Глубокой ночью, стараясь не шуметь, — да ее и так никто бы не услышал — Хайет заперла на ключ квартирку, которую занимала восемь лет, работая официанткой в баре на первом этаже, и пропала. Часам к десяти утра к бару подъехали охотники. В пикапах толклись собаки и, все еще опьяненные погоней и запахом крови, бешено виляли хвостами, взвизгивая и упиваясь истерическим лаем, в ответ на который охотники в похожей эйфории смачно извергали ругань и проклятия, а тучный Виржиль Ордиони трясся всем телом, едва сдерживаясь от давящего его смеха, пока остальные весело похлопывали его по плечу — ведь он сам за это утро подстрелил аж трех — из пяти — кабанов, и Виржиль хихикал, заливаясь краской, а Винсент Леандри, позорно упустивший крупного кабана с каких-нибудь тридцати метров, все сокрушался, что ни на что уже больше не годен, добавляя, правда, что упорно продолжает ходить на охоту ради обязательного под конец аперитивного ритуала, и как раз в этот самый момент кто-то крикнул, что бар закрыт. Хайет была всегда точна и пунктуальна, как движение светил, и Винсент тут же решил, что с ней случилось что-то неладное. Он взбежал по лестнице к квартире, постучал в дверь, сначала тихо, а затем сильнее:
— Хайет! У тебя все нормально? Хайет!
И, не дождавшись ответа, заявил, что выбьет дверь. Кто-то посоветовал Винсенту остыть — ведь, может, Хайет срочно вышла что-то купить, хотя предположить, что в деревне можно было что-то купить в начале осени, да еще и воскресным утром, было не то чтобы сложно, а едва ли возможно, да и вообще — что за срочность могла оправдать закрытие бара, хотя — кто знает? Да нет, Хайет обязательно вот-вот вернется, но она все не возвращалась, и Винсент повторял, что теперь-то он точно выбьет дверь; удержать его становилось все труднее, и в конце концов все сошлись на том, что лучше сходить к Мари-Анжеле Сузини и сообщить, что ее официантка, несмотря на всю невероятность случившегося, пропала. Мари-Анжела новость выслушала с недоверием и даже сначала заподозрила охотников в изрядном подпитии и дурацком розыгрыше, но, не считая Виржиля, который продолжал еще временами подхихикивать не понятно над чем, остальные мужчины, усталые и слегка взволнованные, были абсолютно трезвы; вот только Винсент Леандри казался не на шутку встревоженным, поэтому Мари-Анжела взяла запасные ключи от бара с квартирой и, немного волнуясь, отправилась проверить квартиру Хайет. В квартире все блистало чистотой: не было ни соринки — керамическая плитка и водопроводные краны были отдраены, ящики и шкафы зияли пустотой, постельное белье было свежайшим — от Хайет не осталось и следа — ни закатившейся за шкаф сережки, ни забытой в углу ванной шпильки, ни клочка бумаги, ни ворсинки, и Мари-Анжела поймала себя на мысли, что слышит лишь запах моющих средств, будто за все последние годы здесь и души живой не бывало. Она осматривала мертвое жилище, не в состоянии понять, почему Хайет могла уйти вот так, не попрощавшись, но в глубине души уже догадывалась, что бывшую свою официантку она больше никогда не увидит. Кто-то вдруг предложил:
— Надо все-таки вызвать полицию,
но Мари-Анжела с грустью покачала головой, и никто не стал настаивать, потому что всем стало ясно, что разыгравшаяся здесь ночью немая трагедия касалась лишь одного-единственного существа, пропавшего в пучине собственного одинокого сердца, и что никто уже ничего не сможет изменить. Все вдруг притихли, а потом чей-то голос робко поинтересовался:
— Раз уж ты здесь, Мари-Анжела, может, откроешь нам бар — для аперитива,
и Мари-Анжела молча кивнула. Охотники заметно оживились, Виржиль смело захохотал, все двинули в бар, на солнцепеке залаяли и заскулили собаки, а Винсент Леандри забормотал себе под нос:
— Уроды и пьянь, мать вашу, вот вы все кто,
но тоже проследовал за остальными. Мари-Анжела, встав за стойку бара, занялась тем, что так хорошо умела делать и что так сильно хотела забыть — уверенно орудовать стаканами и ведерком со льдом, методично и безошибочно запоминая очередность выкриков «угощаю!», звучащих все чаще и все менее твердыми голосами; она слушала бессвязные разговоры, по сотому кругу повторяемые и обрастающие небылицами рассказы, историю про то, как Виржиль Ордиони любит полакомиться печенью только что подстреленного кабана, которую вынимает из еще дымящейся туши, режет ломтиками и ест тут же, сырую, с невозмутимостью доисторического человека, не обращая внимания на возгласы отвращения вокруг и цитируя бедного своего отца, повторявшего, что для здоровья — это самая что ни на есть польза; и вот теперь охотники шумели с тем же самым отвращением в баре, стуча кулаками по оцинкованной стойке, покрытой разводами от пастиса, и все хором гоготали, обзывая Виржиля скотом, правда, умеющим метко стрелять; а Винсент Леандри все сидел в углу особняком, вперившись в свой стакан, и во взгляде его чувствовалась боль. Мари-Анжела все яснее осозновала, что снова взяться за эту работу не сможет, что даже и не подозревала, насколько опротивело ей это занятие. Многие годы она полагалась на Хайет как на родного человека, все больше и больше доверяя ей управление баром, и теперь она с горечью думала, что Хайет ушла, даже не поцеловав ее на прощанье, не черкнув и пары строк, из которых стало бы ясно, что здесь она прожила частичку своей жизни, пережила хотя бы мало-мальски важные для нее минуты, но как раз это — и Мари-Анжела прекрасно понимала — именно это Хайет и не могла сделать, потому что было очевидно, что она хотела не просто исчезнуть, а начисто стереть все проведенные здесь годы, оставив, быть может, лишь воспоминания о былой красоте ее столь рано огрубевших в работе рук, ее рук, под конец столь натруженных, что, будь это только возможно, Хайет охотно отсекла бы эти руки и оставила бы их здесь, уходя, после себя; и та злобная тщательность, с которой Хайет убрала квартиру, красноречиво подтверждала ее отчаянное желание все стереть и увериться в том, что усилием воли можно вычеркнуть из жизни все ошибочно прожитые годы, вплоть до воспоминаний о тех, кто когда-то нас любил. И Мари-Анжела, наполняя до краев стаканы с уже не разбавленным водой пастисом, искренно пожелала, чтобы Хайет, где бы она ни находилась, куда бы она ни стремилась, почувствовала если не счастье, то, по крайней мере, облегчение, она искренне постаралась мысленно благословить Хайет в путь и отпустить ее, не держа на нее зла. Так и уходила Хайет, безразличная и к благословениям, и к обидам, даже не подозревая, что своим исчезновением уже перевернула один из миров, о котором больше не желала и вспоминать, ибо теперь Мари-Анжела твердо знала, что держать бар больше не станет, что не сможет выносить даже вида отвратной желтоватой жижицы пастиса, оседающей на грязных стаканах, не сможет терпеть ни анисовый перегар, ни возгласы картежников, играющих в белот нескончаемыми зимами, от одного воспоминания о которых на душе сразу становится тошно, ни бесконечные раздоры клиентов с их извечным ритуалом пустых взаимных угроз, за которыми неизменно следуют слезливые примирения на веки вечные. Она знала, что больше так не сможет. Дочь, Виржини, могла бы, в принципе, заменить ее в баре, пока не найдется новая официантка, но этот вариант отпадал по всем пунктам. Виржини никогда не занималась чем-то, хотя бы отдаленно напоминавшим работу — она посвятила себя изучению безграничной праздности и разгильдяйства и, казалось, стремилась в полном объеме выполнить свое призвание; даже когда ей приходилось потрудиться в баре, ее угрюмое выражение лица насупленной инфанты сводило на нет непременное в подобном заведении постоянное общение с посетителями, пусть даже с такими неотесанными, как завсегдатаи бара. Новая официантка, конечно, найдется, но Мари-Анжела чувствовала, что больше не сможет брать на себя роль хозяйки, не сможет следить за часами открытия-закрытия, не сможет каждый вечер, сверяя счета, снимать кассу; она не хотела больше ломать комедию, напуская на себя строгость и подозрительность — при Хайет в этом давно отпала необходимость; но прежде всего, Мари-Анжеле не хотелось признаваться самой себе в том, что, скорее всего, рано или поздно, замена Хайет действительно найдется. Она заметила, как Виржиль Ордиони, пошатываясь, направился в туалет, и с тоской представила себе, во что превратятся идеально вычищенный унитаз, пол и стены; она поняла, что полвоскресенья ей придется злиться, оттирая грязь за этими дикарями, и в ту же минуту решила подать объявление о сдаче бара в аренду.
