САМОСЕВ (Том третий)

Записные книжки 1995–1998

1995

февраль

Почти прозрачная дымка — белые облака или Альпы, повисшие в линялой синеве неба на горизонте.

* * *

Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс — широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого — того же цвета дом, а вокруг — голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана[173] военных лет.

* * *

Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает — и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть — не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.


май

Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, — до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, — и говорящей это совершенно ясно.

И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, — этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.

Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, — здесь, в лабиринте весенней листвы.


ноябрь

Дымок, похожий на шагающее дерево. Плавучий гребень огня.

* * *

Ощущение убегающего, торопящегося времени день ото дня острей. Пронизанная солнцем листва все реже — как будто спускают паруса. Последние листья вроде угольков под дождем: почти не греют. Треск сучьев словно треск костей или корабельных переборок среди серой, холодной, угрожающей океанской зыби. Те слепые, безбрежные воды — какими враждебными из-за своего безразличия они мне показались! На горы, если они зашатаются, можно хоть поставить ногу. А там это походило на тысячи готовых открыться, разверзнуться под тобой могил, ледяных, бездонных рвов, складок погребального савана, который то разворачивается, то сворачивается, и так без конца. Ни свечи, ни креста, ни цветка. Всё те же оттенки стали, иссера-зеленого железа, льда. Редкая сбившаяся с дороги птица мелькала над ними, как огонек в пещере. Касаясь этих вод, даже солнечный свет отдавался лязгом старинных доспехов, вековой битвой, измучившей и глаз, и ум.

* * *

Смутные образы ночи, за которой гнались эти полустертые заметки, другие наверняка потеряны.

За голой столешницей стоит мужчина, который не оставил записки и вообще никак не подготовился к скорому уходу; кажется, его держит здесь только неотрывный взгляд на предметы вокруг, который, впрочем, больше похож на повадку слепого.

Еще видна стройная девушка в длинном черном платье, нисколько не похожем на траурный наряд; она выпрямилась и вроде бы ничего не говорит, как будто во сне — но ведь это и есть сон! — далекая, легкая, почти бесплотная.

«Слагая песнь во славу этой земли и не желая видеть другой», — вспомнилась мне строка из моего, почти полувековой давности, «Реквиема», где «слава», понятно, позаимствована у Жува[174] (кстати, ему принадлежит послесловие к моему томику Сегалена[175], — связь неслучайная, и характерно, что я, по сходным причинам, далеко отошел от одного и от другого).

Может быть, сегодня, полстолетия спустя, я заслужил право переиначить эту строчку, примерно так: «Пытаясь высказать, передать свет этого мира, чтобы лучше видеть другой», лучше видеть за его пределами, лучше воплотить полноту пережитого? По крайней мере, иногда, в редкие минуты доверия к себе, хотелось бы так думать. Тогда с приближением ухода не нужны будут ни позы, ни сборы. Просто скрыться с глаз, как обычно делают животные.

* * *

Вечер: золотое успокоение, опускающееся мягко, как птица. Словно прикосновение руки, теплое дыхание на лбу или музыка, которая перед тем, как стихнуть, замедляется до того, что разрывов между тактами уже не слышно.

* * *

И утро потом, все эти пируэты птиц, очевидно голубей, такой белизной вдруг сияют их крылья на фоне золотых и рыжих рощ, — белизной, которая, вероятно, трогала бы нас куда меньше, будь она просто отсутствием или отрицанием красок, а не всеми ими вместе, собранными воедино.


декабрь

Пруст. При новом чтении его прославленный пассаж о боярышнике меня чуть-чуть разочаровал — какой-то излишней тонкостью письма, которое, делаясь все изысканнее, слегка «пересушивает» то, что хочет прославить. Зато в живописании светской комедии он по-прежнему бесподобен, взять хотя бы тот вечер у Вердюренов, когда с появлением Форшвиля, вызывающего у Свана ревность, сатира приобретает второй план и становится глубже, мрачнее. Обращенная на мир людей, утонченность прустовского анализа сохраняет глубину, обращенная на мир природы — не всегда, хотя глаз у него в обоих случаях одинаково остер. И еще одно: может быть, он был одарен способностью понимать скорее нечистое, нежели чистое, при том что всегда тосковал по чистоте.

1996

февраль

Перечитывая теперь, почти через два года, эту февральскую запись 1996-го: «Тессьер: иней на горном хребте», которую поленился тогда развернуть, я вспоминаю, что день был холодным, а небо сумрачным. Может быть, на северных склонах лежал снег. Тропа, не везде заметная, поднималась к Лезскому роднику. Подъем был довольно крутой, и вдруг, когда мы уже почти дошли до верха, где задувал сильный ветер, на ветках нескольких деревьев, наверняка сосен, поскольку они были, помню, темно-зелеными, блеснул иней, похожий на жемчужины, но гораздо ярче: каждая капелька отдельно, в точности как стеклянные поделки, те стеклянные ледышки из елочных украшений детства, которые я хранил в заветном ларчике, выложенном ватой; однако здесь по этим капелькам было сразу видно, что они холодные, — дождевые капли, которые, словно прикоснувшись к ним волшебной палочкой, оледенил и посеребрил мороз. Но может быть, еще чудеснее казалось то, что они, вопреки обыкновению, сверкали не на снегу, а в зелени. Украшенный жемчугами гребень, как будто на туалетном столике королевы, но на самом деле ничего даже близкого. И все же этому инею подошло бы, не будь оно так затаскано, опошлено, выхолощено, слово «феерия».

* * *

Внезапно зажегшийся, почти ослепляющий из-под облачной гряды светильник солнца перед закатом: шесть часов вечера.

* * *

Стоит ли запоминать что-то из «мыслей», посетивших меня нынешней ночью? Речь шла о «вопросах», обращенных к «награжденному поэту», «poète couronné», который, по игре слов во сне, был в то же время «cheval couronné», «захромавшей лошадкой» (иными словами, Пегасом после падения?). Поэта «держали сзади» и подводили к «колдовскому зеркалу», открывавшему будущее, то есть смерть — единственное, на что он мог теперь опереться. Какие-то старцы, среди прочего, показывали ему его дом: это был пихтовый гроб. Настойчиво повторявшиеся вопросы наподобие таких: «Как можно было до такого дойти?», «Как можно было рождаться на свет?» — или чего-то в этом роде казались мне очень убедительными ночью, когда я то ли уснул, то ли задремал, но начисто улетучились утром. И все же я сказал себе, что, в конце концов, не след от них отворачиваться, пора, в конце концов, задуматься, не хитрить с собой. Слово «уловка» лишь забрезжило в уме и тут же было отвергнуто. Итак, мне предстояло задуматься о смерти, рискуя пожертвовать напускной беззаботностью; эта необходимость выражалась очень убедительно и сталкивалась с только что принятым решением не писать ничего, кроме «крылатых слов». Несколько пришедших тогда в голову стихов показались мне удачными. К тому же я различал, немного в стороне, фигуру девушки в черном, влекущая прелесть явно соединялась в ней с отталкивающей смертью. Ни стихотворения, ни урока из увиденного я, вопреки всему, не извлек. Но среди ночной темноты чувствовалась какая-то сила, что-то важное для моей жизни, это была схватка, бой и вместе с тем попытка преодолеть себя.


март

Читая сегодня утром предисловие Мартина Бубера к сборнику «Исповедей самозабвения», между делом слушаю птичьи трели с зимней липы. Из трубы у соседа поднимается желтоватый дымок, значит, похолодало; а в голове утренние новости, тревога из-за того, что делается в Иерусалиме. Такая вот странная смесь в утомленном мозгу.

* * *

В тех же «Исповедях самозабвения» — слова Хильдегарды Бингенской[176] (ее музыкальные сочинения сейчас воскресили, и они в большом ходу): «Но открывшийся мне свет шел не из одной точки и был бесконечно прозрачней облака, несшего на себе солнце. Ни глубины, ни протяженности, ни широты я в нем не увидела. И стала называть это для себя тенью света живого».

