ТРЮИНАС, 21 апреля 2001

Накануне похорон Андре дю Буше, 20 апреля, его дочь Мари позвонила мне и попросила сказать слово во время панихиды; я ответил сначала, что у меня вряд ли хватит на это мужества. Но потом, в тот же вечер, я вдруг представил себе, что никто вообще ничего не скажет — уже предчувствуя, что никакой общепринятой церемонии не будет, — и торопливо набросал следующее:

«В последнем письме, полученном от Андре дю Буше 31 марта, были слова: „Возвратясь в Трюинас, в восхитительной вьюге…“»

Они напомнили мне стихи Гёльдерлина, из «Мнемозины»:

И снег, словно ландыши мая, он воплощает

Души благородство — где бы она

Ни взрастала — сверкает среди зеленых

Лугов на склонах альпийских

Там, где ввысь уходит тропа, твердя

О кресте придорожном — он был воздвигнут

В память погибшим,

Один путник и рядом Другой.

Но что это значит?

«Благородство души»: слова, которые сейчас почти невозможно выговорить, но ведь именно за это мы любили Андре дю Буше, восхищались им; еще любили его юношескую горячность, которая не покидала его до последних дней — несмотря на то что ему пришлось вынести; и восхищались твердостью духа — ее он тоже сохранил до конца, этому я всегда немного завидовал.


Всякий раз, возвращаясь из Трюинаса, мы с Анн-Мари чувствовали себя окрепшими, внутренне обновленными. И если было светло, то на обратном пути, миновав Дьелефи, мы встречали узенькую речку, она сверкала перед нами словно некий путеводный свет, в нескольких местах рассекший скалу, которая и сама вся сияла. Именно такие вещи поддерживали нашу дружбу в течение этих пятидесяти (и даже больше!) лет, именно о них он умел сказать в своих стихах, как никто, — словами, подобными стрелам, тугому луку.


Пламенеющими словами.


Мы не услышим их больше никогда, я хочу сказать, не услышим его голоса, — и этого нам будет очень не хватать, каждому из нас.


«Восхищенный в Трюинасе, сегодня, 20 апреля, унесенный восхитительной снежной бурей»: «снег словно ландыши мая» — они скоро появятся — «он воплощает / души благородство / где бы она ни взрастала»…


И вот, когда на другой день мы, покинув Гриньян около девяти утра, ехали вдоль медленно сужавшейся долины Леза, я показал Анн-Мари тучи на горизонте (к которым мы приближались), прибавив, что они могут нести снегопад. И в самом деле, снег пошел сразу после Дьелефи, тяжелый и влажный, одновременно сгустился туман, мы даже стали опасаться, что не доедем. В Трюинасе нас встретил припудренный белым простор, холодный воздух, скользкая грязь на дороге; получалось теперь, что фразу про «снежную бурю», которой я хотел начать и завершить свою речь и которую употреблял метафорически, нужно будет изменить, потому что вьюга, сопровождавшая вынужденный отъезд Андре дю Буше из Трюинаса в конце марта, разыгралась снова — на этот раз провожая его в последний путь…


Когда мы оказались на маленьком кладбище на дне долины, рядом с часовней, где, кстати, мы ни разу не были раньше, экскаватор дорывал яму в жидкой грязной земле. Уже собрались люди, некоторых мы не знали, но были и знакомые, и друзья, однако никого из членов семьи, так что мы решили пока зайти в часовню, чтобы укрыться от холода и редкого снега, который продолжал падать, но часовня оказалась заброшенной, и внутри было еще безнадежней и холодней, чем снаружи. Наконец мы увидали Анн, затем Мари, а потом Поля и Жиля. Казалось, ничего, совсем ничего не было подготовлено, спланировано заранее; я даже не говорю о церемонии, о подобии ритуала, этого никто и не ждал; но не было вообще никакого намека на порядок: царила странная растерянность, всё как будто происходило само по себе, стихийно — но, быть может, в конечном счете это было лучше. Анн-Мари подхватила под руку Жака Дюпена, который поскользнулся на склоне. Гроб стоял на металлических строительных козлах внутри маленькой покосившейся оградки, где, кажется, были еще одна-две могилы. Все происходящее вдруг предстало мне очень странным, и это чувство все усиливалось: неожиданный холод, маленькая долина, припорошенная снегом, которая вдруг открылась моему взгляду за кладбищенской стеной, и более всего — хаос, растерянность, затянувшееся молчание, — всё это было так необычно, что (как вспомнилось гораздо позже) я ни разу даже вскользь не подумал о мертвом теле в гробу, о теле моего близкого друга, нет, ни на секунду — и мне кажется, что это была не просто внутренняя зашита от избытка страдания…