В тот же вечер, подробно рассказав сыну по телефону о жизни всех его братьев и сестер, перейдя заодно на новости о бесчисленной когорте племянников и племянниц, Гавина Пинтус после традиционного вопроса о том, привыкает ли сын к Парижу, объявила Либеро, что официантка из деревенского бара таинственным образом исчезла. Либеро воспроизвел услышанное от матери Матье Антонетти, но тот рассеянно буркнул что-то в ответ, и оба снова погрузились в повторение лекций, тут же забыв о событии, которое тем не менее положило начало их новому существованию. Оба знали друг друга с детства, правда, не с пеленок. Матье исполнилось восемь, когда его мать, обеспокоенная явной склонностью сына к уединению и мечтательности, решила, что ему необходимо общение — приятель, с которым тот мог бы вместе проводить каникулы в деревне. Она взяла сына за руку, перед выходом сбрызнув его одеколоном, и повела к Пинтусам, младшему мальчику которых тоже было восемь. Огромный дом Пинтусов представлял собой разнокалиберные и неоштукатуренные блочные наросты и походил на хаотично разрастающийся организм, живущий собственной дикой жизнью; здесь со стен свисали провода с патронами от лампочек, двор был завален тележками, шлангами, черепицей, на солнце валялись собаки, а мешки с цементом и впечатляющее количество неопознанных предметов выжидали своего часа, чтобы доказать однажды свою пригодность. Гавина Пинтус штопала курточку; ее грузное тело, раздобревшее после одиннадцати родов, свисало с хрупкого складного стульчика; Либеро сидел на приступочке у нее за спиной и наблюдал за тремя братьями, как те, измазавшись в мазуте, ковырялись в лишенной признаков возраста машине с разобранным мотором. Мать энергично тянула Матье за собой, а он все сильнее сопротивлялся, и когда Либеро неподвижно и без тени улыбки уставился на мальчика, Матье так сильно сбавил шаг, что Клоди Антонетти пришлось резко остановиться, и когда через несколько мгновений Матье разрыдался, ей ничего не оставалось, как отвести сына домой, умыть и прочитать пару нотаций. Успокоился он, только когда его старшая сестра, Орели, обняла его с инстинктивной материнской заботой, смешанной с еще детской серьезностью. Во второй половине дня Либеро постучал в их дом, и Матье согласился прогуляться с ним по деревне; они пробирались сквозь беспорядочное сплетение таинственных троп, ручейков и улочек, и все это постепенно стало складываться в упорядоченное, уже совсем не страшное пространство, пока это самое пространство не стало для Матье наваждением. С каждыми новыми каникулами конец пребывания в деревне омрачался все более и более тягостными семейными сценами, пока Клоди не пожалела, что подтолкнула сына к выбранному ею общению, последствия которого она просто не могла себе представить. Теперь Матье жил одним лишь ожиданием лета, и когда в тринадцать лет он понял, что родители, эти поистине чудовищные эгоисты, вовсе не намереваются оставить работу в Париже, чтобы он смог насовсем переселиться в деревню, он стал им докучать, требуя, чтобы те отправили его в деревню, по крайней мере, на время зимних каникул. На отказ родителей Матье отреагировал умело разыгранной истерикой и голодовками, правда, слишком короткими, чтобы подорвать здоровье, но и достаточно длительными и показательными, чтобы вывести родителей из себя. Жак и Клоди с грустью констатировали, что произвели на свет невыносимого засранца, но это удручающее заключение отнюдь не помогло решению проблемы. Жак и Клоди были двоюродными братом и сестрой. После смерти жены в родах Марсель Антонетти, отец Жака, признался, что не может ухаживать за младенцем и обратился за помощью, как он делал это всю свою жизнь, к своей сестре Жанне-Мари, которая тут же без малейшего упрека приняла Жака в семью и стала воспитывать его вместе с собственной дочерью Клоди. Так что выросли они вместе, и когда их близкие отношения открылись, и молодые люди тут же объявили о своем намерении пожениться; новость, разумеется, повергла всю семью в негодующее оцепенение. Однако упрямство молодых сделало свое дело, и свадьба все-таки состоялась — в присутствии немногочисленных гостей, которые восприняли церемонию не как волнительный триумф любви, а как торжество порока и кровосмесительства. Их дочь, Орели, вопреки всем опасениям, родилась совершенно здоровой девочкой, и ее появление на свет несколько ослабило напряженность в семье, а рождение потом еще и Матье было встречено — внешне — абсолютно спокойно. Тем не менее все вскоре стали замечать, что отец Жака, Марсель, будучи не в силах упрекнуть в чем-либо ни сына, ни невестку, перенес свою агрессивность на внуков, и если он в конце концов невольно привязался к Орели, доходя порой до проявлений стариковского обожания, то к Матье он продолжал относиться с недоброжелательностью и даже, несмотря на всю нелепость этого чувства, с ненавистью, словно мальчик сам оказался организатором отвратительного союза, явившего его же самого на свет. Каждое лето Клоди замечала враждебность, с которой Марсель смотрел на ее сына, — видела, как чересчур нарочито, не инстинктивно, отстранялся он от внука, когда Матье подходил его поцеловать, как не упускал случая, чтобы не намекнуть на его дурную манеру держаться за столом, на его неряшливость или склонность к озорству, и Жак горестно опускал при этом глаза, а Клоди десять раз на дню сдерживалась, чтобы не оскорбить старика, к которому не чувствовала больше ни капли привязанности. Когда Матье сдружился с Либеро, реакция Марселя была резкой — он все цедил сквозь зубы:
— Неудивительно, что он прилепился к парню с Сардинии,
на что Клоди ничего не ответила,
— Он мог бы хотя бы не приводить его в дом,
и Клоди ничего на это не ответила; она не отвечала годами. До тех пор пока Матье, как обычно, не прислал деду непритязательную поздравительную открытку («С днем рождения, я тебя люблю, твой внук Матье»), на которую Марсель отписался двумя строчками: «Мой мальчик, тебе скоро тринадцать — избавь меня от той чуши, которую не пристало читать мне в моем возрасте, а в твоем — писать. Пиши, если есть, что сказать, а нет — тогда не надо».
Клоди перехватила ответ и тут же в ярости схватила телефонную трубку:
— Дядя, ты в своем уме? Ты, может, так и помрешь дураком, а пока — не смей больше так обращаться с моим сыном.
