — разведчик ефрейтор Головкин. С карабином и треногой от стереотрубы. Щурится, озирается по сторонам. Такая у него привычка. Не будь этой привычки, разве приносил бы он так часто охотничьи трофеи?

Стрелял он снайперски. Любил карабин и питал неприязнь к автоматам.

— Автомат, он далеко не бьёт. И точности нужной нету. А потом, если рассудить, сумасшедшее это оружие. Когда захочет, тогда и стреляет.

Насчёт «когда захочет», пожалуй, верно. С автоматом надо было обращаться осторожно. От своего любимого автомата погиб у нас разведчик Коккинаки. Протирал кожух и задел концом тряпочки за затвор...

Произошёл и другой случай. Автомат, висевший на стене блиндажа, упал от сотрясения земли на пол. Лежит и строчит. Весь диск в стенку выпустил. Счастье, что в блиндаже никого не было.

— Головкин, кто тебе зайца подарил? — спрашивает Маликов.

— Так тебе и подарят! Иду, посматриваю кругом и вдруг вижу его, косого, километра за полтора. Ну, я его в левый глаз.

— Обязательно тебе приврать нужно: «километра за полтора».

— Ну какой же я охотник, если не привру? Твоё дело — верить или не верить. Ну, набавил трошки. Метров сто с гаком.

— Скажи лучше километр с гаком.

— Километр? Да я жестянку из-под свиной тушёнки в воздухе три раза простреливаю. Подкину — бах! — а она ещё выше от удара пули летит...

— Ну, ну, понятно. А дальше её уже в облаках не видно.

Головкин был человек с фантазией, с воображением. Особенно оно разыгрывалось тогда, когда он «выдавал устные рассказы».

До войны он работал на шахтах Донбасса, и в памяти его множество юмористических историй: как устраивался в городе на работу, как продавал на базаре пиджак, как поехал навестить своих в деревню. Это фольклор. Но Головкин не просто пересказывал когда-то услышанное — он щедро добавлял своё. И поэтому в его рассказах встречалось много невероятного.

Те же истории я слышал в исполнении телефониста дивизионного коммутатора Щербины, молоденького паренька с удивительной мимикой профессионала-комика. Он смешно надувал щёки, вращал глазами, оттопыривал губы. Играл любого героя, смеялся, плакал, имитировал голоса детей, старух, сварливых жён.

Рассказывал Щербина на украинском языке. Его импровизированные концерты проходили обычно на лужайках, лесных полянах. Достаточно было ему присесть на траву, как вокруг собиралось человек сорок — пятьдесят. И через несколько минут все уже катались от хохота.

Щербина брал исполнением, Головкин захватывал острым сюжетом.


У командира отделения разведки старшего сержанта Земцова на поясе парабеллум и кинжал.

Я начал его портрет с описания оружия не случайно.

До призыва в армию он работал бойцом на мясокомбинате и говорил, что ударом такого кинжала может свалить быка.

В армии Земцов давно. Должен был демобилизоваться, но — война. Столько лет не был в родном доме, что даже не говорил о нём.

Как сверхсрочник, он носил гимнастёрку из «командирского» сукна, портупею, добротные галифе с красным кантом и щегольские хромовые сапоги. По той же причине он носил парабеллум. Это придавало ему вполне офицерский вид.


Шагает разведчик сержант Великжанин. Его зовут Вятский. У солдат, как у епископов: один — Вятский, другой — Смоленский, третий — Новгородский. Если имена одинаковые, тогда нарекают солдата по области: Николай Псковский, Николай Владимирский.

Великжанин угрюм и немногословен. Каждый день видит во сне свою деревню, свой колхоз. Читает и перечитывает письма с обстоятельной деревенской информацией: на ком хозяйство держится, кого призвали, кто погиб, кто вернулся инвалидом. Сокрушается:

— В колхозе-то одни бабы!


Шатохин любит технику, а разведчик Лиманский лошадей. Это лихой человек, сорви голова, ухарь. Ему за тридцать. Нос перебит финкой. Ещё на гражданке. Если пытались расспрашивать Лиманского, при каких обстоятельствах это произошло, он делал выразительный знак — прикусывал согнутый палец: молчок, тайна.

Пешком ходил мало, больше передвигался верхом на лошадях. Лошади, по-моему, сами шли к нему. Чтобы добраться до штаба или огневой, он мог найти коня тёмной ночью в глухом лесу. Только что был пешим и вот уже в седле. Кричит: «Чавела!»

Естественно, боевые донесения и термос с супом он доставлял быстрее всех. Незаменим был также для выяснения различных боевых обстоятельств.

— Вперёд надо? Узнать, что там творится? Я сейчас, мигом. Аллюр три креста.

— Какой аллюр? У тебя же нет лошади...

Лиманский прикусывает палец.


Прикусывал палец и командир отделения связи сержант Черных. Это был весёлый, разбитной парень. Без конца заговорщически подмигивал серыми глазами. Играл урку. Только играл.


Сержант Чернов обычно смотрел на ужимки Черныха иронически-осуждающе. Он говорил мало, но на его лице всегда можно было чётко прочитать отношение к происходящему. Скрыть Чернов ничего не мог. Да и не старался скрывать. Этот юноша, комсомолец, пришедший в армию, кажется, из девятого класса школы, был очень сдержан. Он вмешивался в спор или в какой-либо конфликт между товарищами только в крайних случаях. И тогда был решителен, судил бескомпромиссно, веря в то, что он абсолютно прав и защищает правого.


Со школьной скамьи пришёл в батарею и связист комсомолец Аксёнов — тихий мальчик с кроткой, застенчивой улыбкой. Великолепно работал, знал технику, безупречно выполнял приказы и никогда ни на что не жаловался.

Смотришь на него: сидит дежурит в сыром окопе, промок, дрожит от холода. Он маленький, худенький.

— Как дела, Аксёнов?

Улыбается:

— Хорошо.


Командиром отделения радистов был сержант Сергеев. Человек уже с некоторым житейским опытом, поэтому на младших он смотрел с полуулыбкой мудреца.

Любил задавать им каверзные вопросы, прикидываясь непонимающим, и разыгрывать.

Вернётся с НП на огневую, его расспрашивают: «Как там на передовой?» Вполне серьёзно Сергеев городит такое, что народ только ахает. А Сергеев — дальше. До тех пор сочиняет, пока вымысел не станет очевидным.

— Ребята, он нас опять разыгрывает. Вот вредный.

Но у рассказчика ни один мускул на лице не дрогнет. Его выдаёт только удовольствие, играющее в глазах.

И ещё в глазах Сергеева была хитрость, которая в боевых обстоятельствах шла на пользу общему делу.


Я назвал одиннадцать человек. В документе, который я нашёл, сказано, что было двенадцать солдат и сержантов. Сколько ни старался припомнить ещё одного бойца из взвода управления, из тех, что шли на НП 31 октября, к сожалению, не смог.

Одиннадцать бойцов и сержантов. Люди все разные. Одинаковы в одном. Это были солдаты сорок третьего года.

Солдаты опытные, профессиональные, привыкшие к тяготам войны и хорошо знавшие врага. И уже посмеявшиеся над ним.

Это были солдаты, познавшие радость побед и потому более, чем ранее, уверенные.

И ещё: солдаты, убедившиеся на своём опыте в непреложной закономерности Отечественной войны. А она состояла в том, что наши силы росли, мы набирали превосходство и время уже работало на нас.

Пойдёт солдат в штаб армии с донесением, вернётся и рассказывает товарищам:

— Ох, ребята, знаете, сколько ещё всего за нами стоит! И пехоты понаехало, и артиллерии! Пушек в каждом дворе понатыкано!

А у ребят глаза от возбуждения горят:

— Правда?

— Ну! Сам видел!


...Тихо поскрипывает, разматываясь, катушка с кабелем. Кончается — присоединяем следующую. И опять: скрип-скрип-скрип.

Но вот в стороне кто-то свистнул, и мы видим, как наперерез нам бежит по кукурузному полю солдат, делает знак рукой: «Стойте!»

Узнаю разведчика из дивизиона.

— Капитан приказал вам, чтобы шли не на ветряк, а дальше, на высоту девяносто пять и четыре.

— Но ведь она у противника...

— Только что взяли.


Минут через пятнадцать нам попадаются трое: два конвоира и пленный. Пленный — высокий белокурый немец. Серый френч расстёгнут, один рукав наполовину оторван. Лицо перекошено, на щеке кровь, дышит широко раскрытым ртом, как боксёр в перерывах между раундами. В глазах — злой, лихорадочный блеск. Ещё не остыл.

— Откуда ведёте?

— С высоты девяносто пять.

— Уже наша?

— Тяжело далась.

Потом перед нами возникают два кургана. Ближний пониже. Дальний — высокий, тупоголовый, с крутыми склонами. Это и есть высота 95.4.

Взбегаем на неё и видим следы недавнего боя: в траншее лежат трупы гитлеровцев, по брустверу разбросаны немецкие винтовки, гранаты, противогазы «лошадиная морда», патроны. Чуть пониже — разбитый крупнокалиберный пулемёт.

Впереди тихо. Выстрелов не слышно. Начинаем осваивать наш новый наблюдательный пункт. Бойцы вытаскивают из траншей трупы, относят их вниз, в кукурузу.

Черных присоединяет кабель к телефону, даёт проверку, с батареи отвечают. Слышимость хорошая.

Связисты начинают тянуть «нитку» к дивизионному коммутатору в село Балки. Это близко.

Маликов устанавливает стереотрубу.

— Смотрите, старший лейтенант! Тут всё как на ладошке. Диспозиция! Другого слова нет.


Да, такой удобной высоты мы ещё никогда не встречали.

Отступая, гитлеровцы старались всегда закрепиться на местах возвышенных, мы оказывались в низинах. Атаковали снизу.

Когда мы стояли на Северском Донце, 312-й артполк занимал позиции перед Лисичанском. Потом его перебросили правее по фронту — к Красному Лиману, и мы два месяца сидели в болотах, кормили малярийных комаров и до глухоты в ушах глотали акрихин.

Наблюдательные пункты — только на деревьях. По деревьям мы научились лазить, как обезьяны. Особенно быстро натренировались слезать. При начале артобстрела. Здесь показывали рекорды.

И пили воду неопределённого цвета. Воду, пахнущую землёй, кладбищем, тиной и головастиками. Такой коктейль.

Северский Донец мы форсировали у Славянска. И вот там на другом, высоком берегу я выпил глоток самой вкусной в жизни воды. Глоток прозрачной холодной колодезной воды из стакана с запотевшими стенками.

Кто-то тут же хотел умыться, но солдаты, жёлтые от акрихина «болотные солдаты», сгрудившиеся с котелками у колодца, зашикали:

— Ты что? Грех такой водой умываться...

А малярия — память северскодонецких мест — нас трепала долго. Отстала только в Карпатах, как в горы пришли. Трепала по строгому расписанию, подекадно, зная, какие дни чётные, какие нечётные.


Наклоняюсь к окулярам стереотрубы. Далеко-далеко белеет Никополь. На той стороне Днепра. На высоком берегу.

95.4 — высота, господствующая в этом районе. С неё открывается глазу приднепровский простор.

А вблизи перед нею — скат, и по этому скату наискось пролегла полезащитная полоса.

Любознательный Шатохин уже успел ознакомиться с окрестными предметами. Докладывает:

— Порядок. Есть где спать ночью.

Он побывал у скирды, что метрах в шестидесяти справа от высоты. Нашёл под ней глубокие норы, вырытые немцами, окопы.

Притащил Шатохин и трофеи: два автомата и ранец, набитый патронами и гранатами.

— Опять ты барахло собираешь? — замечает Головкин.

— Барахло-барахло, — передразнивает Шатохин. — Всё в дом, всё пригодится. По́ки ты бездельничал, я уже осмотрел, что тут кругом. Ещё спать ко мне постучишься.

Головкин говорит вместо «пока» — «по́ки». «По́ки я тут сидел...»

Мне надо посылать боевое донесение. В штабе уже ждут. Каждое утро ждут. Пишу на листке блокнота: «Боевое донесение 31 октября 1943 года... Передний край обороны противника проходит...» Чёрт возьми, а где же всё-таки он проходит? Без этой фразы донесение не донесение. С неё начинается.

Линию передовой я чуть позже выясню. Но с донесением медлить нельзя.

Если бы находился сейчас на НП командир взвода управления, мне было бы легче: можно выбросить ПНП — передовой наблюдательный пункт, послать лейтенанта вперёд. Но он в госпитале. Нового не прислали.

Пошлю Лиманского и радиста. Но у меня только одна рация. Вторая — на огневой. Пусть с огневой и связываются. На огневую я позвоню, предупрежу. Каждые десять минут будут выходить в эфир.

— Лиманский, вам связаться с пехотой. Из радистов с вами пойдёт...

— Зачем радист? Это дольше. А я быстро. Туда-сюда. Аллюр три креста.

— А лошадь где?

— Вон моя лошадь гуляет. Внизу, у посадки.

Маликов поворачивает стереотрубу в сторону посадки, замечает:

— Ты, Лиманский, кудесник. Сумел всё-таки отыскать любимое домашнее животное. Только лошадь твоя на трёх ногах. Подбитая.

За нашими спинами слышится шум мотора. К кургану подъезжает на виллисе полковник, командующий артиллерией корпуса. Человек он довольно грузный, но легко поднимается по склону, проходит траншеей.

Докладываю, что наблюдательный пункт девятой батареи 312-го армейского пушечно-артиллерийского полка...

— Вольно, вольно! — говорит он. Обводит биноклем горизонт, восхищается: — Ну и устроились вы здесь! Всё насквозь просматривается. Но вам, батарейцы, долго тут не сидеть: начальство вытурит.

И вдруг слышим голос Маликова:

— Немцы!

Разведчик впился глазами в стереотрубу, повторяет:

— На нас идут немцы. Колонной.

— Где? Где? — спрашивает командующий.

— А вот как труба наведена, товарищ полковник. Двигаются в нашем направлении за посадкой. Отсюда метров семьсот.

— Да, какие-то люди, — неопределённо произносит полковник. — И их много, очень много... Но это наши. Немцев здесь быть не может. Пехота отсюда уже в трёх километрах. Так мне доложили.

— Немцы, товарищ полковник. По шинелям вижу. Правда, посадка, конечно, мешает...

Полковник озадачен:

— Как так могло случиться? Наблюдайте, разведчик, наблюдайте.

Как могло случиться — это станет ясно только потом. Высота находилась на стыке двух частей; после взятия её одна пошла правее, другая — левее. Не обеспечили взаимодействия флангов. Возник разрыв, клин. В этот клин и двинулся противник.

Маликов говорит ещё более уверенно:

— Они. Точно.

— Почему точно? — спрашивает полковник.

— Обратите внимание: несколько человек отошли от колонны и развлекаются. Стреляют в подбитую лошадь. Наши над раненым животным издеваться не будут.

Довод Маликова сильный, убедительный.

Я сажусь к стереотрубе и вижу, как люди стреляют в лошадь. Лошадь падает.

Маликов прав. Шинели не наши. И ведут себя эти люди странно.

Подаю на батарею команду «К бою». Делаю расчёты на полукилометровый рубеж, и в этот момент на курган падают две мины.

Немцы контратакуют. У них два миномёта. Вслед за разрывами мин один за другим раздаются выстрелы из противотанковых орудий. Снаряды чиркают по брустверу.

— Принимайте бой, — говорит мне полковник. — Высоту не сдавать! Пока жив хоть один из вас, она наша! Я буду на ветряке.

И снова на кургане рвутся мины. Но первое орудие «девятки» уже дало выстрел, и снаряд, низко просвистев над нашими головами, падает около посадки.

Чуть довернув орудия вправо и оттянув прицел на себя, даём залп батареей.

Разрывы ложатся точно. Вижу, как падают люди и взлетают корнями вверх кусты акаций. Но немцы не останавливаются. Они идут напролом.

Мина, разорвавшаяся на самом бруствере, разбивает стереотрубу. Труба падает в траншею.

Снова оттягиваю прицел и даю четыре снаряда беглого огня. Посадка окутывается плотным дымом. Когда ветер сносит дым, из-за кустарника снова бьёт миномёт. Один. Второй молчит. И оба противотанковых орудия молчат...

Разведчики и связисты, все, кроме одного, дежурящего у телефона, стреляют по наступающим из винтовок и автоматов.

Ещё четыре снаряда беглого огня. Люди в мышиных шинелях падают, колонна редеет, но сзади подходит пополнение. И они идут, всё равно идут, рассыпаются цепью.

Миномёт переносит огонь за курган, и это внушает мне самую большую тревогу: они «щупают» нашу связь...

Я хорошо чувствую этот бой. Гитлеровцы допустили в нём ошибку. Поздно рассыпались. Это обошлось им дорого. Но их всё равно много, не меньше двух полных рот. И теперь они ошибку исправляют, обходят высоту справа, залегают в окопы под скирдой. И, чтобы отсечь нас от батареи, кидают мины за курган. Какая-то из них может сделать роковое для нас дело — перебить провод.

— Кучер, рация развёрнута? Вызывайте дивизион!

Кучер показывает на рацию. В ней дыра от осколка. Эх, не уберегли!

Кричу телефонисту:

— Огонь!

И слышу то, что могло быть самым страшным:

— Алло, алло! — У Шатохина зрачки чуть ли не во все глаза: — ...Нет связи.

Немцы идут в завершающую атаку. Молча. Кричат разведчики и связисты «девятки»: «Лежать, гады!». «Чавела!», «В левый глаз его!», «Наша не пропадёт, ребя!»

Кричат разное.

Бьёт из карабина Головкин. Даёт длинную очередь из автомата Лиманский. Целится из парабеллума Земцов. Одна за другой летят гранаты из рук Чернова. В бою участвуют все. Я тоже занимаю место у бруствера рядом с Маликовым и Лиманским. У меня пистолет «ТТ». Хороший, точный, безотказный.

А за отворотом шинели — немецкая граната с длинной деревянной ручкой. На конце ручки, на шпагате, — маленькое белое кольцо.