Никакого ритуала — он отвергнут, — сознательно или нет, никакой, пусть самой простой и скромной, церемонии: молчание, влажный пронизывающий холод, снег, постепенно превратившийся в дождь, и это странное ожидание, в котором застыли все мы — потерянные, бессловесные.

В конце концов вместо литургии, которой я, человек отсталый, где-то в глубине души дожидался (но она была бы, как я теперь понимаю, неуместна, тогда как этот сумбур, это смятение подходили как нельзя лучше), были произнесены какие-то слова — как будто случайные, но на самом деле — вовсе нет; как неслучайны были цветы, здесь и там угадываемые под снегом. Доминик Гранмон[206], подойдя к могиле, прочитал «Апрель», стихотворение Андре, написанное в 1983 году, и это было прекрасно, потому что оно говорило о «синем скрещенье путей» и о цветах, и эти цветущие, полные стихийной силы слова говорили «нет» грязной разверстой яме; и так же потом прозвучали другие слова, но еще более горячие, пронзительные — возглас Жака Дюпена: «Андре, брат мой!» (А я стоял и так ни разу и не подумал о его мертвом теле, я просто смотрел на пейзаж, какого еще никогда не видел, — и говорил себе, что подобных слов я не смог бы произнести и что это не делает мне чести.) Потом и я прочел свои несколько строчек: «и снег словно ландыши мая / он воплощает / души благородство», ощущая, что и я тоже коснулся какой-то неоспоримой, изначальной истины нашей дружбы. Наконец незнакомый мне человек вышел вперед с книгой в руках и тоже начал читать — а снег тем временем совсем перестал падать; то, что я услышал, еще больше поразило и взволновало меня: я сразу узнал последние страницы «Обермана», а именно — строчки, начинавшиеся словами «если бы цветы были всего лишь красивы…»; в шестидесятые годы они стали для меня настоящим откровением, и я включил их в одну из глав «Пейзажей с пропавшими фигурами».


Я слушал, и звучание слов входило в меня так же глубоко, как и обступавшая нас зима в апреле:

«…Сколько несчастных твердили из века в век, что цветы даны нам лишь затем, чтобы приукрасить каторжные цепи жизни, чтобы ввести нас в обман с самого начала и поддерживать иллюзии до самого конца! Но они делают нечто большее — хотя, возможно, напрасно: они указуют на то, чего никакая человеческая мысль не в силах постигнуть.

Если бы цветы были всего лишь красивы, лаская наш взгляд своей прелестью, они все равно бы пленяли нас; но иногда их аромат дает словно бы новое, счастливое чувство бытия и переживается как едва слышный призыв к более глубокому видению мира. Ищу ли я эти незримые эманации, являются ли они сами по себе, застигая врасплох, — я воспринимаю их как мощное, но вместе с тем мимолетное выражение некоей мысли, чью тайну заключает и несет в себе материальный мир».


Я слушал продолжение, волнуясь все больше:

«…но я вижу нарциссы или жасмин и понимаю, что, несмотря на все наше несовершенство, мы были созданы для лучшего мира».

«К чему я стремлюсь? Надеяться, потерять надежду — это значит сначала быть, а потом не быть: в этом, возможно, и заключена человеческая доля. Но все-таки почему — пропев взволнованные песни, вдохнув дивное благоухание цветов, познав дерзание мечты и высоты мысли, — почему мы должны умереть?»


Потом я услышал о «женщине, исполненной ласковой грации», которая приблизилась, «прикрытая лишь завесой ложа», подходила, удалялась, возвращалась, «смеясь над своим томным желанием» — как иная, более драгоценная разновидность цветка, — а затем, внезапно: «Но потом приходится стареть».


