«Что человек созидает, сам человек и разрушает»

В августе, перед отъездом в Алжир, Орели приехала на две недели в деревню с человеком, который тогда еще был частью ее жизни, и она с изумлением обнаружила, что деревенская жизнь бурно кипит, безудержно захватывая в свой оборот все вокруг, и что центром этой бурлящей деятельности был, судя по всему, бар ее брата. Посетители заведения были самые разношерстные и развеселые — от завсегдатаев и молодежи из соседних деревень до туристов с разных концов света; все они смотрелись удивительно сплоченно в хорошо сдобренном алкоголем праздничном единении, которое, вопреки изначальным опасениям, не вызывало никаких размолвок. Можно было подумать, что место это было выбрано Создателем для проведения эксперимента в обустройстве земного царства любви, да и сами жители деревни, обычно любящие поворчать из-за малейших неудобств, связанных с самим фактом соседского сосуществования, постоянно блаженно улыбались, ощущая себя народом избранным. Бернар Гратас, победно восставший из ада, казалось, был преисполнен теперь милости Божьей. Он получил головокружительное повышение по службе, которое спасло его от мук посудомойщика и определило на пост приготовления сэндвичей, где он вкалывал с воодушевлением и расторопностью. Четыре официантки порхали по залу и на террасе, грациозно разнося подносы; за стойкой дама в возрасте, возвышаясь на табурете, держала кассу, а какой-то молодой человек, бренча на гитаре, напевал репертуар из корсиканских, английских, французских и итальянских мелодий, и когда он выдавал какую-нибудь энергичную песню, публика с энтузиазмом прихлопывала ему в такт. Матье и Либеро полностью посвящали себя сплачиванию отношений между людьми, переходя от стола к столу, дабы удостовериться в благостном настроении гостей, освежить им бокалы и потрепать детишек за подбородок, угощая их мороженым; и они были властителями совершенного мира, благословенной земли с молочными реками и кисельными берегами. Даже Клоди пришлось признать очевидное, и она, вздыхая, поговаривала:

— Может, он для этого и создан,

она смотрела на светящегося радостью сына, который переходил от стола к столу, и повторяла:

— Я вижу, что он счастлив. А ведь это — самое главное,

и Орели не хотела ее расстраивать и так и не призналась матери, что Матье безумно ее раздражал и что в его счастье она видела лишь триумфальное выражение избалованного ребенка, сопляка, который криками и плачем добился желаемой игрушки. Она наблюдала, как Матье, не скрывая радости, демонстрировал зачарованной публике эту игрушку, и с опаской думала, что испытываемое ею раздражение не было глубоким и продолжительным, потому что не объяснялось гневом или переживаниями из-за неоправдавшейся надежды любви, а было лишь прелюдией к окончательной форме безразличия; мальчик, которого она так сильно любила и так часто успокаивала, постепенно превратился в существо мелкое и неинтересное, чей мир ограничивался теперь горизонтом пустяковых желаний, и Орели знала, что когда она осознает эту свою догадку до конца, то Матье окажется совершенно чужим ей человеком. Она приехала, чтобы перед отъездом со всеми повидаться, и прежде всего с дедом, и каждый вечер ей приходилось снова быть свидетельницей повторяющихся трюков Матье, так как посиделки в баре — чтобы пропустить стаканчик с родными — стали, судя по всему, обязательными; Матье подсаживался к ним за столик и с упоением рассказывал о планах мероприятий на зиму, о придуманных им с Либеро способах доставать копчености, о жилье официанток; и человек, который тогда еще был частью ее жизни, казалось, слушал все это с таким интересом — задавая вопросы по делу, высказывая свое мнение, словно ему необходимо было завоевать симпатию Матье, — что Орели начала всерьез опасаться, что ее спутник — настоящий кретин, воспрянувший духом при встрече с идиотом, с которым он мог, не стесняясь, нести полную ахинею. Но она тут же принялась корить себя за столь жестокую оценку, за легкость, с которой любовь вдруг превращалась в презрение, и ей было грустно от закравшейся в ее сердце злобы. Она ничего не имела против управления баром, всех этих сэндвичей и официанток, и не осудила бы Матье, если бы поняла, что выбрал он все это искренне и хорошо обдумав, но она не выносила ни притворства, ни отречений, а Матье вел себя так, словно хотел напрочь отсечь от себя свое прошлое — он разговаривал теперь с деланым, не свойственным ему акцентом, акцентом тем более нелепым, что порой в разговоре он вдруг пропадал, и Матье, спохватившись, краснел и снова входил в роль в своей гротескной идентитарной пьесы, из которой малейшее размышление, мельчайшее проявление работы мысли отметались как нечто опасное. И Либеро — тоже, а его Орели всегда считала тонким и умным человеком; теперь же Либеро казался полным решимости идти той же дорогой, и когда она сказала ему, что собирается провести год в разъездах между университетом Алжира и Аннабой, участвуя вместе с французскими и алжирскими археологами в раскопках Гиппона, то он лишь полувопросительно хмыкнул, как будто Блаженный Августин, трудам которого он посвятил год своей жизни, не заслуживал больше ни секунды дополнительного внимания. И Орели поняла, что не стоит делиться тем, что ее волновало, и каждый вечер, когда она чувствовала, что больше не в силах вынести очередную дозу песен, хохота и идиотских шуток, поднималась из-за стола и приглашала деда прогуляться:

— Не хочешь немного пройтись?

и добавляла:

— Вдвоем,

чтобы никто не попытался за ними увязаться; и они шли вместе пешком по дороге в сторону гор; Марсель брал внучку под руку; они удалялись от шумного веселья и огней и присаживались у фонтана под огромным звездным небом августовской ночи. Ее в первый раз пригласили участвовать в совместном международном проекте, и ей не терпелось начать работу. Родители волновались за ее безопасность. Человек, который тогда еще был частью ее жизни, волновался за прочность их отношений. Матье не волновался вообще. Дед смотрел на внучку как на волшебницу, способную самостоятельно вызволить исчезнувшие миры из поглотившей их тьмы праха и забвения, и Орели говорила, что когда она только начинала учиться, то в порыве восторженных мечтаний именно так себя и представляла в будущем. Теперь она стала серьезнее. Она понимала, что любая жизнь без взгляда со стороны затухает, и старалась стать своего рода глазами, не дающими жизни иссякнуть. Но ее недоброе сердце порой ей нашептывало, что все это вздор, что на свет она извлекает лишь мертвые останки и что ее собственная жизнь — обитель смерти; и Орели еще крепче прижималась к деду. Уезжая, она крепко его расцеловала, затем сдержанно поцеловала родителей. Матье спросил:

— А все-таки неплохо у нас получилось?

и он с таким детским упрямством ожидал ее одобрения, что ей пришлось согласиться:

— Да, очень хорошо; я очень за тебя рада,

и чмокнула его еще раз. Она улетела в Париж с человеком, который тогда еще был частью ее жизни и который несколько дней спустя провожал ее в аэропорт Орли; последнюю ночь с ней он хотел отметить торжественно, бурно, и на рассвете, когда они снова обнимались и целовались, Орели изо всех сил старалась как можно искреннее отвечать на его поцелуи. Самолет «Эйр Франс» был полупустой. Орели взялась за книгу, но ей не читалось. И не спалось. Небо было безоблачным. Когда самолет пролетал над Балеарскими островами, она прижалась лицом к иллюминатору и смотрела на море, пока не показались очертания Африки. В Алжире самолет встречали вооруженные автоматами работники национальной безопасности. Орели, стараясь на них не смотреть, спустилась по трапу и забралась в скрипучий автобус, шедший до аэровокзала. У окошек паспортного контроля была неописуемая сутолока. В аэропорту разом приземлились три или четыре самолета, в том числе и «Боинг 747», прибывший из Монреаля с девятичасовым опозданием, и каждый паспорт полицейские изучали с чрезвычайной скрупулезностью, застывая в длительном и меланхолическом созерцании визы, пока не решались удостоить ее небрежным шлепком освободительного штампа. Час спустя, когда Орели добралась до места выдачи багажа, она увидела раскиданные по всему залу вскрытые чемоданы, валявшиеся на усеянном бычками полу, и испугалась, что не сможет найти свои вещи. Ей еще раз пришлось показать паспорт со штампом, поулыбаться пуленепробиваемым таможенникам и пройти сквозь электронные ворога, прежде чем попасть в зал прилета. Стискиваемая заграждениями, толпа продиралась к двери выхода. Орели вдруг охватила паника — она никогда еще не чувствовала себя столь потерянной и одинокой; ей сразу же захотелось улететь обратно домой; и когда она прочла свое имя, написанное печатными буквами на клочке бумаги, которым потрясала над толпой незнакомая рука, она ощутила столь глубокое облегчение, что не смогла удержаться от слез.