Поднимается ветер. Песок попадает в затворы наших автоматов, и они отказывают. Есть одно проверенное средство, но некогда.

Бойцы хватают те винтовки, что бросили немцы при отступлении, и припасы, принесённые из-под скирды Шатохиным.

И снова идёт ожесточённая перестрелка. Слава богу, миномёт молчит. Кончились, наверно, мины. А у нас патроны на исходе.

В какую-то минуту этого боя меня тянет за рукав Шатохин:

— Есть связь с дивизионом!

Он не бросил предательски молчавшие телефонные трубки, не сменил их в горячке боя на автомат. Ждал, ждал, ждал до последнего: а вдруг.

Я говорю «до последнего», потому что связь с дивизионом появилась в ту уходящую минуту, когда ещё можно было что-то сделать. А как связь появилась, я даже не знаю. Ведь телефонисты, пошедшие разматывать катушки с кабелем в направлении штаба дивизиона, услышав выстрелы, вернулись с полдороги защищать НП... Может быть, с коммутатора дивизиона пошли им навстречу: затревожились?

Затревожились и потянули связь к нам на курган. И увидели в поле брошенные катушки с кабелем. И провод, идущий к высоте. Чьи катушки, они, конечно, сразу узнали: на каждой белилами написано «9».


Слышу голос Щербины — того самого, о котором я рассказывал, как о замечательном природном комике.

Я был к нему неравнодушен и, если приходил в штаб, обязательно заглядывал на коммутатор поболтать со Щербиной. А он не раз говорил мне:

— Товарыш старший лейтенант, та возьмите мэнэ у вашу батарэю. Що я як неприкаянный сидю при штабе? Хай тут яку дывчину посадют. Чэстно буду робыть.


Кричу:

— Щербина! Скорее, скорее командира дивизиона!

И тут же капитан на проводе. Спрашивает:

— Что у вас там происходит?

— Огонь на меня! На высоту девяносто пять и четыре! Дивизионом!

— Ты с ума сошёл? Ты отвечаешь за свои слова?

— Решают секунды, капитан!

Бросаю трубку. Возвращаюсь к брустверу. Немцы уже у основания кургана. Падают, поднимаются, бегут и... и мы проваливаемся.

Короткий, прижимающий к земле многоголосый вой, и нас кидает, мнёт, глушит.

Мы лежим на дне траншеи, нас засыпает песком с бруствера, песок скрипит на зубах, по спинам тяжело барабанят комья земли. И грудь разрывает от тёплого, удушливого, едкого, острого дыма.

Курган буквально шатается.

На руке сыро. Чуть приподнимаю голову: кровь. Нет, не ранен. Это из носа и ушей.

Снаряды, тяжёлые, как авиабомбы, рвутся на склонах.

При стрельбе без коррекции они не должны попасть в ту точку, по которой делался расчёт. Но существует эллипс рассеивания. И огонь ведёт не одно орудие, а шесть. Шесть эллипсов, один наложен на другой... В общем, густо.

Про эллипсы мы, конечно, не думали. В голове — торможение.

Не знаю, сколько времени бил по высоте дивизион — пятнадцать минут, двадцать или больше. Но вдруг нас снова оглушает. На этот раз — тишиной.


Поднимаюсь, держа в руке пистолет. Знаю: в нём один, последний, патрон. Где немцы? Вот они, рядом. До первого из траншеи можно достать рукой.

На склонах кургана, вокруг макушки, я насчитал потом тридцать девять трупов. Облепили высоту, как мухи.

А остальные бегут. И за ними самозваные преследователи: Шатохин, Черных, Лиманский. Кажется, Головкин. Бьют в спины из немецких автоматов. Кидают вдогонку гранаты.

Вот когда бросил Шатохин телефон. Не удержался...

Трубка в руках у Сергеева.

— С кем есть связь?

Сам поражаюсь неуместности своего вопроса: какая может быть связь, когда вокруг места живого не осталось? Всё вспахано, всё выжжено.

— Великжанин побежал по линии.

Дымится трава на склонах. А над скирдой высоко вымахивает пламя. Ветер несёт дым в сторону от кургана. Раздаётся несколько взрывов. Это рвутся боеприпасы, оставленные гитлеровцами в норах.

— Есть связь с батареей!

Готовлю расчёты, передаю на огневую. Теперь «девятка», прибавляя прицел, посылает снаряды вдогонку бегущим.

Немцы бой проиграли. Всё решил налёт дивизионом на высоту. Не ожидали они такого манёвра огнём. И не выдержали.

А у кургана снова останавливается виллис командующего. Полковник жмёт мне руку, говорит:

— Спасибо! Я всё видел от начала до конца. Потери есть? Раненые? Убитые?

Потерь нет. Мы одержали верх в этом поединке абсолютно без потерь.

Вот как бывает... То, что ни один свой снаряд нас не задел, — случайность. А то, что немцы никого не вывели из строя, можно объяснить: бойцы вели себя спокойно, не суетились, стреляли, прорыв в бруствере канавки-бойницы, гранаты кидали из глубины траншеи. Словом, никто не распустил нервы, и каждый нашёл себя в этом бою.

Два противотанковых орудия и один миномёт противника были разбиты первыми шквалами огня, и потом их остатки всю зиму валялись в кустарнике.

Полковник приказывает:

— Всех переписать. Всех представляю к награде! — И вдруг лицо его темнеет: — Старший лейтенант, что у вас делается? Почему вы не следите за бойцами? Как вы их воспитываете?

...Преследователи возвращаются, увешанные автоматами, пистолетами, флягами.

Что я могу сказать, вернее, не могу сказать? Батарею получил недавно, воспитанием было заниматься некогда. Постоянно то в бою, то на марше. Не было даже возможности выстроить всех вместе, чтобы лучше познакомиться.

Но, зная, что надо говорить, мямлю:

— Примем меры... Так что проведём беседы... Соберём...

Полковник досадливо машет рукой и, взяв список, уезжает.

Первым мне на глаза попадается Черных.

— Сержант Черных, почему вы оставили наблюдательный пункт? Вы командир отделения связи.

Молчит. Часто моргает грешными улыбающимися глазами.

— Он развивал местное тактическое наступление, — комментирует Маликов.

— Сержант Черных...

— Увлёкся, — поясняет Черных, переминаясь с ноги на ногу. — Хотелось им ещё малость добавить.

— Но вы понимаете, что это смешно: пять человек догоняют целую ораву?

— Но они же бегут. У них паника.

— Вы могли попасть под огонь своей батареи...

— Свои не страшны. Целый дивизион бил, и то не попали.

— Что у вас во флягах?

— Не пробовал. Должно быть, шнапс. Только с вашего разрешения. По случаю сегодняшнего дня.

— А вы, рядовой Шатохин?

— Я побежал обстановку уточнять, посмотреть, где они залягут.

— И где залегли?

— Понизу. У оврага.

— Что вы с собой притащили?

— Автоматы. Надо мною смеялись утром, когда я из-под скирды кое-что принёс. А ведь пригодилось... А если они опять в атаку пойдут?

Я хорошо знаю Шатохина. Он человек неуёмного любопытства. Иногда это любопытство выглядит как определённый порок. Других пороков он не имел. Не пил, не курил. И был очень добр. Если кто попросит, своё отдаст.


...Надо составлять боевое донесение. Теперь я знаю, где проходит передний край.

Но от писания меня освобождают. Из штаба дивизиона просят передать по телефону, каковы результаты боя, сколько израсходовано снарядов, сколько горючего в баках тракторов и прочее, прочее.

А потом меня один за другим зовут к трубке «мушкетёры» Исаков и Мамленов.

— Жив, «спец»? — гудит голос Мамленова. — Я так и знал. Таганские ребята — они крепкие. Их шапкой не сшибёшь.

В пятой спецшколе учились те, кто жил окрест Таганки. Таганские ребята слыли драчунами.

...Во дворе нашего дома под навесом стояли лошади с торбами. Чуть в сторонке — тяжёлые ломовые телеги. Оглобли вверх подняты.

Жеребята бегали. Ветер катал по земле клочки сена.

Владел всем этим хозяйством дед Ермак — былинный кудлатый богатырь. Огромная чёрная с проседью цыганская борода. Рубаха до колен. По массивному животу — топкий кавказский ремень с металлическими украшениями — стрелочками, пряжечками. На ногах тяжёлые гренадерские сапоги.

Жена Ермака, женщина маленькая, тщедушная, говорила про мужа:

— Как мой вымахал-то, а? Разорение сплошное. На одну рубаху сколько идёт! И сапогов готовых для него не найдёшь...

Обитало семейство Ермака — он, жена и двое сыновей, Пётр и Иван, — в подвале флигеля.

Утром дед вылезал из подземелья, начальственно оглядывал двор из-под тяжёлой ладони и кричал хрипло:

— Петь-кя! Вань-кя! Прягай лшадей!

Летом сыновья часто спали на сене под навесом. Не потому, что им так нравилось. Поздно с гулянья возвращались. Боялись выволочки от отца.

А ходили они на Таганку. Можно было по синякам догадаться. Принимали участие в лихих набегах таганских ребят на соседние пределы.

После того как лошади Петькой и Ванькой были запряжены, Ермак садился на первую телегу — кнут в руках, фуражка козырьком назад, — и гужевой отряд, гремя по камням стальными ободами колёс, выезжал за ворота.

Позже Ермак перешёл с жёстких металлических ободов на мягкие, резиновые — «дутики». Но ездить по Москве на телеге оставалось недолго.

Ходили по нашей Воронцовской трамваи. С бойким шумом и звоном. Поднимали пыль на остановках: тормоз Вестингауза спускал воздух.

Иногда у дома останавливались длиннотелые линкольны и кургузые амовские грузовички. Дело по тем временам понятное: шина лопнула.

А символом транспорта оставалась всё-таки телега.

Но уже рукой было подать и до зисовских трёхтонок, и до метро, и до первых гудков электричек, и до большой волжской воды.

В начале тридцатых годов последний из могикан старой Москвы дед Ермак умер. Петька и Ванька ушли в армию. Таганские ребята уже не вели кулачные баталии, а слава драчунов за ними так и осталась.


...Звонили мне в тот день командиры батарей старшие лейтенанты Дегтянников и Полтавцев.

Это были мои новые, искренние и добрые товарищи.

Батареями командовали умело, стреляли метко, словно всю жизнь только этим и занимались.

Дегтянников — высокий голубоглазый блондин. Жизнелюб, щёголь и танцор. Танцевать было, конечно, негде и некогда. За исключением очень коротких остановок в городах. Но Дегтянников всё же находил и место, и время.

Однажды я застал его увлечённым сольным танцем на крылечке штаба. Дожидался, когда его вызовут, и импровизировал, выделывая замысловатые па. Согнутые руки вперёд выставил, обнимая воображаемую даму.

Полтавцев же к женщинам относился иронично-скептически.

— Письма тебе пишут? — спрашивал меня.

— Давно не получал.

— А от кого ждёшь-то? От девчонки какой-нибудь? Ты девчатам не верь. Обманут. Послушай старика.

Стариком он не был: всего на четыре года старше меня. Просто хотел посолиднее выглядеть в глазах тех, кто моложе. И скепсис тоже для солидности — напускной.

Георгий Полтавцев считал себя моим наставником и никогда не упускал случая дать мне полезный совет. Многие его советы действительно были полезными, остальные — ради шутки.

Телефонный разговор он закончил словами:

— В следующий раз осмотрительней выбирай энпэ. Не заставляй ближних брать грех на душу.


Через несколько дней наша высота приняла вполне обжитой вид. Мы основательно оборудовали наблюдательный пункт, выстроили на склоне два надёжных блиндажа. Сверху положили брёвна в три наката, внутри блиндажи обили фанерой. Сколотили лавки, столы. Даже зеркало повесили.

Но... сбылось пророчество командующего артиллерией корпуса: «Вам, батарейцы, долго тут не сидеть: начальство вытурит».

И вытурило. Едва мы закончили строительство. На маленький пригорочек, в кукурузное поле.

А на высоте 95.4 расположились НП командира корпуса и командира нашего полка полковника Коханенко.

Приходил я на эту высоту, на наш курган, после этого только один раз — 26 декабря, когда полковник Коханенко вручал мне орден Красного Знамени.


После боя, о котором я рассказал, «девятка» участвовала в контрбатарейной борьбе, в артподготовках, переносила свой НП то вправо — к Благовещенке, то влево — к Белозёрке. Поддерживала танковые атаки, местные тактические операции. И ещё участвовала в одном бою, в котором не сделала... ни одного выстрела.

...Разведка донесла, что гитлеровцы хотят перейти в контрнаступление и готовят прорыв с никопольского плацдарма на юг, на Крым. В Каменке выгружены танки.

Мы уже не атаковали. Мы окапывались. В считанные сутки возникли два пояса противотанковых рвов и минные поля.

Все батареи и наблюдательные пункты были отведены за рвы. За линии рвов и минных полей оттянули пехоту. На передовой остались лишь заслоны. И чуть позади них на небольшом пригорке в лесопосадке было решено поставить «девятку».

— Ночью стройте окопы для людей и орудий. Перед рассветом занять позицию, — сказал мне начальник штаба. — Если немцы пойдут, ваша задача бить по танкам. Прямой наводкой. Много снарядов не берите... Короче, вы принимаете на себя удар на этом участке. Стреляя по вас, противник раскроет свои огневые средства. Отступать вам некуда. Сзади рвы и минные поля. После того как вы проведёте орудия вперёд, все проходы закрываются. Остаётся только одна засекреченная дорожка, но которой ночью вам будут приносить термос с кухни.

После короткой паузы начальник штаба добавил:

— Боевые донесения не присылать. Связь по рации. Берите с собой два орудийных расчёта, разведчиков, радистов и четырёх телефонистов для вашей внутренней связи. Больше вам никто не нужен. И ещё: все, кто пойдёт на задание, пусть напишут письма домой. Письма будут отправлены в случае уничтожения батареи. Личные документы сдать в штаб.


Было короткое собрание, на котором после меня выступил секретарь партийной организации батареи командир первого орудия сержант Фатюшин, рыжеватый веснушчатый деревенский парень с хитроватым взглядом и хорошей хозяйской хваткой. А такая хватка очень нужна: тяжёлое орудие — это хозяйство. И само оно непросто, требует ухода. И при нём много разного инструмента и оборудования. От приспособлений для чистки ствола, от лопат, ломов, кирок, топоров, маскировочных сетей, подкладок под колёса и до фонаря, который вывешивается ночью на точке наводки. Точка наводки обычно сзади.

Орудия «закапывают» в землю, роют погребки для хранения снарядов, оборудуют блиндажи для расчёта, укрытия.

Характер работы требует от огневиков-орудийцев степенности. По сравнению с разведчиками и связистами, которые ведут кочевой образ жизни, это люди оседлые, обременённые тяжёлым физическим трудом. Не всякий поднимет снаряд 152-миллиметровой гаубицы-пушки. А огневикам таких снарядов за время одного лишь боя приходится перекидать множество. И орудие надо разворачивать, а в нём семь с лишним тонн... И всё руками. До кровяных мозолей.

Фатюшин — огневик бывалый, опытный. Награждён орденом Красной Звезды и знаком «Отличный артиллерист». Его уважают, слушают.

Я спросил, нет ли у бойцов просьб об освобождении от задания по болезни или другим обстоятельствам.

Было молчание, нарушенное в конце репликой командира второго орудия младшего сержанта Пономарёва:

— Обстоятельства у всех одинаковые. А больных нет. Все едят нормально.

Писали письма, и начинались они одинаково: «Если вы получите это письмо...» Сдавали документы.

С наступлением сумерек рыли орудийные окопы, а затем зацепили пушки тракторами, на выхлопные трубы машин накинули вёдра вверх дном, чтобы не вылетало пламя. Привязали вёдра проволокой: иначе будут бренчать. И — потихоньку вперёд. Прошли по мостикам через противотанковые рвы. И каждый не без грусти подумал, что к утру этих мостиков уже не будет. С этого момента мы — на Малой земле.

Когда трактора подвозили орудия к позиции, в стороне для отвлечения была организована стрельба. Помогло и то, что в небе тарахтели наши ночные бомбардировщики. Летали низко, где-то невдалеке сыпали бомбы.

Трактора ушли в тыл. Они не нужны...

Работали до утра. Заботились о маскировке. А маскироваться было трудно. Лесозащитная полоса вся голая. 31 октября, когда гитлеровцы шли к нашему кургану по такой же полосе, на ней ещё были листья.

Надо было хоть глину дёрном прикрыть. И пересадить кусты. Посадку погуще сделать.

Я очень боялся, что нас заметят. И опасался за огневиков: как они будут вести себя? Не в бою, а до боя. Разведчики и связисты привыкли ползать на животе под носом у противника и быть незамеченными. А огневики чаще всего — на закрытых позициях, в нескольких километрах от передовой. Противник их не видит, так же как и они его.

На огневой свободно. Можно ходить, двигаться. А тут с рассвета до темна головы поднять нельзя. Нас не существует.


...Мой НП в сотне метров от орудий. Сбоку. Связь с огневой — по телефону.

Рассветает, и я вижу перед собой ровный скат к балке. По балке идёт вымершая передовая, на которой за всю ночь не было ни единого выстрела.

За балкой — гряда высоких холмов. Противник смотрит на нас сверху.

Какое-то время стоит тишина. И вдруг её опрокидывает рокот десятков танковых моторов. Такой гул из-за холмов, словно началось землетрясение.

— Приготовиться! Командирам орудий и разведчикам наблюдать!

Танки ревут пятнадцать минут... двадцать... полчаса...

Потом моторы неожиданно умолкают.

«Значит, сегодня не пойдут».

Ночью вместе с солдатом, доставляющим нам термос, приходит замполит дивизиона. Для поднятия духа.

Интересуется настроением.

— Настроение хорошее, — говорю я.

— Беседы с личным составом проводили?

— Проводил.

— О чём?

— О маскировке. Забываются люди с непривычки: то шапка чья-то из окопа торчит, то котелок на бруствер поставят. За такие промахи можно дорого поплатиться...

