Как-то в конце августа Меньшутин был послан на совещание клубных работников в Москву и взял с собой Зою. Многолюдство гигантского города смутило его; люди текли по улицам, соприкасаясь, сталкиваясь, огибая нечаянные препятствия, — как молекулы в бездушном потоке, просачиваясь, вдавливаясь в двери магазинов, точно в горловину песочных часов, — и закрадывалась странная мысль: да нужно ли их столько? Меньшутин пробовал напомнить себе, что каждое лицо — это жизнь, судьба, это целый мир, но не получалось; бесчисленность лиц не позволяла в них вглядеться, сосредоточиться, вообразить роль каждого. После прогулок по улицам у него начинала сильно болеть голова — толчками, будто какая-то тупая мысль с усилием пробивалась сквозь скорлупу; это были первые приступы тех самых головных болей, которые с перерывами, затихая и возобновляясь, уже никогда его не оставляли.
Зоя разглядывала Москву молчаливо и скованно. Хотя она впервые в жизни увидела и поезд, и трамвай, и метро, и огромные дома с лифтами, Кремль, наконец, поразило ее все это не так, как она сама ожидала. Воображение ее, подготовленное книгами и кино, заранее и, пожалуй, ярче знало и эти самодвижущиеся лестницы, и самооткрывающиеся двери, и улицы со всеми их чудесами; оглушили ее скорей размеры — как будто она вошла внутрь знакомой картинки, уменьшившись до зернышка: дома, поднявшиеся как на опаре, нависали над ней уступами одинаковых окон, так что приходилось все время задирать голову; солнце с тесного неба дышало сухим пыльным жаром отопительных батарей, от этого привкуса першило в горле; изгибы и горбы улиц были закаменелые, заскорузлые, и все отдавало геометрическим поскрипыванием, жестяным грохотом, шелушащейся жесткостью папье-маше, держало в бездумном напряжении. Пережить Москву по-настоящему раскованно, осмыслить и досочинить ей еще лищь предстояло по возвращении в Нечайск…
Уже незадолго до их отъезда на одной из улиц случилась встреча, немало взволновавшая Меньшутина. Собираясь свернуть с Зоей к станции метро, он вдруг остановился как пораженный и сжал руку дочери так сильно, что она вскрикнула.
— Взгляни, — зашептал он возбужденно, — вон идет человек, видишь? Вон, старик в таком чудном клобуке… да ты посмотри как следует — это же я? Я в старости! Боже мой, совершенно те же черты, только обветшавшие…
Действительно, в человеке, на которого указывал Меньшутин, было с ним удивительное сходство: тот же рост, то же широкое лицо с шишковатым носом, только изрядно багровым; под глазами набрякли темные мешки; длинные волосы, спускавшиеся назад из-под фетровой шляпы с обрезанными полями, были еще темны, лишь загривок порос неопрятной сединой, отчего и хотелось называть его стариком. Он шел быстро, заложа руки за спину, наклонясь от этого немного вперед, и даже припадал на левую ногу, как Меньшутин. Но все же подобная встреча, тем более в Москве, где кого только не увидишь — хоть негра, — была не настолько чудесной, чтобы так поразить человека, как это случилось с Прохором Ильичом. Он последовал за стариком, таща дочь за руку и ничего вокруг не видя. Тот свернул к небольшому скверику и остановился у пивного ларька; Меньшутин занял очередь за ним. Боже мой, боже мой, в смятении думал он, неотрывно глядя сзади на бритую щеку старика, на красное ухо с пуком седых волос, на усыпанный перхотью пиджак и седой загривок над засаленным воротом рубашки, вот так оно все и будет, так вот просыплется год за годом, быстренько, оглянуться не успеешь, да и не захочешь оглядываться — что там было у тебя в голове и какие возникали миражи, — ладно уж, чего теперь, сколько там осталось… уж как — нибудь, бочком, бочком… простите, что занимал место. И пиво-то он просит с виноватой улыбкой, и тетка ему конечно же не долила… Огарик отошел с кружкой в сторону (столов и тем более стульев здесь, понятно, не было); Меньшутин через короткое время оказался рядом с ним.
— А девочка-то ваша спит, — неожиданно обратился к нему старик.
Прохор Ильич оглянулся: Зоя действительно стояла возле него с закрытыми глазами.
— Устала, — объяснил он и сам отер запаренный лоб. Разбавленное пиво было необычайно вкусно и целебно орошало иссохшее запыленное горло.