~

Либеро не собирался повторять ошибки своих неудачливых предшественников. Он отдавал себе отчет в том, что, как и Матье, мало что понимал в управлении баром, но он не сомневался — тот факт, что он был здесь местным плюс минимум здравого смысла в этот раз не собьют их с пути. О будущем он говорил отвлеченно, но Матье внимал ему, как пророку; им необходимо было несколько умерить свои амбиции, но и совсем отказываться от высоких целей тоже не стоило; в настоящий ресторан превратить бар они никак не могли — каторжная работа и бесконечная трата денег; но надо было и предлагать клиентам перекус, особенно летом — что-то простое — копчености, колбасу, сыры, допустим, салаты, — и не скупиться на качество — Либеро был в этом уверен — за качество люди готовы платить деньги, но теперь — что поделаешь — везде толпы туристов, не считая уймы небогатых клиентов, — нельзя делать ставку только на изысканность, надо уметь смело продавать и дешевое дерьмо; и Либеро знал, как разрешить эту каверзную задачку: его брат Совер и Виржиль Ордиони будут поставлять им отборную ветчину трехлетней выдержки, а также сыры, да самые ядреные, просто потрясающие, так чтобы любой, отпробовав всего этого, безропотно, прослезившись от удовольствия и благодарности, сразу бы раскошелился; и потом — не стоит заморачиваться с второсортными продуктами, той фигней, которую продают в магазинах в отделах «местное производство», со всей этой лабудой, упакованной в псевдодеревенские сеточки с наклейками головы мавра и сбрызнутой заводскими спреями с ароматом каштановой муки; так уж лучше сразу пуститься во все тяжкие — честно, без церемоний, предлагая китайскую свинину, переработанную в Словакии, которую можно перепродать по мизерной цене, но нельзя принимать людей за дураков, нужно все преподать как есть и сделать так, чтобы они поняли смысл разницы в цене, чтобы у них не возникало ощущение, что их надули — полная хрень — бери даром, а за качество — гони монету; честность — вот, что необходимо в этом деле, не только потому что она сама по себе — достойная уважения добродетель, но прежде всего потому, что честность — это что-то вроде вазелина: чтобы хорошо пошло, нужно приготовить дегустационные тарелки, чтобы клиент смог понять, что к чему, — сначала попробуйте, а потом закажете, да нет, пожалуйста, вот, возьмите еще кусочек, чтобы по-настоящему распробовать; и эта полнейшая честность окупится сполна, пусть даже выбор должен будет сделать клиент — наша маржа будет, по сути, такой же — мы выжмем из них все до последнего, до последней кровинки, у этих козлов — бедных ли, богатых, и плевать нам на возраст и на то, кто и откуда, — мы честным образом все из них выжмем и даже заботливо — хозяин должен баловать своих клиентов, а не торчать за кассой, как этот придурок Гратас, — знаешь, что ему было нужно, когда он отвечал за бар? — ему нужно было все время быть на подхвате, улыбаться, угождать; да, и нужно было решить важнейшую проблему — проблему с официантками. Как-то вечером Винсент Леандри привел их к одному своему приятелю, который заправлял разными делами на континенте и держал теперь здесь, на побережье, шикарную, но в то же время и не слишком броскую дискотеку; этот бизнес тем не менее тут же навлек на приятеля обвинения в сутенерстве, в чем Матье и Либеро не замедлили самолично убедиться. Приятель Винсента Леандри встретил их с распростертыми объятиями и не поскупился на шампанское.

— Вам нужна надежная девушка. И которая сечет в этом деле.