— А о задачах, о задачах говорили?

— Задачи всем ясны.

А настроение у бойцов и сержантов было действительно хорошее. Они пришли сражаться, а не умирать. Уныния я не видел. К войне они привыкли.

Сидят батарейцы в блиндажах и окопах, рассказывают друг другу бесконечные истории из жизни на войне и из жизни «на гражданке».

А что касается ситуации, в которой мы находимся, то она конечно, своеобразна. Ожидание, неизвестность хуже боя.

Пойдут или не пойдут? Если пойдут, то как всё сложится? А вдруг, что самое неприятное, глупое и обидное, обнаружат и разобьют до наступления? Очень уж неудобное для нас место этот почти голый холмик перед грядой больших высот. И разделать нас могут как бог черепаху. И мы будем беспомощны: деваться некуда, никто не поможет.

Нам страшна артиллерия, а не танки. Если танки пойдут, то мы им страшны. Можно из нашей засады сорвать первую танковую атаку. Командование получит выигрыш во времени.

Главное — не быть обнаруженными вплоть до последней минуты, до открытия огня. И поэтому — маскировка, предусмотрительность, осторожность. Мы живы и сильны тем, что «нас нет». И командир со своего НП больше наблюдает за собственной батареей, чем за противником. За противником ведут наблюдение разведчики. Журнал разведки почти пуст: ни на передовой, ни за её линией никаких передвижений, звуков.

...После нескольких встреч с бойцами и сержантами замполит уходит.

А на рассвете снова ревут моторы. Так ревут, что песчинки с потолка блиндажа сыпятся. Снова: «Приготовиться!» Первые снаряды лежат у орудий.

Гудят, гудят моторы. И затихают.

Ещё день отсрочки.

Ночью опять приходит замполит. Приносит газеты. Рассказывает новости. А потом, после его ухода, перед батареей возникает автоматная перестрелка.

Впереди несут дозор и охрану разведчики. Вернувшись, один из них рассказывает, что слышали в темноте немецкую речь и дали несколько очередей из автоматов.

Утром, едва-едва стало светать, идём на место перестрелки. У маленького кустика — одного из наших ориентиров — лежит гитлеровец... Видимо, разведчик.

Третий день также начинается с гула моторов.

Восемь часов. Девять. Двенадцать. Очень медленно движется стрелка часов. Никогда у меня не было столько времени.

Тринадцать ноль-ноль...

Теперь скоро вечер. Так поздно не начинают.

Ещё один день без выстрела. Но мы уже привыкли к своему осадному положению.

Свёртывают бойцы цигарки, шутят:

— Чёрта с два они пойдут. Им домой надо.

А танки опять гудят...


Днём солдаты спали, ночью ходили вокруг орудий, улучшали маскировку. И делали гимнастику. Если ночью спать, а днём неподвижно сидеть в сырых блиндажах и окопах, руки-ноги затекут и спину сведёт. Ждали темноты.

Холодные были ночи. Стояла поздняя, глубокая осень.

Отпустили солдаты бороды и усы. Не брились: воды для питья не хватало. Воду приносил всё тот же кашевар с Большой земли. Поблизости от нас ни родника, ни ручья не нашлось.

На восьмую ночь наш кормилец вместе с гороховым пюре и водой принёс записку от начальника штаба дивизиона: «Отбой. Снимайтесь. В 23.00 придут трактора».

«Девятка» снимала засаду опять по счастливой случайности под шум ночных бомбардировщиков.

Мы пробыли между небом и землёй, между противником и своими семь дней и, слава богу, остались батареей-невидимкой. Если мы хоть чем-то обнаружили бы себя, то-то было бы радости у гитлеровских артиллеристов и миномётчиков.

Они, правда, обрадовались, но поздно. Утром учинили по нашему холмику артиллерийский налёт. Когда мы уезжали, то маскировку повредили, и, кроме того, от орудий остались на земле глубокие колеи... А разведчики артиллерийские за колеями на дорогах и в полях следят, читают их, рассматривая в стереотрубы.

Прибыли мы на эту огневую в сухую погоду, уезжали в мокрую. Вот и остались колеи.

Засыпали снарядами гитлеровцы место нашей стоянки, но нас там уже не было.

В штабе я доложил, что мы благополучно вернулись. Писарь достал из железного ящика наши последние письма и выдавал их по одному, вычёркивая из списка фамилии получивших.

Выдавал, как мандаты на жизнь.


Только и думали мы в эти месяцы: «Когда же вперёд? Когда возьмём Каменку?»

В начале февраля наша 3-я гвардейская армия, смяв сопротивление противника, покатилась вперёд, вышла на приднепровскую равнину — Каменский Под.

Была фантастическая грязь. Вот уж развезло дороги!

__________...Развезло дороги,

И на Южном фронте оттепель опять.

...Славная Каховка, город Николаев!

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать!

А Каховка, кстати, от нас была недалеко, чуть южнее.


Один трактор пушку не тянул. Сцепляли поездом по три-четыре. Тащили орудия волоком — на станинах, на лафетах: колёса не вертелись, увязая в жирной, засасывающей жиже.

Первая деревня, в которую мы вступили, — Ново-Днепровка.

Дома разрушены. В уцелевших — немецкие нары в три этажа. На нарах солома.

Из подземелья, из бункеров вылезали жители. Угощали нас узваром — вишнёвым компотом. Кроме вишни сушёной, у них ни для гостей, ни для себя ничего не было.

Одна курица по деревне ходила. Белая курица. И обращала на себя внимание, потому что одна.

Нищетой и улыбками встретила нас Ново-Днепровка, нищетой и улыбками проводила.

Дальше — Днепровка. Эта большая деревня мне запомнилась тем, что здесь меня принимали в партию. На партбилете: «Время вступления... февраль 1944 года».

Февраль сорок четвёртого. Ручьи, лужи, вода кругом. И радость, удалая радость!

На всех дорогах — брошенные немецкие автомашины, повозки, взорванные орудия.

В спешке отступления гитлеровские артиллеристы бросали в жерла заряженных пушек и гаубиц по нескольку горстей дорожной грязи и в последний раз дёргали за шнуры затворов. Это был салют смерти.

Стволы раздувало, рвало на полосы, полосы выгибало в стороны. Венчиком. И эти развороченные артиллерийские стволы напоминали бутоны, выбросившие лепестки...

Стальные цветы на могилах фашистских надежд! Такая была весна зимой, зимняя весна!


А у Каменки части 266-й гвардейской дивизии генерал-майора Фомиченко уже форсировали Днепр. Первым переправился с группой бойцов командир батальона капитан Евгений Иванович Красуцкий.

Достигнув правого берега на лодках, эта дерзкая группа перебила охрану парома, а оставшихся в живых двух немцев-паромщиков заставила перевозить советские подразделения.


И вот что сообщалось в оперативной сводке Совинформбюро за 8 февраля 1944 года:

«Войска 4-го Украинского фронта, прорвав сильно укреплённую оборону немцев на их плацдарме южнее города Никополь, на левом берегу Днепра, за четыре дня наступательных боёв нанесли тяжёлое поражение семи пехотным дивизиям противника и вышли к реке Днепр на всём протяжении плацдарма. В результате этой операции наши войска полностью ликвидировали оперативно важный плацдарм немцев на левом берегу Днепра протяжением 120 километров по фронту и 35 километров в глубину. В ходе наступления наши войска овладели районными центрами Запорожской области городом Каменка, Большая Лепетиха и заняли более сорока других населённых пунктов... В этих боях нашими войсками уничтожено: танков — 53, орудий разного калибра — 217... автомашин 1277... Противник оставил на поле боя свыше 15 000 трупов солдат и офицеров... Нашими войсками захвачены следующие трофеи: танков — 24, орудий разного калибра — 392... автомашин — 1686... Взято в плен более 2000 немецких солдат и офицеров».

И далее в той же сводке:

«Захваченные в плен немецкие солдаты сообщают, что недавно во всех ротах был зачитан приказ Гитлера, в котором он требовал любой ценой удержать Никопольский плацдарм. В приказе говорилось, что выполнение этой задачи будет иметь большое влияние на исход боёв на других участках восточного фронта. Не случайно немцы построили в этом районе сильные укрепления. Оборонительный рубеж имел три ряда траншей и окопов, опоясанных проволочными заграждениями и минными полями. Особенно сильно были укреплены высоты и населённые пункты в районах, примыкающих к переправам через Днепр.

Наши войска в ходе наступления прорвали оборону немцев, расчленили вражеские войска на части и в ожесточённых боях разгромили семь пехотных дивизий противника. Большая группа немцев была загнана в Днепровские плавни и полностью уничтожена. Разбитые части противника устремились к переправам в район Малой Лепетихи и Большой Лепетихи. На переправах немцы были накрыты огнём нашей артиллерии и миномётов. Советские лётчики непрерывно бомбили и обстреливали из пулемётов гитлеровцев, пытавшихся перебраться на правый берег Днепра. Тысячи немецких солдат и офицеров утонули в реке...»

Финал трагедии фашистских оккупантов на Днепре. Батальоны утопленников.


На каменской земле мы оставались с месяц.

А зима на неё всё же пришла. В марте. Закружила-завертела метелями. Сковала дороги морозом. Едет трактор — гусеницы звенят. Далеко слышно.

И в один из вьюжных морозных дней полк выстроился на шоссе и двинулся на Васильевку, к железной дороге. Мимо сёл, на которые мы так долго смотрели в стереотрубы, где искали и громили вражеские батареи. Мимо сёл, сами названия которых нам казались зловещими и таинственными: Водяное, Ново-Водяное.

Путь был долгий, и весь этот путь меня трепала малярия. Сидел рядом с трактористом. Стучал зубами. Трактор без кабины. Открытый, если так можно говорить о тракторах.

В Балках сделали остановку на ночь.

Помню полутёмную избу, на стене — керосиновую лампу с монотонно жужжавшим огоньком, деревянную скамейку, на которой я лежал, и помню, что приходила ко мне Любка. Принесла акрихин. Смерила температуру — ахнула.

— Сколько?

— Сами знаете.

— Под сорок?

— Угу.

Утром колонна продолжала путь.

Так я простился с землёй, о которой наши солдаты говорили: «Она теперь мне как родная. Я её от Благовещенки до Большой Белозёрки двадцать раз на брюхе прополз».

Простился с землёй, на которой осталось много могил с красными звёздочками.

Начиналась она для нас с села Балки. Балками кончилась.

Вспомнил, как поднимали мы здесь стаканы за скорое взятие Каменки... 30 октября. И может быть, в этом самом доме. Хозяйка похожа. Вроде не обознался. Но видел её мельком. В комнату, где я лежал, не заглядывала. Не хотела беспокоить.

В жар и холод бросало не одного меня.

Две трети дивизиона — малярики. Был случай: дали команду к маршу, а трактора заводить некому — все трактористы лежат.

Грузились мы на станции Таврическ, закатывали пушки на платформы.

А на фронт попали за Луцком.

Тут было тихо.

Только однажды «девятка» поработала — разбила вражеский бронепоезд. Бронепоезд подходил почти к самой передовой, производил артналёты и исчезал. Местность позволяла ему подкрадываться незамеченным.

Кроме бронепоезда, огня со стороны противника никто не вёл.

Да его почти и не было — противника. Гитлеровцы хотели заманить здесь наши части в мешок. Поставили справа и слева, на флангах, крупные силы, а перед нами — почти никого. Небольшие кочующие заслоны.

Наступление советских войск только недавно окончилось. Тылы растянулись. Надо было готовиться к новому рывку на запад. Лезть в мешок смысла не имело.

И потому нейтральная полоса занимала несколько километров.

...Мне приказывают пристрелять репер.

Спрашиваю:

— Где? Укажите.

Указать трудно: в нейтральной полосе и на линии немецкой передовой крестьяне пашут землю.

— Пошли разведчиков. Пусть предупредят, что стрелять будем...

Имели, видимо, гитлеровцы здесь и другой замысел: притупить нашу бдительность. Иначе зачем понадобились бы им новые фокусы с белыми простынями? И к чему было оставлять в нейтральной полосе записку для наших разведчиков: если, мол, вы пообещаете не трогать нас на пасху, то мы не тронем вас на Первое мая, пейте сколько угодно.

Вторая записка, также оставленная на видном месте, касалась «заботы» о местных жителях: не пора ли разрешить крестьянам ходить по пропускам в гости к родственникам с одной стороны на другую?..

В сорок первом и сорок втором они таких гуманных вещей не предлагали. А теперь самое время для обмена родственниками. Пока не собрали новые силы битые гитлеровские дивизии. Пока не уничтожены все узники фашистских застенков. Пока инженеры рейха не создали «сверхоружия».

Ответ был такой: «Ждите нас в гости в Берлине! Не возражаем, чтобы вы в качестве военнопленных увидались со своими родственниками в наших лагерях».

И скоро многие увидались.

А пока стояла оборона и шагала по земле весна. Сзади нашего НП — белая кипень садов села Ческе Красув. Оглянуться нельзя. Слепит.

Солнце яркое и воздух прозрачный. Как профильтрованный.

Редко такое на фронте бывает.

Люди всегда весне радуются. На войне особенно. Позади остаются зимние тяготы, холода. Поднимается настроение: «А жизнь, чёрт возьми, всё-таки прекрасна!» Вспоминает солдат свой дом и другие, ушедшие, счастливые вёсны.

Все они были, конечно, исключительно хорошими.

Я тоже вспоминал. И тогда перед моими глазами возникали старые тополя в нашем дворе. Возникала Краснохолмская набережная — чистая, умытая апрельскими дождями. По этой набережной мы маршировали, готовясь к майским парадам.

Шагаем час, шагаем два, затем следует команда: «Разойдись!» Хватаем свои сумки и идём к пристани, к дебаркадеру.

У дебаркадера «спецы» заранее назначали свидания девчатам. А потом — по Москве-реке на катерах на Воробьёвку.

И ещё я вспоминал весну сибирскую, сибирский ледоход. Сколько раз в Москве я видел ледоход с мостов и набережных. Плывут грязные льдины — и всё. Нет, ничего я не видел тогда и ничто меня не удивило.

Но вот оказался на берегу Ишима и навсегда запомнил ледоход.

Бушует неоглядный разлив, река крутит воронки и неожиданно, с ходу выбрасывает на песок льдину. Солнце греет её, она светлеет, искрится, становится стеклянно-прозрачной, и вдруг — музыка: лёд начинает звенеть. Слышится тонкое, хрустальное: динь-динь-динь...

Динь-динь-динь... Это льдина распадается на кристаллы. Кристаллы крупные, длинные, и всё такой точной, правильной формы, словно их изготовил многоопытный мастер-гранильщик. Вот такой удивительный ледоход! И потом всякий раз, как вскрывалась река, любая река, где бы я ни находился, всякий раз, как льдины отправлялись в путь, мне чудилось на берегу волшебное: динь-динь-динь...


Ничего нет более яркого и вечного, чем первое впечатление. Оно — на всю жизнь. В литературе по традиции принято описывать первую любовь. А первая радость, первое огорчение, первое открытие, первое разочарование, первая обида, первая боль, первый успех, первая разлука, первая неудача, первая встреча с прекрасным? А первый человек, которому так хотелось подражать, первый кумир, наставник? А первый дом? Первая улица?


Первое-первое — это тот порт, та бухта, к которым навсегда приписана душа человека. Отсюда он уходит в плавание, в океан, но сюда всегда мысленно возвращается. Нет для него другой бухты!


Первая улица.

Воронцовская начинается у Таганки и упирается в Крестьянскую заставу.

В моём раннем детстве она была провинцией: за кольцом «Б». Здесь даже цыганам с медведем гастролировать разрешали.

Улица не бойкая.

Идёт по ней доктор Розанов. Бородка клинышком, очки в массивной роговой оправе, шляпа, в одной руке — неизменный кожаный саквояж, в другой — зонт или трость. Все ему кланяются.

Тогда врачам кланялись.

Розанов лечил детей и был на улице «скорой помощью». Заболел однажды мой старший брат Леонид — Розанов прибежал в два часа ночи.

Я не спал. У меня к доктору Розанову был неотложный вопрос: можно ли мне, как другим ребятам, лазить по крышам? Мама сказала: доктор запретил. Надо было удостовериться, правда ли.

Розанов подтвердил, что мама была права.

— У тебя голова закружится, и ты упадёшь. Придётся мне тогда делать тебе операцию. А вот подрастёшь, станешь взрослым, и мы вместе с тобой полезем на крышу.

Когда я стал взрослым, то действительно полез на крышу — сбрасывать немецкие «зажигалки». Не одну ночь за этим занятием провёл. Но без доктора Розанова.

Много лет прошло, как я в последний раз видел его, а свет от этого человека идёт ко мне и сейчас.

Лечил он и лекарствами, и шуткой, умел делать «небо́льные» уколы и иногда не отказывался от приглашения, если ему кричали во дворе или на улице: «Доктор, доктор, идите с нами играть в снежки!»

Поставит на землю саквояж, положит на него трость — и два-три снежка кинет. Поэтому его слова «вместе полезем на крышу» я принимал всерьёз. Очень мне хотелось забраться на дом или на сарай. Ребята говорили: с крыши видно такое, что с земли не разглядишь.

...Вечером улица быстро пустела. Только кое-где у ворот маленькими группками стояли парни.

От редких прохожих — длинные тени: фонари висели невысоко.

Невысокой была и Москва. Пожарные оглядывали её с каланчи.

Пожарная часть находилась рядом, в Больших Каменщиках, и мы неизменно присутствовали на учениях этой части. Стояли, задрав головы, наблюдали, как пожарные лезут по лестнице в поднебесье.

Ниже Каменщиков — деревянные домишки с башнями голубятен. Сирень во дворах цветёт.

За домами — крутой, обрывистый берег Москвы-реки. Лютики, бурьян, лопухи.

У берега на канатах — баржа-портомойка. Идут женщины с корзинами полоскать бельё.

Шлёпает плицами по воде колёсный пароходик. Когда такие пароходики проходили под Краснохолмским или Новоспасским мостами, мне казалось, что они вот-вот заденут за них трубой. Мосты были низкие.