Словно самое таинственное и необходимое в жизни было затронуто походя, почти случайно… вплоть до этих последних строк, они и были прочитаны последними в то утро, над пустой еще могилой:

«Если я доживу до старости, не утратив способности мыслить, но буду уже не в силах говорить с людьми, и если в такой момент рядом со мной окажется друг, готовый проводить меня в последний путь, то пусть он поставит мое кресло посреди шелковистого луга, усеянного смиренными маргаритками, под этим солнцем, под бескрайним небом, чтобы, покидая быстротечную жизнь, я погрузился бы в бесконечную грезу».

Эти слова были сказаны так негромко два столетия назад; и вот их только что прочли, тоже тихим, слегка дрожавшим голосом; удивительная точность интуитивного выбора — слова, как будто созданные для этого апрельского утра; они словно заполнили собой все пространство — до самого горизонта, и рассеялись в дальнем тумане.


Потом, вернувшись в машину, мы еще какое-то время кружили по дороге в направлении Фелина, вместо того чтобы сразу направиться к дому, где собирались друзья Андре; небольшая группа шла пешком, и мы помахали им, проезжая мимо — мимо просторных покатых лугов, где скалы торчали из оврагов, словно каменные, много веков назад застывшие в своем движении ледниковые глыбы, мимо двух лошадей, неподвижно стоявших в углублении узкой дороги, мимо цветущих террас под снежным покровом, который почти ничего не скрывал; все это вместе — но как выразить? — было прекраснее и мощнее, а значит, и реальнее в своей исключительности, в своей стихийности, всего, что я когда-либо видел в мире; всё было одновременно диким, самовластным и составляло «прекрасную гармонию», как дубы в другом стихотворении Гёльдерлина, где тоже шла речь о «присутствии», какого, быть может, я никогда прежде не знал, — сильном, живом и совершенно непостижимом, «восхитительном», да, в самом деле, восхитительном — как снежная буря в последнем письме Андре.

День или два спустя, вернувшись домой и думая об этом утре, я вспомнил восклицание Сенанкура: «Нарцисс! фиалка! тубероза! у вас в запасе всего несколько мгновений», — и рискнул записать следующее: «Никогда нарцисс не скажет слова „нарцисс“, вот почему он так прекрасен и вместе с тем непостижим для наших глаз. Цветы не смотрят, не плачут, не поют. Как те утренние снежинки, камни, как дорожная грязь».

Казалось, даже собачка Пти-Крю наблюдает за происходящим; она словно что-то поняла, начала понимать: словно отчасти смотрела на все нашими глазами. Быть может, история изгнания из рая — не досужий вымысел; взгляд, слово могли возникнуть тогда, когда люди перестали быть внутри мира, перестали составлять с ним единое целое подобно растениям и камням. «Их глаза раскрылись»: и вслед за источниками вод возникло нечто совсем иное — слезы.

Думая об этом, я снова видел всех нас, в «прекрасной гармонии» того невероятно реального, сокровенно сиявшего места, — нас, людей, которым было так трудно собраться вместе: молодая иностранка добиралась до Трюинаса пешком, Жиль и его дочь шли другой дорогой, той, где мы встретили двух лошадей, — людей, которые скользили по грязному кладбищенскому склону, мерзли, а голоса их, если они решались что-то сказать, слегка дрожали; они, конечно, скорбели, но не выставляли напоказ свое горе; но в особенности я вспоминал их — нашу — странную неловкость, потерянность, как если бы «прекрасная гармония», которая когда-то давно управляла не только деревьями и оврагами, но и человеческой жизнью и смертью, покинула нас, потерянных на дне долины, перед зияющей ямой; мы были жалкими жертвами какой-то гнусной войны, торопливо хоронящие одного из своих товарищей на окраине поля битвы… Совсем безоружные.


Черные фигурки, которые скоро растают как снежные хлопья, сами невесомее даже этих хлопьев…

Пускай невесомее, однако, несмотря ни на что, лишившись древних слов литургии, мы посмели говорить, вопреки смерти, и ветер подхватил наши слова — начиная с простого крика души («Андре, брат мой!»), — слова, почти такие же неприкаянные, те самые, что родились после изгнания из Эдема — если бы оно не случилось, то никакие слова не возникли бы да и не были бы нужны; слова — наша попытка вернуться, хотя бы на то время, пока они звучат в пространстве, в «восхитительный» мир бессловесных и незрячих сущностей, в мир цветов и снежинок на полураскрытых бутонах.