— Очень похожа на вас, — словоохотливо продолжил тот.
— Да… Все говорят. Самое удивительное: не только внешне — даже почерк у нее мой. Хотя никогда не видела, как я пишу; дома я этим не занимаюсь.
— Первый раз в Москве? — спросил старик, отхлебывая из своей кружки.
— Она — первый. Я бывал здесь до войны. И после.
— Тут сомлеешь, особенно с непривычки. Икрятник. Когда я попал сюда лет пять назад и увидел откуда-то с балкона это месиво, я подумал: ой-ей-ей! Очень, знаете ли, поучительно увидеть себя сверху в виде суетной молекулы. Именно думаешь: ой-ей-ей! Вот она, значит, наша жизнь. Что же в ней, спрашивается, принимать всерьез? Особенно в моем возрасте, когда впереди, можно сказать, огрызок.
— Да, да, — согласился Меньшутин, не удивляясь, что сентенции пьющего пиво старика так совпали с его собствеными мыслями; даже голос был знаком — он доходил до Прохора Ильича неясно, сквозь сияние возобновившейся головной боли. — Когда умерла моя жена, я испытал это: какой же смысл имел весь азарт, метания, и может быть, грех на душу — перед лицом вот этого…
— Известная тема. Но с другой стороны, — поднял бровь красноносый философ, — не на все же смотреть с балкончика. Себя-то знаешь еще и изнутри, какого ни на есть, но со своими мыслишками, идеями, надеждами — может быть, пустячными, нелепыми — но ведь твоими. Исключительными, так сказать. Выделяют же они тебя из среды этих молекул, никто другой на свете и вообразить такого не может.
— Где уж вообразить, — усмехнулся Меньшутин. — А если это именно ересь, навязчивая болезнь, игра, да еще сомнительного свойства?
— Что из того? — охотно откликнулся тот. — Допустим, я старый графоман — что ж мне, отказаться от себя? От своей судьбы, своего лица? Своей, как вы выразились, игры? Нет уж, позвольте мне поиграть. Может, одно только это и имеет смысл. А коли вас так уж смущает мораль, взгляните еще разок с балкона. Поучительно и излечивает от излишней серьезности. — Старик поставил пустую кружку на прилавок, отер пальцами мокрые губы и достал трубку с резной головкой; Меньшутину показалось, что на ней изображена какая-то рожица, но разглядеть внимательней не успел, тот закрыл головку пальцами. — Хорошо было пивцо, — благодушно продолжал он, раскуривая трубку. — Вот так выпьешь после всего, затянешься хорошим табачком — вспомнишь, что в жизни есть еще и удовольствия, а?
— Да, да, — соглашался Меньшутин; из-за головной боли, а отчасти и от пивного хмеля он с усилием собирал мысль, даже язык ворочался затрудненно, — можно и так, можно и так. Вряд ли вы правы, но я вас понимаю. Кому что дано. Моя жена… о которой я говорил… она бы вам ответила. Она умела талантливо жить. Всерьез. И ирония ее была уважительной. Но если у тебя по-иному смещены извилины — может, тебе так и положено? И нечего оглядываться? Теперь-то — чего оглядываться? Может, тебе особо открыли роль, выпихнули на подмостки — и стушеваться в самом же начале?., от философской широты или испуга… скомкать все, как неудавшийся черновичок?.. это, может, жизненный провал, позор, а?.. — говорил Прохор Ильич — или думал уже безмолвно, догадываясь наконец, какая мысль проклевывалась в приступах головной боли и почему не было ему до конца спокойно, когда он бродил с Зоюшкой по озерным берегам и вглядывался в ползанье кузнечиков; сама боль стала ясней, прозрачней и отчаянней — так птица бьется о стекло, словно о затвердевший воздух: деревья, небо, вольное дыхание — вот они, перед тобой — как же к ним прорваться?.. Он не сразу обнаружил, что старика рядом уже нет, тот удалялся по улице расслабленной походкой свободного человека; когда и как он попрощался, прошло мимо памяти Меньшутина. Он схватил за руку Зою, кинулся за ним — и едва успел отпрянуть перед выскочившим наперерез красным «пикапом»; машина промчалась так близко, что начисто срезала две пуговицы с его плаща. В следующую минуту перед Меньшутиным предстал великан постовой. «Ай, гражданин, гражданин, как же так можно? — сказал он с расстановкой, мягко, по-украински выговаривая «г» и выдерживая паузы после каждого короткого перехода. — Особенно когда идете с детьми, которым, между прочим, принадлежит наше будущее». Он с искренним удивлением покачивал головой и оглядывался на подоспевших зевак, как бы призывая их в свидетели столь невероятного поведения. Меньшутин обнаружил, что боль его вдруг прошла. Он выслушал неторопливую, в меру длинную лекцию добродушного великана с интересом, даже с удовольствием, после чего получил квитанцию штрафа на пятьдесят копеек.