У Краснохолмского — вечная пробка: движение в одну сторону. Пока машины и телеги едут с одного берега, на другом ждут.

В воздухе над рекой — сиплый, глухой гудок. Говорили о гудке ещё по-старому: «Гудит Циндель». А у Рогожской говорили: «Гудит Гужон».

На Воронцовской ничего не гудело. Тут было небольшое краснокирпичное здание, и вокруг него — металлическая изгородь с вензелями «АК». Александр Катык тихо делал папиросные гильзы.

А потом здесь начали строить часовой завод. Рядом с нашим домом вырос семиэтажный дом. А потом — и фонари стали выше, и мосты поднялись, и набережная изменилась, и домики с голубятнями исчезли — на их месте построили новые, большие. Неизменной осталась только пожарная часть, но на каланчу бдительные борцы с огнём не поднимались: с каланчи уже ничего не было видно.


Первая встреча с удивительным.

Она произошла в нашем доме. Мы жили на втором этаже, а под нами была музыкальная мастерская одинокого нестарого человека, которого все звали по имени — Тимошей.

Я был у него добровольным нештатным помощником. Мама сшила мне фартук, и я часами сидел в его тесной мастерской, где стены были увешаны гитарами, балалайками, мандолинами. На деревянных полках стояли гармонии, баяны. На отдельной маленькой полочке — губные гармошки.

Принесли ему как-то в ремонт огромную, в два раза больше меня, скрипку. Тимоша сказал, что это контрабас.

Что такое скрипка, я уже знал. Скрипка тоже висела в его мастерской. Но не чужая, отданная ему в ремонт, а его собственная. Он играл на ней вечером, когда было настроение. Единственным его слушателем был я.


Тихо и тонко поёт скрипка. Голос совсем как женский или детский.


Как не боготворить мне было этого человека, если он умел играть на стольких инструментах! Разбирал их, собирал, склеивал. Все музыканты с ближайших улиц шли к нему за помощью, и он умел то, что не умели другие.

От него я узнал, что гармонии не все одинаковые. Есть гармонии-хромки и гармонии-венки. Флейта называется свистящим духовым инструментом, а кларнет — язычковым. На изготовление и ремонт инструментов идёт дерево разных пород: клён, орех, ель. Ель не простая, а ре-зо-нанс-на-я. И ещё: скрипка — царица музыки. Скрипичные смычки делаются из конского волоса, а струны — из кишок ягнят. А секрет лака, которым давным-давно покрывали скрипки кремонские мастера, утерян. И от этого скрипки стали хуже.

Очень красиво: резонансная ель! А «хромка», «венка» и «свистящий инструмент» — смешно.

Я не видел, чтобы Тимоша смеялся. Был он, как мне казалось, грустным. Улыбался только иногда — если оставался доволен законченной работой.

Утром я ждал его у мастерской. Он приходил, здоровался, снимал замок и говорил одно и то же, немного нараспев и тихо, словно сам себе:

— Сейчас клей варить будем и — работать, работать, работать...

Я трудился, конечно, весьма относительно. Таскал воду с колонки в ведёрочке, наливал керосин в старенькую «грец» или примус, ходил за спичками и газетами, вытирал пыль с инструментов. Иногда делал более существенное — размешивал клей. А больше смотрел и слушал.

В мастерской тишина. Лишь трепещет пламя в керосинке. И вдруг рождается звук.

Тимоша хмурится, недоволен:

— Фальшивит.

Потом снова и снова:

— Фальшивит... Фальшивит... Фальшивит...

И, наконец:

— Теперь так, как надо!

Улыбается. Я тоже доволен: «Ещё одну штуку сделали».

Тимоша почти не отдыхал. Уходил весь в свою таинственную, непостижимую для других работу, даже не сразу откликался, если к нему обращались пришедшие в мастерскую люди.

И я решительно обо всём забывал. Весь мир был в этой маленькой музыкальной мастерской.

И очень хотелось мне, чтобы Тимоша раскрыл утерянный людьми секрет кремонского лака.

«Клей варить будем и — работать, работать, работать...» — слова мастера, который видел в своём деле всё: и смысл жизни, и удовольствие, и исцеление от недугов и забот.


Первый товарищ.

Во дворе нашего дома во флигеле жил домоуправ Силак, австриец по национальности. У него была жена Станиславна, которую, за то что она очень часто и невнятно говорила, прозвали Балалайкой, и сын Генька, мой ровесник. Все остальные ребята во дворе были старше нас. Так что мы с Генькой держались ближе друг к другу. По-братски обменивались прихваченными из дома бутербродами и личным оружием — самодельными пистолетами. Зимой — коньками.

В войну в нашем дворе играли дом на дом. Мы с Генькой оказывались всегда в противостоящих лагерях. Однажды я брал Геньку в плен, и мне было его очень жалко.

В середине тридцатых годов Силак сложил с себя обязанности домоуправа и уехал с семьёй в Австрию.

Мне без Геньки стало одиноко.

На фронте как-то услышал: «Вон стоит партия пленных. Все австрийцы».

Пошёл посмотреть: «А вдруг увижу Геньку?» Дальше мысль работала так: «Неужели мой Генька может оказаться среди этих бандитов? Нет, нет. Мой Генька навсегда останется московским мальчишкой, который на Первое мая ходил с красным флажком и пел своим тоненьким голоском:

Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!

На битву шагайте, шагайте, шагайте!»


Первая любовь.

Она жила не на нашей улице, а в Дубровском посёлке. За несколько трамвайных остановок. И училась в другой школе.

Была на класс старше меня. Уже вступила в комсомол, но носила красный галстук: пионервожатая.

Я благодарил и проклинал тот день, когда мы познакомились. Благодарил за то, что узнал: она есть на свете. Проклинал за то, что у меня была припухшая щека: болел зуб. Самое неподходящее время и состояние для первой встречи.

Ах, эта припухшая щека! Может быть, именно из-за неё я произвёл не то впечатление, какое хотел.

Потом я без конца звонил ей домой по телефону. «Её нет», «Она ещё не пришла», «Она у подруги», «Скоро будет».

Но в конце концов я дозванивался, и тогда мы подолгу говорили, до тех пор, пока у телефонной будки не начинал выстраиваться хвост и мне не стучали в стекло.

Тогда я вешал трубку и бежал к другому автомату.

А потом понуро плёлся домой: встретиться со мной она не хотела: «Занята», «Репетиция самодеятельности», «Пионерский сбор». Почему-то всегда, когда я звонил, были репетиции и сборы.

Однажды, полностью отчаявшись, я написал ей письмо, большое письмо, занявшее чуть ли не целую тетрадку, и решил отнести его сам. Опустить в ящик на двери.

На лестнице было темно, почтовый ящик я нащупал с трудом, и в тот момент, когда я опускал письмо, она открыла дверь. Услышала, как я шуршал.

Удивилась, конечно, растерялась немного, но сказала: «Входи, входи. Снимай пальто».

Входить было страшно, снимать пальто ещё страшнее: я был одет не для визита. Сидел дома в куртке, в которой обычно ходил в сарай за дровами. На куртку надел пальто и пошёл опускать письмо. Возможности неожиданной встречи не предусмотрел.

Мою исповедь она прочитала тут же. Что сказала, не помню. Но была ко мне подчёркнуто внимательна. Как к больному. А разговаривала, как старший с младшим, снисходительно. И это меня бесило. Я чувствовал её силу и свою слабость. И, досадуя на себя, влюблялся ещё больше.

Потом я снова звонил ей из автоматов. И носил в кармане её фотокарточку.

...Год спустя после войны я лежал в Москве в военном госпитале: открылись фронтовые раны, была операция.

Она узнала об этом от подруг и пришла навестить меня. Нежданно-негаданно. И я снова волновался, как тогда мальчишкой. И опять забыл от волнения, о чём же мы говорили. Пришла на час, подняла бурю и ушла.

Я был в гипсе.

Так никогда и не предстал перед ней в нормальном человеческом виде.

Три встречи... Такой короткий рассказ о любви. Без продолжения.


Первая тревога.

...В середине июня сорок первого в спецшколах окончился учебный год и учащиеся после нескольких дней отдыха отправились в военные лагеря.

На этот раз не железной дорогой — водой.

Большой белоснежный пароход «Менжинский» ждал нас в Южном порту.

У трапа играл духовой оркестр и было очень торжественно.

Расцеловавшись с провожающими — с родителями, с товарищами, с горячо обожаемыми девушками, «спецы» поднимались на палубу.

Как потом оказалось, это было для нас прощание с мирным берегом, с берегом мирной жизни, ибо после плавания по Москве-реке и Оке пароход пристал к берегу, с которого послышались частые, беспокойные сигналы трубы. Горнист играл тревогу. Тревога оказалась не учебной, как бывало раньше, а боевой.

Мы сбежали по трапу, промчались дебаркадером и выстроились на прибрежной поляне. Нам объявили: «Война».

А с пароходом «Менжинский» мы встретились через сорок пять дней. Он приплыл за нами закопчённый, с выбитыми стёклами: «Менжинский» побывал под бомбёжкой. И Москва была уже другая — военная. С окнами, заклеенными полосками бумаги, закамуфлированная и с «колбасами» аэростатов в неспокойном и ненадёжном небе.

В школе мы приступили к занятиям, но скоро их отменили: «спецы» направлялись на строительство оборонительных сооружений.

Много времени прошло с тех пор, много в жизни было тревог. Стучала кровь в висках, и мозг не раз сверлил беспокойный вопрос: «Что же дальше?» Тревоги приходили и уходили. Часто и не запоминались. А та, первая, осталась в памяти навсегда.

Трубил горнист на берегу Оки...

Та тревога сделала нас сразу старше. Та тревога родила тысячи других тревог. Она изменила жизни и судьбы. Каждый по-своему встретил страшную весть 22 июня. А солнце померкло для всех. Когда опять засверкает оно так нежно и ласково, как в начале лета сорок первого? Когда же конец тревогам? Да, «покой нам только снится», покой, прерванный навсегда сигналами трубы.


Вспоминается и хорошее, и плохое. Больше — хорошее.

Первое торжество, на котором я был, — ноябрьский парад 1933 года на Красной площади. Первый командир, которого я полюбил на всю жизнь, — строгий и справедливый, умный и добрый старший политрук Сергей Александрович Поляков. Первая большая радость — окончание спецшколы. «Спецам» перед строем зачитали приказ о выпуске, потом они, радостные, возбуждённые, жгли под обрывом на берегу Ишима надоевшие им тетради, оставив для себя только те, на которых было написано «Артиллерия».

И первое чувство своей полезности, необходимости, когда человек сам поднимается в своих глазах, начинает чувствовать крепкую почву под ногами, ощущать своё достоинство. Это чувство пришло, когда я сделал самостоятельный выстрел по врагу. На него благословил меня капитан Красель.

Я готовил расчёты, в которые он не вмешивался, передал данные стрельбы на батарею, скомандовал: «Огонь!», с батареи доложили: «Выстрел!» И у меня остановилось сердце: как упадёт снаряд?

Он тяжело прошуршал в воздухе над головой, и вслед за этим рядом с высоткой, на которой находился НП противника, вырос огромный серо-коричневый куст разрыва.

Для этого я жил и учился.


О разном думает фронтовик в обороне, многое вспоминает. Но вот звучит голос по телефону: «Явиться в штаб». В штабе говорят: «Есть новое дело». Ставят задачу. На этот раз офицерам 146-й артбригады — мы уже стали артбригадой — было сказано:

— Ночью снимаемся с позиций. Марш на Луцк. Грузимся на платформы. Едем на другой фронт.


В Прикарпатье лето было горячее, душное. Жгло солнце. И не успевали остывать стволы орудий: не прекращались бои. Мы наступали.

30 июля взяли город Долина.

Он был уже целиком наш, но фронт шёл уступом. Гитлеровцы ударили с правого фланга — у основания уступа — мотопехотой. В течение двух часов они почти совсем отрезали Долину, и с её дальних окраин по единственной открытой дороге начали уходить наши части, в основном артиллерийские. Они стояли на прямой наводке и ожидали атаки в лоб. А удар был нанесён сзади, сбоку, и бой шёл у них в тылу, за гребнем холма.

А в самом городе была только одна зенитная батарея. Расчёты орудий состояли из девушек. Девичья батарея и приняла на себя основной удар. Часто-часто били их пушки: тах-тах-тах-тах. Батарея билась до последнего снаряда, подожгла несколько бронетранспортёров и была уничтожена. Говорили, что ни одна из девчат не попала в руки к немцам живой. Была и другая версия: раненых фашисты повесили на деревьях. О девчатах ходили легенды.

В это утро я вместе с разведчиком Маликовым и радистом Кучером был на НП на самом дне мешка, в котором оказался город.

За нашим домиком — ровное кукурузное поле. По этому полю и проходил передний край обороны.

Здесь было тихо. Передовая словно вымерла.

Шум боя мы услышали за своими спинами, и он постепенно перемещался левее, левее...

Боя мы не видели, но, что происходило, понимали.

На краю кукурузного поля вблизи нашего домика стояли батареи истребительно-противотанкового полка. Иптаповцы взяли орудия на крюки и уехали. Ушли и две батареи сорокапяток. Виллисы включили третью скорость.

Все ушли... Я связался по радио с командиром дивизиона капитаном Кальным. Он ответил, что приказа об отходе нет. Предложил выйти в эфир через десять минут.

Через десять: «Выясняю. Сидите». Ещё через десять: «Ждите. Указания будут».

Тишина стала совсем зловещей. Надо было ожидать атаки в лоб, но отражать её было некому.

В то время как мы с Кучером снова ожидали по радио голоса дивизиона, Маликов наблюдал с чердака.

Кучер передал мне трубку, и я услышал:

— Снимайтесь немедленно!

И в тот же момент с чердака буквально свалился Маликов:

— Немцы идут к нам! В дверь выходить нельзя. Прыгаем в окна!

Мы выпрыгнули в окна, перебежали дорогу и оказались в глубокой канаве, края которой густо поросли кустарником. Вслед нам прозвучало несколько автоматных очередей. Гитлеровцы стреляли из тех окон, из которых мы только что выпрыгнули.

Потом время словно бы остановилось. Мы долго ползли по канаве, распугивая лягушек. Над нашими головами прошёл по дороге немецкий бронетранспортёр.

За городом дорога поднималась вверх, и мы достигли перевала.

Там стоял одинокий беленький домик, рядом с ним виднелись окопы. Заняли один из них.

В соседнем находились два незнакомых нам артиллерийских офицера — полковник и майор.

До меня донёсся беспокойный голос полковника:

— Где же они? По часам они уже должны были пройти эту высоту...

Потом я понял: «они» — это автомашины с пушками. Отходил ещё один истребительно-противотанковый полк, на этот раз с левого фланга.

Полковник развернул на бруствере окопа карту, сказал майору:

— Мы сосредоточиваемся вот в этом месте.

Внизу на дороге показались доджи с пушками.

— Наконец-то! — вырвалось как вздох у майора.

Машины быстро приближались, взлетали на перевал и исчезали сзади нас в лесу. Полковник считал:

— Двадцать первая... двадцать вторая... тридцать четвёртая... тридцать пятая... тридцать пятая...

Не было последней.

— Где же тридцать шестая? Что с ней? — волновался полковник.

В это время с немецкой стороны зарыдали шестиствольные миномёты, и на перевал обрушился шквал огня. Налёт был массированным, сосредоточенным.

Когда он окончился, вокруг нашего окопа горели кустики, тлела трава, белого домика как не бывало.

И вдруг я увидел: мёртвый полковник с размозжённой головой откинулся к стенке окопа и руки его всё ещё держат залитую кровью карту.

В нерассеявшемся дыму разрывов через перевал проскочила отставшая тридцать шестая пушка.


Место расположения шестиствольных миномётов мы определили и снова ждали, когда в эфир выйдет дивизион.


А на следующий день опять разгорелся бой, и по холмам ползли длинные тени от дымов.

Я принимал распоряжения из штаба. В конце мне сказали:

— Поздравь при случае Мамленова. Его представили к майору.

Через бригадный коммутатор я с ним связаться не смог: порыв на линии связи с первым дивизионом. А когда связь восстановилась, я узнал, что Мамленова больше не увижу: разрыв снаряда на НП.

Его сразило в момент, когда он руководил огнём своего дивизиона, поддерживая наступление пехоты.

...Похоронили Сашу Мамленова 31 июля 1944 года там, в Долинском районе, в ограде церкви села Струтынь-Выжны.

Так окончил свой боевой путь смелый, умный и весёлый человек, «спец» с Восточной улицы. Он шёл по жизни впереди меня. Познакомившись, я спрашивал у него: «Как у вас в спецшколе?» Позже: «Как у вас на фронте?» Он командовал батареей, потом батарею дали мне. Я во всём хотел походить на него. И вот его нет.


За эту смерть, за гибель девушек-зенитчиц, за сотни жизней, оборвавшихся здесь, на этих зелёных холмах, врага настигло возмездие через несколько дней.

...Километров двадцать мы двигаемся по лесной дороге через кладбище. По канавам, на опушках и полянах — трупы гитлеровцев, убитые лошади. Вздувшиеся и уже лопнувшие. Тысячи разбитых и перевёрнутых повозок, орудий, остовы сгоревших автомашин, уткнувшиеся в землю пушками «тигры» и «пантеры».

В нескольких местах лес «выбрит» гигантскими взрывами складов боеприпасов.

Кричат раненые. Те из них, кто может хоть как-то двигаться, ковыляют нам навстречу. Спрашивают по-русски: «Где плен?»

Потом попадаются остатки дивизии с генералом во главе.

Едут мимо наши. Балагурят:

— Ну, прикурили?! Война кончилась?

Пленные останавливаются. «Гитлер капут!» Это солдаты. Офицеры смотрят в землю.

Горит лес, горят дома крохотных деревенек. Тяжёлый горько-сладкий смрадный дух вызывает тошноту даже у бывалых фронтовиков.

Когда же кончится эта дорога? Мы едем по ней уже не первый час.

