За пятнадцать лет своей жизни в Нечайске Прохор Ильич Меньшутин стал городской достопримечательностью — наряду с озером, костями первобытного человека, извлеченными из Гремячего оврага заезжей экспедицией, и сосной на высоком берегу, под которой стаивал, как утверждали энтузиасты местного краеведения, гостивший здесь поэт Плещеев, сочиняя свои знаменитые строки «Вперед без страха и сомненья…». Его все знали, с ним здоровались при встрече, когда он шел по главной улице в сопровождении эскорта собак, им гордились перед приезжими, про него рассказывали анекдоты — не всегда правдоподобные: вроде того, например, как он однажды бежал за автобусом целую остановку, потому что не хватало пятака на полный билет; или как он просил у кого-нибудь трешку в долг, а когда ему с готовностью протягивали ее, отказывался: «Я просто хотел посмотреть, пользуюсь ли я еще у вас кредитом». Или как однажды по пути со станции он перепутал остановки с одним подвыпившим мужиком: слез вместо него в деревне, а мужик покатил в Нечайск. Или совсем уж вздор: будто вдоль дороги от ресторана к своему дому он разбросал несколько охапок сена, и, если впотьмах ему случалось оступиться или споткнуться, падал, как на заказ, всегда в мягкое, гордясь своей проницательностью. Со временем ему стали приписывать даже истории, услышанные совсем в посторонних анекдотах или попросту вычитанные, а когда какой-нибудь приезжий, которому не без гордости рассказывали об этом достопримечательном человеке, с сомнением вспоминал, что слышал нечто похожее еще в Москве, нечайцы лишь больше еще восторгались: надо же, и до Москвы дошло! С известной осторожностью можно предположить, что в нескольких случаях Прохор Ильич действительно способствовал рождению анекдотов, которые потом разошлись по всей стране и даже дальше; но иным из жителей Нечайска, давно склонным подозревать, что у всех творений этого анонимного жанра есть какой-то один автор, соблазнительно было думать, будто именно им открылась наконец тайна этого авторства; после смерти Меньшутина они без удивления заметили, что новых анекдотов уже не стало — только версии старых. Словом, человек этот в некотором смысле повлиял на дух и стиль города, усилив в нечайцах склонность и вкус к бескорыстному юмору.
Прохор Ильич за эти годы изменился, постарел, щеки обвисли, темнее стали мешки под глазами, головные боли усилились и стали возникать все чаще. У него появилась привычка ходить, заложив руки за спину, от этого он слегка наклонялся вперед, становясь чем-то похожим на хромого верблюда. Вдобавок он стал меньше следить за собой; правда, брился по-прежнему ежедневно, зато костюм, при всех стараниях Варвары Степановны, выглядел всегда жеваным, галстуки засаливались с непостижимой быстротой, на ногтях ежедневно обновлялись траурные обводы. Он перестал теперь прикрывать внушительную лысину на темени, длинные, чуть волнистые волосы спускались от макушки прямо на затылок, придавая ему одновременно и артистически благородный и немного потешный вид. Как-то на базаре он купил трубку с резной головкой в виде ухмыляющейся физиономии Мефистофеля и ради нее пристрастился к курению; трубка была скверная, плохо тянула, постоянно гасла и обжигала губы, но ему она чем-то необъяснимо нравилась, и следопыт, желавший его найти, мог по стойкому запаху «Золотого руна» безошибочно отметить место, где Прохор Ильич задерживался хоть на минуту.