* * *

Бах, «Jesu, derdu meine Seele»[177]: я вижу море, океан, но не тот, который пересек в прошлом году, — бесконечную цепь погребальных курганов, холодную зыбь, под которой еще более холодная пустота, а, напротив, волны, которые несут, поднимают живую опору, которой не боишься довериться, или гигантскую колыбель, гигантское подвижное ложе, или еще что-то вроде переплетения мышц, перьев и легких костей крыла.

И вдруг, венчая эту мощную и дружелюбную зыбь, взмывающий восторг жаворонка: слышишь его, и, кажется, смерти больше нет.


апрель

Моцартовская соната ля-минор для скрипки и фортепиано — ничего удивительного, что Эйнштейн (я имею в виду музыковеда) упоминает, говоря о ней, разговор души с Богом. Слова не слишком удачные, но так или иначе передают высоту, на которую поднимает эта музыка, особенно адажио. Я бы сказал иначе: если бы ни Бога, ни богов не было, если бы их вообще никогда не существовало, подобная музыка создала бы их; она их зовет, приглашает, — Гёльдерлин в «Der Gang Aufs Land»[178] делает это в полный голос, но втайне, как здесь, это звучит еще убедительней. Скажу больше: судя по этой музыке, они приглашение приняли.

* * *

Пора в самом начале весны, когда новорожденные листья (на смоковнице, вскинувшей все свои детские руки) еще пропускают свет, не отбрасывая тени. Они делают его светло-зеленым и теплятся на каркасе, остове, подставке дерева, как маленькие свечи. Очень скоро они нальются, станут светозащитными, а пока это чуть похоже на пробегающую по лицу улыбку.

* * *

«Они связали даже мой труп, боясь, что он убежит или оживет…» — слова, услышанные во сне или между бдением и сном. Может быть, я думал о русских поэтах, про которых пишу в эти дни.

* * *

Сон. На возвышении, но не сельском, а городском, в месте, похожем на эспланаду парижского Трокадеро, готовится сражение между двумя сторонами или двумя армиями; я — среди его организаторов. Мне кажется, это всего лишь игра, но, видя палки и железные прутья, которыми вооружены некоторые участники, я начинаю бояться, что всё кончится плохо. Так что я пускаюсь громко говорить, разглагольствовать, жестами изображать схватку, как будто я здесь главный и чтобы уверить себя, что это просто постановка, или свести дело к зрелищу.

* * *

Еще один сон той же ночью: в конце визита к моей теще, когда я собираюсь ее на прощание поцеловать, она вдруг отшатывается, медленно валится вбок и сползает на пол. Нас охватывает страх, что теперь это конец.


май

Сегеста. Совершенно серое небо, ветер, скорее холодный, охра обветшалых, изрытых временем колонн, как будто камень обгорел, высокая трава, дикие цветы, гнезда птиц под карнизами, а сзади, в глубокой расщелине между обрывистых, кое-где поросших травой скал, на самом дне, — убегающая петлями землистая вода. Как ни прекрасна долина Храмов в Агригенте с ее бесконечными желтыми маргаритками и мощными стволами олив, смоковниц, миндальных деревьев, на эту красоту, поднимаясь из Гелы, смотришь, как правило, снизу вверх. А здесь, в Сегесте, тебя охватывает чувство, что всё вокруг — «самое настоящее».

Вещь известная. Чувство, возникающее только здесь, не обманывает. И не в исторической правде тут суть: во времена, когда этот храм действовал, он конечно же был не полуразрушен, а богато украшен, покрыт сводом, его жертвенник окружали стены, а вокруг двигалась пестрая и шумная толпа, как это можно видеть сегодня во всех местах паломничеств и празднеств[179]. Речь о правде, которую для нас приберегли, вероятно, перед самым концом света и, уж точно, намного позже конца богов, во славу которых был возведен этот храм и множество других. Какова же, в конце концов, эта правда?

Может быть, такова: прошедшие столетия понемногу унесли с собой те хрупкие формы, в которые облачались чувства верующих, чтобы оставить лишь самые важные знаки, тем более драгоценные для нас, что они, как мы хорошо понимаем, последние и тоже обречены рано или поздно исчезнуть; знаки, важные тем, что позволяют чувствовать связь между местом и водруженным на нем памятником, между миром и нами; знаки, сведенные до самого простого, изъеденных ступеней и колонн, постепенно все более похожих на скалу, которая служит им опорой, и все гуще покрытых травой и мхом, а не золотом. Словно конец храма совпадает с его началом, истоком, первым движением, которым человек превратил камень в стелу, и словно мы, сегодняшние, еще способны понять это движение и даже, на свой лад, сделать какое-то похожее, но не повторяя прежнего.


Ортигия, которую мы пересекли в пору сиесты, после прекрасного обеда на залитой солнцем площади, где из церкви выходила свадьба; шлейф за новобрачной тянулся, как полагается, на несколько метров; стоило закончиться поздравлениям, букетам, балетным партиям автомобилей, на улице не осталось ни души; узкие тенистые улочки почти без людей, но с цветами на большинстве балконов, кованных на испанский манер, — от одного из моих стародавних приездов сюда мне только и запомнились что эти балконы; все обветшало, почти развалилось, церкви пусты или заколочены, ступени заросли сорной травой, повсюду толстые деревянные подпорки, чтобы угрожающе покосившиеся фасады совсем не рухнули; чесоточные кошки; всё в чудесном забвении, заброшенности, но еще страннее, еще прекраснее кажутся набережные с низкими, уснувшими, если не вовсе опустевшими, домами, где изредка проезжают машины и ни одного прохожего, кроме нас; море у ног поражает прозрачностью. Не знаю, чем меня так тронул этот изрезанный, непритязательный морской берег, смутно напомнивший «Татарскую пустыню»…[180]

Назвать запустение, как я только что сделал, чудесным, а еще раньше его таким увидеть — в этом есть, в конце концов, что-то шокирующее. Чистое эстетство? По-моему, напротив: пережитое там волнение, почти восторг, даже если отчасти они были связаны с одним воскресшим воспоминанием, далеким, но уцелевшим — а такое воскрешение всегда несет с собой чувство непрерывности жизни, единства личности, — прежде всего объяснялось ощущением «правды», такой же, как в Сегесте, но на этот раз в обыденном облике и в противоположность более либо менее глубокому впечатлению подделки, которое охватывает в местах, прошедших реставрацию, не важно — плохо или хорошо она была сделана. Понятно, что никого не радует, когда квартал старых Сиракуз становится нищенским и, может быть, даже небезопасным для здоровья; тем не менее в нем была правда, по крайней мере, правда о беге времени, об истории, о том, что эти дворцы, эти церкви, эти волюты, всё это искусство — в прошлом, что оно изглодано смертью и что невозможно это вечно скрывать и подгримировывать. Мало-помалу этот город все больше походил то ли на ширящееся кладбище, то ли на затяжное кораблекрушение и именно поэтому бесконечно трогал тем, что хотя бы в самом скромном виде сохранял след жизни, неуступчивый, как барвинок или вьюнок.

Радостное, даже изумляющее чувство при виде морского берега, который выглядел не таким разрушенным и опустившимся, как сам город, кажется мне более загадочным, может быть, более иррациональным. Словно невидимая волшебница только что прошла, наслав сон среди бела дня на эти низенькие домики; и, вытянувшись вдоль берега, они — вот почему я подумал о «Татарской пустыне» — как будто ждут чего-то неведомого, того, что яркий свет солнца над морем скорее прятал, чем раскрывал. В отличие от первого, это впечатление было рождено чистейшей грезой, но грезой давней, никогда не угасавшей и временами дающей свои плоды. Если бы я мог, как взломщик, прокрасться в эти дома (предположим, среди них еще есть обитаемые), а потом (вещь еще более невероятная) в сон кого-то, кто в этот день и час проводит там долгую сиесту, в сновидениях, которые мне удалось бы там увидеть, было бы наверняка не меньше чар, чем повсюду в мире, — я обнаружил бы в них почти ту же смесь грязи и чуда и, может быть, даже — как знать? — столько же страха и тоски, как в моих собственных.