К вечеру небо расчерчивают зигзаги молний. Начинается гроза. И так кругом всё горячо, что дождевая вода превращается в пар.

Трактористы включают фары, и их свет выхватывает из дыма и тумана новые вереницы пленных и силуэты сброшенных в кюветы танков.

Вырвавшись на свежий воздух, мы день или два после этого не курили...


Марши, переходы были длинные, большие. Остановки короткие. Едва стали — роем окопы. Только успели «закопать» пушки — команда: «Моторы!»

Всем доставалось, но больше других — нашим трактористам.

На марше огневик или управленец залезет на прицеп, поспит. Или на пушке подремлет. Трактористу нельзя: он ведёт трактор. В обороне батарея стреляет не часто, и орудийцу-пушкарю есть время перевести дух. У тракториста времени нет: он ремонтирует трактор.

Шесть тракторов в батарее. Девять чумазых водителей. Все бывшие эмтээсовские. И командир отделения тяги сержант Бормотов тоже работал до войны в МТС.

У Бормотова всегда озабоченное, усталое лицо. И глаза, молящие о запасных частях.

Но их почти не дают. А тракторы идут от самого Дона.

На колхозной Украине водителям наших тягачей было легче. Едва останавливались в селе или на хуторе, Бормотов сразу интересовался у местных жителей, где тут была МТС, и шёл с товарищами «кулачить» заброшенные машины.

А тут и «кулачить» нечего. Гайки и те других стандартов.

Всегда вежливый, тихий, приходит ко мне командир отделения тяги.

— Я доложить... Тракторы дальше идти не могут... Поглядите, траки летят... Звёздочки надо менять. Подшипники перетягивать... И вообще...

— Что вообще?

— Я же давал вам список деталей первой необходимости. Зарез полный!

Да, список он мне давал, и я писал рапорт. Снабженцы разводят руками. Сверху говорят: «Обходитесь своими силами».

Теперь уже я спрашиваю:

— Что будем делать-то, Бормотов? А?

— Что скажете...

— Что скажу? Другие батареи как-то обходятся, и вы, думаю, выход найдёте.

Сержант нерешительно мнёт в руках промасленную шапку, потом говорит:

— Ну, ладно. Ну, раз надо. Ночку поработаем — посмотрим.

Ночью трактористы возятся у своих уставших машин при свете фар. Или зажигают паклю.

Стучат, сваривают, ставят на тракторы самоделки, а утром ко мне снова приходит Бормотов.

Спрашиваю:

— Как дела?

— Дела? Да километров сто ещё протянем. Сейчас ребята отдохнуть часок хотят.

А отдыхать не придётся: снова приказ о марше.


Не спали как-то пять или шесть ночей подряд. То шли вперёд, то нас перебрасывали с одного участка фронта на другой.

Остановились под вечер в небольшой деревушке. Надеялись на передышку. И только отцепили пушки от тракторов — «Заводи!»

«Девятка» шла в колонне бригады головной. Я сидел на первом тракторе рядом с водителем.

Идущий головным прокладывает маршрут. В руках у меня была карта. Светил на неё электрическим фонариком. Сверял с картой развилки дорог, перекрёстки. Уточнял путь.

Сколько карт я уже перевидел и проехал! Получал в штабе под расписку, под расписку сдавал, когда лист кончался. А эту, единственную, не сдал.

Уже начинало светать, и вдруг на какой-то момент — мне кажется, на секунду — я выключился. И тут же вздрогнул. Карты в руках не было. Не было её ни под ногами, ни на земле. Унёс ветер.

Пришлось пропустить вперёд «восьмёрку».

Первый раз в жизни я почувствовал усталость.

Приходила усталость, но приходил и опыт. За городом Сколе «девятка» третьим снарядом попала в мост, по которому двигался немецкий обоз. Пробив настил, снаряд взорвался, и мост рухнул.

Вырабатывалась интуиция. Обострялись зрение, осязание, слух. Как говорил Саша Мамленов, после некоторого времени пребывания на фронте артиллерийский офицер становится прибором.


А трудности росли: путь наш лежал в Карпаты. Армии 4-го и 1-го Украинских фронтов шли на помощь Словацкому национальному восстанию.

Так нашей бригаде до конца войны и не суждено было из Карпат выбраться. Только на некоторое время за Ужгородом она попала на равнину, прошла северной Венгрией и — опять в горы.

Мы застали щедрое карпатское лето, когда воздух в горах пахнет дикой малиной, и ласковую, тихую, солнечно-паутинную осень. Вначале. Потом бродили туманы, хлестали дожди и облака бессильно легли на хребты.

Капризной и своенравной оказалась зима. Выл ветер в ущельях, снегопады заваливали дороги. И журчали ручьи.

Бывало так, что погода менялась по нескольку раз в день. Утром шёл снег. К полудню начиналось бурное таяние и в ущелья мчались потоки воды. И вдруг чуть ли не в одно мгновение всё замерзало, каменело.

Замерзали капельки на ветвях деревьев и кустарников, не успевшие упасть. Ослепительно искрились на холодном, безразличном солнце. Ловили его лучи и, играючи, разбрасывали по сторонам.

Любоваться метаморфозами природы хорошо. Но как пройти и тем более проехать по дорогам, петляющим над ущельями? Это гладкий, звонкий лёд, как на катке.

И сейчас вижу трактор, с воем несущийся под гору.

...Батарея стала перед крутым подъёмом. Вперёд пошёл только один трактор с пушкой. Он поднялся почти до верха, до перевала, оставалось немного, но трактор выбился из сил. Снизу послали второй. На помощь.

Второй трактор уже подходил к первому, но на повороте сорвался вниз — боком, на рёбрах траков, как на коньках.

Я поднимался к перевалу, был на середине дороги, и он со стоном и воем пронёсся мимо меня.

Тракторист тщетно пытался вывернуть машину — она не подчинялась управлению. Тогда он выбросился. А неуправляемый трактор, промчав в несколько мгновений километр с лишним, ударился краем «звёздочки» о бетонный столбик на обочине дороги и долго-долго вертелся, как волчок... В десяти — пятнадцати метрах от колонны — от людей, орудий, прицепов, гружённых снарядами.

...Потом декорация переменилась: брызнуло солнце — другое, тёплое — и раскидало по горам охапками красные тюльпаны.

Всё видели солдаты в горах. И белозвёздные эдельвейсы встречали.

Теперь эдельвейсов, говорят, нет: туристы уничтожили.

Солдат не турист, цветы рвать не будет. Посмотрит, удивится, выскажется по-своему да и пойдёт дальше.

А вообще горы для него — му́ка. Вниз — вверх, вниз — вверх. И жив человек в этих глинистых, каменистых горах одними консервами. Дёсны кровоточат.

Пробовали есть чеснок, но заметили: после чеснока трудно в гору подниматься: задыхаешься, пыхтишь.

Так вот пыхтел запомнившийся мне рыженький пожилой коновод, встреченный на вершине одного хребта.

...Сидим в траншее на НП и вдруг позади себя слышим треск сучьев и сопение. Потом появляется солдатик. Лицо густо обросло щетиной, ноги выше колен в глине, гимнастёрка расстёгнута, хотя далеко не лето. Жарко в гору идти.

На поводке у солдатика — лошадь. Тоже тяжело карабкается — пар из ноздрей. На боках, как бутылки, позвякивают друг о друга мины. По три с каждой стороны.

Старичок выбирается наверх, переводит дух, вытирает пот с лица старой пилоткой, глубоко вздыхает и, глядя в горную даль, ни к кому не обращаясь, грустно-раздумчиво произносит:

— Извели меня Карпаты!

Привожу эту жалобу с исправлением. Он несколько иначе сказал.

Чем дальше, тем нелегче становилось. Однажды мы десять или двенадцать дней не опускались ниже облаков. Так мы и назвали этот наш поход: дорога по облакам.

И там, на вершинах, среди чахлого кустарника увидели покосившиеся крестики, как на заброшенных сельских кладбищах Средней Руси — старые могилы русских солдат той войны, брусиловских солдат...

На Карпатах,

На Карпатах

Под австрийский

Свист и вой

Потерял казак папаху

Вместе с русой головой.

Осенью, когда бои шли на ужгородском направлении, батарея получила задание поднять один огневой взвод — два орудия — на гору Чертёж высотой 1186 метров.

Гора крутая. Дороги на неё почти нет. Тропка, по которой крестьяне возили сено. Дорогу прокладывали мы. Рубили деревья, счищали кустарник. Нам помогали сапёры.

Раскисли от дождей склоны Чертежа. Пушки вязли в глине. Каждую тянуло по три трактора.

Чтобы тракторы меньше буксовали, бойцы подбрасывали под гусеницы куски узкоколейного рельса — «железяки». Накануне подъёма таких кусков напилили много, просверлили в них отверстия. В отверстия продели толстую проволоку.

Когда трактор оставлял «железяку» позади, боец выдёргивал её за проволоку из глины и бежал вперёд — подкладывать снова. Пять человек около каждой гусеницы. Работа, как на конвейере.

Не помню, кто придумал это приспособление — рельс на проволоке, кажется, командир второго орудия младший сержант Пономарёв, но помогло нам оно при восхождении на гору Чертёж, а потом и на другие горы очень сильно.

Выручило — именно выручило! — и другое приспособление. К каждой пушке сзади было привязано тросами бревно параллельно оси колёс. В расчёте на то, что если орудие вдруг отцепится, бревно не даст покатиться ему вниз, в него упрутся колёса.

И был такой момент, когда лопнул трос, трактор сорвался с тормозов, сдал назад, вывернул у орудия стрелу, переломился сцепной палец, и... если бы не бревно и брусья, подброшенные под колёса передка, не миновать беды.

Но пушка тем не менее, хотя и медленно, ползла по грязи вниз и остановилась в трёх шагах от пропасти, упёршись стволом в старое дерево.

Глохли тракторы, рвались тросы. Хорошо, что тросами мне помог один человек.

Это был бойкий парень, лейтенант-дорожник. Был раньше танкистом, пять раз ранен, хотели демобилизовать, но он запротестовал. Послали в стройдорбат — строительно дорожный батальон.

Узнал у кого-то, что я москвич, прибежал:

— Где в Москве живёшь?

— На Таганке.

Он был в восторге:

— И я на Таганке! Земляки! Таганские, они друг за друга!

Свои слова лейтенант подкрепил делом. Увидев, что все мои тросы порвались, предложил помощь:

— Ты постой. Я тебя сейчас обеспечу. Сколько тебе нужно?

Около ста метров драгоценного новенького стального троса отвалил щедрый лейтенант земляку. Не было мне дороже подарка! Пользовался этим тросом и потом — в Высоких Татрах.

Когда мы подняли пушки на вершину горы и закатили их в окопы, я снова увидел дорожного лейтенанта.

— Ну, помог тебе?! А ты на самой Таганке или рядом? А Федьку-Паганеля не знал? Длинный такой...

Федьку я не знал. Мы перебрали все «общетаганские» личности и под конец, к нашей взаимной радости, выяснили, что оба в детстве были пациентами доктора Розанова... Можно сказать, кровные братья, если в малом возрасте нас выслушивали одной и той же трубочкой и кололи одним и тем же шприцем!


Доктор Розанов... Бородка клинышком, очки в массивной роговой оправе, в одной руке — неизменный кожаный саквояж, в другой — зонт или трость. Мой первый доктор.


...А наутро вершина горы Чертёж, как кратер вулкана, начала извергать огонь. И долго-долго гулкое эхо орудийных выстрелов каталось по горам.

В горах своя акустика. Эхо усиливает звук.

Били по целям, по батареям у села Русский Поток, по лощинам, а когда задание выполнили, несколько снарядов послали просто на предельную дальность, как визитные карточки.

Потом, некоторое время спустя, мы были в тех местах, куда упали снаряды, посланные на предельную дальность. И очевидцы нам рассказывали, что эти неожиданные разрывы посеяли у гитлеровцев немалую панику. Они считали себя за хребтами в безопасности. И вдруг русские «прорвались»... Находившийся поблизости крупный штаб начал упаковывать чемоданы. Так что «визитные карточки» желаемое впечатление произвели.


Движется по земле маленькая частичка нашей великой армии — артиллерийская батарея. И она не только воюет. Она радуется, огорчается, удивляется.

Нас приглашали в дома и угощали обедами рабочие семьи. А в Краматорской обеды приносили даже на НП.

Наблюдательный пункт был на чердаке четырёхэтажной школы, и туда залез мальчик с ведром каши: мамка прислала, беспокоится, что мы с утра ничего не ели.

В Западной Украине, в Прикарпатье и дальше на всём пути нам, молодым ребятам, открывался новый для нас мир, и многое в этом мире казалось странным.

Странным был пейзаж — поля, поделённые на миниатюрные полоски, клинышки. Поля из разноцветных лоскутков, как одеяло бедняка.

В предгорьях, в горах и за горами мы видели проносящихся в роскошных колясках заносчивых и чванливых людей, встречали их, одетых по лондонской моде, когда они неторопливо прогуливались с собачками по улицам городов и местечек. Словно и войны не было...

И мы видели мужчин в рваных пиджаках и домотканых рубахах по колено.

Питалась эта беднота овсяными лепёшками с примесью картофельных очисток. Сама картошка на стол подавалась отдельно. Пекли лепёшки без масла — бросали тесто на железный лист. Ничего-ничегошеньки в домах таких людей нет. Бедность кричащая, орущая! Чтобы читатель точнее, ощутимее представил то, что нас тогда так удивило и поразило, приведу отрывки из писем, что писали мы домой:

9 июля 1944 года: «В домах грязь, тут и люди, тут и козы. Все стены позавешаны религиозными картинами, и на полках — статуи святых...»

22 сентября: «Сегодня мадьяры открыли сильный огонь по небольшому леску. Лесок этот от нашего наблюдательного пункта близко. Спасаясь от обстрела, цивили побежали из полуразбитого села в этот лес, а там, на опушке, их и накрыл огонь. Они не разбежались, не укрылись в канаве — стали на колени в своей первобытной одежде и подняли такой молебственный вой! До самой земли преклоняли они свои косматые головы...»

28 октября: «...остановились на полчаса на привал. Сидим со старшиной и командиром взвода, уясняем дела. А хозяева капусту рубят. Вдруг ни с того ни с сего хозяйка начинает охаживать кулаками мальчика лет тринадцати. „За что вы его бьёте?“ — спросил я. „А как же не бить? Он слуга, а не хочет работать...“ — „Из чего это видно? Он же вроде старался...“ — „Старался? Вон палец нарочно, чтобы не работать, порезал...“ Мальчишка рубил капусту и попал сечкой по руке. Рука была в крови...»

Но нас не так удивляла разница между богатством и нищетой, нас не так поражала сама нищета. Удивительно было, что бедные люди порою нам были не рады.

Спросишь: «Эта дорога идёт в такое-то село?» Отвечают: «Не знаю» или несколько пространнее: «Раньше шла, а теперь неизвестно». Плоды работы ведомства Розенберга и местных националистов. Этим тёмным, обездоленным людям внушили, что в случае прихода русских их ожидает самое страшное, что есть на свете: Сибирь и колхоз.

А я только два года назад был в Сибири и ещё не забыл вкуса сочных пельменей. И не стёрлись воспоминания о богатом ишимском базаре, где силачи-казахи с кряхтением рубят коровьи и бараньи туши, где целые ряды заняты молочным: творогом, сметаной, ряженкой, молоком топлёным и молоком «кубиками» — замороженным в формах. И это — в сорок первом и сорок втором, в войну.

В селе под Коломыей бородатый человек в домотканой рубахе, подпоясанной верёвкой, прятался от меня за деревом, полагая, видимо, что я немедленно отправлю его в Сибирь к белым медведям. И придётся тогда ему оставить свою хижину с распятиями Христа, пустую хижину на краю смрадного болота.


Очаровал нас Ужгород — уютный, чистый и зелёный, если судить по несчётному количеству деревьев! Тогда на них оставались последние листья.

Мы вошли в него с первыми частями вечером и всю ночь вели огонь: гитлеровцы контратаковали.

Несмотря на то что было поздно и вокруг шёл бой, горожане встречали нас на улицах.

У шеститонного прицепа, на котором «девятка» возила снаряды, лопнула ось. Обломилась в том месте, где она входила в колесо.

Собрались у накренившегося прицепа местные люди, успокаивают меня:

— Не волнуйтесь. Мы починим.

Говорят по-русски.

— А кто вы?

— Мы рабочие с завода «Козар Людвиг». Год с лишним дома сидим. Разогнали нас немцы. Электростанцию взорвали. Станки поломаны. Начальства никакого нет. Но завтра без приказа мы все решили выйти к семи часам. Так что подвезите прицеп вот туда. Это и есть завод.

— Когда будет готово?

— Завтра в четыре часа дня.

— Но у вас нет электроэнергии... У вас...

— Мы сказали: в шестнадцать ноль-ноль. Этот прицеп будет первой продукцией завода после освобождения...

В шестнадцать ноль-ноль я приехал на завод и не узнал свой прицеп.

Они не только поставили новую ось, но перебрали и заменили рессоры. На бортах, там, где было по одной гайке, привинтили вторую. Кроме того, прицеп выкрасили зелёной краской. Ступицы колёс и спицы — красной, стрелу — чёрной.

Они работали влюблённо. И не пойму, как они смогли отковать и выточить новую ось, отполировать «шарики» на её концах, изготовить новые рессоры, когда у них не было ни электричества, ни газа, ни пара, а станки поломаны! Прицеп передавал коренастый, ниже среднего роста человек с редкими седыми крапинками в волосах. И с очень приветливым, добродушным взглядом. Отрекомендовался: «Я — директор».

За Ужгородом НП «девятки» находился около дома, на котором висела медная табличка: «Сей дом принадлежит американскому гражданину Иону Боднару, юридические права которого охраняются по поручению американского правительства швейцарским посольством в Будапеште».

Табличка была на венгерском языке, а рядом с ней — приколотая кнопками бумажка с русским переводом.

Некогда Боднар жил в Нью-Йорке и был капельмейстером. В доме на стене — память прежней профессии: фуражка с лирой и дирижёрская палочка.