Всего он привез из Москвы четыре такие квитанции.
Все они оказались аккуратно подколоты скрепкой вместе с командировочным удостоверением, проездными билетами и прочими подотчетными документами, что доставило принимавшему их бухгалтеру минуту недоумения и веселья, а Прохора Ильича заставило стукнуть себя кулаком по лбу с досады на свою феноменальную рассеянность.
Вернулись они домой к началу школьных занятий. На одном из первых уроков учительница истории предложила Зое рассказать классу о своих московских впечатлениях — не так уж часто жителям Нечайска удавалось попадать в столицу. Зоя сперва говорила вяло, но постепенно разошлась, стала рассказывать про мотоциклистов, которые в Москве могут ездить по стенам, про одинаковые дома с одинаковыми комнатами, где можно жить по очереди: сегодня в одном доме, завтра в другом, про лифты, которые при подъеме и спуске задевают специальные колокольчики, отзванивая мелодию, особую для каждого этажа — восходящую при подъеме и нисходящую при спуске, — и про то, что из кранов там льется такая горячая вода, что от прикосновения к ней загорается бумага… «Ты что нас, за дурачков считаешь?» — оборвала ее наконец под общий смех учительница, и изо рта ее вылетел ворох шипящих сухих углей. Зоя пожала плечами и со свойственной ей вольной неучтивостью отказалась от дальнейших объяснений, получив в дневнике замечание о попытке сорвать урок.
Это была первая сердитая запись в Зоином дневнике; за ней последовала череда других. Переход в пятый класс дался ей со скрипом. Если до сих пор по всем предметам у нее была одна учительница, которая успела за четыре года привыкнуть к ее повадке диковато-сонного зверька и в глазах которой невнимательность на одном уроке уравновешивалась интересом к другому, то теперь каждый требовал почтения именно к своему предмету. Особенно экспансивен бывал преподаватель английского — редкостный учитель, рыцарь своего предмета, тот самый, что прочел когда-то по-английски название заозерной деревушки на латунном кольце. По-русски он говорил даже с небольшим акцентом и испытывал затруднения в выборе слов; чтобы восполнить недостаток в отечественных пособиях, он много лет трудился над переводом знаменитого синонимического словаря Уэбстера. Его приводило буквально в отчаяние, когда Меньшутина некоторые слова не то что не могла запомнить — просто не принимала. Что «сауэ» означает «кислый», с этим она охотно соглашалась, и даже рот ее на переходе гласных кривился, как от лимона; но что и «тат» (с долгим «а») примерно того же вкуса — это у нее не укладывалось. «Что тут кислого?» — пожимала она плечами (а класс, естественно, опять веселился). Для добрейшего Семена Сергеевича это было хуже личного оскорбления. Его запись в дневнике Меньшутиной было воплем уязвленного в лучших чувствах человека и побудила наконец Зоину классную руководительницу Светлану Леонидовну пригласить в школу для собеседования ее отца.
Так Прохор Ильич познакомился с этой славной женщиной.
Светлана Леонидовна приехала в Нечайск из Ленинграда после окончания педагогического института и не имела намерения оставаться здесь более положенных трех лет. У нее были свои дальние планы, она училась в заочной аспирантуре, замуж пока не собиралась, тем более в Нечайске, — вообще чувствовала себя здесь человеком временным, на летние, а при возможности и на зимние каникулы уезжала домой и бестрепетно отклоняла всякие попытки ухаживания. Когда она, высокая, статная, в красной синтетической шубке и черных чулках — по моде, преждевременной для Нечайска, — в белом пуховом платке на светлых волосах, уложенных независимо от всякой моды тяжелой короной, проходила от дома шофера Пилипчука, где квартировала, к школе или вечером к клубу, парни, стоявшие кучками перед началом сеанса, поворачивали вслед головы, неуверенно погогатывали, и кто-нибудь восклицал: «Мать моя была женщина!» — с ощущением своеобразной озадаченности, которую следовало бы выразить совсем иными словами. В гоготании этом звучала, пожалуй, досада на ее недоступность; всем своим видом и всей повадкой Светлана Леонидовна делала надежды заранее праздными. На танцы не ходила, только иногда в кино, по вечерам больше бывала дома; в семье Пилипчука ее любили за скромность. Конечно, в нее были влюблены некоторые ученики, и не только старшеклассники, но и семиклашки, — так это не в счет. Что и говорить, эта женщина создана была не для жизни в Нечайске.
