11

По временам ей казалось, будто она живет и движется в глубине прозрачного водоема, — так плотен и густ, не затрудняя при этом дыхания, был воздух, так замедленно было течение времени; каждая секунда его была расчленена и наполнена, каждый шаг — величественно растянут; она различала поочередно скрип каждой песчинки — сначала под пяткой, потом под упругим сводом ступни и напоследок под пальцами, и каждая звучала на свой особый лад, создавая впечатление тончайшей музыки. Она видела неторопливые взмахи пчелиных крыльев, и плавный взлет мигнувших ресниц, она ощущала каждое шевеление своих мышц; однажды она подхватила выпавшую из рук Варвары Степановны тарелку и не могла понять, за что ее нахваливают, — не дожидаться же было, пока тарелка опустится на пол! Но не только нынешними мгновениями по-новому наполнялось время: вдруг вернулись из небытия движения, звуки, события, картины, которые хранились в самых темных ущельях памяти, а теперь заново всплывали, проявлялись для нее, приобретая первозданный смысл: улыбка матери, обращенная к отцу, страницы давних книг, лишь сейчас по-настоящему понятые ею, весенний луг и черноголовый мальчик, сорвавший ей цветок для букета и засмеявшийся в ответ на ее благодарность, — она теперь совершенно отчетливо видела, что это был он, и он же отнял у нее когда-то майского жука, объявив всех жуков в воздухе своей собственностью, — она ведь знала его давным-давно, она видела его на танцах, когда сидела в комнате у радиолы с пластинками, наблюдая в приоткрытую дверь за топчущимися парами, и в отцовской самодеятельности, и на улице, когда он проезжал на велосипеде, лихо скрестив руки на груди; она провожала его теперь в мыслях ласковым взором и тут же замирала от смущения, как будто он вот сейчас мог взаправду заметить ее взгляд. Она вступала во владение вновь открывавшимися глубинами, с изумлением, а иногда с испугом и стыдом сознавая, что жизнь ее успела вместить куда больше, чем ей до сих пор представлялось. Она впервые оцепенела от страха, отпрянув перед едва не сбившей ее лошадью, которой в свое время как-то не успела испугаться, и вновь ощутила кисловатый электрический укол от прикосновения белобрысого тонкого пацана, поняла, наконец, яростную гримасу его рта, услышала школьные шуточки: «У тебя ноги в пуху — поклонилась жениху» — и попросила у него прощение за свою неспособность ответить — тогдашнюю и, может быть, нынешнюю. Она и мачеху, казалось ей, впервые поняла по своему новому разумению: еемолодость, испуг и одинокость… У себя в библиотеке она вздрагивала каждый раз, когда открывалась дверь, мимо дворца пробегала поскорей, чтобы не встретиться с подручным Звенигородского. Пока что ей это удавалось. Все, кто был занят подготовкой к балу, в библиотеке вообще перестали появляться — даже Костя; видно, и его Прохор Ильич загонял своими неистовыми репетициями. Он всех вокруг заразил каким-то взвинченным, восторженным ожиданием праздника — удивительно, почему его еще слушались; готовилось несчетное количество масок — едва ли не на весь Нечайск, нарезались мешки конфетти и километры серпантина. Даже Зоя вчуже волновалась, как будто ожидала от бала чего-то — какого-го разрешения, которого и хотела, и боялась; так хотела и боялась она встречи с Костей, лелея пока лишь мысли о нем, перебирая подробности воспоминаний, как перебирают нежно волосы на склоненной голове любимого. Невыносимое ожидание было все же прекрасно — ибо по условию задачи не существовало сомнения в счастливом конце. Да, Прохор Ильич не зря много лет назад назвал свою дочку счастливой; но если для бедной девочки и впрямь все обернулось в конце концов не худшим образом, то лишь потому, что не одним его сумасшествием держалась жизнь.

Даже те, кто видел в эти дни Зою дома каждое утро и каждый вечер, не могли не заметить внезапной и быстрой перемены, которая совершалась с ней буквально на глазах. Голос и тот у нее стал иным: выше и ясней; вздумай сейчас врач осмотреть ее горло, он не предъявил бы никаких претензий к ее миндалинам и вряд ли поверил бы, что это результат купания в ледяной воде. Щеки ее порозовели, обычная их худоба сменилась мягкой затененностью, глаза, и прежде большие, но всегда как бы сонно припухшие, сейчас распахнулись; очертания и линии тела стали незаметно смягчаться, округляться; исчезла подросточья угловатость, чуть полнее казалась грудь, чуть шире бедра. Она сама чувствовала, что каждая клетка ее беспокойно набухает, стремится раздвоиться в росте; все тело ее было наполнено словно брожением мельчайших пузырьков газа. Стоило ей лечь и закрыть глаза, как она чувствовала, будто все вокруг тотчас исчезает, — она уже не могла сказать, где сейчас стена, где небо, где земля, — легкое без измерений пространство, и в этом пространстве она занимала все больше места, расширялась, наконец, теряла ощущение собственного тела — и, чувствуя, что больше так не выдержит, открывала глаза. Сон ее был глубок и наполнен; утром она не сразу вспоминала, где находится. Голос Варвары Степановны, пахнущий лавровым листом, возвращал ее к действительности; она вставала, начинала одеваться, но, натянув юбку через голову, могла машинально тут же снять ее через ноги, а потом по логике движений продолжить раздевание и опять лечь. Варвара Степановна получила от мужа указание не спускать с нее глаз; сам он с головой ушел в последние перед балом хлопоты, но по-прежнему собственнолично, как когда-то в школу, провожал дочь на работу и с работы, даже заглядывал среди дня по нескольку раз в библиотеку, и впервые девушка ощутила, что это ее сковывает, хотя и не знала, на что смогла бы употребить свободу действий.