Он оставил музыку и приехал сюда потому, что врачи советовали переменить климат. Занялся сельским хозяйством. У него пшеничные поля, кукуруза, скот, виноградники.

Днём Боднар сидел на веранде в качалке, дымил трубкой и наблюдал, как работают батраки.

Он сидел на веранде и тогда, когда батраки разбежались, так как бой шёл рядом.

Я думал: неужели он полагает, что авторитетная медная табличка верно охранит его и от осколков снарядов?

...Бои не утихали с рассвета до темна. Била артиллерия. Метали огненные стрелы «катюши». И не исчезали с небосвода весёлые шестёрки «илов».

«Илы» расстреливали передний край противника из крупнокалиберных пулемётов, высыпали на него мелкие бомбы и, покачавшись с крыла на крыло, уходили на аэродром. Немцы называли их «летающими танками» и «чёрной смертью».

К вечеру бой задыхался в дыму, мы оставляли на своей скирде одного наблюдателя и шли в гости к Боднару.

И тогда хозяин подавал команду жене и дочери:

— Солдатам — жареную свинину и чай, офицерам — курицу и кофе.

Вместе со мной был лейтенант Бородянский, командир взвода управления. Он отличался спокойствием, выдержкой и неторопливостью. Исповедовал принцип «тише едешь — дальше будешь». Но действовал всегда уверенно, наверняка. На вещи смотрел философски, чуть со скепсисом, с полуулыбкой. И излучал такое обаяние, что сердиться на него было невозможно.

Мы прошли с ним Западную Украину, Карпаты и стали друзьями. Он был верным товарищем, интересным собеседником, хорошо знал дело. Был горд, но без амбиции.

В часы передышек рассказывал мне о своих приключениях. Жил он в Харькове. В детстве убежал от родителей, путешествовал. Попал в детдом. Потом, насмотревшись разной жизни, успокоился, стал степенным.

Забегу вперёд и скажу, как мы с Бородянским ночевали на вилле владельца мельниц.

Это было в Венгрии. Мы поехали с ним на разведку пути, и так получилось, что должны были постучаться в богатый дом с закрытыми ставнями.

Хозяина видели мельком: прошёл по коридору, уткнувшись в поднятый воротник. Зато хозяйка, кстати говорившая по-русски, была почти весь вечер с нами. Представительная дама средних лет в выходном, эффектном платье. Словно в театр собралась.

Угощала нас разными яствами, которые приносила на серебряном подносе. Вздыхала:

— Какие вы молодые, совсем мальчики, и уже на войне. У меня сын тоже на войне. Тоже ещё мальчик...

— Против кого же он воюет? Против нас?

— Ох, я не знаю, как сказать. Такое ужасное время... Столько жизней война бессмысленно уносит!

— Это его портрет? — спросил я, кивнув на фотографию на стене.

— Он.

Она ушла, пожелав нам доброй ночи. Мы заперли дверь, положили пистолеты под подушки и легли. Бородянский долго вертелся с боку на бок, потом сказал:

— Что-то мне не нравится эта пышная цаца. Давай устроим маленький обыск.

В одном из ящиков стола, который он удивительно легко как отпер, так и запер, Бородянский нашёл эсэсовский кортик — огромный кинжал с красивой чёрной рукояткой из кости. На рукоятке с одной стороны — фашистская свастика, с другой — вставленный в круглую оправу портрет владельца.

На настенной фотографии и на кортике — одно и то же лицо.

— Во какую именную награду схлопотал у фашистов её бедный мальчик! Я и предполагал что-то вроде этого. Слушал эту красавицу и думал: «Ну и горазда ты заливать!» Дурак от её сентиментальных слов расплакаться может...

...С Ионом Боднаром Бородянский очень мило беседовал после ужина. Спокойно говорил, вполголоса, с ухмылочкой. И в глазах его было написано: «Хитрый ты мужик, ничему тому, что ты говоришь, я не верю».

Боднара не тронули ни хортисты, ни нацисты. Табличка спасала. А теперь пришли союзники.

Союзников можно угостить. Свинины не убудет. Хозяйство крепкое. И интересно посмотреть, что же это всё-таки за ребята.

Солдаты очень быстро нашли общий язык с пятнадцатилетней дочерью Боднара — девочкой общительной, непосредственной. Они научили её играть в подкидного дурака. Девочка визжала от удовольствия.

Боднар разговаривал только на одну тему — вспоминал хорошую нью-йоркскую жизнь, выступления. О нынешнем житье-бытье говорить не хотел. От политических разговоров уклонялся. Не поддержал он и литературную беседу. Выяснилось, что Генри и Толстой ему неизвестны. Книг в его богатом доме не было.

С ним было удивительно скучно, хотя он был гостеприимен и приветлив.

Через несколько дней мы распрощались с Боднаром и перенесли свой НП в сторону. Он был тоже на скирде, и рядом тоже был дом. Только плохонький, тронутый снарядами.

В доме жила супружеская пара — обоим, видимо, по пятьдесят — и глухая старушка.

Встретила нас эта словацкая семья очень радушно. Беседы с нами вёл в основном сам хозяин. Рассказывал о бедной своей жизни.

Потом обитатели дома стали собирать чемоданы. Пришёл пехотный офицер и предложил им эвакуироваться в соседнюю деревню: слишком близко была передовая.

Они взяли с собой необходимое, остальное имущество закопали в землю. В опустевшем доме осталась только «Викторола» — проигрыватель — и куча битых пластинок.

«Викторола» похожа на красивую тумбочку. Пластинка кладётся сверху. Внизу две дверцы. Чем шире раскрываешь их, тем громче звук. Заводится «Викторола», как граммофон.

Среди битых пластинок мы нашли две чудом уцелевшие. На одной была записана Кэто Джапаридзе: «Мой друг, не плачь: слёзы портят ресницы. Тебе не к лицу чёрный цвет...», а на другой — венгерская скрипка.

Грустная, порой даже плачущая скрипка.

Плачет скрипка, что лето осталось позади, пришла осень, идут дожди. И падают листья. Пластинка так и называлась: «Серебряные листья падают с дрожащих берёз».

А за окном тоже стояла осень и падали листья. Нет, они не падали — их срывал и уносил ветер. Ветер гулял по земле и быстро-быстро гнал по небу обрывки сиротски-серых облаков. Облака сыпали дождём. Под дождём мокли оголённые виноградники.


Тонко и нежно поёт скрипка. То плачет она, то затихает, просто грустит, и слышна в этой грусти тихая торжественность.

Я вспоминал Москву, Тимошу и его музыкальную мастерскую. Я называл её тогда «матрияльная мастерская», потому что Тимоша так произносил: «матрия́л».

«Сейчас клей варить будем и — работать, работать, работать...»


Мы заводили эту пластинку без конца. Стали страстными поклонниками венгерской музыки и искали потом новые записи её.

А у «Викторолы» и «Серебряных листьев» началась новая жизнь.

Заметив, что мы не отходим от проигрывателя и второй день крутим его ручку, хозяин перед прощанием сказал нам:

— Я дарю вам эту музыку. Возьмите её с собой.

И поехала «Викторола» с двумя пластинками по фронтовым дорогам. Она лежала, бережно укутанная, на прицепе со снарядами.


В те дни к нам на батарею пришёл праздник: о «девятке» писали в газетах.

18 ноября фронтовая газета «Сталинское знамя» напечатала большую статью генерал-майора артиллерии С. Степанова «Могучая советская артиллерия». В ней были строки:

«В Карпатах наши пушки втягивались на такие высоты, куда немцы не могли поднять порой и батальонного миномёта. Например, один наш огневой взвод тяжёлых орудий поднял свои пушки на гору Чертёж (высота 1186 метров) и с этой высоты вёл огонь...»

Под статьёй была помещена фотография: орудия сержанта Фатюшина и младшего сержанта Пономарёва на Чертеже.

Та же газета на следующий день, 19 ноября — а это был праздник артиллерии Красной Армии, — поместила на первой странице фотографию командира первого огневого взвода старшего лейтенанта Мазниченко во время ведения боя.

Третья страница этого номера газеты была посвящена «девятке» целиком. На фоне снятого сбоку орудия — рисованный заголовок: «Героическая батарея».

Газета дала сводку: «За год боевых действий батарея нанесла следующие потери врагу: подавлено и уничтожено 18 артбатарей противника; разрушено 20 НП; уничтожено 10 дотов и железобетонных сооружений; сожжено четыре вражеских танка; разбит бронепоезд противника; разрушено два железобетонных моста, истреблено свыше 350 солдат и офицеров противника».

Как это происходило, рассказывали в своих заметках бойцы и офицеры «девятки».

Старший лейтенант Н. Мазниченко: «У переднего края противника долгое время действовал бронепоезд. Для него немцы использовали уцелевшее железнодорожное полотно. Бронепоезд появлялся неожиданно, производил огневые налёты по нашей пехоте и быстро исчезал.

С того момента как наша батарея заняла огневые позиции в этом районе, мы стали охотиться за вражеским бронепоездом... И вот однажды утром с ПНП сообщили о появлении бронепоезда. Командир батареи приказал дать пристрелочный выстрел. Ударило первое орудие сержанта Фатюшина. Командир батареи внёс поправку и приказал дать огневой налёт. Открыли огонь из всех пушек.

Вдруг раздался сильный взрыв. Наш снаряд угодил в бронеплощадку поезда, где хранились боеприпасы.

Около суток немцы возились у взорванного бронепоезда, но не могли починить. Мы держали его под огнём, разбили железнодорожный путь, окончательно разрушили паровоз. Вражеский бронепоезд перестал существовать. За это я был награждён орденом Красной Звезды, а мои бойцы Казаков и Бунчужный — медалью „За боевые заслуги“».

Капитан С. Борисов (парторг дивизиона): «История артиллерии не знает случаев, когда пушка-гаубица весом в несколько тонн втаскивалась бы на высоту более тысячи метров, напрямую, по бездорожью... Тот, кто воевал в районе хребта Буковец, знает дорогу на высоту Чертёж. Она проделана по лесу. И когда пошли дожди, путь развезло. На дороге стояла глинистая булькающая жижа в полметра глубиной. По ней и тащила свои тяжёлые пушки девятая батарея.

И орудия были на хребте!.. Мы разбили несколько вражеских батарей и помогли прорваться к Ужгороду пехоте».

Младший сержант Н. Пономарёв: «Наши пушки обычно бьют с закрытых позиций, по невидимым целям. Но однажды пришлось бить прямой наводкой... Немцы бросили против нас танки. Они шли, стреляя на ходу. Один снаряд разорвался рядом и тяжело ранил моего командира орудия сержанта Бабурова. Я принял командование на себя...

А танки уже были в 800 метрах. Навёл я на один танк и выстрелил. Снаряд угодил прямо в машину. Она сразу загорелась.

До вечера мы держали район, а утром опять бой. Снова я из своего орудия танк подбил. А всего за три дня я сжёг четыре немецких танка, за что и был награждён орденом Отечественной войны первой степени».

Сержант Ф. Фатюшин: «Это было в предгорьях Карпат. Наши части, сбив врага, развивали наступление. Однако гитлеровцы подтянули резервы и перешли в контратаку. Одновременно они открыли бешеный огонь по нашей пехоте.

Так как орудия врага находились в укрытиях, командир батареи приказал бить бетонобойными снарядами.

Первые разрывы легли у вражеской батареи. Командир батареи засёк их. На пристрелку ушло ещё несколько снарядов.

— Батарейцы, огонь!

Все поняли: батарея немцев нащупана точно. Теперь надо дать быстрого огоньку. Мой расчёт и расчёт младшего сержанта Пономарёва едва успевали досылать снаряды.

— Стой!

Позже нам сообщили: четырёхорудийная 105-миллиметровая батарея немцев разбита».

На этой странице выступал и я, как командир батареи. Рассказывал о бое за высоту 95,4 и других эпизодах. К каждой заметке газета дала штриховой портрет. Художник изобразил нас так, что мы в общем были похожи.

Я и сейчас храню этот жёлтый, истёршийся на сгибах листок фронтовой газеты. Только заголовка нет: оторвали, искурили в своё время. Для восстановления общей картины пришлось обратиться в Ленинскую библиотеку.


А за несколько дней до «Сталинского знамени», 15 ноября, о «девятке» писала «Красная звезда». Она поместила большой очерк майора Н. Бойкова о том, как мы вели бои в горах, преодолевали высоты и прошли со своими орудиями по нами же построенному «Чёртову мосту» над пропастью.


После Ужгорода замелькали другие города: Требишов, Прешов, Кошице, Попрад, Левоча, Матийовце...

Брались они с долгими, упорными боями.

Из письма от 14 января 1945 года в Москву: «...Гром тысяч орудий, непрерывные огненные языки „катюш“, гул десятков самолётов, грохот бомб, море огня над немецкой обороной. И снова в одиннадцать часов утра дым закрыл солнце... Потери немцев колоссальные. Те, которые, уцелев, сдались в плен, наполовину потеряли разум. Но те, которые не сдаются в плен, лезут на рожон и валятся как мухи... Круглые сутки идёт бой».

И напряжение, ожесточение не спадало. 29 марта одна только наша «девятка» выбросила за день из своих стволов десять тонн снарядов... А сколько же вся бригада? А другие части и соединения?

Мы вступали в новые города, местечки и сёла. Здесь нас ждали.

Ещё кусочек из письма: «...B Чехословакии нас так встречает население, как редко где... В одном селе я видел: ходит староста с бубном, стучит в него и призывает нести в подарок красным воинам кур и гусей. А потом мне говорят по телефону с огневой позиции: „Пришёл старик, очень просит принять от него в подарок жареного гуся. Разрешите?“»

И помню, как в другом селе крестьяне целовали колею дороги, по которой прошли пушки дивизиона: «Наш бог едет, спаситель...»

Оказывается, жители этого словацкого села очень боялись, что советская пехота отойдёт, отступит и оставит их гитлеровцам. Те контратаковали и действительно немного продвинулись к селу.

Когда по нему прошла вперёд наша артиллерия, крестьяне поняли, что отступать мы не собираемся. Вот почему целовали они колею дороги...

Я уже не говорю о том, сколь горячи и сердечны были наши встречи с людьми, у которых на шапках были нашиты косые полоски кумача, — со словацкими партизанами, повстанцами.

Так Красная Армия освобождала Чехословакию.


...И никогда не было столько потерь, сколько там.

Перед очередным прорывом командиры пехотных полков сказали на совещании в штабе корпуса: успех гарантировать трудно, впереди доты.

«Девятку» выбросили на прямую наводку.

Передовая шла по низине, по речушке. К речушке — пологий скат. На этом скате, на голом месте, на пахоте мы установили ночью два орудия — огневой взвод.

На том берегу стояли двадцать бетонных сооружений над погребами. Их и переоборудовали немцы под доты.

Чуть выше — деревня, за ней — крутой подъём и высоты. Ситуация знакомая: они наверху, мы внизу.

Едва рассвело, мы дали двадцать выстрелов: хватило по одному на каждый бункер. Расстояние меньше четырёхсот метров, снаряд летит, не делая траектории, — прямой выстрел.

Бетонных колпаков больше не существовало.

Но действия «девятки» не остались без ответа. Едва она закончила уничтожение пулемётных гнёзд, как на неё обрушился целый дивизион тяжёлых орудий.

Сначала весь огонь он сосредоточил на наших пушках. После того как немецкие фугасы попали в погребки с зарядами и снарядами — их оставалось по десять комплектов в каждом, для самообороны, — один за другим раздались два огромных взрыва.

Тогда огонь был перенесён на НП, который находился чуть в стороне от огневой. Добивали нас с разведчиком Максимовым.

Били минут пятнадцать-двадцать. Брустверы с окопчика срезали начисто. Нас засыпало землёй. Но мы остались живы.

Правда, Максимов после этой трагедии резко изменился. Сдали нервы, начал кричать во сне, стал суетиться, падать на землю, заслышав свист снаряда даже где-то далеко, в стороне. Для работы на НП он больше не годился. А очень хороший был разведчик!

Не буду говорить, какой предстала моим глазам наша огневая к вечеру, когда начали густеть сумерки, а на горы лёг туман.

Стальная станина одного из орудий, полуторатонная станина, была согнута в подкову...

В прошлую ночь мы рыли окопы, а в эту — братскую могилу. Утром — похороны.

Через несколько дней в батарее снова было четыре орудия, добавили людей. Но многих опытных огневиков ей недоставало.


Шла бригада по дорогам Словакии. Шла зигзагом, чуть вправо — и мы в Польше, чуть влево — в Венгрии.

И на одной из этих дорог повстречались две машины, два обшарпанных газика.

В них были капитан Исаков и я.

Исаков на ходу высунулся из кабины и показал мне четыре пальца...

Я не понял, что он этим хотел сказать, и через два или три часа соединился с ним по телефону. Он пояснил:

— Из командиров дивизионов и батарей, из начальников штабов, из тех, кто шёл от Донца, нас оставалось пятеро. Перед тем как мы встретились на дороге, мне пришлось загнуть один палец... Теперь четверо...

Грустно, тяжело говорил он. Я не узнавал Исакова, всегда живого, бойкого, хитро подмигивавшего.


Отдал трубку телефонисту, стал вспоминать, кого с нами нет.

Нет капитана Краселя, нет бывшего командира «девятки» старшего лейтенанта Красова, передавшего мне батарею, нет комдива-1 Саши Мамленова, командира батареи старшего лейтенанта Дегтянникова... И нет командира батареи старшего лейтенанта Георгия Полтавцева.

Незадолго до того как мы навсегда расстались, он пригласил меня вечером к себе на НП.

— Стемнеет — приходи, — говорил он по телефону. — Мы же совсем близко. Встречать выйду. Какого чёрта мы, как кроты, в своих норах сидим, в гости не ходим? Ночью всё равно тихо. Приходи. Печку для тебя натоплю. Портвейном угощу. В военторге разжился. Ребята принесли. Давай пир устроим.

Я просидел у него на НП до глубокой ночи.

— Портвейн, конечно, дрянь, — говорил он. — Но гражданку напоминает. Дома по праздникам родители пили.