Марсель попытался было поплакаться в свое оправдание, но Клоди шваркнула трубку, негодуя на жестокую несправедливость судьбы, которая решила лишить ее собственных родителей и позаботилась о том, чтобы оставить в живых этого невыносимого старого хрыча, который без конца жалуется, будто вот-вот помрет, звонит посреди ночи при каждой болячке, малейшем насморке, твердит о хитроумном развитии своей язвы, которая должна была свести его в могилу лет семьдесят тому назад, хотя на самом деле у него железное здоровье; он как будто задался целью искалечить жизнь взрослому сыну, хотя, когда тот был маленьким, совершенно его игнорировал; и Клоди строила дивный план нагрянуть однажды в деревню и удушить Марселя подушкой или — еще лучше — задушить его голыми руками, но ей пришлось отказаться от мысли о возмездии и признать, что на самом деле она не могла ни доверить сына Марселю, ни объявить Матье, что ему придется остаться на каникулах в Париже, объяснив это тем, что дед его просто ненавидит. Разрешил ситуацию звонок Гавины Пинтус: на смеси корсиканского с сардинским диалектом Барбаджи она заявила, что с радостью примет Матье у себя дома всякий раз, когда тот захочет к ним приехать. Клоди хотела было отвергнуть приглашение, чтобы продемонстрировать Матье, что игра на чувствах не пройдет, но тут же заподозрила, что Матье-то и был, при косвеном участии Либеро, инициатором этого столь своевременного предложения; в результате приглашение она приняла, быстро сообразив, что сможет теперь манипулировать сыном — она не преминула запустить механизм в дело и тут же пригрозила Матье отменить поездку на очередные каникулы из-за плохих оценок или при попытке заартачиться по малейшему поводу; и все последующие годы, изо дня в день радуясь на воспитанного, прилежного и послушного сына, Клоди с удовлетворением вспоминала, что ничто не приносит столь хорошие плоды, как шантаж.
Существовало два мира; быть может, бесконечное множество иных, но для него — всего два. Два мира — абсолютно раздельных, с собственной иерархией, совершенно не пересекающихся между собой; и ему хотелось, чтобы его миром стал именно тот, который был ему наиболее чужд, словно важнейшая часть его естества была как раз наименее изведанной для него самого и что отныне необходимо было как следует ее распознать и сделаться именно ею, ибо он был лишен ее еще задолго до рождения и приговорен к жизни чужестранца, пусть даже им не осознаваемой, — к жизни, в которой все, что было ему знакомо, вызывало теперь ненависть, к жизни, которая и жизнью-то не являлась, а была лишь механической ее пародией, которую он пытался забыть, например, когда подставлял лицо порывам горного ветра, трясясь вместе с Либеро на заднем сиденье внедорожника, который Совер Пинтус катил по ухабистой дороге к своей ферме. Матье исполнилось шестнадцать, и теперь каждые зимние каникулы он проводил в деревне в обществе бесчисленных родственников Пинтусов с непринужденностью бывалого этнолога. Старший брат Либеро предложил им провести денек вместе, и когда они приехали на ферму, Виржиль Ордиони был занят кастрацией согнанных в загон молодых хряков. Он приманивал их едой и хрюкал на разный лад, надеясь усладить их слух, и когда одно из животных, прильщенное подобной музыкой или, может, просто-напросто ослепленное своей прожорливостью, неосмотрительно приближалось, Виржиль прыгал на него, опрокидывал на землю, как мешок с картошкой, переворачивал, схватив за задние ноги, и усаживался верхом у него на животе, задом-наперед, неумолимо сжимая жирными ляжками, как железными тисками, сбитого с толку хряка, издававшего в предчувствии беды жуткий визг; Виржиль точным жестом надрезал мошонку хряка ножом, запускал в рану руку, вызволял первое яичко и надрезал канатик, затем проделывал то же самое со вторым яичком и бросал оба в большой, уже наполовину заполненный таз. После операции отпущенный боров, чей стоицизм не мог не впечатлить Матье, снова как ни в чем не бывало принимался за корм в толпе своих безразличных сородичей, по очереди попадавших в опытные руки Виржиля. Матье и Либеро, облокотившись на забор, следили за происходящим. Совер вышел из фермерского сарая.
— Никогда еще не видел такого? А? Матье?
Матье покачал головой, и Совер усмехнулся:
— Хорошо орудует. В этом-то Виржиль толк знает. Ничего не скажешь.
Но Матье и не думал отвечать, тем более что в загоне дело приняло неожиданный и занятный оборот. Виржиль, сидя на хряке, которому он только что надрезал мошонку, крепко выругался и обернулся к Соверу; тот спросил его, в чем дело.
— У этого — только одно! Одно-единственное! Второе не опустилось!
Совер пожал плечами:
— Ну, бывает!
Но Виржиль не собирался сдаваться — он отрезал хряку единственное яичко и пустился в исследование его пустой мошонки, выкрикивая:
— Я нащупал его! Нащупал!
и снова принялся крыть хряка на чем свет стоит, а тот, страдая от своего запоздалого полового созревания, отчаянно пытался вырваться из тисков мучителя и все рыпался во все стороны, взбивая вокруг клубы пыли и издавая почти человечий визг, в результате чего Виржилю пришлось все-таки бросить свою затею. Боров вскочил и забился в угол загона с насупленным видом, ноги у него тряслись, длинные уши в черную крапинку упали на глаза.
— Он умрет? — спросил Матье.
Виржиль подошел, держа таз под мышкой, утер пот со лба и рассмеялся:
— Да нет, не умрет, я его просто немного встряхнул; хряк — он зверь крепкий, так просто не помрет,
он снова засмеялся и спросил:
— Ну что, ребята, все путем? Пошли ужинать?
и Матье понял, что в тазу как раз и был их ужин, и он усилием воли сдержался, чтобы не показать ни толики изумления, потому что этот мир был его миром, даже если он еще не до конца его изучил, и каждое открытие, каким бы отталкивающим оно ни было, ни на секунду не должно было вызывать у него удивление, а должно было превратиться в привычку, хотя привычное как раз и шло вразрез с тем наслаждением, с которым Матье уплетал поджаренные свиные яйца, пока сильный ветер подтягивал облака к скале, скучивая их над часовенкой Богородицы, — белой-белой, — рядом с которой горели свечи в ярко-красных стаканчиках — Совер и Виржиль иногда их зажигали, чтобы почтить спутницу их одиночества; ветер давно развеял прах выстроивших эту часовенку рук, но они все-таки оставили здесь свой след; а выше, на отвесном склоне, видны были развалины, сливавшиеся бурым своим цветом с гранитом скалы, из которой они когда-то выросли и которая теперь втягивала их в себя обратно, медленно и нежно вбирая поросшие репейником камни в свои недра. Совер грел на костре кастрюльку с дурным кофе и говорил с Виржилем и братом на языке, который Матье не понимал, но знал, что язык этот — его, и Матье слушал, отхлебывал обжигающий кофе и представлял себе, что все понимает, даже если речь эта несла с собой не больше смысла, чем невидимый горный поток, с гулом изливавшийся на дне ущелья, прорезавшего скалу глубокой раной, расколом от прикосновения перста Божьего при сотворении мира. После ужина все пошли за Виржилем в сарайчик, где дозревали сыры, и Виржиль открыл старый огромный сундук, набитый самым невероятным старьем: удилами, заржавевшими стременами, военными ботинками самых разных размеров из твердой, как бронза, кожи; Виржиль вынул фронтовое ружье, лежавшее среди тряпья и массы железок, оказавшимися, к изумлению Матье, пистолетами-пулеметами STEN, которые союзники во время войны сбрасывали сюда с самолетов в таком огромном количестве, что и шестьдесят лет спустя их еще можно было найти в густых зарослях макИ[3] — вот, ждут, пока кто-нибудь их подберет; и Виржиль сказал, рассмеявшись, что отец его был известным сопротивленцем, наводил ужас на итальянцев, когда Рибедду[4] со своими людьми бесшумно пробирался в ночи, прислушиваясь к шуму авиамоторов; и Виржиль похлопал Матье по плечу, а тот слушал, раскрыв рот, тоже представляя себя бесстрашным героем.