* * *

Сон. Занятый детской игрой — наугад бросать перед собой камушек или деревяшку и следовать за ними, — я в конце концов сбиваюсь с дороги; поскольку я провожу каникулы в загородном доме моих дяди и тети Ш. и побаиваюсь их сурового нрава, мне не по себе, но потом я утешаюсь, обнаружив телефонную будку, откуда могу позвонить и успокоить их. (Наверно, я позабыл какие-то детали, придававшие сну интерес, поскольку в том, что мне запомнилось, нет ровно ничего особенного.) Раз или два я действительно жил на каникулах в просторном доме этой бездетной пары и не могу назвать те дни очень приятными; дядя обожал порядок и терпеть не мог, когда что-нибудь выбивало его из колеи; больше всего он любил свою мастерскую, где чудесно пахло древесиной и где он что-нибудь пилил или вытачивал, а у меня к этому душа не лежала; я уже тогда предпочитал отличную библиотеку, доставшуюся дяде от его отца, преподавателя словесности, где думал со временем отыскать такие книги, прежде всего — итальянских классиков, которые мне понравятся. Оттуда я чаще всего уносил книгу в деревянную беседку, на самый край большого парка, окружавшего дом, знаменитый тем, что некогда принадлежал известному человеку в истории кантона Во, Луи Рюшоне[181]; альпийские виды, на фоне которых заканчивается мой «Реквием», наверняка были навеяны тем, что я видел тогда из своего укрытия. Еще вспоминаю наслаждение, с которым, благодаря граммофону в гостиной, слушал соль-минорную симфонию Моцарта, но, может быть, с еще большим — «Шаланду» в исполнении Лис Готи[182], еще не подозревая, что живей всего меня, вероятно, волновала тогда переливающаяся женственность ее голоса.


июль

У Ольги Седаковой, русской поэтессы, с которой я имел удовольствие познакомиться в Москве, мне особенно понравилось — насколько я смог, и наверняка не без ошибок, его понять — вот это стихотворение «Надпись»[183]:

Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой

шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих

белых, сглаженных плит.

Не Аппиева, так другая

ты мне сказала,это не важно. У их городов

мало ли было дорог,

которые к гробу от гроба

переходили.Здравствуй! слышали мы,

здравствуй! (Мы знаем, это любимое слово прощанья.)

Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.

Остановись: я гляжу глазами огромней земли.

Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.

Так скорее иди: я обгоняю тебя.

* * *

Серпуха: будто бы цветочная пыльца, цветы из розовых пылинок, и вместе с тем есть в них какая-то шершавость, что-то от рубища, от лохмотьев. Оттенки нищенства? Вот кто она: чудо-нищенка.


август

Всего несколько беглых заметок, только чтобы не забыть. «Цветы на откосе, не знающие росы, участливые к прохожим…» — начало повести Гюстава Ру, которое давно знаю наизусть. Белый с розовым вьюнок, взбирающийся на изгородь, и другой, чисто розовый и более мелкий, малое чудо розового цвета, распустившееся у самой земли: какой из них прекрасней? Рябина, желтый осот, вызвездившая почву мальва, затвердевшая земля. Кустики гориголова.

Никогда дороги не казались мне такими говорящими; заросшая плющом тропа убегает вверх. Изящные листья чемерицы.


сентябрь

Побеги новорожденной травы на фоне заходящего солнца — еще негустой, прямой и тонкой: что-то вроде фильтра, арфы… или моей последней лиры у самой земли. Чтобы среди порывов уже холодного ветра зазвучал вечерний, как бы золотящийся свет.

* * *

Оранжево-коричневая, с желтым исподом крыльев, бабочка у меня на запястье: крохотный витражный складень в стиле модерн. Долго не улетает, едва ощутимо касаясь моей кожи. Летучий и хрупкий витраж для только что взошедшего солнца.

* * *

Снова взявшись за «Прогулки одинокого мечтателя», чтобы проверить, не зря ли видел когда-то в этой книге отдаленный источник и прообраз всего мною написанного, я убеждаюсь, что Руссо, если исключить пятую, по праву знаменитую прогулку, где он передает восторг минутного единения с космосом, крайне редко говорит о природе, а куда чаще о психологии, о морали и (стоит ли удивляться?) о себе. Перечитывая потом «Зеленую тетрадь», я замечаю, что Морис де Герен[184] куда точнее в описаниях, как будто его взгляд, не настолько поглощенный собой, делается от этого внимательнее и острее. И вот я, к собственному изумлению, опять захвачен этими страницами, как прежде, в 1943 году, когда их для себя открыл, и даже глубже.


На последних страницах, написанных двадцатичетырехлетним юношей (через пять лет он умрет), его голос, немного жалобный и всегда трогающий за живое, набирает крепость, широту. Как веком позже Гюстав Ру будет писать свою первую книгу, «Прощание», сокрушаясь,-что потерял дар слова, а на деле — чтобы предотвратить эту потерю, Морис де Герен обретает голос именно в тот миг, когда опасается, что вдохновение в нем иссякло: «Всего за неделю моя душевная жизнь ослабела, источник пересох так быстро, что после нескольких дней уцелела лишь слабая струйка. А сегодня и последняя капля скатилась». Музыка рождается предчувствием конца: «Сегодня я как будто бросаю тень на всё вокруг, любой предмет непроницаем и наглухо запечатан смертью. Как по ночной дороге, я иду, отрезанный чувством собственного „я“ от безжизненных призраков окружающего». Этот торжественный и тайный шаг раздается уже у самых границ немоты, на пределе слова; слышишь почти ту же гармонию, что у Гёльдерлина в «Гиперионе», у Новалиса в «Гимнах к ночи», и не просто гармонию, а новый опыт, мысль, подытоживающую жизнь (и такую краткую жизнь), тягу всего существа к более глубокому истоку: «Природа допустила меня в самую уединенную из своих неземных сокровищниц». (Поразительно, что Рамю, думавший писать по Герену диплом, начал с подражаний ему, а потом и молодой Шаппаз, поколением позже, тоже был им до такой степени захвачен. Даже чувство, что жизни в нем осталось только на тень: «Вот она, природа моих мыслей — клочок уплывающего тумана», — откликнулось потом в сокрушениях Гюстава Ру на самых прекрасных страницах его прозы.)

Снова и снова возвращаюсь к финалу «Зеленой тетради», к записи чуть позже 2 февраля 1835 года — дня, когда умерла Мари де Морвонне, юная жена его друга Ипполита, которую он здесь в первый раз упоминает; эта тень, как Софи для Новалиса, стала для него путеводной вехой: «Теперь она покинула видимый мир и принадлежит пространству мысли…» Тончайшая музыка сопровождает это прощание, воплощает его. «Я расстался с мыслью о ее земном существовании, вычеркнул ее образ из внешнего мира…» «Иду, представляя себе, насколько могу, сокровищницы чистого духа…» «Легкий и беззвучный шаг воображения снова ведет меня по любимым тропам…» Этот непрестанный осмос между внутренним и внешним характерен и привычен для него: шепот мыслей сливается с шепотом листьев. «Они [мысли] ожидают своего рождения, будущего, открытия непрерывных таинств жизни, поддерживая друг друга словами внутренних увещеваний или время от времени умолкая, чтобы вслушаться в кипение скрытого потока мудрости, струящегося в глубине иных жизней наподобие тех потоков, что бегут в стенах монастырей…» (Что он имел тут в виду? Не знаю, а мне вспомнился увиденный, кажется, на кухне португальского монастыря в Алькобасе канальчик с проточной водой, такой неожиданной в подобном месте. И все же я вряд ли заметил бы его, не задержись прежде на этих нескольких словах, где предельная быстрота и пылкость соединяются фразой, подступающей, кажется, к самой сути вещей, с неподвижной и молчаливой отрешенностью монастырской обители.)

Последняя запись «Зеленой тетради», от 13 октября, звучит уже почти как проза «Кентавра»: «Я отправился в путь. Не знаю, какой поворот судьбы привел меня на берег реки, впадающей в море…» (Здесь уже как будто слышишь другую, более безоглядную и неистовую душу: «Мне нужно было броситься в путь, развеять эти осадившие мозг наваждения. Над морем, к которому я стремился так, будто оно должно было смыть с меня всю грязь…»[185])

Герен, или высокое искусство туше. Но этот Куперен — в глубоком разладе с собой и своим веком.

Строки, которые я только что привел, заканчиваются словами: «О, кто меня вынесет на этот нильский берег?» Видимо, он подумал о колыбели ребенка Моисея, спасенного ласковой египтянкой, и это наводит на мысль еще об одной перекличке, на сей раз с Пуссеном.