Говорили мы с ним о медлительных западных союзниках, обсуждали рассказ Кожевникова «Март — апрель». Политуправление фронта только что выпустило его брошюрой-листовкой.

Тихонько спели «Землянку».

— Почитай, какие знаешь стихи, — попросил Полтавцев.

Вспомнились асеевские «Синие гусары»:

Глухие гитары,

_____________высокая речь...

Кого им бояться,

______________и что им беречь?

В них страсть закипает,

_______________как в пене стакан:

Впервые читаются

________________строфы «Цыган».

...Тихие гитары,

_____________стыньте, дрожа:

Синие гусары

____________под снегом лежат!

Стихи о декабристах, товарищах Пушкина.

Полтавцев вздыхал:

— Эх, когда же мы возьмём Каменку?!

Это было там, на каменской земле.

Спрашивал, как обычно:

— Письма тебе пишут?

— Давно не было.

— А от кого ждёшь-то? От девчонки какой-нибудь? Ты девчатам не верь, послушай старика.

Когда я собрался возвращаться, он сказал:

— Пойду тебя проводить. Как полагается в хороших домах.

Мы вышли из блиндажа. Кто мог знать, что пройдёт несколько часов — и утром 11 января 1944 года в этот блиндаж врежется тяжёлый вражеский снаряд...

Всё, что осталось от Георгия Алексеевича Полтавцева, положили в ящик из-под заряда и поставили в степи под Белозёркой деревянный памятник с железной красной звёздочкой.

...Синие гусары

_____________под снегом лежат!

Я продолжал вспоминать товарищей — офицеров, которых смерти и ранения унесли из бригады. И вдруг...

— Вы с Исаковым, кажется, друзьями были?

Это далёкий голос в трубке. Из штаба бригады. Тревожный, прерывистый голос.

— Да, да... Случилось что-то?

— Его штаб был в лесу, в палатке... Немцы забросали гранатами. Диверсионная группа.

Я снова увидел дорогу, газик второго дивизиона, невесёлое лицо Исакова и четыре пальца...


День был тяжёлый, угрюмый.

Наступление захлебнулось. Я сидел на чердаке крытого черепицей дома, рассматривал в стереотрубу край села Гамри, занятого противником. Шёл поиск вражеских батарей.

Низко-низко, почти касаясь крыш, над нами пролетели два фашистских самолёта. Били из крупнокалиберных пулемётов.

Бомб не сбросили. Бомб у них не было.

Многого у них уже не было. Наша сила росла. Их — скудела.

Посыпалась, зазвенела вокруг черепица. Одна из пуль попала в винт стереотрубы. Вот уж буквально перед моим носом! Винт она срезала.

Командир дивизиона передал по телефону распоряжение, чтобы я шёл вперёд, ближе к передовой. Назвал высотку в лесу, где должен быть мой новый НП.

Высотка оказалась для наблюдения неудобной, но хорошо оборудованной: на ней было пулемётное гнездо противника. Траншея, блиндаж в несколько накатов. Глубоко под землёй, ступенек на пятнадцать, находилось просторное убежище. Стены и потолок обиты цинком. Посредине большой стол.

Мы выставили часового, наблюдателя и спустились в убежище.

Надо было связаться с дивизионом по радио, доложить, что НП не годен, телефонную связь тянуть на него нет смысла: высотка на поляне, с трёх сторон поляны лес. Деревья высокие, но тонкие. На них не заберёшься. А с земли ничего не видно. Предстоит выбирать другую точку.

Пока настраивали рацию, ко мне подошёл связист Шатохин.

— Можно, я пойду посмотрю, что тут, как тут вокруг, а?

— Шатохин хочет лично провести рекогносцировку, — прокомментировал Маликов. — Вот беспокойный.

— А я лес посмотрю. Странное какое-то тут место...

Он ушёл. Мы не успели ещё соединиться по рации с дивизионом, как наверху на лестнице послышался частый топот и голос Шатохина:

— Все наверх! Нас окружают!

Выбежали в траншею. С трёх сторон — автоматный огонь. Не били только с той стороны, где скат был чистый, безлесный.

Мы кинули несколько гранат и, воспользовавшись мгновенной паузой, когда автоматчики попадали на землю, перемахнули через бруствер.

Отползли в сторону шоссейной дороги и окопались в снегу.

Нападавшие взять в кольцо нас не сумели. Атаковать на чистом месте не решались.

Своё преимущество — внезапность — они утратили.

Шатохин потом рассказывал:

— Только я в лес вошёл, гляжу, идут, крадутся. Меня тоже потом заметили, но стрелять не стали, чтобы не поднимать шума...

Да, Шатохин как чувствовал: «Я лес посмотрю, странное какое-то тут место». С НП нападавших можно было заметить очень поздно — в то время, когда они уже вышли бы из лесу.

А внизу, в трёхстах метрах, по шоссе двигались автомашины. На нас, лежавших в снегу с автоматами, направленными в сторону налётчиков, неожиданно легла обязанность охраны дороги.

Я доложил по рации обстановку, и скоро подошло несколько фургонов с пехотой — на прочёску леса.

Новый НП заняли только через два часа. А когда установилась телефонная связь, до нас донёсся тот далёкий голос из штаба бригады. Голос, который сообщил о трагедии во втором дивизионе.

Оказалось, что штаб Исакова находился неподалёку от нашей высотки, в том же лесу, и, видимо, налёт на штаб и на наш НП был совершён одной и той же диверсионной группой.

И тогда я сам себе показал три пальца.


Весна была солнечная, бурная. Горы пестрели цветами.

Война шла к концу.

В первой декаде апреля бригада на несколько дней стала. Вернее, стало восемь батарей, а одна пошла вперёд.

Той, которая пошла вперёд, была «девятка».

Остальные батареи отдали ей оставшиеся снаряды, слили в баки горючее, дали ещё несколько бочек про запас и, как говорится, помахали рукой.

«Девятка» была придана дивизии, и я подчинялся её командиру. С ним у меня сразу наладился хороший деловой контакт.

Я слушал в трубке его спокойный, властный и в то же время не приказной голос: «Попрошу тебя кинуть штук десять по следующим координатам...» Или: «Помоги нам в таком-то квадрате. Понаблюдай и прими решение».

Двигались быстро. Несколько выстрелов, и — орудия на передки. Это было упоение движением!

Наш путь лежал на город Жилина.

Но Жилину с ходу, как другие города и местечки, нам не взять. Здесь группировка гитлеровского генерал-фельдмаршала Шернера даст нам бой. Того самого Шернера, который держал на Днепре никопольский плацдарм. Мы снова с ним встретились.

Сводка о том, что советские войска овладели Жилиной, «важным узлом дорог в полосе Западных Карпат», будет передана по радио только 30 апреля.

А было 14 апреля.


Утром командир дивизии предложил мне занять наблюдательный пункт на горе 980 метров.

Я посмотрел на эту крутую гору, наполовину голую, наполовину заросшую лесом, и ответил, что с неё будет плохо видно: помешает другая гора.

Я говорил неправду. Просто мне очень не хотелось залезать именно на эту гору. На любую другую — только не на эту. Почему? Не знаю. Может быть, потому, что «человек, долго пробывший на войне, становится прибором».

Если не считать невинных детских грешков, это была моя первая кривда.

Не хотелось. Но командир дивизии настоял на своём, и вот мы уже ползём, карабкаемся, обливаемся по́том, рубим палки — «альпенштоки» и — опять вверх.

Около самой верхушки — ветхий деревянный домик, пониже его — каменный бункер. Здесь пустынно, никто не живёт.

Считанные шаги — и мы на пике. Немецкая передовая внизу под нами. Хорошо просматривается оборона противника вглубь по долине.

Мы уже успеваем обосноваться на новом месте, протянуть «нитку» на соседнюю гору — к командиру дивизии и даже пристрелять репер, большой камень-валун поблизости от деревянной часовенки, как ситуация изменяется: немцы частью сил отходят. Среди бела дня. Выбегают из рощицы, что по соседству с часовней, строятся колонной, ведут вьючных лошадей. И батальон — их человек пятьсот, не меньше, — начинает марш в свой тыл.

Они, видимо, полагают, что в условиях гор такой крутизны наш артиллерийский огонь их не достанет.

Хочу доложить о замеченном командиру дивизии, но он опережает меня:

— Слушай, бээмовец, видишь, что там происходит? — Бээмовец — это в данном случае вроде комплимента: БМ — артиллерия большой мощности. — Видишь? Дай-ка им покрепче. Хотел «катюшников» просить, но у них начштаба куда-то ушёл. А без него приказы недействительны.

Полковник говорит со мной особенно ласково потому, что знает: у меня лимит на снаряды. Столько-то в день и не больше.

Но кроме официального боезапаса было у меня и некоторое количество «зажатых» снарядов, оставшихся от прошлых стрельб, но списанных как израсходованные. Мой личный секретный резерв.

Нет, значит, первая кривда была раньше.

— Давай, очень прошу, — продолжает полковник. — У тебя там как раз камень пристрелян. Я видел разрыв. Чуть правее и дальше — прямо в самую колонну попадёшь... Бей на уничтожение. Штук сорок, я отвечаю.

Они, конечно, далеко не уходят. Их перебрасывают на соседний участок. Пятьсот человек. Я знаю, что это такое в условиях горной войны. Иногда два пулемётчика засядут в ущелье, в скалах — и целый полк лежит, подняться не может.

«Девятка» даёт выстрел первым орудием — снаряд падает около колонны, и — залп всеми четырьмя.

В колонне, накрытой разрывами, возникает замешательство. А «девятка» переходит на беглый огонь, и в считанные мгновения немецкий батальон накрывают шестнадцать разрывов.

Люди бегут назад, орудия увеличивают прицел, и снаряды снова рвутся в их гуще.

Поле вымирает на глазах. Только скачут по нему большими кругами, как на ипподроме, несколько лошадей.

Слышу в трубке голос полковника:

— Спасибо, бээмовец! Выручил!

А вслед за этим — уже по линии с батареи — другой голос:

— Ты что расстрелялся? У тебя вся огневая стреляными гильзами забросана! Тебе давали лимит?

Это нагнавший на машине «девятку» командир дивизиона. Мои объяснения он не принимает.

— Иди к командиру дивизии и возьми у него справку, что за перерасход снарядов отвечает он! А тебя за такое самовольничание накажем...

Обещаю справку достать. Но сам я к командиру дивизии не пойду, пошлю командира взвода управления. Вдруг возникнут какие-либо чрезвычайные обстоятельства, а командир батареи за справкой ушёл...

...Я оставляю НП. На нём всё равно делать нечего. Иду к домику, и в это время всё вдруг в моих глазах взрывается, меня бросает в сторону, я падаю и вижу сквозь дым разрыва бегущих ко мне товарищей — Бородянского, Маликова, Шатохина.

Спрашивают:

— Ранило?

Это был лёгкий щелчок в бедро. То, что я ранен, я не почувствовал, а увидел: на ноге кровь.

Больше наш НП немцы не обстреливали. На макушку горы упал один-единственный снаряд — мой.

Снял с себя полевую сумку. В ней лежали вещи, с которыми командир батареи не расстаётся никогда: карта, томик «Таблиц стрельбы», логарифмическая линейка, циркуль, хордоугломер, целлулоидный круг.

Сказал Бородянскому:

— Я отвоевался. Принимай «девятку».

Маликов и Шатохин повели меня в бункер на перевязку. Я шёл довольно браво. Сам спустился по лестнице, лёг на цементный пол и встать уже после не мог.

С горы тащила меня лошадь на плащ-палатке, прибитой к двум длинным жердям.

Жерди царапали концами по земле, по камням, носилки подбрасывало.

Долго волокла меня лошадёнка.

А внизу, у подножия горы, стоял уже газик-полуторка и меня ждала вызванная по радио Любка.

— Господи, как раскровился! Ах, ах! Все в конце концов ко мне попадают. Только одна я вечная! Ребята, поднимайте его на машину!


В медсанбат меня везли Маликов и Любка.

Машину кидало на ухабах разбитой дороги, и, кажется, я скрипел зубами. Любка говорила:

— А если я тебя целовать буду — тебе станет легче? Ну, а теперь?

Когда к машине подошли санитары, мы обнялись с Маликовым и с Любкой. Настала минута грустная и тяжёлая. У меня даже боль в ноге, кажется, приутихла. Маликов и Любка были последней ниточкой, которая ещё связывала меня с теми, с кем шагал по дорогам войны два долгих фронтовых года.

Прощай, «девятка»! Хорошая, дружная, боевая, весёлая, никогда не унывавшая «девятка»! Ты навечно стала частью моей жизни. Самым дорогим, что у меня было. И я стал навсегда частью твоей.

Восемьдесят человек. Бойцы орудийных расчётов, трактористы, связисты, разведчики... Я знаю и помню глаза каждого. Помню и знаю, что каждый совершил. В каждого верил, верил, верил!

И уже с носилок я ещё раз помахал рукой Маликову и Любке.


В медсанбате, в огромной, просторной палатке мне дали полстакана водки, положили на стол, сунули под нос резко пахнущую вату, заставили считать.

Когда я пришёл в сознание, на меня смотрели глаза девушки, такой же молоденькой, как Любка. Только у Любки глаза были серые, и вся она была светленькой. А эта смуглая чернобровая. Из таких смуглянок состоял фронтовой полк связи, все девчата в нём были ставропольские, южанки. Это был полк красавиц. Увидали их однажды наши пушкари, остановившись на короткий привал в тыловом селе, — заохали, заахали от восторгов. А тут команда: «Моторы!»

— Проснулись? Как вы себя чувствуете? — спросила смуглянка. — Я сделала вам операцию. Теперь будете выздоравливать. Но не быстро. Наберитесь терпения на несколько месяцев. Осколок прошёл через всё бедро, пришлось рассечь ногу с двух сторон. А осколок — вот он. Возьмите. Покажете дома.

И положила мне на ладонь бурый от запёкшейся крови кусок стали величиной с полпальца.


Обратный мой путь шёл по той же дороге, по которой мы наступали.

Госпиталь находился в Оравском Подзамке, в бывшем отеле.

Оравский Подзамок — красивый, словно игрушечный, туристский городок со средневековым замком и белоснежной гостиницей.

Когда мы наступали, я забежал в вестибюль отеля выпить воды. Здесь было пустынно. Но всё же я нашёл человека в белом пиджаке. Он обрадовался:

— Посидите. У нас, правда, ничего нет, но хорошим вином угощу.

Я сказал, что некогда, попросил воды, служитель отеля пошёл в подвал и принёс мне бутылку холодной шипучей минеральной. И дал ещё одну бутылку, в дар от себя — на дорогу.

...В окно госпиталя была видна круглая красно-кирпичная башня замка. На вершине её на камнях росли деревья. Над деревьями летали птицы.

Она упиралась прямо в поднебесье. Глядя на такие башни, можно разговаривать с вечностью.

Я рассматривал её дней восемь-десять; здесь мне два раза вливали кровь. А потом после изнурительного путешествия в автофургоне вместе с группой раненых я оказался в Рабке, в Карпатской Польше.

В Карпатской Польше я уже был. Наша бригада участвовала в боях под городом Новы Тарг.

В Рабке буйно цвёл жасмин, и днём кровати с больными стояли в саду.

Цветы были и в палате. Их приносила заведующая отделением, наш лечащий врач старший лейтенант медицинской службы Ольга Фёдоровна Чернодуб.

Учась в институте, она готовилась стать детским врачом, но сразу со студенческой скамьи пошла в армию, переквалифицировалась на хирурга.

Я дал ей своё имя: Ангел.

Она, действительно, как ангел, не слышно появлялась в палате. Даже дверь, когда она входила, не скрипела. А у других скрипела.

Стояла, прислушивалась, кто как спит.

Только что в палате никого не было, чуть сомкнул глаза, потом открыл — и она перед тобой. Улыбается. Улыбка у неё тоже была ангельской, если ангелы действительно так чисты и обаятельны.

— Почему не спите?

— Не могу. Которую ночь не сплю.

— Возьмите таблетку.

Я проглотил таблетку и заснул. Потом она смеялась:

— Знаете, отчего вы спали? Я дала вам простую глюкозу. У меня наркоманов нет. Все больные спят от сахара.

Ангел делала мне вторую операцию и много часов сидела около меня не отходя. И поила морсом собственного приготовления.

Она входила в палату и рано утром, и поздно вечером. В воскресенье, в день отдыха, — тоже. Только вместо форменного кителя и зелёной военной юбки под халатом — цветастое платье, а на ногах не сапожки, а туфельки.

— Что же вы не отдыхаете, Ольга Фёдоровна?

— Народ вы у меня тяжёлый. Послеоперационники. Даже когда её не было, то казалось, что она рядом.

Она могла возникать и растворяться.


Я лежал в гипсе на спине много дней. Дни были разные — короткие и длинные. Короткие, когда подскакивала температура, наступало забытьё. То вдруг было утро и за ним сразу — сумерки, вечер.

Коротким днём было 9 мая.

Сквозь сон, сквозь дрёму я услышал автоматную стрельбу. Спросил:

— Почему стреляют?

Голос Ангела мне ответил:

— Война кончилась. Победа пришла.

В длинные дни я думал и вспоминал. Я не пугался того, что случилось. И не огорчался. Это могло произойти и раньше. И должно было произойти. Когда-то надо было загибать ещё один палец.

Мне выпал жребий совсем неплохой. Мне долго везло. Но везение бесконечным быть не может.


Госпиталь в Рабке свёртывали, нас переводили в Краков. Принесли личные вещи, и тут выяснилось, что рюкзачок мой совсем тощенький. Ни гимнастёрки, ни кителя, ни сапог. Особенно сапоги жаль. Сшил мне их из хорошо выработанной, почти глянцевой кожи солдат из расчёта третьего орудия, в прошлом сапожник. И подарили мне эти сапоги орудийцы на день рождения. Надевал всего раз или два. Нельзя было носить каждый день такое красивое произведение искусства.