А сейчас я мысленно возвращаюсь к другому моменту того утра 21 апреля, когда почти все мы собрались наконец в Трюинасе, в доме Андре. Очень сдержанная Анн де Сталь (ее огромную внутреннюю силу не подточило даже горе) подошла ко мне, и мы немного поговорили. Она рассказала, что за несколько дней до смерти Андре она предложила прочесть ему вслух новую статью о его стихах, показавшуюся ей трудной, но он отказался; зато с благодарностью согласился послушать стихи Эмили Дикинсон, которые сама Анн, по ее признанию, всегда страстно любила. Потом она добавила, с присущей ей удивительной прямотой, примерно такую фразу: «Как будто перед лицом смерти остается лишь то, что понятно само по себе…»

Позже я подумал, что поразительная наполненность этого утра словно вплела новые нити в «ткань соответствий», которая, как я предполагал, издавна сближала Андре со мною, несмотря на все наши различия. Одно из этих соответствий состояло в идее «простоты» (хотя это слово не совсем подходит, Дикинсон далеко не «проста», как не просты и Гёльдерлин, и Хопкинс, и сам Андре): только «простое» может противостоять смерти — эта мысль преследовала и меня тоже в течение многих лет. Другое совпадение — само упоминание Эмили Дикинсон в этот скорбный момент, потому что двадцать пять лет назад, после смерти Гюстава Ру, я записал то, о чем не могу не вспомнить сейчас:

В день похорон, ближе к вечеру, разбирая его стол с грудой непрочитанных книг и писем, оставшихся без ответа, я был поражен присутствием нескольких вещей, которые словно подводили итог жизни. Во-первых, там была фотография друга Гюстава Ру, крестьянина-дровосека в меховой шапке в зимнем лесу, а рядом — открытка с головой архаического Аполлона; а еще маленький томик стихов Эмили Дикинсон; мадемуазель С. сказала мне, что в последние месяцы он читал их наизусть, в оригинале; я привожу здесь перевод, который она мне дала:

Если меня не застанет

Мой красногрудый гость —

Насыпьте на подоконник

Поминальных крошек горсть.

Если я не скажу спасибо

Из глубокой темноты —

То знайте — что силюсь вымолвить

Губами гранитной плиты.[207]


Я всегда говорил, что моя отроческая встреча с поэтом и человеком Гюставом Ру стала для меня решающей, благодаря ей сложилась и моя собственная концепция поэзии, согласно которой творчество и образ жизни, выбор жизненного поведения, должны быть неразрывно связаны. Я не думаю, что Андре дю Буше любил книги Ру или его переводы из Гёльдерлина. Но их сближали скромность и внутреннее достоинство, тут они были «одного роста»; более того, творчество каждого из них выросло из общего корня, единого основания, что подтвердил этот пронзительный факт их обращения к ясному и чистому образу Эмили Дикинсон перед лицом неминуемой смерти.

Нас собралось много в доме Андре, и между нами всеми вдруг возникло удивительное чувство дружеской близости: и сам Андре был с нами, почти не мертвый, — как бы странно это ни звучало. И неслыханные во всех смыслах слова голоса кружились в пространстве, словно мы попали в сети безмолвной музыки… — la musica callada Сан-Хуана де ла Круса, — и, держась друг друга, вместе пребывали в еще одном, незримом доме, помимо этого, каменного, увитого лозой, который нас вмещал.

Сеть соответствий, да, именно так, я все больше убеждался в этом, думая о нашей долгой и по большей части молчаливой дружбе.

«Мы стоим на одних основаниях». Несмотря на растущие провалы памяти, во мне еще звучат слова, сказанные Андре дю Буше во время нашей первой встречи, которая случилась в аббатстве Руайомон, где происходило не помню какое литературное празднество, а представил нас друг другу Андре Берн-Жоффруа[208] в 1948 году, как сам он недавно мне напомнил… что ж, вполне возможно, в любом случае — очень, очень давно…


Пять слов, кратких, категоричных, в которых узнается Андре как он есть, слов кратких и неожиданных, потому что в ту пору реального подтверждения им не было, Андре руководила только внезапная интуиция; пять слов, которые сам я был бы не способен выговорить из-за вечно живущих во мне сомнений и осторожности, от которых мне никуда не уйти. Но сейчас я соглашаюсь и признаю их удивительную точность.