Гереновского «Кентавра», переведенного Рильке, я помню довольно хорошо, а вот «Безымянные страницы», написанные вслед за «Зеленой тетрадью» и смертью юной Мари, совершенно забыл, и они меня теперь поразили. Почти за сто лет до того, как Рильке в образе юноши будет идти по следу Жалоб к источнику Радости все более суровой и беззвучной равниной, Герен прошел за юной умершей по «глухим и темным дорогам», которые ведут туда, где разлука — стоит живому существу раскрыться, стоит нам с доверием открыться навстречу миру — обернется полнотой осуществленности. И как только Герен сказал об этом самораскрытии, на сцену, словно сквозь брешь в плотине, устремляется хор Муз, иначе говоря, миф, греческий миф, который он воскресил с той же силой или, по крайней мере, с той же ясностью, как незадолго до него Гёльдерлин, — иначе говоря, входит космос, чье стройное и размеренное движение руководит мыслью и прозой поэта, как небесными созвездьями.

Но особенность Герена, умершего молодым и предчувствовавшего раннюю смерть («Над моей душой тяготеет уходящий день…»), — то, что он пишет «в отсветах заката», из всех времен года предпочитая осень, а из всех часов дня — вечер. В силу этого он и может лучше других передать декрещендо, раллентандо любого финала, но доводя его до такой тишины, которая уже не пустота, а послезвучие музыкальной фразы, до такого завершения, в котором нет тупика и безысходности, — и может это, кроме прочего, постольку, поскольку заранее принимает пологость мира, которая переходит для него в то, что он замечательно называет «чистым и благосклонным доверием» Мари: «Друг мой! Моя душа с чистым и благосклонным доверием продолжает назначенный ей путь и стремительно спускается по склону ледяной горы к дышащим жизнью долинам… […] Похожая на луговой ручей, скользящий по ложу склоненной травы, моя душа с мягким журчанием следует своей природной склонности…» Еще и в этом Герен предвосхищает Рильке, который должен был очень любить слова «Neige» и «Neigung», эквивалент французского «penchant», «наклон», чтобы с такой задушевностью уравнивать «склонность» и «нежность».


Если же говорить о «Кентавре», который тоже открывается образом пещеры, тоже меняет местами времена и воды, тоже увенчивается неподражаемо умиротворенным декрещендо, то что здесь сказать, кроме одного: смесью природы и мифа, их растворением то в словесной, то в живописной музыке это как бы большое полотно Пуссена, только двумя веками позже и потому окутанное большей меланхолией.

И если говорить о созвездиях, то лучше всего дать под конец слово «Вакханке»: «В размеренном подъеме по горным кручам я хотела найти то умиротворение, которое находят на своих путях небесные светила, поскольку дорога возносила меня к вершинам гор так же, как они поднимаются по уступам ночи».


ноябрь

Книга Такемото о первой встрече Мальро с Японией[186], при всей его страсти к переводимому автору и потому некоторых излишествах стиля, сосредоточивается на чрезвычайно близком мне опыте — опыте «точек соприкосновения». Вправду ли Мальро пережил «озарение» перед водопадом Начи, не известно, но в том, что эта встреча оказалась для него чрезвычайно важной, сомнений нет; как могу с уверенностью сказать, что она похожа и на мои, более скромные встречи с местами не столь известными и не столь священными. Может быть, в этом неожиданном соприкосновении и состоит секрет того, что я всегда с восхищением относился к книгам Мальро, как ни далеки они от моего собственного опыта.

Такемото приводит цитату из «Удела человеческого», слова художника Камы, прообразом которого служил японский живописец Кондё: «Для меня главное — окружающий мир. […] Мир — вроде букв письма… Всё есть знак. Путь от знака к тому, что он означает, — это углубление мира, путь к Богу… […] Причаститься можно даже к смерти… Это самое трудное, но, может быть, в этом и состоит смысл жизни». По мысли Такемото, Мальро нашел в Японии, как он выражается, «нечто вбирающее в себя», и оно, как это на первый взгляд ни парадоксально, есть такое открытое пространство, где человек и мир больше не противостоят друг другу. Это пространство очень напоминает «Weltinnnenraum», «открытое» у Рильке; и Мальро, по мнению Такемото, нашел в нем разрешение своей главной проблемы — возможность противостоять судьбе, преодолеть само понятие героя. Нельзя отрицать, что ближе других сердцу Мальро всегда были такие гении, как Рембрандт, Гойя, Бетховен, — гении битвы с темнотой, герои, борющиеся со смертью, как и многие из его персонажей. Такемото даже приходит к мысли, что в конце жизни Мальро пришел к спокойствию, которое несет и распространяет прежде всего японская музыка.

Кроме того, Такемото, не указывая источник, цитирует определение поэзии, которое, по-видимому, относится к искусству в целом: «…то, что называется поэзией, есть, вероятно, ставшая вдруг ощутимой созвучность с миром».

Я бы охотно подписался под этой фразой. Только дополнив ее вот каким вопросом: переживание этой созвучности — чистейшая иллюзия или нет? И понимая, что все самое прекрасное, самое великое в искусстве пришлось бы тогда считать плодом иллюзии, а это противоречит простому здравому смыслу…

* * *

Возвращаясь к Такемото: он приводит фразу из «Вневременного» по поводу уже не самого водопада в Начи, а его прославленного изображения, как и других шедевров японского искусства: «Чувствуешь, что художник не копирует и не истолковывает тут увиденное. Он ожидает, когда ему откроется мир» — мир, где, в отличие от нашего, «не будет ни борьбы, ни греха». В искусстве Дальнего Востока «видимое ведет к абсолютному», и «мир — это их соприкосновение».

В той же книге Мальро, стоя у подножия молитвенных изваяний, пишет, что они представляют собой искусство не выражения, а «приобщения». Я много раз, не слишком вдумываясь в это, чувствовал, что любая большая книга, особенно книга стихов, не столько выражает, сколько приобщает к миру, открывает нас ему навстречу: ни больше ни меньше.

* * *

Дождь и туман: зажженная где-то лампа светится, как плод в соломе.

* * *

В комментариях Клоделя к Песни песней среди догматов католика иногда вдруг встречаешь просто большого поэта; к примеру, когда он слышит голос горлицы: «Какая печаль! В торжественном исполнении всех обещаний года ей достается одна невозвратность, одна безутешность. […] Бесконечный укор, таящийся за всеми исполненными желаниями, сумрачное предвестье иной доли…»

* * *

Открытость, открытость всегда — или хотя бы пока есть силы.

Так открывается свету неба цветок у самой земли. Словно распускаясь из темноты вместе с зарей. Вьюнок: тысячи утренних новостей, рассыпанных у нас под ногами.

1997

февраль

Нуно Жудисе[187] чем-то напоминает мне Борхеса, когда пытается воскресить прошлое, образы умерших вроде каноника Амадора Гомиша в «Обрядах», — печальная нежность ко всему ушедшему сведена здесь к простой и короткой могильной надписи. Голос овевает людей и вещи, как легкий ветер. То же самое — в замечательной «Элегии», где он опять хочет вернуть давно утекшую воду, залечить раны потерь. Тени, призраки, темные фигуры — и всегдашняя осень; опустевшие дома, заброшенные сады: во всем таинственные превращения утраты.

…Почему мы не можем вернуться к рассвету,

и по соседству с птицами ждать

первых судов, уже поднимающих сети?

Потому что на том берегу — никого…

* * *

Шубертовская фортепьянная соната си-бемоль мажор в исполнении Клары Хаскил: вещь, к которой возвращаешься снова и снова, но какими словами о ней рассказать? Чем она — особенно в первой части — доводит почти до слез? Я не знаю ничего, что лучше, и всякий раз заново, передавало бы чувство преодоления границы, стены, чувство движения в «Открытости», этом внутреннем и вместе с тем внешнем пространстве, которое представлял себе Рильке, отпуская в нем на свободу своих ангелов, и которого достигают в «другом состоянии», описанном Музилем. Но нужно, насколько удастся, уточнить: в движении по этим пространствам нет ничего отвлеченного, бестелесного, в них есть свои неровности, оттенки, взлеты и падения, — жалоба, ностальгия, даже страсть, овеянные дыханием сути, преображены здесь с естественной простотой, так что беда и тоска теперь уже не преграждают путь к миру, а по-своему расцветают ему навстречу.