Одно в этой опеке было хорошо: сестры держались от нее на расстоянии. Впрочем, им было сейчас не до нее. Наконец-то прибыли в Нечайск их долгожданные дружки — порознь, без предупреждения, и первый из них, встретив у автобусной остановки Раю, с разгону принял ее за сестру. Та из внезапного озорства не стала его разубеждать: надо же было хоть раз в жизни использовать богом данное сходство! Поля до вечера согласилась поддержать игру; когда же вечером приехал второй, она и вовсе предложила сестре поменяться на время именами. Дело в том, что каждой приятель сестры понравился куда больше, чем собственный. Правда, оба они были чем-то очень похожи: высокие, интеллигентные, в очках, оба физики-третьекурсники, даже оба играли в волейбол за свои факультеты. Но так уж, видно, устроен человек: микроскопическая новизна придала всему иной отблеск, обострила свежесть их взгляда, по-особому защекотала ноздри. Впервые во вкусах сестер обнаружилась столь резкая разница, впервые они не могли понять, как другую угораздило не оценить такой внешности, такого ума, обаяния, остроумия, наконец. Обе знали друг о дружке достаточно, чтобы подмена не открылась, обе были довольны своей выдумкой и даже незаметно привыкли к новым именам (чтобы не сбиваться, они продолжали свою игру дома, вызвав недолгое замешательство матери, зато успокоив, слава богу, все еще недоверчивую Зою). Мысль окончательно поменяться паспортами, городами и институтами промелькнула пока лишь в виде шутки, но девушки были близки к соблазнительной и опасной догадке, что в этом мире все взаимозаменяемо и не стоит чрезмерной надсады и что лишь новизна и разнообразие способны на время развлечь. Приезжих сестры поселили у тети Паши; это было немного рискованно (от матери они пока таились), но у студентов не было денег, а старуха единственная не брала за постой. Она совсем отяжелела, разбухла, почти не выходила из дома, днями сидела в старинном, когда-то роскошном кресле со следами обивки красного бархата и позолоты на резьбе, изображавшей плоды, цветы и виноградные листья; кресло громоздилось у холодной печки среди пустого чистого дома, беспризорные пчелы залетали к одряхлевшей повелительнице, чтобы прожужжать ей в уши свои немудреные, из года в год все те же новости. Сны у нее тоже теперь шли все старые, приходилось смотреть их повторно по нескольку раз, новых не было и, видно, не могло больше быть: за свою жизнь она успела исчерпать запасы. Своих постояльцев и их подружек старуха замечала только в редкие минуты бодрствования и сразу оживлялась; ей нравилось, что у этой соблазненной русалки с рыбьей кровью оказались такие понятные дочки. «Э, милые, я тоже, помню, хотела в монастырь податься, — невпопад принималась рассказывать она, непонятно что подразумевая под словечком «тоже» и уже не заботясь о том, чтобы прикрыть черный провал рта с двумя последними огрызками; но узкие глаза ее вновь обретали маслянистый блеск. — Так мать-покойница смеялась: быстра ты — в монастырь. Глянь на себя. Ты на снег сядешь, под тобой до земли протает». Глаз ее подмигивал, голова от смеха мелко-мелко тряслась, и старухе приходилось удерживать подбородок рукой. «А что ж Зоюшка заходить перестала?» — вспоминала она, выдавая нехитрый секрет своей любимицы, которая навещала ее иногда украдкой от мачехи. Известие, что девушку теперь никуда одну из дома не пускают, не открыло ей ничего нового, она всегда знала, что Варвара держит падчерицу в черном теле да взаперти. «На танцы, и то ей нельзя, — лукаво поддакивали сестры. — А ее, может, там ждут». Они все еще держали в уме свою шуточку — не зная, что она давно уже и сверх ожиданий достигла цели, но чувствуя, что строгости отчима связаны с нею. Ах, как бы они были не прочь подпустить ему шпильку! Этот бессмысленный человек, позволивший себе кричать на них, это посмешище города, с которым они почему-то должны были считаться, досаждал им уже самим своим существованием. Однажды Прохор Ильич едва не засек их, когда они выходили из тети Пашиной калитки; на счастье, он был пьян и проковылял мимо, не обернувшись…

Заглянув в конец истории, можно сказать, что они с отчимом взаимно недооценили друг друга; при всей своей насмешливой трезвости сестры между делом исполняли, не подозревая, нехитрую роль, которую он использовал для своего замысла, и все-таки слишком они были себе на уме, чтобы скромно удержаться в ее пределах; Меньшутину, увы, пришлось еще в этом убедиться.

Загрузка...