Однако то, что выросло из этих «общих оснований» в моих и его книгах, оказалось очень далеким друг от друга, порой даже трудно совместимым, и я много раз спрашивал себя, как же Андре удается воспринимать то, что я пишу, и почему я сам испытываю такое восхищение перед его стихами. В конце концов, на одной почве могут взойти растения совсем разных видов. На почве «общих оснований».


Одним из этих оснований была наша любовь к Гёльдерлину.


В «Пейзажах с пропавшими фигурами», которые были закончены в 1970-м, это примечание было добавлено к нескольким страницам размышлений об этом поэте:

«Один из самых удивительных образов Гёльдерлина мы находим в наброске к гимну Колумбу:

ибо

малость разрушила звук, подобно снежинкам,

задевшим колокол,

что звонил,

сзывая на вечерю…

Трудно уловить связь между этими строками и остальным гимном; но, взятый отдельно, этот образ напоминает японское хайку; некоторые поймут, если я скажу, что в этих немногих словах для меня содержится бесконечное начало, без которого жизнь для меня была бы невозможна».


И конечно, никакая не случайность, что тот же самый фрагмент, который я, очарованный его таинственной красотой, лишь кратко упомянул, годы спустя стал для Андре дю Буше отправной точкой для размышлений, уведших его в такие области мысли, куда я даже не мечтал подняться. Но, сделав именно этого поэта ориентиром в наших собственных исканиях и переводя, каждый на свой манер, его страницы, мы, конечно, выбрали одну и ту же область духовной жизни. Неудивительно поэтому, что именно этот отрывок из «Мнемозины» сразу пришел мне на ум, когда я прощался с Андре. Не только из-за снега, ландышей мая и «души благородства», но также из-за упоминания двух странников на перевале, с воздвигнутым там крестом «в память о мертвых»: из-за темы «перехода», которая сопровождала меня всю жизнь, вместе со всеми своими бесчисленными аллюзиями; начиная с первой страницы «Ленца» Бюхнера:

«Двадцатого января Ленц отправился через горы. На вершинах и склонах — снег, ниже — сероватые гряды в зеленых пятнах, скалы и ели.

Было холодно, сыро; потоки воды струились по скалам, неслись по тропам…»[209]


Затем, вслед за этими строчками (или склонами, или скальными террасами), — прекрасный «Разговор в горах» Целана, которого с семидесятых годов переводил как раз Андре дю Буше вместе Джоном Э. Джексоном.

«Мы, евреи, пришли сюда, как Ленц, через горы».

И еще, из более далекого прошлого, воспоминание менее живое и достоверное, но тем не менее важное для меня — это «Поездка в зимний Гарц», которая почти примирила Рильке с поэзией Гете…


Отсюда всего один шаг до «Зимнего путешествия» Шуберта, любимого Андре (как однажды я с некоторым удивлением обнаружил) и мною и — еще более глубоко и интимно — опять-таки Гюставом Ру; в конце жизни он тоже стал «зимним странником» — каждый раз, вспоминая комнату его деревенского дома, я мысленно вижу запечатленные в памяти морозные цветы на низких окнах, как в одной из самых прекрасных Lieds зимнего цикла.


Эти переклички немногочисленны, но они настойчиво звучат в глубине сердца, они же возникают на страницах, которые так щедро посвятил мне Андре. Там в конце как раз появляются вместе Шуберт и Гете: «То, что духи поют над поверхностью вод». Стихи о горном водопаде, «чистом луче» света, падающем с уступов скал и становящемся покрывалом радужной пены и ропотом бездны, а потом гладкой поверхностью озера, где отразились созвездья:

Души людей

Подобны ручьям!

Судьбы людей

Подобны ветрам!

Но почему все-таки тем утром, прибыв в Трюинас, я вдруг так ярко, рельефно испытал чувство реальности мира, почему от погружения в нее у меня буквально перехватило дыхание? Я допускаю, что, конечно, сама трагедия смерти обострила мою чувствительность; к тому же нежданный снег, преобразивший окрестность, тоже мог изменить мое зрение. Впрочем, я и раньше всегда чувствовал: Трюинас — место прекрасное и «подлинное» — прекрасное в силу своей подлинности, — включая и этот большой дом, который стал его центром.)