Рая и Поля тем временем разъехались по разным городам, где успешно поступили в институты — обе в педагогический, обе на биологические факультеты. Зоя работала в местной библиотеке и доучивалась в вечерней школе, — кажется, ей так и впрямь было не хуже. Сам Прохор Ильич все дольше начинал засиживаться в ресторане; работа во дворце двигалась как-то сама собой. Духовой оркестр постепенно преобразовался в эстрадный ансамбль, танцы шли теперь под самую современную музыку, к праздникам устраивались балы с призами за лучший костюм. До Нечайска дошло телевидение, и он вообще старался осовремениться; на Базарной площади появился новый кинотеатр «Спутник», деревянные мостки вдоль заборов сменялись тротуарами из бетонных блоков, вместо покойного золотаря с его Амуром ездила специальная машина с толстым ребристым шлангом, дорога от железнодорожной станции уже наполовину была готова, и предполагалось ускоренное ее завершение, так как в ближних окрестностях Нечайска геологи нашли залежи отменной белой глины, и считался решенным вопрос о постройке здесь фаянсового завода. Город предвкушал новую жизнь, намечалась решительная смена местного начальства, и Меньшутин ничего хорошего от этого для себя не ждал. Он пережил уже не одну такую смену, они всегда приносили ему неприятности и хлопоты — ему и городским собакам, которых каждое новое начальство стремилось искоренить; всякий раз его вызывали, устраивали нагоняй за безалаберность, грозили снять с работы; Прохор Ильич обещал все наладить — и действительно разворачивал бурную деятельность; вспышки его активности были связаны со сменами начальства, как с циклами природы. Но вспышка постепенно затухала, и все мало-помалу возвращалось на круги своя; спасшиеся от отстрела собаки плодились с интенсивностью, характерной для послевоенных периодов, Меньшутин вновь обживал свой столик в ресторане; философски настроенному наблюдателю он мог бы напомнить щепку или лодку, что качается вверх-вниз на волнах, мощно мчащихся к берегу. Грозное начальство незаметно привыкало к симпатичному завклубом; для города он был человек легендарный, устроитель праздника, о котором в авние времена писала сама «Правда» (в воспоминаниях и молве это становилось уже и впрямь легендой с фантастическими подробностями; некоторые, например, готовы были спорить, что своими глазами видели фейерверк над озером). Пусть как-нибудь дотянет девять, восемь, семь лет до пенсии.
На этот раз новым районным хозяином оказался энергичный молодой человек, явившийся в Нечайск с твердой решимостью вытянуть район из трясины провинциальности и чуждый — уже из-за возраста — житейским сантиментам; он мало интересовался легендами, пьяница завклубом был ему ни к чему. Прохор Ильич понял, что ему оставлен последний шанс; натерпевшись страху, он постарался сочинить план особенно эффектных мероприятий, первым из которых должен был стать грандиозный бал-маскарад в честь окончания лета, а также премьера давно обещанного спектакля о Золушке.
За год до того он успел еще раз съездить в Москву; у знакомого пивного ларька в сквере ему встретился запаренный круглолицый человек с шишковатым носом и неровным страдальческим ртом, за руку он вел худенькую девочку лет двенадцати, спавшую на ходу. За кружкой жидковатого пива они разговорились, пофилософствовали о московской суете, вообще о суетности жизни и праве человека на игру, которая, независимо от наполнения, единственная способна придать смысл этому бесформенному месиву. Прохор Ильич с умудренной грустью слушал нервные горькие речи своего собеседника и удивлялся собственной невозмутимости. «Ничего, ко всему можно привыкнуть, — хотелось ему сказать успокоительно. — И к головной боли, и даже к сумасбродной мысли, что, может быть, ты повинен в смерти любимого человека, хотя дурная фантазия вкралась в мозг вроде бы помимо твоей воли и уж не отпустила, разъела его, как зараза. А теперь надо ее оправдать, довести до финала, и с блеском. Не зря же все было…» Но он ничего говорить не стал, потому что измученный его собеседник еще не вполне готов был к столь крайнему больному высокомерию, когда вину за стихийное несчастье приписываешь даже не действию своему, а бесплотной предположительной ереси, непозволительной игре мысли — как будто она и впрямь обладает реальной ядовитостью…