— Ну что, пошли стрелять?
Виржиль проверил ружье, взял патроны, и они все уселись на нависавшей над обрывом огромной глыбе и принялись по очереди стрелять в скалистый склон напротив; эхо от выстрелов таяло в лесах Вадди Мали, тучные пласты тумана поднимались с моря и находили с долины; Матье стал пробирать холод; при отдаче ружье больно било в плечо, и он был абсолютно счастлив.
Отъезд Хайет неожиданным образом обозначил начало ряда катастроф, которые обрушились на деревенский бар, как проклятие Господне на Египет. А вначале все казалось радужным: стоило только Мари-Анжеле Сузини публично объявить о сдаче бара в аренду, как сразу нашелся претендент. Это был человек лет тридцати родом из небольшого прибрежного городка, где он долгое время работал официантом и барменом в заведениях, о которых он говорил как о престижных. Энтузиазма у него было не занимать, потенциальная прибыль без всякого сомнения обещала быть впечатляющей, причем в краткие сроки при умелом, конечно, управлении, чего, без обиды будет сказано в адрес Мари-Анжелы, здесь не хватало; конечно, амбициозностью отличался не каждый, но у него этого добра — хоть отбавляй; тихая, размеренная работа — это не для него, как и местная клиентура, ведь не на игроках же в белот и не на деревенских пьянчугах делается настоящий бизнес; нужно делать ставку на молодежь, на туристов, предложить им концепцию, обзавестись звуковой аппаратурой, сварганить нехитрые блюда, оборудовать в баре кухню, пригласить ди-джеев с континента — ведь он знает ночной бомонд как свои пять пальцев; молодой человек вышагивал по бару, указывая на все, что необходимо было заменить, начиная с мебели, которая находилась в плачевном состоянии, и когда Мари-Анжела, прикинув выручку, объявила, что за управление и аренду просит двенадцать тысяч евро в год, тот воздел руки к небу и воскликнул, что это просто бросовая цена, что Мари-Анжела очень скоро оценит, как изменится бар под его управлением; двенадцать тысяч — совсем тьфу, просто даром, ерунда; ему даже неудобно — кажется, будто он ее обкрадывает; и объяснил, что сначала он намеревается вложиться в срочный косметический ремонт, что заплатит ей половину суммы через полгода, а еще через шесть месяцев — остаток, да и аренду за год вперед оплатит сразу. Мари-Анжела сочла предложение приемлемым и отказалась выслушивать увещевания Винсента Леандри, когда тот попытался ей внушить, что по наведенным им справкам тип этот был отъявленным разгильдяем, чей профессиональный опыт сводился к сезонной подработке в прибрежных закусочных. Но подозрения Винсента казались беспочвенными. Обещанный ремонт был сделан. Зал в глубине бара был переоборудован под кухню, мебель сменили, привезли технику хай-фай, музыкальную аппаратуру, проигрыватели, шикарный французский бильярд и перед самым открытием прямо над входом прикрепили светящуюся вывеску. На ней мигало лицо Че Гевары, а рядом, как в комиксах, — кружок со словами, в котором голубым неоном высвечивалось обещание:
El Commandante Bar, sound, food, lounge[5]
На следующий день, во время вечерней инаугурации, деревенских завсегдатаев бара оглушили агрессивные звуки техно; перекричать музон во время партии в белот не было никакой возможности, а потом клиенты просто впали в ступор, когда управляющий заявил, что больше не будет подавать пастис — для поддержания подобающего имиджа заведения — и предложил клиентам дорогущие коктейли, которые те пили, кривясь, и так и не смогли заказать что-то еще, потому что управляющий был занят распитием «метров водки» с приятелями, которые под закрытие принялись танцевать прямо на стойке бара с голым торсом. Эти самые приятели очень быстро стали единственными постоянными клиентами заведения, которое открывалось теперь на предельно короткое время. Утром бар был закрыт. Примерно к шести вечера назойливый ритм техно объявлял о начале аперитива. Незнакомые машины парковались где попало, смех и крики были слышны до одиннадцати, когда заезжая компашка вместе с управляющим отъезжала в город. Около четырех утра, после возвращения с дискотеки, музыка снова начинала греметь, и деревенские жители, приговоренные к бессоннице, сквозь прорези ставен замечали, как управляющий в сопровождении бесстыдно одетых девиц вваливался в тут же запираемый бар, и народ стал поговаривать, что французский бильярд был куплен лишь ради его горизонтальной поверхности, служившей утолению похоти. Три месяца спустя Мари-Анжела зашла к управляющему и спросила, когда тот собирается выплатить причитающуюся ей сумму. Тот попытался ее успокоить, но Мари-Анжела сочла нужным прийти снова, теперь уже в сопровождении Винсента Леандри, который попросил управляющего показать счета, сразу предупредив, что если его законное любопытство не будет удовлетворено, то он вынужден будет прибегнуть к крайним мерам. Поначалу управляющий пытался юлить, но в конце концов признался, что не держит бухгалтерии вообще, что каждый вечер спускает всю выручку в городе, но тут же побожился, что весной все пойдет в гору, как только понаедут первые туристы. Винсент глубоко вздохнул:
— Заплатишь, что должен, на следующей неделе, а не то я тебе все зубы повышибаю.
Ответ последовал смиренный, но не без доли достоинства:
— Слушай, я совершенно на мели. У меня — ну вообще ни гроша. Думаю, что тебе придется выбить мне зубы.
Мари-Анжела удержала Винсента и попыталась выяснить, на чем можно сойтись, но безрезультатно, так как оказалось, что денег у управляющего не было не только на ренту, но и на уплату поставщикам, а ремонт был сделан в кредит. Винсент начал сжимать кулаки, Мари-Анжела потащила его на улицу, повторяя «бесполезно, не стоит», но тот вернулся, схватил графин и расколол его о голову управляющего, который со стонами рухнул на пол. Винсент задыхался от ярости.
— Из принципа, мать твою, из чистого принципа!