Тонкий снежный покров: встреча, первая ли, последняя, в начале или конце сезона — и удивление — зеленые луга, снег, молодая листва под снегом; открытие мира — словно обновленного, в невесомом оперенье, — да, это удивление — словно огромная птица (и в самом деле) на миг коснулась земли, это легкое, свежее, почти нематериальное прикосновение — девственное, я думаю, здесь можно и нужно вспомнить и эту строку: «Могучий, девственный, прекрасный в блеске день»[210]. Скалы, овраги, луга, купы деревьев, редкие каменные строения, более, чем когда либо, реальные, очевидные, но при этом — как бы сказать? — словно воспарившие…


Очевидная реальность, вес, плотность этого фрагмента мира; а с другой стороны, и само событие погребения, возвращения в прах, каким-то образом стало более «подлинным» — обрело реальность камней и дорожной грязи — из-за полного отсутствия ритуала, из-за хаоса, сумбура, какой-то неловкости перед лицом смерти.


Стихийная сила.


Стихия: то, что лежит в основе, неорганизованная материя, фундамент, почва, которая не уходит из-под ног, — все это мы находим в книгах Андре дю Буше — те самые места, где, много лет назад, заблудившись и натыкаясь то на одну, то на другую ограду, я споткнулся и поранил себе пятку: противоположность мечте или сну; и надо всем легкий снег, как опадающие перья последней перелетной стаи.

Почти неописуемая, невозможная встреча — снег и цветущие яблони; розоватые мазки кисти на белизне.


Холод, грязь, ледниковые оползни, сад в цвету; но еще и две лошади, словно выточенные из драгоценного дерева, неподвижные; и люди, рассеянные вдоль дорог, и это наивное ощущение, что все мы друзья или, по крайней мере, могли бы дружить — благодаря общему чувству, которое привело нас к этой могиле, к этому дому.


Было еще одно ощущение, по крайней мере у меня, — совсем странное: мне казалось, что нет никакой потери, никакой пустоты, пусто только в гробу. И более того — в каком-то смысле даже грусти не было, во всяком случае, у меня; было сильное чувство, спокойное и всеобъемлющее одновременно, но не было боли и протеста. (Я повторяю, что говорю только о собственных ощущениях — как пытался делать всегда, — ни о чем другом.)


Всё в это утро было обновленным, исполненным жизни: переживание реальности мира, чудной реальности в момент встречи несовместимых крайностей; и ощущение человеческого тепла, и, повторяю, «душевного благородства», сиявшее изнутри и извне — под снеговыми тучами и под крышей дома.


Но абсолютным чудом, так парадоксально, если не сказать кощунственно породившим нечто похожее на тайное ликование, робкое, но тем не менее могучее, стали, конечно, слова — еще одна разновидность цветов или снежных хлопьев, которые взлетали, расцветали, парили несколько мгновений между землей и небом, — духовные сущности, но и материальные тоже, их бы не было, не будь настоящих цветов, скал, облаков, о которых они говорили, но рождались они из иного истока, не на небе и не на земле, они были сказаны нами, возникли в глубине сердечной, важные и нужные только для нас, — да, я уверен, что именно за ними в то утро осталась победа (пока это утро длилось) — победа над пустотой; и как же легко была она одержана, без всякого триумфального шума, победных криков, с простотой, равной чуду, — так ручей прокладывает себе путь среди трав и камней (и ручеек в самом деле звенел неподалеку, неутомимый).


Сияющий дым.


Или фимиам, струящийся из глубины сердца, когда оно раскрывается миру.


Сквозные сети слов собирали нас воедино, окутывали как плащ, но не заключали в себя, не отделяли от остального мира, напротив, все слова, сказанные тогда, были посвящены переходу, они сами были переходом, шагом вперед, — и гора перестала быть препятствием, стеной, но превратилась в прозрачную темноту, венчаемую снежным пиком, в ночь, чья дальняя вершина озарена рассветом.

И снова отрывок из «Мнемозины», идущий непосредственно перед тем, который был процитирован раньше:

Так: но милое? Солнца луч

На земле мы видим, в тонкой пыли,

И глубокие тени лесов…[211]

И наконец, сразу же за тем фрагментом:

Но как случилось? Умер Ахилл. Под смоковницей,

мой Ахиллес

неподвижен…

Вот так бывает, когда видимое и невидимое меняются местами, явления природы сливаются в одном аккорде со зверями, людьми, живыми и мертвыми, со словами, новыми и старыми, печаль оборачивается тайным ликованьем. И тогда, познав глубину, — пусть мы уязвимы и тленны, — прикоснувшись к тому, что так похоже на главное таинство бытия, сможем ли мы это забыть, умолчать?