Чаще всего в ту пору Меньшутина можно было увидеть в компании с художником Артемием Звенигородским, тем самым, что был взят когда-то на дополнительную ставку и с тех пор рисовал для дворца, а теперь и для кинотеатра, афиши, вообще оформлял в Нечайске всю наглядную агитацию. Это был поджарый желчный человек с длинным острым лицом, хрящеватым носом и тонкими бледными губами. Когда-то сразу после окончания художественного училища его призвали во флот, он плавал за границу, побывал даже в Париже и в разговоре пользовался любым случаем, чтобы с усмешкой вставить желаннейшую свою фразу: «А Париж мне не понравился». Судьбу, непостижимым образом забросившую его в Нечайск расписывать афиши, Звенигородский воспринимал как чью-то злую каверзу и жил с решимостью никогда не дать себя больше обмануть. Бесплатной живописью он со времен ученичества не занимался, зато делал по частным заказам таблички насчет злых собак (трешка за штуку новыми деньгами; особенно ценилось его умение изображать каждую собаку похоже); когда нечайская чайная была преобразована в ресторан, именно он нарисовал на торцовой стене в столичном стиле рыб, чаек, парусник и восходящее солнце. Единственный, кто соблазнил его однажды сделать работу задаром, был Меньшутин, и художник до сих пор не мог ему этого простить. Случилось это много лет назад, в самом начале их знакомства, после того как Прохор Ильич оказался однажды свидетелем спора в чайной: Звенигородский уверял, что собрал на днях ни много ни мало двести сорок два боровика в течение часа, а слушатели не верили. Причем сомневались не столько в том, что человек мог собрать такое количество, сколько в мелочах: дескать, у него и нет такой корзины, чтобы поместилось двести сорок два гриба, а если б и нашлась, ему не донести такую тяжесть (начинали подсчитывать, сколько могут весить двести сорок два боровика и сколько они займут места), сомневались, наконец, можно ли собрать такое количество за час — это выходило по четыре гриба в минуту, а ведь каждый нужно срезать, осмотреть… Художник весь пожелтел от бессилия; главное — ведь были эти грибы, ему потом всю ночь снились лезущие из-под травы, из-под листьев, торчащие среди стволов ржаные шляпки; преувеличил он всего на две штуки, справедливо рассудив, что ровной цифре скорей не поверят, на часы же он просто не смотрел, но был убежден, что прошло тогда не более часа. И вот не верили! Никто — кроме Прохора Ильича; тот, едва подошел, с ходу опроверг всё выкладки, пересчитал вес и место по-своему и не оставил ни у кого сомнения в безупречной правдивости Звенигородского. В благодарность художник пригласил завклубом посидеть за кружкой местного пива. Перед второй кружкой он, не удержавшись, предложил Меньшутину пари, что опорожнит ее за три секунды. Это был его проверенный и всем известный фокус, поддаться на него мог лишь простодушный новичок. Меньшутин, заинтересовавшись, достал свои часы-монету с секундомером, художник проглотил пиво за две с половиной секунды и получил свой выигрыш — еще полдюжины кружек. Вот тогда-то, размягченный выпитым, а также некоторой симпатией к попавшемуся на его трюк человеку, Звенигородский и принял предложение нарисовать эскизы к самодеятельному спектаклю о Золушке. Впоследствии он сам толком не мог понять, как это получилось; Меньшутин сумел сказать что-то очень лестное о его бросающейся в глаза интеллигентности, которая, несомненно, могла бы себя проявить в чем-то большем, нежели в собачьих портретах, о его подспудном аристократизме — здесь было вставлено замечание насчет княжеского происхождения фамилии Звенигородских, одна из вотчин которых находилась, между прочим, именно в Нечайске: здание нынешнего райисполкома с фронтоном и четырьмя колоннами было прежде их особняком (в дальнейшем Прохор Ильич именовал художника не иначе как «князь»). Но удивительней всего — тот сам испытал вдруг порыв, какого с ним не случалось с юности; в ту же ночь он сел рисовать и сделал двадцать два листа эскизов, которые Меньшутин во всеуслышание назвал гениальными; он повторял этот отзыв неоднократно, хотя листы сразу спрятал и никому их не показывал, даже самому художнику. С тех пор мысль об этих работах вызывала каждый раз у Звенигородского прилив желчи; он хотел взглянуть на них еще раз, чтобы убедиться, таковы ли они в самом деле, как о них говорит Меньшутин, — и боялся этого; пока их не существовало, он мог внушать другим и сам себе мысль о своих непроявленных способностях — непроявленных отчасти из-за собственного снобизма, отчасти из-за внешних причин. Одну из этих причин намеком подсказал