Мари-Анжела поняла, что денег своих она не увидит и что ей самой придется выплачивать уже не свои долги. К своему будущему выбору она решила подойти более осмотрительно, что ей не слишком помогло. Управление баром было доверено милой молодой паре, чьи семейные ссоры превратили заведение в no man’s land[6], откуда и днем и ночью доносились крики, звон битого стекла и невообразимая ругань, за которой каждый раз следовало примирение под столь же мощный аккомпанемент стенаний, что говорило о поистине неисчерпаемых ресурсах пары в области ругательств как в моменты бешенства, так и экстаза, в результате чего возмущенные добропорядочные мамы запретили своему невинному потомству приближаться к месту дебоша до той поры, пока молодую пару не заменила приличного вида и возраста дама; она с утра до вечера хаяла клиентов и так причудливо варьировала цены на напитки, что, казалось, стремилась зарубить на корню свое же дело, что и произошло в рекордные сроки; в преддверии лета Мари-Анжела пришла в ужас, все больше убеждаясь, что ей придется все взять в свои руки и выправлять положение, не дожидаясь необратимой катастрофы. Но в июне, когда она уже почти смирилась с положением вещей и с тем, что ей придется снова встать на вахту, ей сделали предложение, которое в высшей степени ее воодушевило. Супруги были с континента. Пятнадцать лет они держали семейный бар под Страсбургом и хотели теперь пожить в более теплом климате. У Гратасов было трое детей от двенадцати до восемнадцати лет — лицом они не вышли, но воспитаны были хорошо; с ними жила прикованная к постели выжившая из ума старуха, чье слабоумие показалось Мари-Анжеле немаловажным залогом доверия. Мари-Анжела нуждалась в стабильности, а супруги Гратас были воплощением постоянства. Когда Мари-Анжела объяснила, что после горестного опыта, о котором не желает распространяться, она предпочла бы получить деньги вперед, Бернар Гратас тут же выписал ей чек, который чудесным образом был обналичен, и Мари-Анжела вручила супругам ключи от бара и квартиры, едва сдерживаясь от порыва заключить их обоих в объятья. Старуху устроили рядом с камином, и Гратасы открыли бар, переименованный теперь в «Охотничий»; название не отличалось оригинальностью, зато от него веяло устоявшимися традициями, и натерпевшиеся завсегдатаи вернулись к своим привычкам: кофе утром, игра в карты за аперитивом и оживленные споры теплыми летними ночами. Мари-Анжела была довольна, однако корила себя за то, что не осознала свою ошибку раньше. Ей ни в коем случае не следовало отдавать бар на содержание местным; поразмысли она хоть малость с самого начала, то сразу же принялась бы искать претендентов на континенте, ведь успех четы Гратас был очевидным тому подтверждением — простые, работящие люди, чей сугубо реалистичный подход к жизни с лихвой восполнял явное отсутствие фантазии; вот, что ей было нужно с самого начала, а они приживутся, в этом она не сомневалась, несмотря на то что жители деревни, с их несколько неотесанным представлением о гостеприимстве, называли новых управляющих не иначе как галлами и обращались к ним, только когда заказывали выпивку; все обязательно устаканится, и, кстати, к середине лета обстановка в баре стала если не дружеской, то, по крайней мере, более расслабленной: Бернара Гратаса теперь уже приглашали присоединиться к партеечке, Винсент Леандри даже начал пожимать ему руку, а его примеру очень быстро последовали и другие завсегдатаи; еще немного — и наступит та незыблемая гармония, о которой так мечтала Мари-Анжела. Но от ее внимания ускользнули некоторые детали, которые должны были ее насторожить. Гратас уже не просто подавал напитки, он, дабы угодить то одному, то другому, все чаще и чаще подключался к их распитию; рубашки он теперь надевал приталенные и оставлял незастегнутыми поначалу пару, а потом и все три верхние пуговицы; на запястье у него невесть откуда взялся золотой браслет, и в добавок ко всему к концу лета он прикупил еще две вещицы — куртку из потертой кожи и машинку для стрижки бороды, а наметанный глаз сразу бы понял, что это — не к добру.
Когда в начале июля, получив дипломы трехгодичного университетского обучения, Матье с Либеро приехали в деревню, Бернар Гратас еще не успел полностью преобразиться, хотя смена его облика очень быстро стала знаком его серьезного и необратимого внутреннего смятения. За стойкой бара Бернар Гратас держался прямо, выстаивая рядом с сидевшей на кассе женой, со строгим видом комкая в руках полотенце, словно показывая свою стойкость к любому возможному потрясению; его выправку Либеро описал лаконично:
— Похож на придурка.
Ни он, ни Матье с Гратасом сближаться не собирались, они вообще ничего не планировали, а просто радовались студенческим каникулам. Каждый вечер они куда-нибудь выезжали. Встречались с девушками. Купались с ними ночью в море и иногда приглашали их в деревню. Провожали на рассвете и пользовались случаем выпить потом кофе в порту. С подходивших теплоходов на берег вываливались толпы людей. Народ был везде — шорты, шлепки, восторженные возгласы и глупая болтовня. Жизнь бурлила. И они всматривались в эту суетливую жизнь с невыразимым чувством невозмутимого превосходства, словно их собственная жизнь была замешана из другого теста — они были у себя дома, даже если в сентябре им снова предстояло уехать в Париж. И если Матье привык к постоянным разъездам, то Либеро впервые вернулся на остров после долгого отсутствия. Его родители были одними из тех многих иммигрантов, которые приехали сюда из Барбаджи в шестидесятых годах, хотя сам Либеро на Сардинии никогда не был. Он знал об этом острове только из рассказов матери — убогая земля, старухи в туго завязанных под подбородком платках, мужчины в кожаных гетрах и итальянские криминологи, из поколения в поколение изучающие сардинцев по замерам рук, ног, грудной клетки и обхвата головы, аккуратно записывающие каждое отклонение в телосложении островитян в надежде расшифровать загадочный их язык и найти в нем бесспорное подтверждение природной предрасположенности жителей Сардинии к дикости и злодейству. Исчезнувшая земля. Земля, которая к Либеро больше не имела никакого отношения. Либеро был самым младшим из одиннадцати братьев и сестер в семье; его разница в возрасте с самым старшим братом, Совером, была почти в двадцать пять лет. Он не испытал на себе оскорблений, той ненависти, с которой когда-то встречали здесь сардинских иммигрантов — работа за гроши, презрение, полупьяный водитель, избивавший садившихся в школьный автобус ребят:
— Везде одни сарды и арабы!
