Пробило восемь склянок и прозвонили рынду. На всех военных судах взвились флаги, обозначающие полдень. Матросы отобедали и собирались было отдыхать, как боцман Савельев, придя от вахтенного офицера на бак, растопырил длинные ноги и, приставив к губам дудку, сделал обычную гримасу, надул свои щеки и залился соловьем, после чего весело прокричал зычным, напоминающий тромбон, голосом:
— Первая вахта на берег! Живо!
Матросы обрадованно встрепенулись.
«Наконец-то!» говорили, казалось, их внезапно просветлевшие лица.
— А когда второй вахте, Максим Алексеич? — спросил кто-то боцмана.
— Завтра! — поспешно отвечает боцман и уходит вниз, в свою каютку, чтобы приодеться для «берега».
Савельев любил пофрантить и задать, как он говорил, «форцу» перед иностранными людьми, а главное, перед английскими матросами, которых он недолюбливал за то, что они «нос дерут».
Предвкушая заранее удовольствие попробовать нахваленного английского джина, марсовой Аким Жданов весь просиял после боцманской команды и, не докуривши маленькой трубочки, набитой махоркой, загасил в ней огонь, придавив его своим просмоленным, корявым большим пальцем, сунул трубку в карман штанов и торопливой матросской побежкой бросился к трапу и спустился на кубрик.
С такой же веселой поспешностью он достал из рундука свой мешок с вещами, вынул из него чистую рубаху и штаны, новую пару сапог, собственноручно им сточенную из казенного товара, и завернутый в тряпицу доллар и, слегка обмыв лицо и руки, стал одеваться среди веселой, говорливой толпы матросов, обряжавшихся на берег.
Многие матросы, охотники щегольнуть, облекались в собственные матросские рубахи с передами и воротниками из тонкого шертинга, повязывали шеи черными шелковыми платками, пропуская концы сквозь металлическое кольцо, и одевали собственные чехлы на фуражки. Некоторые брали даже в руки клетчатые носовые платки, больше, впрочем, для «вида». Все эти вещи покупались хозяйственными матросами на деньги, прикопленные от заслуги[1].
У Акима Жданова никаких собственных вещей никогда не водилось и, признаться, даже и казенные не всегда береглись в должной сохранности. Костюм его, хотя и не отличался особенным щегольством, но всё сидело как-то необыкновенно ловко и хорошо на Акиме.
Это был небольшого роста, худощавый, сильный и крепкий человек лет за тридцать, служивший во флоте более десятка лет. Его загрубевшее и красноватое от ветра и загара лицо, окаймленное русыми бакенбардами, простое, не особенно красивое, с небольшим широким носом и толстыми губами, которые прикрывались подстриженными усами, — отличалось добродушием и смышленостью. Таким же добродушным выражением светился и взгляд его небольших серых глаз.
В своей, свободно облегавшей грудь, белой холщовой рубахе с синим отложным воротом, открывавшим загорелую жилистую шею, опоясанный поверх штанов толстым ремнем, от которого спускался тоненький ремешок, прикрепленный к рабочему матросскому ножу, спрятанному в карман, в надвинутой на затылок шапке, — Аким Жданов имел вид и повадку молодца-работяги матроса, которого не испугает опасность. Но в нем не было того показного молодечества, каким щеголяют подчас матросы, особенно молодые. Напротив, вся его хорошо сложенная фигура, производила впечатление простоты и беспритязательности.
Покончив с туалетом, Аким вынул из кармана свой единственный доллар и в некотором раздумье глядел на блестящую монету, лежавшую на его широкой мозолистой ладони.
Казалось, в душе Акима происходила какая-то борьба.