сам же Меньшутин: происхождение, княжеская фамилия — вот что на нем висело, вот был рок, слепо тянувший его в Нечайск; Звенигородскому казалось, что он всегда это чувствовал. Теперь же двадцать два листа, спрятанные где-то в ящике у хромого болтуна и неизвестно когда собиравшиеся вынырнуть на свет, могли в любую минуту подтвердить это построение — но могли и превратить его в кучу мусора; уму было непостижимо, как дернуло Артемия Звенигородского на такую нелепость — да еще ко всему ни за грош, за сомнительное спасибо! Между ним и завклубом установилась странная связь; со временем они стали собутыльниками, и неизбывная желчность, иссушавшая художника, несмотря на обилие выпиваемой жидкости, имела теперь благодатную мишень для язвительных уколов, злых выходок и розыгрышей — но ничто не давало окончательной разрядки, мстительного удовлетворения. Меньшутин терпеливо сносил любые подковырки, поддавался на самые дурные розыгрыши, с любопытством принимал заведомо проигрышные пари, которые изобретал для него Звенигородский, и лишь однажды, воспользовавшись азартной неосторожностью князя, ответил уколом на укол. Случилось это после очередного пари, сочиненного художником и ставшего позднее известным далеко за пределами Нечайска. Звенигородский объявил в ресторане, что станет рядом с Меньшутиным на один лист газеты и тот при всем желании не сможет не то что столкнуть его, но даже к нему прикоснуться. Проигравший должен был тут же при всех громко спеть песню «Я люблю тебя, жизнь». Получив согласие, художник расстелил газету на входном пороге, предложил Меньшутину стать на лист по одну сторону, сам, плотно закрыв дверь, стал по другую — и через минуту под общий смех выслушал песню побежденного. Вот тогда-то, едва они вышли на площадь, Меньшутин внезапно предложил ответный спор (как выяснилось потом, это была давно известная шутка, что особенно уязвило Звенигородского). Он заявил, что, если князь не откажется залезть под стол — тут же, в торговом ряду, — он сам — и исключительно по своей воле — выскочит из-под него прежде, чем Меньшутин успеет трижды хлопнуть ладонью по столешнице. Художник с усмешечкой начал было примерять подвохи: не будут ли эти хлопки иметь какой-то болезненной силы, не станут ли его толкать или, скажем, натравливать собак — и тому подобное. Наконец, подзадориваемый свидетелями, к тому же предположив, что все это блеф, он согласился спорить на десятку. Расстелив на земле свою газетку, он залез под стол, где обычно торговали молоком. Прохор Ильич дважды легонько хлопнул по столешнице и пошел прочь.
Проще всего было тут же вылезти и отдать Меньшутину десятку, но художник медлил, обдумывая другой выход, и чем дольше он медлил, тем этот выход становился сомнительней, потому что вокруг стола собирался все новый народ. Дело было уже не в десятке, а в престиже. Князь пренебрежительно усмехался, на сухих щеках его играли желваки. Зрители обсуждали его упорство с сочувствием.
Кончилось тем, что всполошенная жена Звенигородского разыскала Меньшутина во дворце и предложила две десятки, чтоб он одну отдал мужу, но хлопнул, наконец, третий раз. Прохор Ильич забормотал, что сам готов отказаться от выигрыша перед лицом такой самоотверженной стойкости, но что интрига с поддавками может лишь больше уязвить князя. Должно быть, он сам же и подсказал женщине выход; вернувшись, она отозвала в сторонку одного из зрителей, и тот скоро принес из дому пилу-ножовку. Собравшиеся единогласно решили, что, если спилить ножки и отодвинуть стол, это не окажется для художника проигрышем и спор можно будет считать законченным вничью. Рыночный стол был длинный, о восьми ножках, художнику пришлось ждать долго. Наконец от смог выпрямиться и, ни слова не говоря, со слегка искривленной, но независимой своей усмешечкой засеменил к сарайчику за автобусной остановкой. Впоследствии Меньшутин сумел представить поведение Звенигородского в этой истории как проявление всегда присущей художникам способности пренебрегать общим мнением, эпатировать обывателя — здесь были употреблены слова об иронической независимости, насмешливом аристократизме и тому подобное; так что встречались они по-прежнему; желчная привязанность художника к своему безропотному приятелю стала лишь еще более прочной. Дошло до того, что в отместку за давнюю бесплатную работу князь счел себя вправе пить иной раз за счет Меньшутина, и Прохор Ильич это непроизнесенное право покорно за ним признал.