и через зеркало заднего вида бросал на школьников испепеляющие взгляды. Все проходит — затюканные дети, вбиравшие голову в плечи и вжимавшиеся от страха в задние сиденья автобуса, теперь выросли, водитель умер, и никто не удостаивает его могилы и плевком. Либеро был здесь у себя дома. Он не просто окончил все школьные классы, а отучился с блеском, так что его заявки на обучение при престижных высших школах были приняты везде, и его мать, не имевшая ни малейшего представления о том, что такое подготовительные курсы при подобных школах, в приливе чувств и гордости за сына чуть было не задушила его от радости, прижав его к пышной своей груди. Либеро решил поехать учиться в Бастию и в течение двух лет каждый понедельник кто-то из его братьев и сестер ни свет ни заря отвозил его на машине в Порто-Веккьо, откуда он долго ехал до города на автобусе. В Париже Матье попросил родителей тоже разрешить ему записаться на учебу в Бастию. Они бы и разрешили, да школьные результаты не позволяли, и Матье пришлось это признать. В результате он записался в Сорбонну на факультет философии — единственной дисциплины, по которой у него были относительно неплохие оценки, и смирился с тем, что каждое утро ему приходилось трястись на метро и выслушивать лекции в уродливых зданиях района Порт-де-Клиньянкур. Уверенность в том, что изоляция в чуждом ему, лишь условно существующем мире, временна, не помогла ему обзавестись друзьями. Ему казалось, что он общается с призраками, с которыми у него не было ничего общего и которые казались ему невыносимо надменными, словно изучение философии ставило их в привилегированное положение, чтобы постичь суть мира, в котором простой смертный лишь довольствуется обыкновенным существованием. Он все же сдружился с одной из сокурсниц, Жюдит Аллер, с которой время от времени вместе готовился к занятиям и с которой ходил иногда в кино или вечером в кафе. Она была весьма толковой и веселой девушкой; ее блеклая внешность не претила Матье, но любовные отношения он ни с кем завязывать не мог, по крайней мере здесь, в Париже, потому что знал, что все равно в столице не задержится, а заведомо лгать он никому не хотел. И вот так, во имя зыбкого, как туман, будущего, Матье лишал себя настоящего, как это часто, надо признать, случается. Однажды вечером они с Жюдит засиделись в баре рядом с площадью Бастилии, и Матье понял, что опоздал на метро. Жюдит предложила ему переночевать у нее, и он согласился, предварительно предупредив мать по эсэмэс. Жюдит жила в жутко крохотной студии на шестом этаже в 12-м округе. Она выключила свет, поставила спокойную музыку и легла на кровать в футболке и трусиках, лицом к окну. Когда Матье, не раздеваясь, вытянулся рядом, она повернулась к нему, не говоря ни слова; ее глаза блестели в темноте, ему казалось, что она улыбается несмелой улыбкой, он слышал ее глубокое дыхание, все это было волнительно, и он знал, что стоит ему до нее дотронуться, как что-то произойдет, но он не мог этого сделать — ему казалось, будто он уже предал ее и бросил; парализованный чувством вины, Матье лежал без движения и просто смотрел ей в глаза, пока улыбка не сошла с ее лица и оба не заснули. Он воспринимал Жюдит как наименее вероятную возможность. Порой, когда они сидели за чашкой кофе, он представлял себе, как протягивает руку к ее щеке — эта возможность почти отчетливо вырисовывалась перед его глазами — как в кристальном свете он неспешно дотрагивается до пряди ее волос, а затем — всей ладонью — до жаркого лица, и она вдруг медленно, не произнося ни слова, начинает вся обмякать, доверяясь его руке; но он знал, что даже если его настоящее сердце начинало биться от этого сильнее, он все-таки не ринется в пропасть, отделяющую его от этого вероятного мира, ибо понимал, что, слившись с ним, он сам его и разрушит. Мир этот так и оставался незыблемым, на полпути между действительностью и небытием, и Матье тщательно старался удержать его от себя на этом расстоянии в сложном сплетении из половинчатых поступков, влечения, отвращения и неосязаемой плоти, не подозревая, что через несколько лет, когда мир, чью реальность ему вот-вот предстояло выбрать, рухнет и вернет его к Жюдит как к утерянному очагу, и что он будет потом корить себя за жестокую ошибку в выборе судьбы. А пока Жюдит не представлялась ему судьбой, и Матье не желал, чтобы она ею становилась; она оставалась просто поводом для безобидных и нежных мечтаний, благодаря которым неуловимый ход душившего и влачащего его за собой времени вдруг убыстрялся и становился легче; и после двух лет учебы, когда Либеро снова задался вопросом о месте дальнейшего обучения, Матье испытал к Жюдит что-то вроде благодарности, будто именно она спасла его от вязких объятий вечности, из которых без нее он сам бы не высвободился. Матье надеялся, что Либеро переедет учиться в Париж; он так свято в это верил, что ни на секунду не мог себе представить, что получится по-другому, ведь должна же наконец реальность хотя бы время от времени исполнять его мечты. Поэтому он страшно расстроился, узнав, что Либеро записался на филологический факультет в Корте — не по собственному выбору, а потому что у Пинтусов не было денег на его учебу на континенте. Теперь он не сомневался — миром управляло какое-то лукавое и извращенное божество, да так, чтобы превратить его жизнь в длинную череду несправедливых неудач и разочарований; и полагал бы он так, наверное, еще долго, если бы не инициатива матери, поставившая эту тревожную гипотезу под вопрос. Когда Матье, смурной, сидел в гостиной, демонстрируя всем масштаб своего горя, мать подсела к нему и заглянула в глаза с таким лукавым участием, что Матье почувствовал, что вот-вот на нее обидится. Но не успел. Она улыбнулась.
— Мы предложим Либеро пожить у нас. В комнате Орели. Что ты на это скажешь?
И этим летом, как и когда ему было всего восемь, Матье снова пошел с матерью к Пинтусам. Мать Либеро все так же сидела на складном стульчике посреди очередной груды строительного хлама. Она пригласила Клоди с Матье зайти в дом выпить кофе, и они все уселись за огромным столом, за которым Матье сидел уже бесчисленное количество раз. Подошел Либеро. Клоди заговорила на языке, который Матье не понимал, но считал своим родным; она взяла Гавину Пинтус за руку, когда та стала мотать головой в знак несогласия, а Клоди, наклоняясь к ней, все говорила и говорила, и Матье только пытался догадаться, о чем именно шла речь:
— Вы приняли у себя нашего сына, как родного, а теперь настала наша очередь; и никакая это не жалость, просто теперь — наша очередь,
и она все продолжала говорить с неутомимым пылом, пока Матье не понял, взглянув на засветившееся улыбкой лицо Либеро, что мать добилась своего.
Крестный путь Бернара Гратаса начался с веселья. Матье с Либеро писали дипломные работы на степень мастера в Париже, когда в то же самое время, в деревне, Гратас начал устраивать в дальнем зале бара еженедельные партии в покер. Вряд ли эта инициатива принадлежала самому Бернару Гратасу. Скорее всего, она исходила от кого-то, кто предпочел остаться в тени, но кто, по всей видимости, понял, что в сети ему попался тетерев, чьим самым сокровенным и нестерпимым стремлением было желание стать общипанным. Партии в покер вызвали всеобщее воодушевление, особенно когда прошел слух о том, что Гратас — игрок никудышный, да еще и легкомысленный, ибо считал, что покер — игра на удачу, и что рано или поздно фортуна ему улыбнется. Он начал курить сигариллы, но удачи они ему не прибавили, впрочем, как и темные очки, которые он носил теперь и днем, и ночью. Он проигрывал достойно, вплоть до благородных порывов бесплатно угощать своих палачей напитками. В один прекрасный день жена Гратаса, его дети и больная старуха неожиданно исчезли. Узнав о происшедшем, Мари-Анжела пришла Гратаса утешить; он был в баре и находился в невероятно экзальтированном состоянии. Он подтвердил, что жена его уехала, забрав всю мебель. Он спал на матрасе, который жена не без боя соизволила ему оставить. Мари-Анжела собиралась было произнести приличествующие ситуации слова, как вдруг Гратас заявил, что это — самое счастливое событие в его жизни, что он наконец избавился от мегеры с тремя детьми, этих неблагодарных идиотов, не говоря уже о старухе, которая перед тем, как впасть в слабоумие и недержание, решила отравить ему жизнь и не поскупилась на самые невероятные гадости, потому что просто вообразить невозможно, сколько в этой старой карге злости — так много, что, наверное, она втайне злорадствует от того, что слегла, потому что именно так она уж точно сведет всех в могилу, пока не помрет, и никто не сможет ее ни в чем упрекнуть, она-то уж точно доживет до ста, упертая старая ведьма; сколько лет ему снились сны то про несчастный случай, то про эвтаназию, но он все держал в себе, стоически выносил жизнь, которую и заклятому врагу не пожелает, но теперь все это позади, настало время жить, и он больше не собирается себе в этом отказывать, он сможет наконец выразить свое истинное «я», которое хоронил все эти годы в глубине души из-за усталости, гадливости, трусости; но все, хватит подчиняться, он заново родился; и Гратас говорил Мари-Анжеле, что это благодаря ей он чувствовал здесь себя как дома, что его окружали близкие друзья, что жена может загнуться — ему теперь было все равно, ведь он заслужил, с огромным трудом заслужил право быть эгоистом, и никогда, никогда раньше он не чувствовал себя таким счастливым, потому что был наконец-то счастлив — Гратас не переставал это подчеркивать с почти неестественной убежденностью, глядя на Мари-Анжелу с такой глубокой благодарностью, что она начала побаиваться, что он вот-вот бросится ее обнимать, от чего он явно едва сдерживался, ограничиваясь лишь «спасибо» и не смея признаться, что благодарен ей, прежде всего, за то, что она произвела на свет Виржини, с которой у него уже несколько недель была связь, и что именно это и сделало его наконец счастливым. И более открыто выражаемого счастья в деревне еще не видывали. Бернар Гратас беспрестанно и безудержно смеялся по пустякам, без устали порхал по бару и нисколько не хмелел, хотя теперь закладывал по-настоящему; он надоедал клиентам своими совершенно неуместными заверениями в дружбе и проигрывал деньги с видимым наслаждением; в его эйфории было что-то глубоко тягостное, как будто она была симптомом какой-то отвратительной душевной болезни, которая вселяла в окружающих страх возможного заражения, и чем услужливее и дружелюбнее Бернар Гратас старался казаться, тем с большей гадливостью от него отворачивались, причем он, похоже, это не осознавал, будучи полным решимости жить отныне в мире, наполненном иллюзиями. Но, быть может, к нашему общему несчастью, царство иллюзии не может быть идеальным, и даже такой человек, как Бернар Гратас, смутно ощущал, что происходящее с ним нереально; ему казалось, что земля уходит у него из-под ног под грузом подозрений, которые не мог ни развеять, ни облечь в слова, а лишь отмести от себя, выставляя свое счастье напоказ с отчаянным и гротескным упрямством; а понял он, почему порой по ночам просыпается с бешеным сердцебиением, в один июньский день, когда Виржини — на его предложение съехаться — презрительно поведя плечом, ответила, что он с ума сошел, и что она больше не желает его видеть, после чего уселась на залитой солнцем террасе и попросила Гратаса принести ей прохладительный напиток, что он и исполнил, не проронив ни слова. То, от чего он пытался бежать, настигло и раздавило его. Виржини бросила на него колючий взгляд.