Разговор с явившимся в школу по ее вызову Меньшутиным она начала не совсем уверенно.
— Видите ли, — сказала она, — у меня самой к Зое нет особых претензий. Она бывает рассеянна, невнимательна. Иной раз посреди фразы, даже посреди слова у нее меняется ход мысли; например, начинает: друг, но тут же уточняет для себя: приятель, а выговаривается на ходу какой-то гибрид: друятель. Конечно, ей это мешает. Но развита она хорошо, литературой, то есть моим предметом, интересуется живо; что же касается склонности к фантазированию, то лично мне это даже нравится, хотя возникают эти фантазии не всегда вовремя. Но что делать, не у всех моих коллег есть чувство юмора. Многие жалуются, что она сбивает им ход урока. Особенно возмущает вольность, с какой она обращается ко взрослым, — как будто не понимает, что перед ней не девчонки и не мальчишки.
— Да, да, — сокрушенно согласился Меньшутин, — она дикарка, это моя вина. Без матери… что поделаешь. Ходит к нам одна старуха, но от нее можно набраться чего угодно, только не хороших манер. Я учту… постараюсь.
— И потом это упрямство, с каким она отстаивает каждое свое слово…
— Да, да, — : подтвердил Меньшутин, — вот главная ее уязвимость. Надо бы полегче, не так. Всегда ведь есть возможность как-то обойти, оставшись при своем. А для нее пустяк может оказаться потрясением…
И он рассказал учительнице давнюю историю о выпитых чаинках, которые стали причиной взаправдашней болезни.
— Может, посоветоваться с врачом? — заботливо спросила Светлана Леонидовна.
— Какое тут лечение! — махнул рукой Меньшутин. — Это у нее наследственное. Прямо беда, что и говорить. Хоть бы это хорошо кончилось. — Он оживился:- Я знавал когда-то одного артиста, мастера перевоплощения, он мог по-настоящему потеть, поднимая бутафорские тяжести. Так представляете, однажды после особенной натуги он попросту угодил в больницу. Опущение почки, ни больше ни меньше…
Светлана Леонидовна засмеялась и взглянула на плоские мужские часы, которые носила с тыльной стороны запястья на широком кожаном ремешке.
— Жаль, что вы пришли не совсем в удобное время: у меня сейчас урок в пятом классе. Хотелось бы поговорить с вами еще.
— Мне тоже, — сказал Меньшутин. — А можно посидеть у вас на уроке?
Учительница, смутившись, согласилась. Прохор Ильич прошел с ней в класс, с трудом втиснулся за маленькую заднюю парту. Первая часть урока, с чтением наизусть заданного на дом стихотворения, прошла для него скучновато, но когда заговорила Светлана Леонидовна, Меньшутин заинтересовался. Речь шла о «Коньке-горбунке» — Прохор Ильич не был уверен, что подобное объяснение полагалось по программе, скорей всего учительница увлеклась, и он мог ее понять.
— Помните, ребята, — говорила она, — как Конек-горбунок советовал Ивану не зариться на перо Жар-птицы:
Но для счастья своего
Не бери себе его.
Много, много непокою
Принесет оно с собою.
Так оно и случилось, верно? Ну, а не окажись Иван таким непослушным? Непокою не было бы — но ведь и ничего другого не было бы. Ни Царь-девицы, ничего. Катался бы при дворце как сыр в масле — вот была бы и вся сказка.
— Еще бы, его Горбунок всегда выручал, — подал голос какой-то умница с передней парты.
— Верно, — с удовольствием подхватила учительница, — если б не волшебный Горбунок, еще неизвестно, чем бы все кончилось. Заранее этого не знаешь. Я просто хочу, чтоб вы поняли: откажись Иван от пера Жар-птицы — не было бы у него никакой сказки. Нечего было бы рассказывать. Про умных братьев Ивана — нечего же рассказывать. Помните, как они жалуются:
Но давно уж речь ведется,
Что лишь дурням клад дается,
Ты ж хоть лоб себе разбей,
Так не выбьешь двух рублей.