…Они сидели обычно за угловым столиком; прочный дух «Золотого руна» закреплял за ними это место. Отсюда был виден весь небольшой зал с белоснежными скатертями, с цветами или сосновыми ветками в вазочках; за их спиной простиралось живописное панно Звенигородского с рыбами и парусами; в окно можно было наблюдать сквер, где фланировали собаки, в ожидании подачки обмениваясь своими новостями: кто с кем гуляет, где что дают и не предполагается ли ближайшей ночью свадьбы с массовым шествием; здесь же пасся бездомный козел Вася, которого местные озорники приучили глотать опивки; захмелев, Вася выпрашивал у прохожих сигареты, тотчас их сжевывал, начинал неприлично блеять и приставать к женщинам.
Посетители тут все были знакомые, местные, если не считать редких командированных и проезжих шоферов. Однажды Прохор Ильич обратил внимание на новичка; появившись в зале, тот вдруг подмигнул Звенигородскому, словно старому знакомому. Это был совсем еще молодой парень, тоненький, белобрысый, в невероятных клешах с бубенцами и в рубашке с узором из карточных мастей. Он подсел четвертым к занятому столику, громко провозгласил: «Шампанского и семечек!» Официантка, уже, видно, знавшая его, принесла сто пятьдесят граммов водки и селедочный винегрет. Парень брезгливо осмотрел рюмку, вилку и потребовал принести чистые.
— Это что еще за бубновый валет? — спросил Меньшутин художника. — Ты что, его знаешь?
Тот подозрительно покосился на него, жуя капустный пирожок.
— А ты будто не знаешь?.. Ну! Юра Бешеный, помнишь, был такой парнишка? Сын золотаря?
— Ай-яй-яй! — поразился Прохор Ильич. — Юра! Не узнал! Убей меня бог, не узнал. Показалось что-то знакомое… вот теперь вижу. Но как его, однако, обмял возраст! Он вроде долго где-то пропадал?
— Ты что, всерьез не знаешь? — все еще недоверчиво удивился Звенигородский. — Он ведь под судом был.
— Ай-яй-яй… что ты говоришь? За что же?
— Темная история. Одни говорят, изнасилование, другие — просто девчонку какую-то прибил. Он тогда служил в армии, судили не здесь. Только тем и спасся, что признали больным. Вот на днях лишь из лечебницы вернулся.
— Господи! — страдальчески зажмурился Прохор Ильич. — Я знал… я давно еще боялся, что тем и кончится. Я его знаю, знаю, я давно думал о нем. Он был когда-то влюблен в мою дочурку, смешно, трогательно. Два года, почти два года в таком возрасте, представь себе, князь, разве не трогательно? Такой был милый пацан. Огащил себе на память наш почтовый ящик. И от влюбленности расшиб ей лоб камнем. От влюбленности, вот ведь что! Господи, я готов рассказать эту историю с девушкой так, будто видел все сам. Я думал о нем. Это мальчик… ах, князь, это мальчик с нервами, которые натягиваются от дуновения воздуха. Он приближается к девушке, заранее уверенный, что она его оттолкнет, и оттолкнет оскорбительно. Он настолько в этом уверен, что подступает к ней так, будто она уже его оскорбила. Она его, естественно, отталкивает, и тогда может произойти все что угодно… Пока был мальчишкой, полбеды. Теперь все усугубилось возрастом, зрелостью… Ты посмотри, посмотри на него, — Меньшутин тронул за руку художника; тот с неясной усмешечкой все жевал свой пирожок. — Как он там развязно паясничает, забавляет чужую компанию, а в глазах-то, в глазах-то — загнанность!..