— Не делай такое лицо. Смотреть смешно.
Несколько дней Гратас продолжал работать в нормальном режиме, словно расходуя запас абсурдной инерции, но как-то вечером, под аперитив, когда бар был полон народа, он разрыдался прямо в зале и стал распространяться о своих страданиях точно так же, как ранее о своем блаженстве, — с той же непристойной искренностью, громко расписывая в промежутках между всхлипами совершенство обнаженного тела Виржини, неподвижность ее зрачков с непроницаемым взглядом обиженной принцессы в моменты, когда он остервенело выматывался у нее внутри; он так и не выжал из нее ни единого вздоха, словно каждый раз в постели она становилась свидетельницей какой-то сцены, за которой следила сосредоточенно, но которая занимала ее лишь постольку-поскольку; и он вспоминал, что, чем сильнее был пыл изливаемой им любви, тем жестче и стекляннее становился ее взгляд в обрамлении длинных неморгающих ресниц, и он чувствовал себя униженным, и в то же время взгляд этот завораживал, превращал его в подопытное животное, отчего возбуждение его отнюдь не спадало, а как раз наоборот, — говорил он, громко сопливясь, — он заводился все сильнее и сильнее; и тут в баре сперва послышался неодобрительный шепоток, потом кто-то посоветовал Гратасу успокоиться, а потом — заткнуться, но замолчать он уже не мог — он потерял всякий стыд, его лицо блестело от слез и соплей, он описывал все в точных отталкивающих деталях, рассказывал, как Виржини, не сводя с него глаз, надавливала ладонью по его спине и медленно проводила средним пальцем вдоль позвоночника, спускаясь все ниже и ниже, и глядела на него с тем колким презрением, которое он каждый раз с ужасом улавливал, чувствуя, что скоро уже не сможет сдержаться; и пока ошеломленная публика мысленно следила за неотвратимым продвижением непристойного среднего пальца Виржини по позвоночнику Гратаса в столь хорошо угадываемом направлении, и когда невольные слушатели уже смирились с предстоящим скрупулезным описанием оргазма Бернара Гратаса, Винсент Леандри залепил ему две пощечины и, схватив за предплечье, вывел на улицу. Гратас опустился на землю, упершись коленями в асфальт, и перестал ныть. Он взглянул на Винсента.
— Я все потерял. Я просрал свою жизнь.
Винсент молчал. Он попытался разбередить в себе жалостливые чувства, на какие только был способен, но желание еще раз вмазать Гратасу не отпускало. Он протянул ему салфетку.
— Ты тоже спал с ней. Я знаю. Как же она могла?
Винсент присел рядом с ним на корточки:
— Если ты думал, что с Виржини у вас что-то выйдет, то ты последний кретин. Хватит доставать всех своими россказнями. Веди себя прилично.
Бернар Гратас закачал головой:
— Я просрал свою жизнь.
Париж Либеро невзлюбил по своим, глубоко личным, не зависящим от Матье причинам. Утром и вечером оба друга тряслись в набитом битком поезде четвертой линии метро, и их обоих охватывало ощущение единения во всеобщей непреодолимой тоске, которая для каждого была исполнена своего особого смысла. Либеро сначала думал, что попал в самое сердце храма науки как посвященный в таинства знания, пройдя непостижимые для простых смертных испытания, и по большому залу Сорбонны он проходил, переполняемый чувством робкой гордости, ощущая где-то рядом присутствие богов. С ним вместе вышагивали и его неграмотная мать, и братья, пастухи и пахари, и все его предки, томившиеся в застенках языческой тьмы в Барбаджи, ликовавшие теперь от радости за него в глубине своих сардинских гробниц. Либеро верил в вечность непреходящих материй, в их незыблемое благородство, запечатленное где-то высоко, в чистой небесной тверди. Но потом разуверился. Этику у него преподавал симпатичный и удивительно говорливый молодой выпускник Эколь нормаль; он третировал анализируемые тексты с блестящей, набивавшей оскомину бесцеремонностью, забрасывая студентов категоричными соображениями об абсолютном зле, с которыми вполне мог согласиться любой деревенский священник; несмотря на то что преподаватель сдабривал свои разглагольствования внушительным количеством ссылок и цитат, ему так и не удавалось заполнить их концептуальную бессодержательность или замаскировать их абсолютную тривиальность. Более того, весь этот разгул морализаторства служил исключительно циничным амбициям самого преподавателя: было очевидно, что университет представлялся ему вынужденным, но несерьезным этапом на его пути к студийному Олимпу телепередач, в которых он когда-нибудь сможет публично, в компании себе подобных, раскрепощенно профанировать философию под умиленными взглядами несведущих и довольных журналистов, ибо Либеро больше не сомневался, что журналистика и коммерческая выгода вытеснили собой работу мысли, и он сам себе казался теперь человеком, разбогатевшим благодаря невероятным усилиям, но вдруг обнаружившим, что остался с вышедшей из обращения монетой на руках. Безусловно, стиль молодого преподавателя не был характерен для других его коллег, исполнявших свой долг со строгой честностью, к которой Либеро относился с почтением. Особое расположение питал он к одному аспиранту, носившему бежевые вельветовые брюки и бутылочного цвета, словно из магазина «Штази», пиджак с золотыми пуговицами, что красноречиво доказывало безразличие преподавателя к материальным ценностям; каждый четверг, с шести до восьми вечера, выступая перед горсткой стойких и сосредоточенных эллинистов, аспирант с невозмутимым видом комментировал и зачитывал переводы книги «Гамма» из «Метафизики» Аристотеля. Но благоговейная атмосфера, царившая в запыленной аудитории крыла С, куда сослали студентов курса Либеро, не могла скрыть масштаб их общего студенческого поражения: они все оказались побежденными, существами неприспособленными, которых очень скоро и вовсе перестанут понимать окружающие, существами, выжившими в тайном апокалипсисе, незаметно истребившем им подобных и низвергшем храмы почитаемых ими божеств, считавшихся когда-то светочами мира. Долгое время Либеро относился к своим товарищам по несчастью с симпатией. Они держались с достоинством. Их общее поражение они воспринимали как награду. Еще можно было притворяться, будто ничего не случилось, и продолжать жить решительно вне времени, всецело посвятив себя почитанию оскверненных святынь. Либеро все еще верил, что благородство замысла было начертано где-то в чистой высокой тверди, и ему было не важно, что засвидетельствовать ее существование никто уже не мог. Он отказался от тем, связанных с вопросами политики и морали, потому что они были отравлены ядом современности, и нашел прибежище в бесплодных пустынях метафизики, в обществе авторов, которых никогда не осквернит внимание журналистов. Он решил писать дипломную