Еще Шуберт, его песни в исполнении Элизабет Шуман. Их звуки связаны для меня с целым миром образов, отсылающих к Германии и только к Германии, хотя — нужно ли это уточнять? — в песнях, о которых я сейчас думаю, никогда не было ничего «местного»: это и картины Каспара Давида Фридриха с их повернувшимися к нам спиной героями, погруженными в созерцание пространства; и силуэты городов с колокольнями, башнями, бастионами, всем, что при взгляде на затянутый летним туманом Эставайе по другую сторону Невшательского озера всегда и непреодолимо напоминало мне Гёльдерлина; и дороги с лошадьми, с белокурыми девушками, множество дорог, то мощеных, то грунтовых; и холмистые долины со снегом, сияющим (как у меня на родине) на вершинах далеких Альп; и тяга к бродяжничеству (странствия Вильгельма Мейстера, странствия Антона Райзера[188]); и великие взлеты и приступы глубочайшей меланхолии (почти по тем же дорогам пройдет позднее такой человек, как Гюстав Ру); и жизнь и труд людей, еще связанных со стариной, — мукомолов, пастухов, рыбарей; и Gemütlichkeit, стиль бидермейер, этот душевный уют без взрывов, тем более — без грандиозных фантазий романтиков вроде Гюго, особенно его готических или восточных вычурностей… Да, по сути, дом и жизнь Ру в Каруже были еще совсем близки подобному миру.

Du lachst wohl über den Träumer

Der Blumen im Winter sah[189].

«Кому не смешон мечтатель, что видит зимой цветы», — эти цветы, которые Шуберт воскрешает в одной из лучших lieds своего цикла «Зимний путь», Ру видел каждую зиму у себя на стеклах, и рисунок мелодии, сопровождающей два приведенных стиха, кажется, в силах растопить самый твердый душевный лед.


март

Собирая в одно заметки о поездке в Израиль, снова перечитываю последние стихи Целана и комментарий, который отважилась сделать к ним его еврейская подруга, так поздно найденная в Иерусалиме[190]. Каждое такое перечитывание меня подавляет: все трудней продолжать собственную работу, — какие слова в сравнении с этими не покажутся слишком смутными, слишком легковесными, едва ли не пустыми?

И все-таки сад: фиалки, фиолетовые и белые, среди новорожденной зелени — деревья в цвету и т. д. И все-таки нужно продолжать. В бескомпромиссности Целана, в самом его даре есть какая-то гордая, жесткая сила, которая меня впечатляет, однако, мне кажется, возможны и другие пути. Ошибкой — и смехотворной ошибкой — было бы претендовать на какое-то особое право в очередной раз штурмовать эти крутые вершины, с которых, кстати говоря, он никогда не поучал, в чем я готов упрекнуть Шара.

И опять Целан:

Правда,

ты не поступишься

ни травинкой.

* * *

Прогулка в Рош де л’Уа, над Пьерлонгом. Всюду сосны. Многие сады уже отцвели, но некоторые в самом расцвете. Самые красивые — вроде пены, едва держащейся на склонах. Под оливами трава гуще, и я вспоминаю о Мальорке, где это меня тронуло впервые, как позднее в Греции; смутная мысль о колыбели, о легком сне среди этого серебристого пепла, у вековых стволов, скрученных, как давно остывшее пламя, витых колонн галереи для отдыха пастухов.

* * *

Д’Обинье, комментируя после смерти жены один из псалмов: «Я уже не из тех, кому зелень приносит надежду…»

* * *

Снова слушая (если не ошибаюсь, «Реквием» Моцарта), отметил для себя, хотя не очень понимаю зачем, образ «черты», быстро пронесшейся в высоте, — он напоминал белую птицу, озерную цаплю в Сен-Блезе, в давние времена, только теперь он представился мне в небе над Иорданом.

Стрела? Быстрый посвист на огромной высоте, и при этом совершенно ощутимый, совершенно безусловный, мгновенный и ощутимый: словно подпись? или росчерк? Просверк металла, молнии, но не гибельный, а как бы ставящий подпись под каким-то белоснежным обещанием.

* * *

Опять принимаюсь за «Духовную песнь» Сан-Хуана. Много полезного о ней есть в «Камне и средоточии» Валенте: Таков странный путь поэтического слова, путь постоянно начинающегося начала: путь зари. Выезд сеньора Дон Кихота, как помним, происходил на заре. «Должна наступить заря», но сеньор Дон Кихот не складывает оружия всю ночь. И Сан-Хуан пишет: «В ней [пятнадцатой строфе] говорится, что эта умиротворенная ночь — пора не беспросветная, а такая, когда близится приход зари».


апрель

Только что дочитал «Черную птицу под утренним солнцем», одну из немногих книг Клоделя, которых до этого не знал. Как можно его упрекать за то, что он укрылся от мира на своем Дальнем Востоке, если, отбросив обычный догматизм, он так необыкновенно пишет о тех краях? Скажем, о театре но, а ведь к нему не так легко подступиться (вспоминаю то, что нам удалось увидеть несколько лет назад в Бульбонском манеже, и как это было временами прекрасно, но вместе с тем непроницаемо).

Итак, Клодель о главном герое (это амплуа носит имя ситэ): «Одним движением магического веера он, словно дым, разгоняет настоящее и медленным ветром этого колдовского крыла ставит на места всё, чему отныне заказано появляться рядом. Чарами слов, каждое из которых стирается перед следующим, над ожившим прахом постепенно встают сады подземного мира…»

«Сновидческая драма»: как точно это передает ощущение, остающееся у зрителя!

И дальше: «Тяжестью и складками просторного одеяния герой в каждом движении как бы стремится преодолеть смерть, а сам он — отчеканенный в вечности двойник пережитой страсти». Вот что Клодель пишет по этому поводу о рукаве и особенно о веере: «Это единственное в подобном изваянии, что может дрогнуть».

Зрение на Востоке обращено вверх. Взгляд взмывает, «как птица, а возвращается на землю дождем». «Смотрящий вверх ожидает и молится, смотрящий прямо перед собой желает и завоевывает, смотрящий вниз господствует и владеет».

* * *

Если существует молчаливое или тайное (однако все менее молчаливое) братство душ, которое живопись Моранди воскрешает у нас на глазах, как ставший редким язык, язык глубоко внутренний и вместе с тем совершенно не субъективный, то существует и семейство душ, чары которых уже столетиями исходят с фаюмских портретов; впрочем, обе эти семьи — в чем нет ничего удивительного — нередко сливаются. (Листая книгу «Немой призыв», которую посвятил этим портретам Жан-Кристоф Байи[191], и глядя на цветную репродукцию «Мужчины с оливковой ветвью», я поразился, до чего эта ветвь, розовая и зеленая на фоне белой тоги, по цвету и даже по мазку напоминает великого болонца.)

Байи пишет о фаюмских портретах очень точно. Мало того: его собственный язык, приглушенно вибрирующий и остающийся при всей серьезности легким, в высшей степени достоин своего предмета. Ведь эти портреты смотрят на нас «с порога страны мертвых», оттуда, где неуместно говорить громче их самих. В египетском представлении о смерти, противопоставляя его греческому, но не думая одним опровергнуть другое, Байи подчеркивает самое главное: «Жуткую тишину Стикса этот „любящий тишину край“ сменяет другой тишиной, — она включает смерть в общий счет живого и объединяет жизнь и смерть напряженностью общего вслушивания. По представлениям греков, поток и скважина разом, Стикс, которого, если верить Гесиоду, „страшатся даже боги“, — это своего рода смерть в глубине смерти, всегда живая память об изначальном хаосе. В этом смысле он близок к египетскому небытию, чья угроза неизменно подстерегает живущих. Но при том, что Стикс походит на Гадес, а последний почти неразличим и как бы укутан полутьмой, египетская мысль в ответ на угрозу хаоса находит в смерти ясность избавления. Яростного Цербера здесь сменяет молчаливый пес, всезнающий бог».