А плешивый мужичок-каптёрщик, глядя на меня маленькими глазками, допытывался:

— Вы хорошо помните, что у вас было? Когда вас сюда привезли, вы были в сознании или без сознания? Может, у вас ничего такого уже и не имелось?

Краковский ЭГ-379 помещался на Раковицкой улице в большом трёхэтажном здании, некогда принадлежавшем графам Любомирским.

Над зданием — купол с крестом. Ниже — скульптурная группа на библейский сюжет и родовой графский герб — щит с буквой «эл».

А у входа — надпись: «Послушание и труд». Она появилась тогда, когда здесь был устроен приют для сирот-мальчиков.

К зданию галереями примыкали два флигеля. На одном из них медсестра повесила табличку «ЛФК» — лечебная физкультура. Здесь «ломали» руки и ноги.

Я лежал на первом этаже в угловой комнате.

Когда разрешили ходить, выползал на костылях в сад перед домом, на Раковицкую.

На этой улице против дома Любомирских — костёл пресвятой Марии панны.

...Стоят у входа в костёл люди на коленях. Люди с отрешёнными, отсутствующими взглядами. А наверху на башне бьют часы.

Сколько раз пробили они, пока я был в Кракове с мая по октябрь! Эти часы мы слушали в палате, по ним сверяли время.

По этим часам люди в госпитале жили. И умирали по ним же. Не одному пробили они последний час.

Вечером на соседней койке лежал человек, а утром открываешь глаза — койка пуста, застелена свежим чистым бельём.

Так было с новым моим соседом, которого звали Виктором. В прошлом он — драматический актёр, на войне — миномётчик. Ранен тяжело, ампутировали одну ногу, потом другую. На руке тоже была операция.

Жил на пантопоне. Убивал боль и спал. В бреду плакал, ругался и читал строки из «Гамлета». Роль Гамлета была его мечтой. Говорил: «Сыграть бы эту роль, тогда и умирать можно». Он ещё не мог смириться с тем, что он уже не актёр.

Он умер на рассвете.

На рассвете дежурные сёстры совершали молчаливый и тревожный обход.

Война окончилась только на фронтах. Здесь она продолжалась. И отсюда шли страшные повестки в тыл, к родственникам, которые 9 мая облегчённо вздохнули: «Ну, слава богу, наш-то жив теперь остался».

Главным полем боя была операционная. Помню, привезли меня сюда, и я увидел, как неподвижно сидел на стуле, откинув голову назад, главный врач майор Горелов. На коленях — фартук в крови.

Сёстры шушукаются:

— Дайте Горелову несколько минут отдохнуть. Он с ног валится. Которая операция без передышки...

Со стола только что сняли другого моего соседа, тоже миномётчика — Кузю.

Рана у него страшная: вырван бок. А он постоянно шутит:

— Ничего, заживёт. На мне, как на собаке.

Был в палате и четвёртый — Петька. Так он просил себя называть — пехотный лейтенант, родом из Пензы. Раны у него небольшие, но не заживают, и на них каждый день льют расплавленный парафин.

Иногда мы втроём ходили за покупками к пану Яновскому.

По соседству с госпиталем на Любомирской улице был его маленький универсальный магазинчик. Торговал он всем, начиная от сигарет и трофейной немецкой водки и кончая велопокрышками.

Ян Яновский, лысый поляк лет сорока пяти, хорошо говорил по-русски.

Несмотря на то что он владел всего лишь лавкой, это был торговец международного класса. Давно ещё, готовясь развернуть широкую торговлю, он изучил несколько европейских языков. Но судьба большого дела ему не послала. Однако от своих глобальных замашек Яновский не отказался.

— Война кончилась, а Гитлера так и не поймали. Может, он и вправду сгорел, а может, и скрывается, — рассуждал лавочник. — Знаете, что я сделал бы, если бы он оказался в моих руках? Я посадил бы его в клетку, возил по Европе и брал за это деньги с желающих посмотреть... А потом я убил бы его!

Из истории он тоже хотел сделать лавочку.

И всё-таки этому неудачнику в сорок пятом повезло: по соседству расположился офицерский госпиталь, и значительная часть тех злотых, которые получали раненые офицеры, оказывалась в его кассе.

В Кракове тогда больше продавали, — вернее, пытались продать, чем покупали. На городских толкучках и просто на улицах стояли люди и предлагали кто что мог: конфеты, сигареты, бритвы, карандаши.

Стоит, стоит человек с просящими глазами — никто ничего не берёт...

А мимо не спеша бредут беспечные монахи с лоснящимися грешными лицами. В длинных коричневых рубахах, подпоясанных верёвками толщиной с канат. Мелькают белые крахмальные «крылатки» торопливых монахинь. Монахини спешат, не хотят выглядеть праздношатающимися. Пергаментные лица безразличны. Окружающим монахини интересуются только краешками острых, всевидящих глаз.

Бежит по тротуару мальчик. Звонит в колокольчик, кричит: «Ксёндз идёт, ксёндз идёт!» Горожане становятся на колени.

Толпа пёстрая. В ней и старые знакомые — выутюженные модники, и люди в потерявших форму замызганных пиджачках. И в домотканых рубищах тоже. Бедности много. Унылой бедности на фоне замерших, вечных костёлов и монастырей бернардинцев, францисканцев и норбертанок.

На углах кварталов — вереницы лошадей с пролётками. Скучающие извозчики ждут седоков.

Эти извозчики были нашим спасением: на костылях город не обойдёшь.

Брали пролётку и ехали узенькими средневековыми улочками мимо тесно прижавшихся друг к другу домов с тяжёлыми чёрными дверьми.

Проезжали мимо круглого «Барбакана» — бывшего крепостного форта — и попадали на площадь Главного рынка.

Пешие прогулки ограничивались ближайшим районом. В нём находился железнодорожный вокзал. На вокзал мы ходили, срезая угол, через проходной двор. Смотрели, как в Россию отправлялись поезда. По домам грустили.

Только два старичка, которых положили в нашу палату на место умершего Виктора и выписавшегося Петьки, не торопились. Однажды я слышал их разговор:

— Давай не будем спешить. Скажем доктору: тут болит, там болит. Лишних две недели прокантуемся, окрепнем.

— Это верно. Старухи, они подождут. А в санаторию когда ещё попадёшь!

Но врач их тактику разгадал быстро.

— Что? Не можете ходить? Вы уже должны ходить! Я вас сейчас научу ходить. Сестра, принесите костыли!

Старички охали, стонали, но старший лейтенант медслужбы оставался непреклонным:

— Вы поймите: движение — это жизнь! Жизнь — это движение.

Мы очень любили этого врача. Был он молодой, энергичный, крепкий. Приходил на осмотр, и от него веяло ледяной вислинской водой. Перед обходом он спускался в котельную, раздевался, и истопник окатывал его из шланга.

Когда главный врач уставал и не мог продолжать операции, то говорил: «Позовите старшего лейтенанта».

Операции он делал мастерски.

И я к нему под нож попал. А потом наступил день, когда он, подойдя к моей койке, крикнул:

— Сестра, костыли!

Надо было делать первый шаг.


Я вернулся в Москву 12 октября 1945 года.

Добирался «на перекладных».

В Кракове Кузя пристроил меня в угольный эшелон. Кузя принадлежал к той категории людей, которые повсеместно встречают своих однокашников, однополчан и односельчан. В этом случае его однополчанином оказался военный комендант станции, усадивший меня в теплушку бригады, сопровождавшей уголь.

В угольном эшелоне я пересёк границу. Пограничники проверяли документы.

Я вспомнил, как год назад «девятка» пересекла границу СССР.

Бежала по камням торопливая горная речка, звенела и пенилась вода на каменных порогах. Ветер срывал с деревьев последние листья, и их уносил поток.

Я остановил полуторку, в которой мы ехали на разведку пути, и сказал солдатам:

— Это последние сантиметры советской земли. Мы переходим государственную границу...

Не один год ждали мы, когда от врага будет очищена вся наша земля. До последней пяди. Было торжественно.

Доехали до Львова. Дальше угольный эшелон не шёл.

Я блуждал по путям. Стучал: куда пустят.

За спиной — рюкзачок. В руках два костыля. Нога подвёртывается: стопа висит, коли иголкой — не чувствует. И бинт уже набух. Обе раны — открытые. Сам виноват: уговорил врачей раньше времени выписать.

Спросил у железнодорожника:

— Куда идёт состав?

— В Ленинград.

Сел в него. В Ленинград так в Ленинград. Это север, это близко к Москве.

Но произошла ошибка. Я проспал в эшелоне ночь, а утром выяснилось, что он будет стоять на месте.

Несколькими поездами добрался до Киева. Киев порадовал меня билетом на Москву, перевязкой и двумя буханками хлеба с салом — пайком за прошедшие дни.

Сало я, как всякий солдат, съел сразу. Одну буханку сунул в рюкзак, другую, которую девать мне было решительно некуда, отдал уборщице, подметавшей зал ожидания.

Уборщица сделала большие удивлённые глаза и, видимо, подумала, что я контуженый: нормальный человек так просто буханку не отдаёт и ему известно, что она стоит сто рублей.

Никогда никто так меня не благодарил! Уборщица скрылась, забыв посредине зала метлу.

Поезда не было, и в его ожидании демобилизованные, которых собралось видимо-невидимо, чистили в очередь сапоги. Щедрый комендант вокзала выставил прямо на перроне два бочонка то ли с мазутом, то ли с солидолом, во всяком случае, с каким-то нефтепродуктом, и к двум бочонкам этой смазки бросил тряпки и палочки.

Комендант понимал, что возможностей улучшить свой серенький внешний вид у солдата весьма немного: пришить чистый подворотничок, начистить бляху на ремне, если такая имеется, и, конечно, смазать сапоги.

Поезд брали на абордаж. Из демобилизованных, которым дали на него билеты, можно было сформировать несколько полков.

Кто-то гаркнул мне сзади в ухо: «Крепче прижми костыли, лейтенант! Подброшу!» И я оказался в тамбуре.

Ехали ночью. Люди спали в четыре яруса. Сапоги на полу под лавками, сапоги на лавках, сапоги на откидных полках, сапоги под потолком на полках для вещей. И все намазанные, начищенные. Адски пахло мазутом.

Спали в тамбурах и проходах.

Бодрствовали только четверо молодых офицеров в аккуратных новеньких мундирах. Играли в карты на кожаных чемоданах апельсинового цвета.

Мой сосед спросонья, глядя на них одним глазом из-под пилотки, сказал:

— Эти имели шо с войны.

Москва встретила нас хмурым ненастным осенним утром. На перроне Курского вокзала трепетал на ветру транспарант: «Привет демобилизованным воинам!»

Ехал на такси, на старенькой эмке, через Землянку, через Таганку.

На меня смотрели потемневшие дома с морщинами трещинок на стенах. Ещё не стёрты были надписи и стрелки: «В убежище». Не заштукатурены следы от осколков бомб. И так же, как и на Курском вокзале, трепал ветер над постаревшими улицами транспаранты: «Привет...», «Слава...»

Я увидел город, уставший от войны и от побед.


Мама открыла дверь, растерялась, бросилась ко мне, потом стала звать соседку:

— Смотри, кто приехал! — Заплакала тихонько. Остановила себя: — Ой, что же я? — Потянула за рукав: — Ты проходи, проходи.

Я переступил порог дома, где не был четыре года. Почти четыре: уехал в начале ноября сорок первого. В Сибирь шёл второй эшелон спецшкол. Вывозили оборудование.

Первый отправился из Москвы тревожной, смутной, суматошной ночью 16 октября.

Мама поседела. Когда я уезжал, у неё не было ни одной сединки. И ростом, казалось, стала пониже. И глаза ввалились. Она пережила дни разлуки, дни одиночества. Она пережила смерть отца. Похоронила его на Рогожском кладбище. Сама долбила промёрзшую январскую землю: могильщик запросил такие деньги, каких у неё не было.

Так и жила одна: старший брат, Леонид, находился с заводом в эвакуации. Вернулся потом, позже.

В комнатах всё было так, как и прежде. Только обои выцвели, так выцвели, что даже не понятно, какой на них был рисунок. А по переднему углу шла забитая паклей трещина — след бомбардировок.

И, как прежде, висел на стене портрет деда. Борода на две стороны, и очень строгий, повелительный взгляд. Я никогда его не видел и не знал, почему он так сурово позировал перед фотоаппаратом. Родители мои были мягкие, добрые.

Мы сидели за столом до самого вечера. За столом, за разговором нас и застал Леонид, вернувшийся с завода.

Потом пришёл Константин Гущин. Голова забинтована, в руках костыли, к ампутированной выше колена ноге привязана деревяшка-самоделка. Протеза он не носил. Был Костя высокий, грузный, и протез в кровь растирал остаток ноги.

Спросил меня, странно и жалко улыбаясь:

— А помнишь красноармейца ОДОНа, который тебе пуговицы от шинели подарил? А? А на парад кто тебя водил? Я ведь это говорю так... может, не узнаёшь сразу... Я сам себя в зеркале не узнаю.

Рассказал мне Костя о своих фронтовых путях-дорогах, рассказал о гибели своего младшего брата Павла.

Павел до войны жил под Москвой в деревне. Срочную в армии по болезни не служил. На его воинском билете стояло непонятное мне слово: «Терчасть».

Я приезжал к нему летом во время школьных каникул. Спрашивал:

— А что такое терчасть?

— Это значит, что для фронта непригодный.

И я вместо имени называл его Непригодным. Он не обижался.

Павел Гущин в войну был не в терчасти, а на фронте. Танкистом-радистом. В одном из боёв танк был подбит, радист не мог покинуть пылающую машину, так как передавал срочное оперативное донесение, и сгорел заживо. Об этом написали его боевые товарищи, поведавшие родным об отважном танкисте Павле Гущине и его гибели.

А Константин недолго после войны протянул.

Ранения, особенно черепное, разрушали его здоровье с каждым днём. Он умер и навсегда остался для меня первым военным, самым главным командиром, хотя был рядовым.


В двадцать один год я стал гражданским человеком, и к тому же пенсионером.

В трамвай — вход с передней площадки.

Но только в трамвай.

Надо было решать, что делать. Жизнь пошла не так, как предполагалось. Предстояло начинать её снова.

Хотел учиться, поступить в институт. Мой аттестат и другие документы давали мне право быть зачисленным без экзаменов.

В Министерстве высшего образования меня очень приветливо принял мужчина в чёрном морском кителе с якорями на пуговицах.

— И куда вы хотите поступить?

— В полиграфический. На редакционно-издательское отделение.

— Почему именно туда?

— Так. Кое-что писал...

— Что писали?

— Рассказы. Один даже премией отметили. В сороковом году. На городском конкурсе.

Мужчина в кителе повздыхал, сказал, что моё желание весьма похвально, но, к сожалению, я опоздал. Учебный год уже начался.

— Но вы не огорчайтесь, — успокоил он меня. — Хотите, как я понимаю, быть журналистом? Ну и будьте им. Люди в журналистику приходят по-разному. Бог знает, откуда приходят. И высшее образование не так уж обязательно...

Мне стало легче. Мама, брат, родные и знакомые — все твердили одно и то же: я должен немедленно поступить в вуз. И только в Министерстве высшего образования думали иначе. И не только думали — дали практический совет: идти в газету «Московский комсомолец».

В те же дни произошло событие, которое определило мою дальнейшую жизнь.

Однажды Леонид сказал, что зисовская газета «Сталинец» расширяется, переходит на ежедневную четырёхполоску и редактор Клюев, с которым он встретился, просил меня зайти.

В результате моего посещения редакции появился приказ о зачислении в штат нового литературного сотрудника. С испытательным сроком.

Мне поручили вести отдел комсомольской жизни.

Но через несколько дней Александр Иванович Клюев дал мне ещё одно поручение.

— Со следующей недели кроме комсомольских материалов будете сдавать сатирическую страницу. Не справитесь — уволю: у вас ещё не кончился испытательный срок. Поймите: газете нужна сатира. Без сатиры мы дело не поднимем.

Так по приказу, под страхом увольнения я стал сатириком. А поскольку этого приказа позже никто не отменял, так я им и остался.

Пять лет на автозаводе и были моим журналистским университетом. Кроме заводской газеты писал в «Комсомолец». Совет человека в чёрном морском кителе пригодился. Потом работал в молодёжных журналах, в «Крокодиле», писал рассказы, фельетоны. Были будни, и были праздники.

И всё больше и больше отдалялся я от тех дней, когда ходил в шинели. И тем чаще и чаще стал вспоминать военные годы и своих товарищей.

Остывали камни — воспалялась память.

Сначала, в первую послевоенную пору, события войны были ещё близко, мы не успели отойти от них. Не улеглись, не отстоялись впечатления.

Потом события ушли в прошлое и стали видеться с расстояния. Открылась панорама. И стала захватывать, волновать. И всё в ней знакомо-знакомо. До замирания духа. До боли. До вскрика.

Рассматривая её, разглядывая памятные высотки, деревни, перелески, ветряки, стога сена, водокачки, противотанковые рвы, часовенки и камни-валуны у дорог, — снова и снова переживает фронтовик войну. И ничто не забылось. И не стёрло время ни лиц боевых друзей, ни дат, ни последовательности событий.

Однажды я решил отложить на время репортажи, рассказы, фельетоны и написать повесть о «спецах» и о войне.

Эту повесть я назвал «Песня о тёплом ветре», она вышла в 1966 году. И на первой же встрече с читателями я понял, что темы только коснулся.

А происходила эта встреча в родной, знакомой мне обстановке — в арматурном цехе автозавода имени Лихачёва.

Меня очень ободрило тёплое отношение читателей к людям, о которых я рассказал, их интерес к описанным в повести событиям и озадачили вопросы:

— Будет ли продолжение? Что произошло с героями дальше?

Эти же вопросы я прочитал в письмах-откликах. Ответить на них я не мог. Когда я писал повесть, о судьбах прототипов её героев мне известно было очень мало. Я знал только тех, с кем вместе попал на фронт.

И я подумал, что рано или поздно мне придётся вернуться к тем же событиям и написать вещь строго документальную. С продолжением. С доведением рассказа до наших дней.

Загрузка...