работу по Августину. Матье, чья верность в дружбе зачастую принимала форму слепого поддакивания, выбрал Лейбница и без особого рвения углубился в умопомрачительные лабиринты постижения божественного, заточив себя в недрах немыслимой пирамиды возможных миров, в которых его рука, размноженная до бесконечности, дотрагивалась наконец до щеки Жюдит. Либеро изучал четыре проповеди Августина о падении Рима с ощущением, будто совершает поступок великого мужества, и читал «О граде Божьем», но чем короче становились дни, тем быстрее иссякали его последние надежды, растворяясь в дождливом тумане, накрывавшем мокрый парижский асфальт. Все вокруг было грязь и тоска, и небесные предначертания не обещали уже ничего, кроме грозовых туч и измороси, а университетские стоики стали столь же невыносимы, как и их победители, — не мерзавцы, но паяцы и неудачники — и он сам был в первых рядах — он, кого в школе научили писать идеальные, но совершенно ненужные сочинения и изложения, ибо, если миру еще и нужны были Августин с Лейбницем, то до их толкователей ему больше не было дела, и Либеро чувствовал глубокое презрение к самому себе, ко всем своим преподавателям, книжникам и филистерам, ко всем без разбора, к своим товарищам по учебе, начиная с Жюдит Аллер, с которой Матье упорно продолжал общаться и которой Либеро ставил в вину то недалекость, то педантство; ничто не ускользало от бурных приливов его презрения, даже сам Августин, которого он теперь на дух не выносил, считая, что понял его лучше него самого. В Августине он видел лишь невежественного варвара, восторженно встретившего падение Римской империи, ознаменовавшее собой пришествие мира посредственности и восторжествовавших рабов, частью которых был и он сам; его проповеди были исполнены реваншистского извращенного ликования — древний мир богов и поэтов рушился у него на глазах, погружаясь в христианство, с его отвратительной когортой аскетов и мучеников, а Августин маскировал свой восторг лицемерными нотками мудрости и сострадания, так, как это хорошо получается у священников. Либеро с грехом пополам добил свой диплом и под конец оказался в таком моральном истощении, что продолжить учебу не представлялось больше никакой возможности. Когда Либеро узнал, что Бернар Гратас публично докатился до точки, то понял, что ему представилась уникальная возможность, и он сказал об этом Матье — они обязательно должны арендовать этот бар. Матье, как всегда, воспринял идею с энтузиазмом. Незадолго до их приезда в деревню в начале лета, Бернар Гратас признался Мари-Анжеле, что по причине обидных, но весьма внушительных проигрышей в покер он не в состоянии выплатить причитающиеся ей деньги, и даже очередная партия пощечин от Винсента Леандри не изменила ситуацию. Мари-Анжела восприняла заявление Гратаса с долей фатализма. Отчаявшись исправить положение, она, чтобы только не начинать снова работать в баре самой, даже подумывала оставить Гратаса на посту до сентября, чтобы тот смог выплатить ей хотя бы часть долга. Либеро и Матье предложили Мари-Анжеле свои услуги. Она охотно призналась, что навредить больше, чем их предшественники, они уже не смогут. Но где взять деньги? Она им доверяла, знала их с детства и была уверена, что у них и в мыслях не было ее надуть, но дело было в том, что ей нужно было на что-то жить и что деньги она рассчитывала получить не иначе как вперед. Либеро наскреб две тысячи евро, уговорив своих братьев и сестер одолжить ему некоторую сумму. Матье озвучил родителям свои планы в один из июльских вечеров, за семейным ужином. Клоди и Жак застыли на месте. Дед же сосредоточенно доедал свой суп.
— Неужели ты думаешь, что мы дадим тебе денег на то, чтобы ты бросил учебу и стал заправлять баром? Неужели ты это серьезно?
Матье попытался было выдвинуть в свою защиту неопровержимые, на его взгляд, аргументы, но мать резко его оборвала:
— Замолчи.
Она побагровела от гнева:
— Вон сейчас же из-за стола. Видеть тебя не хочу.
Матье почувствовал себя оскорбленным, но подчинился матери безоговорочно. Затем позвонил сестре, рассчитывая на поддержку, но та только рассмеялась:
— Чушь какая-то! Ты и вправду думал, что мама просто запрыгает от счастья?
Матье попытался парировать, но Орели его не слушала.
— Когда же ты наконец повзрослеешь? Уже надоело, честное слово.
Он пошел к Либеро объявить ему плохую весть, и они с тоски напились. Когда на следующий день, где-то к полудню, Матье проснулся с чудовищной — от расстройства и алкоголя — головной болью, то увидел рядом с кроватью деда. Матье с трудом приподнялся. Марсель смотрел на него с несвойственной ему заботой.
— Ты хочешь переехать сюда и заняться баром?
Матье невнятно кивнул.
— Тогда вот как мы поступим. Я заплачу за этот год и сразу за следующий. А потом больше ни на что не рассчитывай. Не дам ни сантима. У тебя будет два года, чтобы доказать, на что ты способен.
Матье бросился к нему на шею. Последующая неделя была кошмарной. Клоди устроила безумную сцену Марселю. Она обвинила его в злом умысле и саботаже — преднамеренном и с отягчающими обстоятельствами: он помогает внуку только потому, что на самом деле ненавидит его и хочет, чтобы тот сломал себе жизнь, просто ради наслаждения доказать, что не ошибся на его счет, а этот идиот радуется, ничего не понимая, с готовностью кидаясь в пропасть — ну так и есть — полный дурак; Марсель искренне попытался запротестовать, но ничто не помогало — Клоди кричала, что рано или поздно он заплатит за свою подлость, так же, как и Мари-Анжела, к которой она нагрянула без предупреждения и закатила у нее скандал, поинтересовавшись, не потому ли, что ее дочь стала шлюхой, она теперь хочет отыграться, развращая чужих детей; но ничто не подействовало — Клоди в результате утихомирилась, и в середине июля Матье и Либеро начали заправлять баром, великодушно позволив Бернару Гратасу поработать в качестве мойщика посуды. Либеро стоял за стойкой. Он разглядывал разноцветные бутылки, мойку, кассу и ощущал, что находится на своем месте. Эта монета еще была в ходу. Все без сомнений понимали ее вес. Это составляло ее ценность, и никакая иная иллюзия не могла сравниться вот с этой — ни на земле, ни на небесах. Либеро больше не хотел быть стоиком. И если Матье воплощал теперь в жизнь свою неизбывную мечту, с дикой радостью предавая огню и разоряя земли своего прошлого, стирая настойчивые сообщения от Жюдит со словами сожаления и поддержки — «Будь счастлив», «Когда я тебя снова увижу?», «Не забывай» — словно теперь можно было смело изгнать ее из своих грез, — то Либеро уже давно перестал о чем-либо мечтать. Он признал свое поражение и теперь принимал — принимал мучительно, всецело, обреченно — мирскую глупость.