И дальше: «С этих портретов на нас смотрит само неистовство, с которым жизнь вторгается в жизнь, но которое мягко удержано на границе, где жизни приходит конец. […] Взгляд тут ничего не символизирует, ничего не выражает, он молчалив и непроницаем, как ничто иное, как не молчаливы даже сомкнутые губы, поскольку перед человеком сейчас одно: мир, куда он некогда пришел и откуда сейчас уйдет,так что взгляд здесь не выражает прощание, он и есть это прощание…»

За книгой Байи мне впервые пришло в голову, до чего эти портреты должен был любить Рильке (хотя упоминал ли он о них, не помню), Рильке, который, вместе со всей современной эпохой опираясь лишь на ностальгию по сакральному, так часто навещал воображением подобные края, рубежи между жизнью и смертью, и с такой страстью мечтал, что рубежи сотрутся, как стерлись они когда-то для Орфея и как стираются сегодня для пригрезившихся Рильке ангелов.


июнь

Среди книг этого лета со мной по-прежнему Байи, чью «Сущность языка» я читаю с тем же ощущением единомышленника, что и «Немой призыв», только еще более острым, особенно когда речь у него заходит о мелочах мира, которые, как я чувствую, все нежней и настойчивей говорят мне о беге времени, — и тогда мысленная близость смешивается едва ли не с досадой, поскольку признаешься себе, что во многих случаях не сумел бы сказать лучше.

Вот о цветах: «[…] бутон, раскрывающийся, как дар, живет сам по себе и безо всякой цели, цветы не возносят молитв и не поют песен, роза не обращена ни к кому» (эти последние слова навеяны Ангелом Силезием), — точно то же почувствовал я, но не в один миг, а постепенно, со временем и раз за разом возвращаясь к этому чувству.

Так же и со светляками, чью диковинную феерию я незадолго перед тем для себя открыл, — что о них напишешь после этого: «Эти крошечные существа, чьи крылышки, ударяя по светящемуся тельцу, и вызывают мерцание, можно было бы назвать блуждающими, но блуждающими, как неприкаянные души, как непроизнесенные слова. Призрачные души без тел, живущие единственный миг ночного свадебного торжества…» Как удается оставаться таким точным, не умерщвляя тайны, а, напротив, углубляя ее насколько возможно? Следом идут страницы о могилах: «В Зальцбурге, на кладбище Святого Петра под скалой, или на островах Греции у каждой могилы горит лампада. В ее слабом свете живет, превращаясь в воспоминание, душа умершего. Безымянный, этот горящий светильник оказывается сильнее имени, поскольку не принадлежит миру. Представляя покойного или мысль живых о нем, тончайшее пламя живет над землей и перекликается с ночным небом. Чудесно было бы представить Землю отражением небес, чтобы лампады мертвых молчаливо отвечали созвездиям. Словно присевшая на стекло ночная бабочка, здесь вдруг возникает мысль о Земле, уменьшенной до последнего приюта, до исчезающего следа, и, как ни странно, вместо страха картина спящего мира вдруг озаряется светом: над „вечным покоем“, кажется, реют светляки».

И еще, о тайне: «Тайна неописуема, поскольку не может и не должна быть описана. От нее доходит одна молва — смутное „говорят“, которое ни о чем не говорит, а только молчит, говоря, что нужно умолкнуть. Но тем самым весь язык, вся возможность членораздельной речи неразрывно связываются с этим молчанием, и не столько ограничены, сколько зачарованы им, кружа у входа в святыню, как вьются в слепом танце притянутые огнем мотыльки. По правде говоря, еще таинственнее здесь другое: что этот огонек не гаснет, что память о богах или о том, именами чему они служили, продолжает молчаливо жить в языке, который уже так далеко от них ушел…»

Недавно мы чуть было не встретились с Байи в залах фонда Маньяни — Рокка под Пармой, где висят несколько замечательных вещей Моранди: по их поводу он придумал небольшое представление, которое должно было, о чем я не знал, состояться вскоре после того, как я уже уехал. Не важно. Он часто бывает в местах, где я только что побывал, всюду, где еще жив этот огонек, который для меня, пожалуй, дороже всего иного и который упорно светит в двух шагах от молчания — там, где черный псоглавец Анубис кладет на нас свою лапу, неся гибель и спасение разом.


август

Вьюнок, который я видел сегодня утром на склоне у дома Бертранов: то, к чему не стоило бы прикасаться словами, но что мне — именно поэтому — важнее всего высказать. «Всё, что рождается чистым,для нас загадка», — писал Гёльдерлин в стихотворении «Рейн». Вот к чему я упорно хочу вернуться, всякий раз колеблясь на развилке, где один путь обещает долгий, смиренный и трудный поиск, а другой — мгновенное проникновение, передать которое в слове было бы наивысшим счастьем.

* * *

Обычный, повторяющийся у меня, да, наверное, и у многих других, кошмар: заблудиться.

В разгаре светский прием у П. В., множество приглашенных, толпа растет, повсюду люди, всё больше из крупной буржуазии или аристократии, разные уголки парка, статуи среди скал, часовенка, внутри которой виден крохотный человек, занятый каким-то своим делом. Эта скученность, эта толчея и сбивает меня с толку. Дороги тонут в лощинах, темнеет, и страшно уже не только заблудиться, но и споткнуться. Как предупредить, как успокоить домашних?

Позже я возвращаюсь в Гренобль, там меня сопровождают двое моих детей, но как попасть в Гриньян, по-прежнему непонятно. Такси нет (кажется, кто-то объяснил нам почему). Потом находится автомобиль, который нас отвезет, мы с облегчением забираемся в кабину, но шофер отлучается к себе взять что-то забытое, а машина сама трогается с места, и мы, без водителя, оказываемся в лабиринте незнакомых улиц. Любой ценой нужно найти дорожную карту. Перед нами еврейская книжная лавочка, совсем старая; окошко, к которому нагибаются, если хотят спросить. Потом, уже в «настоящем» книжном магазине, мы так и не обнаруживаем ни одной карты района, только планы города с выездами из него. Тоска и страх наваливаются, растут, пока я наконец не просыпаюсь.


сентябрь

Снова эти вечера, когда смотришь на них с холмов, ветерок в листьях, уже начинающих кое-где ржаветь, цветы горца, легко несущие тонкие белые гроздья, перестук досок и инструментов здесь и там, птица, забавно припрыгивающая то ли как живое существо, то ли как древесный листок, молочное небо вдали, ласковый воздух: говоря словами Рильке, «Alles atmet und dankt», «всё дышит и благодарит»[192].

Ветер веет до того легко, что его не слышишь; листья, словно крылья, подрагивают в лучах, которые не назовешь иначе как золотыми.

* * *

Свет второй половины дня каплями падает в листву, шевелящуюся чуть быстрее, чем вчера. Редкие отдаленные звуки: машины, лай собак.


ноябрь

Светлая и холодная ноябрьская луна, а на земле пышные кучи опавших листьев хурмы.

Напоминает Леопарди: «Che fai, luna in cielo? Dimmi, che fai, // silenziosa luna…»[193] Как я люблю начало этого стихотворения и как рад снова услышать его нынешней ночью, распахивающей перед сознанием дороги куда глубже тех, что прокладывает в реальности свет реального светила.

* * *

В городок, похожий и не похожий на Гриньян, небольшими группами стекаются люди, неизвестно зачем — то ли как туристы, то ли на праздник. Скоро становится ясно, что у них, хоть они и не кажутся с виду уличными хулиганами, на уме недоброе, что пришельцы готовятся к драке и, даже при абсолютном спокойствии, выглядят все более угрожающими. Эти угрозы обращены против магазинов с большими, открытыми для обозрения витринами или против домов с широкими проемами дверей и окон. Я нахожусь попеременно то в тех, то в других, с ужасом чувствуя, что в них абсолютно невозможно укрыться. Пытаясь хотя бы запереть ставень, я убеждаюсь, что он еле держится на штырях. Самое гнетущее в этом сне — спокойная вездесущесть угрозы и совершенно заурядный вид «врага».

Одним этим кошмар не кончается. Моторы ненависти понемногу включаются повсюду, хрипят всё громче, и от этого хрипа становится тошней и тошней.