— Фантазируешь, дорогой, — хмыкнул Звенигородский. — Был он мальчиком, а сейчас — вон какой фрукт. Вылечился, именно: бубнового туза на спину не хватает. Он приходил ко мне проситься в помощники. Мне как раз нужен подручный, я тебе говорил: щиты мыть-белить, то да се. Посмотрел я на его наглость.
— И не взял?! — воскликнул Меньшутин. — Князь, князь, возьми! Неужели ты не понимаешь, что он пойдет за первым, кто скажет ему доброе слово, не смутившись всеми его гримасами и подмигиваниями? Как приласканный щенок пойдет. Девушкам — как это объяснить? От них тоже нельзя требовать слишком многого. Так и выходит замкнутый круг. Зоюшка-то моя про эту влюбленность так, кажется, и не догадалась. И я промолчал. Упаси бог. Ты ведь ее знаешь, она у меня… как бы это выразиться?..
— Дурочка, — подсказал Звенигородский.
— Ну, это ты зря… Но с ней и маленькой надо было быть осторожным. Впечатлительная… Беда людей в том, что их мыслительные токи настроены на разную частоту. Когда совпадает резонанс, возникает, как говорится, счастье. Если б кто-то мог подкрутить настроечку… этого человека стоило бы назвать большим мастером, а?.. Выпьем, князь, за него. За юношу и его удачу. Кто бы сумел ему внушить, что он красив и умен, он достоин любой девушки, для нее это даже честь… я не шучу. Он ведь занимался у моей покойной жены музыкой, он талантлив… Что в него наверняка могут влюбиться, а может, кто-то уже и «люблен? И убедил бы его отказаться от этих гримас, от водки, которую он не умеет пить, от этих уродливых клешей с бубенцами, которые давно вышли из моды. Ах, князь, ты не представляешь себе, что может сделать с человеком простой изгиб мысли, воображения! — Прохор Ильич, казалось, все больше возбуждался и пьянел; Звенигородский слушал его со снисходительной гримасой на длинном сухом лице, но во взгляде его можно было заметить внимание. — Выпьем-ка еще, — предложил опять Меньшутин. — Ах, черт, графинчик-то пуст. Попросим добавить?
— Отчего бы и нет? За твой же счет.
— Не надо, князь, — сморщился Прохор Ильич.
— А что, не станешь угощать? — язвительно усмехнулся художник, тоже заметно хмельной. — Стерпишь. А я знаю, что стерпишь, и пользуюсь. Без стеснения. Я не стесняюсь, потому что мои убеждения позволяют мне быть практичным. А ты будешь терпеть, потому что такова твоя природная судьба.
— Не надо, — почти жалобно повторил Меньшутин.
— А почему мне не пользоваться? — куражился, все более заводя себя, князь. — Ты, если угодно, поощряешь меня на хамство. Значит, терпи. Хочешь, я скажу тебе, почему ты никогда ничего не добьешься? Потому что ты ничего не смыслишь в реальной жизни. Ты романтик. Что ты наплел про этого оболтуса?
— Князь, не говори банальностей, — покачал головой Прохор Ильич. — Ты всю жизнь говоришь банальности. Я знаю наперед каждое твое слово. Каждое слово. Я мог бы заранее написать на бумажке все, что ты сейчас произнесешь, и предъявить тебе.
— Вот как! — уязвленно проговорил Звенигородский.
— Хочешь, поспорим, что я угадаю наперед все твои фразы? За каждую угаданную — рубль.
— А если не угадаешь — трешку.
Меньшутин вместо ответа полез во внутренний карман пиджака, потом, как бы спохватясь, в нагрудный и извлек оттуда сложенный вчетверо клочок бумаги. Художник развернул его и прочел: «А если не угадаешь — трешку».
— С тебя уже рубль, — сказал Меньшутин.