НЕСКОЛЬКО ДОПОЛНЕНИЙ

Вот и завершены — но как же неловко, косноязычно, раньше я ни за что не позволил бы себе такое — эти записи, которые я начал сразу после 21 апреля, а потом они лежали три года тяжким грузом, черновым наброском, невыполненным обещанием. И все же напечатаны, в знак дружбы, ради которой они и писались, но еще и ради того, о чем я говорил всегда и пытаюсь сказать снова — пока не замолчал навсегда.


И пусть бы еще я провел над ними много дней, пытаясь как-то переделать, исправить, улучшить написанное! Ничего подобного, наоборот, все это время я старался держаться подальше от этих страниц, не желая даже смотреть на доказательства собственного бессилия; оправдаться занятостью я тоже не мог…


Я был способен только иногда сделать короткую запись о том, до какой степени чувствую себя «сломленным», побежденным; не боль испытывал я, не страдание, а именно чувство поражения.

Но была еще и неловкость, какой, быть может, я не переживал никогда в жизни, — чувство вины перед тем, что всегда казалось мне самым важным.

Растерянность, сломленность, отвращение к самому себе, но вместе с тем — последние остатки упорства, настойчивости.


В один из таких дней мне вспомнилась строка сонета, написанного Гонгорой в глубокой старости:

Caduco el paso? Illustrese el juncio…

Которую я перевел так: «Неверен шаг? Зато светлее ум…»


Неудивительно, что эта строчка преследует меня сейчас. Но что, если ум тоже становится «неверным»? С этим ничего не поделаешь. И поэтому тоже я все никак не мог завершить эти странички, а ведь то утро в Трюинасе действительно было для меня, как я продолжал думать, одним из редких моментов за последние годы, проведенные «в овраге», я снова на какой-то миг «обрел центр». Но потом снова утратил все.


Я переживал период, когда «летучие слова», те, что всегда казались мне легкими, крылатыми, упали наземь в жалком беспорядке; как дикие голуби в Пиренеях, летевшие в сети целыми стаями, — я наблюдал это подростком в Стране басков в 1938 году, кажется, нас привели специально посмотреть на это «прекрасное зрелище» — и тогда мне действительно показалось, что это красиво.


Но сейчас, блуждая в лабиринтах памяти, я все спрашиваю себя, удалось ли хотя бы нескольким птицам ускользнуть от летящих на них сетей и невредимыми преодолеть перевал? И того же мне хотелось бы пожелать этим «последним словам».


(«Parole estreme», сказанные Танкреду умирающей Клориндой в октавах Тассо, который так чудесно положат на музыку Монтеверди.)


Позже — в ноябре 2002-го — мне был еще один знак: на дороге между местечком Глез и Ле-Роше-дез-Ор я увидел несколько тополей, которые полыхали или, лучше сказать, горели как желтый огонь свечи, как золотые языки пламени на фоне темно-зеленых лугов — рядом с крутым склоном, где паслись коровы, — склон казался почти вертикальным, как на миниатюре из часослова. Эти свечи, зажженные в разгар дня, чуть колебались над тихими отлогами долин; их прозрачно-золотой, закатный свет коснулся моих усталых глаз, и они раскрылись — во всяком случае, на то время, пока я проезжал мимо.


Знаки, которые помогают жить, их все меньше.


В конце концов, отчаявшись, три года спустя, почти день в день с тем утром в Трюинасе, я принял решение удовольствоваться — хотя это слишком громко сказано — уже сделанной работой.


Ведь то, что я хотел запечатлеть, уходит от меня все дальше.


Слова эти все больше похожи на надпись на чужом языке, который когда-то был понятен, и я даже пытался на нем говорить, но теперь вот совсем позабыл.


Или на лекарство, которое когда-то помогало, но теперь уже не действует, и ему нет замены.


(Так отнимают руку, отворачиваясь к стене.)

Солнце жизни приблизилось к горизонту, уже почти закатилось.


И я спрашиваю — а летают ли в таком небе птицы.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Загрузка...