Насчет двух рублей — это они, пожалуй, с досады. Выбьют и два рубля, и больше, и скорей, чем дурень. Но вот Горбунка им не заполучить. И за жароптицевым пером умный не полезет, если его предупредить насчет непокою. Словом, у кого бывает сказка, а у кого нет…
Сомнительно, чтобы до многих в классе вполне дошла романтическая речь учительницы, и Прохор Ильич сочувственно понял ее слабость: она тоже мало заботилась об уровне слушателей и о воздействии своих слов, довольствуясь вниманием нескольких умников. Впрочем, вряд ли она могла позволять себе такую роскошь на каждом уроке. Не возникла ли эта милая импровизация отчасти благодаря его присутствию?.. Они вышли из школы вместе, щурясь от яркого зимнего солнца. В своей красной шубке, в сапожках на высоких каблуках Светлана Леонидовна оказалась немного ниже Меньшутина, хотя, увидев их врозь, можно было подумать, что она выше ростом.
— Это существенная мысль: насчет благополучного конца, — говорил Прохор Ильич. — Если б всегда заранее знать, что все хорошо кончится! Как-то я рассказывал Зоюшке гриммовскую сказку про заколдованного принца. Помните, как после поцелуя девочки с него спадает медвежья шкура? Так знаете, что она меня спросила: а шкура после превращения не исчезнет, тоже останется? Деловой расчет: отчего бы немного не потерпеть, если потом не только вернешь свой облик, но заполучишь невесту — да еще отличную медвежью шкуру вприбавок?
— Неужели Зоя так спросила? — взглянула на него сбоку Светлана Леонидовна.
— А что? Думаете, не похоже на нее? — смутился Меньшутин. — Да, пожалуй, вы правы. Я сам подумал: не могла она так сказать.
Учительница еще раз взглянула на него и, качнув головой, засмеялась.
— Я смотрю, вы стоите друг друга.
— Наследственность, — охотно повторил Прохор Ильич. — Я очень люблю сказки. Но с некоторых пор мне до смешного хочется проникнуть за занавесочку их фантастики, расшифровать их неполноту. Останется шкура или нет? Куда она девается? Окажись я в спектакле режиссером мизансцены — мне ведь надо ее решать. У меня, знаете ли, было одно сумасшествие: я хотел поставить сказку. Сказку о Золушке. И чем серьезней я о ней думал, тем большей требовала она от меня полноты. Что за девочка была эта Золушка? Давно ли она осталась без матери? Что с ней стало после того, как она вышла за своего принца и сама родила детей?.. Ведь тут, может, только и начинается сказка о Золушке! Я в свое время прочел на эту тему все, что мне было доступно. В американском фольклоре аналогичный персонаж называется Эш-бой, это мужчина. Не знаю, для меня это сказка о женщине. О терпении и доброте. О вознагражденном унижении О чуде превращения. Она была Золушкой, пока в нее не влюбился принц, — так же, как принц оставался медведем, пока его не полюбили… Вот она где, фантастика, вот где чудо! А фея могла оказаться просто соседской девчонкой или старухой, которая носила ей любовные записки… Ха-ха — ха, — Меньшутин засмеялся, довольный своей выдумкой, возможно только что пришедшей ему на ум. — И едва ли не главное: это сказка о силе воображения, которое способно властвовать над жизнью не меньше, чем силы природы. Остальное второстепенно: атрибуты, декорации Можно все пустить в современных костюмах. Коридор во дворце, на дверях табличка: «Король», окошечко, где министры получают зарплату пожалуйста. И не лишать исполнителей права на импровизацию. Ведь сказка не заботится о деталях. Почему Золушка ласкова с мачехой и сестрами? Может, она жалеет их, а сама просто предпочитает оставаться Золушкой: ей совестно, что она красивее и счастливее сестер? Она сама отдает им свои лучшие платья, потому что видит: для них это важно. А для нее нет — она и без того счастлива и страдает только от сознания чужого несчастья. А? А сестры в ответ ненавидят ее, им в этом видится высокомерие — и не совсем без основания, как вы думаете? Они ей говорят: «Ты не представляешь, как оскорбительно твое великодушие». Вообще все второстепенные лица, все статисты — кто они? У каждого не может не быть своей жизни. Принц — кто он? Я пока не вижу его лица. Совершенно не вижу. А отец Золушки? Где-то я прочел, что он был лесник. Не знаю, не знаю. Почему лесник? А вдруг он шут при дворце, продувная бестия и сам из-за кулис подталкивает принца к своей дочери?.. Я бы отдал несколько лет жизни, чтобы увидеть наконец, как у них все это получится. Пытаешься вообразить — и разбухает голова; мне хочется вместить сюда всю полноту… всю полноту жизни. Моя вечная беда в том, что я утопаю в чрезмерном замысле, в этом стремлении все охватить. Жизнь сама внесет уточнения, но сердцевинка должна быть разработана мной… Что у нее за мачеха? Почему непременно старая карга? А вдруг молодая современная женщина вроде вас? И у нее с падчерицей даже своеобразное соперничество? А? Вы б не взялись сыграть в моей самодеятельности такую роль?