Он хорошо знал свою слабость, из-за которой немало претерпевал, — нарезываться до чертиков, когда попадал на берег и когда у него были деньги. Это еще куда ни шло — отчего не погулять матросу? Но беда была в том, что как только Аким брал, по выражению матросов, «четвертый риф», т. е. переходил свой «градус», тогда…
Сам он редко помнил, что бывало «тогда», и напрасно припоминал вчерашние свои дела, просыпаясь на клипере без сапог и без фуражки, в разорванной в клочья рубахе, нередко с разбитым лицом, а один раз даже проснувшись в лазарете с изрядной раной, полученной в руку ножом. Приходилось Акиму узнавать от ребят, что с берега его привезли связанного, что он «начисто разделал» английского матроса, с которым дрался, и если бы не подоспели «наши», то Аким совсем бы «изничтожил» человека. А не то рассказывалось, как Аким треснул унтер-офицера Лаврентьева, совсем зря, как сгрубил мичману и как на весь рейд орал, когда Акима подняли со шлюпки на клипер, и грозил всех разнести вдребезги…
Отрезвевший Аким обыкновенно внимал всем этим сообщениям и приходил в ужас. «Неужто всё это могло быть?»
Но грозный вид старшего офицера, призывавшего Акима на расправу, ясно свидетельствовал, что всё это было. И Аким с виноватым выражением лица, потупив долу глаза, слушал и увещания и угрозы, пересыпанные бранью, переминаясь с ноги на ногу и время от времени произнося тихим, подавленным голосом:
— Виноват, ваше благородие!
Подчас он с тем же покорным видом выдерживал и затрещины озлившегося старшего офицера, но всё-таки не мог дать обещания, что впредь «этого» не будет. Совесть не позволяла Акиму врать, и он уходил в карцер или становился в наказание на ванты, напутствованный обещанием порки. Впрочем, это обещание не всегда приводилось в исполнение. На клипере избегали телесных наказаний, да и притом и старший офицер и остальные офицеры имели некоторую слабость к Акиму, как к отличному матросу и превосходному человеку.
В самом деле Аким Жданов не только был добросовестный, смышленый и бесстрашный матрос, но и на редкость парень скромный и кроткий, не способный, казалось, обидеть и мухи, он не даром пользовался общим расположением. Все любили его за добрый уживчивый нрав и за редкую правдивость. Все понимали, что у Акима золотое сердце.
И вот этот-то кроткий человек совсем преображался, когда ему зашибало в голову. Он становился наглым задирой и ругателем, лез в драку и готов был на всякое буйство, и чем оно бывало отчаяннее, тем любее Акиму. Казалось, что в эти минуты он хотел вволю насладиться своим неудержимым произволом, своим «я», для которого нет никакой препоны, и показать, что он ничего не боится.
Сильно доставалось Акиму в течение его службы. Его нещадно прежде пороли, полагая, что это исправит. Но порка не исправляла Акима. Он крепился известное время, но когда его прорывало, снова буйствовал. На клипере Акима ни разу не наказывали телесно и жалели его. Это, кажется, действовало на Акима сильнее всяких наказаний, и он, случалось, возвращался с берега, хоть и выпивший, но не до точки и буйствовал не столь как прежде.
— Ты бы, Аким, бросил совсем пить, — говорил ему нередко боцман Савельев. — Не умеешь ты с умом пить.
— Это точно, Максим Алексеич, градуса своего не знаю. А бросить — нет силы.
— А ты попробуй.
— Пробовал… Ничего не выходит.
— До беды себя доведешь…
— И сам понимаю, Максим Алексеич… Долго ли до беды.
— У дохтура полечись. Может, у тебя болезнь.
— Лечился и у дохтура в Кронштадте. Славный такой дохтур, Федор Василич был… Лекарство давал…
— И что же?
— Зря лечился… Видно господь бог мне испытание послал.
— Давно бы ты, Аким, унтер-офицером был, ежели бы не эта самая загвоздка.
— За этим я не гонюсь, Максим Алексеич… Бог с ним с унтерцерством, а главная причина: срам от этого моего буйства во хмелю.
Беседовали на эту тему с Акимом и некоторые офицеры. Он больше отмалчивался с виноватым видом неисправимого человека.