— Во-первых, я еще не соглашался спорить, — хмыкнул князь, возвращая бумажку.
Меныдутин уже держал наготове другую. На ней стояло: «Во-первых, я еще не соглашался спорить».
— И не начинай, князь, проиграешь.
— Ты слишком в себе уверен.
Прохор Ильич без слов протянул ему третью бумажку. Звенигородский заглянул в нее и презрительно промолчал; что-то в голосе и взгляде Меньшутина заставило его сглотнуть приготовленные было слова.
— Упаси бог, князь, я не хочу тебя разорять. Если угодно, вот тебе заранее весь набор.
Прохор Ильич извлек из разных карманов две пригоршни скомканных бумажек; художник с брезгливым выражением стал распрямлять их по одной и читать: «Ты поощряешь меня на хамство», «Это палка о двух концах», «Проучить бы тебя однажды», «Немного здоровой патологии тоже не помещает», «Не волосы красят женщину, а женщины красят волосы», «А Париж мне не понравился»…
Меныдутин сидел, тяжело наклоня голову, огромная лысина его поблескивала в свете лампы, — казалось, волосы у него спускаются на затылок прямо от верхушки разросшегося лба; углубленные бороздки над верхней губой и на подбородке были затенены, создавая впечатление вертикальных усиков и тоненькой эспаньолки.
— Не сердись на меня, князь, — сказал он после паузы. — Ты думаешь, что не уважаешь меня, и в этом твоя ошибка. Твое отношение ко мне надо бы определить другими словами, но — тсс! — не будем их произносить. Не будем. Запомни только мое предсказание: когда я умру, меня придет хоронить весь город. И на тебя будут показывать: вот человек, который помогал Прохору Меньшутину в его замыслах. Будут показывать, да. И ты будешь этим гордиться.
— Вот даже как!
— К сожалению, банальность не дает тебе выйти за рамки амплуа. Но может, это и не к сожалению. Ты очень однозначен, князь. Ты из тех людей, кому достаточно дать нарезку, и они начнут в нее ввинчиваться. Не только твой разговор, но и действия можно предсказать на несколько ходов вперед. Я мог бы тебе сейчас сказать, что ты предпримешь завтра.
— Боюсь, на этот раз просчитаешься, — сказал художник, дохнув — Меньшутину в лицо теплым запахом капустных пирожков и водочного перегара; он еще не вполне успел среагировать на небывалую, вызывающую наглость своего собеседника — и только внутренне закипал, чувствуя, что даже трезвеет.
— Нет, — замотал головой Прохор Ильич. — Увы. По усмешке вижу. Потому и говорю с тобой. Ты, в сущности, страшный человек, князь… ишь как тебе это приятно. Да я еще почище. И все-таки слава богу, что пою тебе я, а не какой-нибудь, скажем, Бидюк… он ведь давно интересуется и родословной твоей, и Парижем; я отвлек… Или какой — нибудь там техник, который натравливает роботов радиоволнами, а то и вовсе газетными фокусами… сейчас ведь техника на грани фантастики, не то что у нас в провинции. Я, слава богу, человек несерьезный, я веду к веселью да празднику… Ты не сердись, князь Артемий, не надо. У меня в голове сейчас протуберанцы… протуберанцы и завихрения… лишку хватил… и оставим это. Закажем, право, еще. Не сердись. — Меньшутин заметно нервничал, даже пальцы подрагивали, и он никак не мог раскурить свою трубку; временами язык его заплетался, речь становилась темной, как будто он пробивался сквозь вязкое, пьяное, болезненное место, а потом вновь вылезал на поверхность. — Что-то мне не по себе. День сегодня такой… решительный. Меня опять вызывали, — он указал большим пальцем на потолок, — требуют. Как будто бал-маскарад можно подготовить за недельку-другую. Я его рассчитывал на Новый год… со скрежетом зубовным переношу. Не созрело еще, понимаешь… оскомины боюсь. Несколько бы месяцев еще. Но непредвиденные обстоятельства, приходятся подгонять. Форсировать, как у нас говорят. А то мне