— Взялась бы, — ответила Светлана Леонидовна так серьезно, что Меньшутин в неловкости поспешил забить отбой.
— О господи, не слушайте меня. Я вас совсем заговорил, простите. У каждого бывает свое сумасшествие. Когда такой ненормальный садится на своего конька, ему кажется, что это всем интересно. — От долгого и возбужденного разговора на ходу Меньшутин слегка задыхался и сейчас вынужден был глубоко вбирать в грудь воздух. — Не знаю, осуществится ли это когда-нибудь вообще. Но, слушая вас сегодня, я почему-то подумал: вы могли бы интересно сыграть роль мачехи. Вы чувствуете сказку, вы способны довериться ей, проникнуть в нее по-своему.
— Только торопитесь тогда, — улыбнулась учительница, — к концу июля я отсюда уезжаю. Я работаю здесь последний год.
— Ах, черт… может, до того времени… Вы все-таки не слушайте меня. Но если я вас не очень напугал, заходите как-нибудь к нам с Зоей. Не ради этого бредового спектакля, упаси бог!., я просто буду рад с вами увидеться.
Так они познакомились, а через несколько дней Светлана Леонидовна сама наведалась в дом на краю города. Этот вечерний визит был сразу отмечен соседями; когда же он повторился еще раз, в их среде начались естественные пересуды; приход молодой красивой женщины к далеко не старому вдовцу вряд ли можно было истолковать как простое посещение классной руководительницей своей ученицы для ознакомления с ее бытовыми условиями. Особенно если такие визиты становились постоянными. Конечно, Светлана Леонидовна мало с этим считалась. После одиноких зимних вечеров в тихом шоферском доме ей оказалось сверх ожиданий интересно бывать у Меньшу тина, слушать его необычные речи, рассматривать фигурки из корней и веток, собранных когда-то Зоей.
— Тоже, знаете ли, творчество, — комментировал Прохор Ильич. — Увидеть художественный образ в природе, даже в каких-нибудь разводах на штукатурке, — значит уже создать, сочинить его. Каждый видит в меру своей гениальности. Зритель ведь тоже может быть гениален. Разглядеть в такой коряге дракона — значит придать ей форму, смысл — еще до того, как придется что-то обрезать, подправить. Обрезать — это уж кто как умеет. Это забота профессионала… Вы видите, я с ходу раскрываю перед вами все свои слабости. Одна из них: страсть потеоретизировать на тему искусства. Все-таки я когда-то имел к нему отношение… Мне иногда представляется, что главный смысл, главная задача искусства, да и жизни вообще, в разных ее проявлениях: в этике, в технике — придание формы, то есть внесение в мир структуры, преодоление бесформенного хаоса, сопротивление энтропии, понятой широко. Существуют два взгляда на хаос и порядок. Один, манихейский, говорит о борьбе этих двух начал, борьбе Ормуз да и Аримана, добра и зла; человек выбирает одно или другое, становится на чью-то сторону. Другой объявляет хаос просто отсутствием порядка; это еще не упорядоченный мир. Так вот мне ближе второй взгляд. Искусство помогает преодолевать энтропию, придавая оформленность нашему существованию. И не только в отгороженной области, где мы специально им занимаемся. Им давно пропитана вся жизнь, мы подчиняемся его формулам больше, чем сами подозреваем, мы волей-неволей вписываемся в его схемы, в его сюжеты. Те, кто сознают это и помогают родиться форме, — те уже профессионалы… Вот погодите, зазеленеет листва, я свожу вас в лес, там у нас с Зоей есть одна полянка… мы пробуем фантазировать с живыми деревьями, не с отломками. Если вам, конечно, интересно.
— Мне очень интересно.
— Честное слово?