1998

январь

Луна посреди чистого неба в теплый, подозрительно теплый для января день. Как будто ноготок или бумажный фонарик. Ночная гостья, ненароком забредшая в ясный день. Лепесток вишни, зацветшей раньше времени. Свет в сердцевине света.

* * *

Похоже на март, хотя зима еще в начале. Из окна видны — как много раз прежде, хотя сегодня, может быть, еще лучше, поскольку гостиничный парк подрезан, — тени стволов, легко лежащие на лужайках, и переливающиеся кроны лип; это свечение неподвижных веток (в воздухе ни ветерка), это слабое излучение, это совершенно безмятежное ожидание похоже на дневной сон: сиеста деревьев. И то же самое — на вершине Ванту, то же самое — в прядках облаков, то же самое, если бы я мог рассмотреть, — на луне.

* * *

«Музыкальная комната» Сатьяджита Рея[194]: одно из самых прекрасных и самых грустных выражений благодарности красоте, когда она приходит к концу. Этот образ жизни, эта архитектура (куда чего только не намешано), сама эта музыка от нас далеки, но скрытая в них мечта все-таки живет в нас с тех пор, как мы научились читать, с незабываемых страниц «Тысячи и одной ночи»: это даль, спрятанная в глубине сердца, и благодаря искусству режиссера мы чувствуем себя почти такими же зачарованными, а под конец такими же потрясенными, как эти собравшиеся в гостиной раджи. Даже когда огни в последних кадрах гаснут, ничто не мешает светильникам по-прежнему выглядеть невесомым и лучезарным чудом; даже когда смерть становится жестокой реальностью в виде севшей на мель черной лодки, ничто не может помешать хозяину дворца любоваться танцовщицей, все убыстряющей свои каллиграфические движения, как будто ее тело выводит в воздухе самые прекрасные стихи о такой любви, которая только могла пригрезиться человеку.


февраль

Читать «Исчезновение» Жака Бореля[195] я начал, только что прослушав сонаты Баха и Моцарта в исполнении Леонхардта и братьев Кёйкен — исполнении, для Моцарта неожиданном, а у Баха поразившем и захватившем меня тем, что я тут же назвал порывом, «оленьим прыжком» всего существа (выражение, нравящееся мне сейчас только отчасти), — и при чтении Бореля у меня в уме вдруг всплыло слово «маловеры». Это был нечаянный, самопроизвольный отклик на первые страницы, озаглавленные «Проигрыш». Борель с презрением пишет там о тех, кто любой ценой хочет победить, и противопоставляет им прежде всего фигуру Клейста, увлекшего свою подругу в омут совместного самоубийства. При чтении этих строк я, не забывая, из каких глубин они взывают, обращенные никуда, все-таки подумал, какой абсурд — превращать в образец Клейста, словно он проиграл не после того, как безумно хотел выиграть, и выиграть слишком много, и что для нас сегодня речь, в конце концов, идет не о желании проиграть или выиграть, а о выборе совсем иных ориентиров. Именно это уже давно отдалило меня от писателя, которого я прежде чувствовал близким и который всегда вызывал у меня самое живое восхищение. Кроме того, сегодня, при звуках Баха и Моцарта (а Борель говорит о них в той же главе и по тому же поводу), все мои сомнения на этот счет рассеялись, хотя, должен признать, и не сменились ясной уверенностью.


Я перелистывал дальше эту книжечку, принадлежавшую человеку очень близкому, сталкивающемуся с теми же трудностями и прибегающему к тем же ресурсам в борьбе против смертной тоски перед лицом неизвестности. За исключением того, что дух отрицания в нем сильнее и почти всегда готов его увлечь. (Допускаю, что это связано исключительно с разницей наших путей, у него он был куда извилистее.)


Продолжая читать, я наткнулся на такое место «в манере Гильвика»[196]: «Чаша и те же давно исчезнувшие губы, которые продолжают из нее пить». Она перекликалась с тем, что я сказал раньше о проигрыше и выигрыше: стремиться нужно не выиграть или проиграть, а совсем к иному — вобрать, собраться.


Вспоминая один из «Сонетов к Орфею», где Рильке пишет «Петь значит быть»[197], Борель замечает: «Что столько лет по-прежнему живет во мне — эта трепещущая надежда или, с самого детства, ее опустошительное опровержение, сознание бессмысленности?»

Это главный вопрос: может ли понимаемая так поэзия, наряду с живописью и музыкой (например, Шарденом и Моцартом, которых автор так часто сближает в книге), все еще быть для нас «трепещущей надеждой» (надеждой, что между «песней» и «бытием» есть глубокая связь, если не равенство, иными словами, что искусство говорит о смысле, о тех или иных возможностях этот смысл понять), либо оно — всего лишь «опустошительное опровержение», и жесткое слово «опустошительный» точно передает горечь нашей неистовой, но обманувшей страсти?

Этот же вопрос остается с тобой, когда немного ниже читаешь: «Море давно унесло те построенные на песке замки, и ради кого, ради чего их, еще более хрупкие, теперь возводить?» Да, конечно, конечно… но я часто вспоминаю свои давние стихи о «вербных сережках»: «Не важно, что им предстоит рассеяться пылью, если они сияют», если они несколько мартовских дней сияли, опровергая, что тень смерти простирается и на пути к ней.


«Моя мать, моя дочь, одно и то же похороненное заживо детство — как будто та же сдвоенная, смутная улыбка скользит над той же плитой, плывет, как когда-то, в воздухе за стеклом, и эта трель давно исчезнувшей птицы дрожит и переливается». Две невыносимые смерти, одна долгая, другая внезапная, и улыбка, которая помнится, и птица, поющая за стеклом, — вот что все-таки удается заною связать словам (тут думаешь о Шуберте, но менее переменчивом); как будто, в другом месте книги, почти бессмертная роза, при виде которой невозможно поверить, что это просто призрак…

* * *

Дымка в садах — шарф или шаль, в которые может закутаться гостья, невидимая прохожая этим прохладным вечером. Шарф на плечах подступающей ночи или тишины.

* * *

Византийские церкви Армении, Грузии, Каппадокии, которые мне открыли две книги: «Искусство Армении» («Фламмарион», 1989) и «Средневековая Византия» («Галлимар», 1996), — чем они так глубоко захватывают, хотя видишь простые фотографии? Закрадывается мысль, что во всем современном искусстве нет ничего даже близкого (справедлива она или нет, но эта мысль приходит). А еще признаешься, что изо всех мест, куда бы еще хватило смелости отправиться, к этим тянет больше всего. Почему?

Вспоминаю свой восторг перед храмом Святого Анфима в полях, к югу от Сиены (и перед многими другими храмами, к которым, не веруя, приходил), — что здесь, то же самое? И то же, и другое.

То же — это присутствие в самих храмах и вокруг них чего-то сакрального, все еще колышущегося здесь, как слабое, но неопровержимое пламя.

А другое — это, быть может, их местоположение на краю, в пустынях, на взгорьях. Словно выдвинутые вперед башни, сторожевые или оборонительные: слово, воздвигнутое там, где опасность больше всего.


Камни, высящиеся над рассыпанным щебнем.


(Достаточно лиственной вязи, тонкой аркатуры, чтобы мы поняли: это не просто узилище, колодезный голубец или пилон.)


Массивные, плотные, чтобы надежней сберечь невидимую суть. Кажется, возведенные по образу гор, которые их окружают и осеняют. Несущие семя божества.

* * *

Баховские сонаты для скрипки и клавесина: они вызывают во мне тот же восторг, что и в первый раз, когда наша подруга Андреа В. сыграла одну-другую, сев за орган на хорах Гриньянского собора. Представляются какие-то венцы, умиротворенное венчание, замершие в воздухе ангелы с «Крещения Христа» Пьеро делла Франчески: свободный строй, открытый, настежь распахнутый храм. А еще нечто складывающееся и раскрывающееся, как большое белое крыло.

Когда сразу после слушаешь одну из сонат, написанных для тех же инструментов Моцартом (скажем, Опус 376), поражает торжествующая молодость, легкость, живость, временами почти дерзкие, невесомость птицы. Да и птичий дрессировщик неподалеку: в третьей части, кажется, различаешь его смех, — Ариэль, залетевший в Вену. На этой высоте воздух и вправду до того чист, до того переливчат, что самого тянет рассмеяться, но так, как смеется ребенок или засмеялась бы фея. Светлым, неомраченным смехом.