и вовсе ничего не видать. Не стоило бы так… тревожно… да уж постараемся. И «Золушку» надо подводить к завершению… а у меня только-только подобрался состав. Поверишь: сегодня лишь нашел принца. Даже не нашел — узнал. Догадался, что нам всем на роду написано. Потому что нынешний год, князь, по достоверному старинному календарю приходится на созвездие Тельца и отмечен знаком бубен, что знаменует хороший урожай, рождение королевы и дружеский союз государств. Только не стоило бы меня торопить… ах, не стоило бы. В срок все бы вышло изящнее, плавней, без нажима. Ведь такую историю надо украсить по достоинству, просмаковать со вкусом каждую мелочь, каждый изгиб… не зря же я вынес такой путь. Это должен быть сладкий праздник, игра ду_ ши… Жизнь — театр, как говорят классики. А классики знают, что говорят… спасибо, милая… давай напоследок выпьем. За жизнь и, стало быть, за театр… Вот мы сидим с тобой, беседуем — и это прекрасно. Обведи нас в любой момент рамкой — пожалуйста, жанровая картинка в духе передвижников: «Собутыльники». Или: «Все в прошлом». Или, если угодно: «Заговорщики». Запиши наш диалог — можно вставить его в повесть, в трагикомическую повесть с темным концом. Сооруди вокруг нас рампу и сценическую коробку, посади напротив зрителей — и вот вам готовая сцена из занятного-занятного спектакля. Все дело в рамке, в рампе. И между нами говоря, это вздор. Одна теснота. Взгляд на мир — вот что главное. Ощущение формы. В любой момент. Хочешь, сделаем наоборот: обведем рамкой их. И что мы увидим? Мы увидим бледного мальчика в мутной дымной глубине… жабры его ходят ходуном, плавники дергаются, рот беззвучно растягивается, но все мы понимаем… да… всем ясно, о чем звенят бубенцы… о чем они звенят, когда не хватает дыхания. А трое гурманов пробуют его на вилочки, им это ужасно щекотно… даже до рта не доносят, бросают под стол шавкам. А мы глядим на этот бедный натюрморт… с бликами на граненом стекле… и можем, как зрители, его обсуждать. Покуда какая-нибудь из шавок не подойдет и у нас не попросит огрызка. Или, напротив, не укусит нас в ляжку. Тогда мы уже не зрители. Мы больше, чем зрители. Потому что из ляжки может пойти кровь, а это больно, князь, больно. И потому что знаем: этот несчастный юноша не пойдет отсюда разгримировываться, и нам это надрывает сердце…
Впоследствии, когда все стали крепки задним умом и навспоминали многое из того, что давно пора уже было заметить, Звенигородский уверял, будто именно тогда, за столом, его вдруг осенило и он обо всем уже догадался, все про Меньшутина понял. На самом же деле художник был слишком пьян, чтобы делать выводы, хотя и сквозь собственный хмель он действительно отметил, до чего нализался его приятель. Ибо за дальним столом, на который показывал Прохор Ильич, не было, конечно, ничего похожего ни на собак, ни на рыб (если не считать нарисованных), и окосевший паренек растягивал рот вовсе не беззвучно; несколько раз под общие смешки он начинал петь «Собака лаяла на дядю фрайера» — но язык плохо его слушался. Наконец официантка, строгая женщина лет тридцати, предложила ему выйти освежиться. Внезапно юноша схватил ее руку и приник губами к полному, в ямочках, локтю — официантка едва сумела вырваться, заставив того пошатнуться вместе со стулом.
— Нализался, — презрительно сказала она. — Хоть бы губы отер.
— Не любишь, — скривился юноша; лицо его было совершенно белым. — Вот то-то… то-то…
— Артист… — туманно проговорил Звенигородский.
— Господи, что из этого будет? — тихо сказал Прохор Ильич; он с силой тер ладонью висок, будто преодолевал тяжкую головную боль. — Что из всего этого выйдет? — повторил он. — Ты нормально себя чувствуешь, князь? А? А меня вот что-то знобит.