— Честное слово…
Зоя тем временем согревала им чай, ставила на стол варенье, принесенное тетей Пашей; сама тетя Паша, навострив слух, сидела в соседней комнате; убедившись, что ничего интересного ей и на этот раз не услышать, она позволяла себе заснуть. Прохор Ильич провожал учительницу домой. Воздух был уже насыщен арбузной оттепельной влагой, в канавах журчала подснежная вода. Все-таки время идет не так уж медленно, думал Прохор Ильич. С некоторых пор даже быстро. Хорошо б еще быстрее… По дороге он обычно молчал, зато становилась разговорчивей Светлана Леонидовна — она точно пугалась возможной паузы и все рассказывала о каких-то школьных происшествиях, о стычках в учительской; смешок ее бывал возбужден и необязателен.
Когда Прохор Ильич возвращался к себе, тетя Паша встречала его уже у дверей; спросонья она запаздывала прикрыть рот, и оба ее клыка были весело оскалены.
— Хороша? — подмигивала она.
— Хороша, — соглашался Меньшутин.
— Так чего ж ты зелени дожидаешься? — говорила тетя Паша. — И так весна, смотри… — И вздыхала уже озабоченно:- Ой, беда моя! Прямо не знаю. Я, слышь, думала сейчас что хорошее увидеть — а приснилась каша с тараканами. К чему бы?..
Как-то в конце мая они со Светланой Леонидовной действительно пошли в лес. Начинались сумерки; воробьи купались в теплой вечерней пыли, выплескивая крыльями ямочки. В майских вишнях летали белые ночные бабочки. Среди темной зелени светились электрические гроздья сирени. Тихий воздух был настоян на мирном жужжании майских жуков; мальчишки, подпрыгивая, сбивали их кепками. Они шли вдоль заборов по пружинистым мосткам, невидимые взгляды провожали их до самой опушки. Пятнистая собака увязалась за ними и вдруг, поравнявшись, задумала потереться свалявшейся, в колючках, шерстью о ноги учительницы. Светлана Леонидовна вскрикнула.
— Не бойтесь, — сказал Меньшутин. И добавил для собаки:-А ты, невежа, мог бы догадаться, что так не делают. Лес, темнота — разве можно так неожиданно?
— Это ваша собака? — спросила учительница.
— Нет, бродячая. Вы же знаете, их тут полно.
— Обычно они сторонятся людей. И уж не трутся об ноги.
— За мной всегда теперь увязываются. Добро если одна, а то целым десятком. Меня тут все собаки знают.
— Но подошла она ко мне.
— Вы со мной. И она чувствует, как я к вам отношусь. Собаки такие вещи чувствуют куда тоньше людей. Они ведь слов не понимают, зато навострились на интонации, оттенки, неуловимые, как запах следа… Когда-то я разбирался в их языке. Сам умел говорить.
Учительница засмеялась.
— Лаять?
— И лаять, и много чего еще. У меня получалось даже лучше, чем у них. Все-таки я артист, а они в основном — рядовые твари. Просто стало неинтересно.
— Вы шутите? — решила на этот раз уточнить Светлана Леонидовна.
Меньшутин не ответил.
— Хорошо, что сейчас сумерки, — сказал он, — и вас не видит с этой собакой один наблюдательный человек. А то не знаю, что бы он о вас подумал.
— Почему? — не поняла учительница.
— У него болезненный интерес к черным собакам с рыжими пятнами, — уклончиво ответил Прохор Ильич. — А их в городе уже шесть, и все похожи друг на друга. Родственницы.
— Не только собаки вас знают, но и вы их, — улыбнулась Светлана Леонидовна с неловкостью от странного поворота разговора.
Меньшутин хмыкнул в ответ. Они шли по лесу; призрачные березы вдоль тропинки перебегали, прятались друг за друга. Сумерки почти совсем сгустились, в небе вспыхивали слабые, как далекие автогенные вспышки, зарницы. Приблудный пес по-прежнему трусил следом, иногда обгонял их, скрывался за придорожными кустами, потом выныривал у самых ног. Вдруг он метнулся вперед и замер, превратившись в куст.
Но куст этот был собакой. Она застыла на небольшой поляне, словно перехваченная в самом начале прыжка чьим-то мановением, среди подступающих отовсюду теней, громадных и приземистых, с корявыми руками и щупальцами, многоголовых и безглазых или прикрывших глаза, чтобы не выдать их блеска пришлому взгляду: лишь бледное немое миганье зарниц, и ни звука, ни шороха, в притворном оцепенении — а отвернись только…
— Видите? — шепнул Меньшутин.