июнь

При входе в первый из новых египетских залов Лувра — бронзовые «пластинки», таинственные и восхитительные, даже если ничего не знаешь о них, об их употреблении и смысле. Знаки, воздвигнутые при начале пути, темные, почти немые, полные нерастраченной силы. Сегодняшний художник, вздумай он им подражать и попросту вернуться к началу, не породит ничего, кроме пустоты.


сентябрь

Глядя сегодня вечером на деревья, ставшие угольно-черными на фоне закатного солнца, я вспомнил строчку из стихов, написанных году в сорок третьем: «И птицы плыли вниз, в земную глубину». Во-первых, потому, что они и вправду почернели от птиц, явно возвращавшихся в гнезда, а во-вторых, из-за следовавших далее строк: «Роняя золото, над кровельным коньком // решеткою ветвей был забран окоем». Иными словами, теперь меня тронуло то же самое, что тогда, с одной существенной разницей: в ту пору увиденное связывалось для меня с любовной тоской, которой сейчас, пятьдесят пять лет спустя, я уже не чувствую. С бегом времени меня примирило то, что после стольких прожитых лет я, пусть только до известной степени, все-таки вроде бы научился лучше выражать свои чувства. Уже не отвлекаешься неведомо на что, не так опьяняешься словами, а благодаря большей скромности идешь дальше, глубже. Сказать о тех птицах, что они «спускались к сонному безмолвию любви», — какая глупость, какое ненужное, бессодержательное пустозвонство! Париж, парижские друзья очень помогли мне потом избавиться от этих штампованных модуляций и сомнительных туманностей, хотя я так до конца и не излечился от «мелодичности», которую впитал со стихами поэтов, восхищавших меня тогда больше всего, — Бодлера, Малларме, Верлена, даже Клоделя.

Верней было бы сказать, что внезапно почерневшие ветви напоминали решетку, выкованную из материала более гибкого, чем сталь, или черное кружево на небосклоне телесного цвета, но, как всегда, для этого не так просто подобрать слова. Как будто ночь, окутавшую, пропитавшую эти деревья первыми, вывели рашкулем на все еще светлом небе, на миг замершем, чтобы через минуту смешаться с ними. Набросок рашкулем, углем, сажей. А обитавшие на деревьях и видимые сейчас за решеткой их ветвей птицы в наклонном, уверенном полете спускались с высот, где радовались дню, в свои гнезда, и это было как фраза, идущая к концу, как мирное, счастливое завершение дневных трудов. Всё вокруг с неизбежностью следовало их примеру. И скоро в воздухе остались лишь одна-две сони, которые, словно посмеиваясь, продолжали кувыркаться, наподобие акробатов в черном трико, уже неотличимом от их хрупких трамплинов, да, может быть, чуть позже, все ясней и ясней сиявшее зеркало поднявшейся напротив луны, где отражались их неугомонность и радость.

* * *

Дети, играющие в бабки костями предков, — «мысль» между явью и сном. И другие образы чего-то хрупкого, пустотелого. Костяшки или домино смерти. Скорлупа. Оболочки, лишенные содержимого. Нежелание думать об этом, думать о том, что ждет, бегство от таких мыслей. И все-таки охватывающая внезапно дрожь, смутный, слабый, скрытый и едва ощутимый страх, скорей даже в ногах, чем в сознании (так кажется).

Нагромождение зелени, нагромождение туч; хаос в небе, по крайней мере — на первый взгляд.

* * *

Вглядываюсь в коврик фиалок, внезапно обнаруженный на выходе из леса. Так очень сутулый человек, лежа на земле, читал бы книгу. Богоявление в миниатюре. Вот то, чем живет поэзия: первинками. Благодаря ей в мире становится меньше повторяющегося, пусть даже она всегда говорит более или менее одно.


октябрь

Все эти сны о том, что сбился с дороги: может быть, они говорят правду и в глубине души мы в самом деле заблудились и глубоко несчастны, но жаждем счастья? Чаще всего, пока что-то не разбудит, чувствуешь непрестанно растущую тревогу, поскольку время идет и шансов найти нужное место, искомую цель — дом, гостиницу, укрытие — все меньше. В одном из таких недавних кошмаров я совершенно сорванным голосом, которого он, конечно, не слышал, звал М. Р.; в других не отвечает телефон, обрыв линии. Зовешь на помощь, остаешься один, приближается ночь. Что все это предвещает, объяснять не нужно.

* * *

Хопкинс (1844–1889). Листаю драгоценный, вышедший в издательстве «10/18» томик «Записные книжки. Дневник. Письма». Почти научная точность наблюдений, особенно за водой, напоминает рисунки Леонардо: ручей «изгибает стекловидную воду над лежачим камнем».

Запись от 18 мая 1870 года: «Однажды, когда в лесу зацвели гиацинты, я написал: кажется, я не видел ничего прекраснее этих гиацинтов. В них я познал красоту Творца».

Позже, возвращаясь к гиацинтам, он подчеркивает «греческую выверенность их красоты», и это озаряет, как вспышка.

* * *

«Встреча с цветами».

По сути, передо мной все тот же вопрос, который я без конца задаю себе с тех пор, как увидел в окружающем «природу», иными словами, с тех пор, как существую: когда в том или ином часе дня, той или иной части природы, в реке, утесах, фруктовых деревьях и, все острее с годами, в цветах я обнаруживаю «самое прекрасное из виденного в жизни», то что это значит? Или это не означает ничего либо вообще находится за пределами доступного нам смысла?

Кажется, такой вопрос возникал нечасто (хотя по неведению я могу и ошибаться). Греки не слишком пространно рассуждали о природе. К примеру, цветок для них просто подчеркивал красоту женщины, и если Платон обращал внимание на какой-то из них, то, скорее всего, лишь потому, что видел в нем одну из разрозненных и низших форм верховной Красоты, проходной этап, чтобы к ней приблизиться. Долгое время цветы должны были отсылать к чему-то иному; художники усеивали ими одеяния богинь и нимф. Не то чтобы они ошибались, сближая два эти воплощения прекрасного, но было тут еще кое-что. Его лучше прочих почувствовали и сумели передать поэты хайку, не упоминая ни единым словом. Хотя подобная интуиция — а может быть, идея, впечатление, чувство и воспоминание, слитые в одно, — стала неотступной (как тайный советчик, не устающий внушать некую мысль, урок которой, если он вообще есть, мне никак не удается усвоить), стала для меня главной, на самом деле я сумел найти нечто близкое к ней только у Сенанкура (но там меня и впрямь озарила фраза, которую я потом процитировал в «Пейзажах с пропавшими фигурами»), а потом признал, что скорее, нежели у кого-то еще, обнаружу родственные мысли во фрагментах Новалиса или записных книжках Жубера. Ведь это были умы, близкие друг другу, и не только по биографическим датам.

Давно пора прояснить эти мои мысли и, может быть, даже — как знать? — найти в них опору.

* * *

Быстрота смены последних дней, как будто они и вправду бегут, ускользают, ничего по себе не оставляя. Словно бросившиеся опрометью кони? Это первое, что приходит в голову — и невпопад. Неистовства, дикости тут нет и в помине.

Сильный, неутомимый ветер сносит в одну сторону листву и птиц. Как дым из одного очага. И как эти дни.

Кажется, они стали бежать даже быстрее. Словно вода из пустеющей ванны, которую бесповоротно влечет вниз. Оттого ли, что, обескровливаясь, они теряют ощутимость, теряют вкус? Не исключено. Кончится, скорей всего, тем, что наши руки призраков смогут удерживать лишь тени вещей.

Но это было бы слишком удачно. Для нас всё не обойдется так легко: мы — не листья.


Розовые оттенки зимних роз, облаков, листьев, туманов как будто на миг оживают в холодном воздухе, когда солнце вот-вот исчезнет за горизонтом. Пылающая эстафета. Жезл, тайком передаваемый от одного к другому, всего лишь палочка, которую на секунду зажигает розовый вечер. Не спеши выпустить ее из рук.

________________

Перевод Б. Дубина

Загрузка...