— Вижу, — ответила она тоже шепотом.
— Занятно?
— Мне что-то не по себе. Пойдемте скорей отсюда.
Меньшутину показалось, что ее знобит; он поспешно снял пиджак, накинул ей на плечи и поскорее заговорил о другом.
— Какой-то вздор выходит… никогда не знаешь, что у тебя получится… Хотите я расскажу вам про свой нос? Думаете, я с такой шишкой и родился? Нет, у меня был обычный ровненький нос, немного курносый. И вот эта курносость мне в детстве не нравилась. Я тогда мечтал стать путешественником, а в какой-то книге мне попалась фраза про волевое лицо настоящего капитана; признаком этого волевого лица был объявлен мужественный, выпирающий вперед подбородок и столь же мужественный прямой нос. Я решил исправить свою неволевую физиономию, прежде всего нос. Мне было тогда двенадцать лет, как сейчас помню. Стоило мне уединиться, я отжимал пальцем кончик носа книзу и еще прижимал с боков и так держал час, два — сколько удавалось. За чтением, в кровати, перед тем как заснуть. Результатов особых не было, нос возвращался в прежнее состояние, едва я его отпускал. Только краснел. Тогда я решил, что надо закрепить отжим воздействием высокой температуры. Почему-то мне взбрело в голову, что это размягчит ткань, и она приобретет способность сохранять форму. Двенадцать лет! Я тайком достал утюг, не электрический, тогда их не было — на углях; постарался, чтоб он был не очень горячий, хотя и не очень холодный, но рассчитать это было трудно, я сразу сжег кожу на носу. Словом, в конце концов добился-таки своего, нос стал другим — но видите каким? Клоунская дуля. Даже грима не надо. Ну, может, чуть-чуть подцветить. И вот я думаю иногда: а вдруг так и должно было быть? Вдруг это именно тот нос и то лицо, которые соответствуют моей натуре, — я лишь помог себе завершить образ? Вроде бы нечаянно. Но кто знает, насколько произвольно выбираем мы свою судьбу, характер, поступки? Может, мы всю жизнь только и узнаем, кто мы такие и чего мы, собственно, хотели еще тогда, когда вроде бы этого и не подозревали. Вот, вспоминая, лишь начинаешь об этом догадываться…
Учительница молчала. Они уже вышли из леса. Здесь было светлее. Оба шли рядом, не касаясь друг друга и глядя прямо перед собой.
— Я все ждала, когда вы опять заговорите со мной о своем спектакле, — сказала вдруг Светлана Леонидовна; голос ее после долгого молчания получился хрипловатым, и она сглотнула слюну.
— О, ну что вы… это же все так… стоит ли… — засуетился Меньшутин.
— Видно, вам придется обойтись без меня. После экзаменов я возвращаюсь в Ленинград.
— Да, да, — машинально проговорил он.
— Но если вы только захотите, — голос ее споткнулся, — если вы захотите, я останусь.
Они прошли еще два-три шага по волнующимся мосткам и, не сговариваясь, остановились. Меньшутин взял руку учительницы в свою, наклонился и поцеловал.
— Милая, милая Светлана Леонидовна! — произнес он в искреннем порыве. — Милая женщина с королевской короной… Я кривоносый провинциал, вздорный больной шут, лысый неудачник, — он откинул с темени густую прядь, обнажая прикрытую обычно лысину — от лба до самой макушки. — Мог ли я мечтать, что ко мне снизойдет такая царственная юность… что она возвысит меня до себя. Вы не представляете, как возвысили меня своими словами! Но я не могу! — в голосе его прорвался почти стон. — Я не в силах объяснить вам… не вправе… но я не могу… да и не дай вам бог! Вам нельзя со мной связываться… вы меня еще не знаете. — И, желая шуткой смягчить горечь своих слов, добавил:- У вас бы не получилась роль мачехи, поверьте. И для вас это только лучше. Я не в силах вам этого объяснить… но я не могу…
Каким-то образом именно последние слова оказались известны в городе, и соседи утвердились во мнении, что Прохор Ильич утерял свою мужскую полноценность.
Через дне недели, окончив занятия, Светлана Леонидовна покинула навсегда Нечайск и уехала в Ленинград.
А еще через месяц Меньшутин поразил всех, женившись на гардеробщице из своего дворца, женщине немногим младше себя и к тому же обремененной детьми, двумя дочками-близнецами.