Он кому-то позвонил и сказал, что Анни, опытная официантка, которая на него уже работала, может заинтересоваться предложением. Она подошла минут через пятнадцать и заявила, что Матье и Либеро были лапочками, выхлестала пол-литра шампанского и с готовностью уверила обоих, что они могут ей доверять. На ней будет касса и склад. Для обслуживания в зале им нужна была еще одна девушка. Приятель Винсента покачал головой:

— Нет, не одна. Одной мало. Скорее три, а то и четыре.

Либеро объяснил, что бар их был небольшим и что им не нужно было столько девиц, тем более что — не факт, что он сможет им всем платить зарплату. Но приятель Винсента настаивал:

— Сейчас лето. Если вы не полные олухи, то к вам просто повалит народ. Хотите, чтобы бар работал и днем и вечером, то вам нужен персонал на замену. Вы же не сможете заставить одну официантку вкалывать по восемнадцать часов в день? А если они вам слишком дорого будут обходиться — увольте парочку, но тогда вам придется самим вставать ни свет ни заря. Вечером нужны девчонки. Два парня — не фонтан в плане продаж. Я знаю, что теперь гомиков вокруг — пруд пруди, но вы же не собираетесь открывать клуб для геев?

Он сально и громко заржал. Либеро хотел было ответить, что не собирался открывать ни гей-клуб, ни бордель, но побоялся его обидеть.

— Ты врубился, о чем я?

Либеро кивнул.

— И самое главное — не трахаться с официантками, ясно? Клиенты к вам идут, чтобы бабло потратить, а не посмотреть, как вы перепихиваетесь с девчонками! Трахайте клиенток, но не официанток.

Анни соглашалась: в жизни можно делать все, что угодно, но когда держишь бар — никогда, ни за что нельзя трахаться с официантками. Матье и Либеро поспешили ее заверить, что подобный ужас им и в страшном сне не мог присниться.

Уже на следующий день они оба с удивлением заметили, что у Анни, к чьей эффективности, надо сказать, было не придраться, со времен ее предыдущих профессиональных достижений сохранилась странная привычка встречать каждого заходящего в бар представителя мужского пола едва заметным, но все же чувствительным нажимом руки ниже пояса, в паху. От ее пальпации не ускользал никто. С широкой улыбкой она подходила к вошедшему, смачно чмокала его пару раз в щеку, а левой рукой как ни в чем не бывало исследовала его промежность, чуть-чуть сгибая при этом пальцы. Первой жертвой этой мании оказался Виржиль Ордиони, он вошел в бар, едва удерживая в руках свертки с копченостями. Он сразу залился краской, хихикнул и так и остался стоять в зале, не понимая, что ему дальше делать. Матье с Либеро думали сначала попросить Анни постараться не так поспешно проявлять свое дружеское расположение к клиентам, но никто не жаловался, а наоборот, мужская часть обитателей деревни зачастила посещать бар ежедневно, даже в обычно «мертвое» время: охотники возвращались с охоты пораньше, а Виржиль считал долгом чести спуститься каждый день с гор, чтобы выпить хотя бы чашечку кофе, так что Матье с Либеро сохраняли нейтралитет, про себя отдавая должное безграничной мудрости проницательной Анни, раскусившей незатейливость мужской души. Каждый вечер после закрытия они отправлялись на поиски остальных кандидаток в официантки — ходили на вечеринки, бывали в кемпингах и на пляже. Им нужны были безденежные студентки, приговоренные жизнью к монотонной радости купания в море, которых бы заинтересовала сезонная подработка, и выбор им было сделать нелегко. Под конец июля они все-таки нашли четырех официанток. Они наняли также Пьера-Эмманюэля Колонну, который только что закончил школу и проводил летние каникулы, бренча на гитаре, пока что срывая аплодисменты в узком семейном кругу. Он не пожалел о том, что вышел на профессиональную стезю в баре, не только потому, что его выступления сразу стали пользоваться большим успехом у посетителей — чьи эстетические требования, надо признать, удовлетворить было настолько просто, что даже когда кто-нибудь вроде пьяного в доску Виржиля Ордиони горланил во все горло серенады, их встречали восторженными возгласами — настоящую награду за свой талант Пьер-Эмманюэль получил после первого же выступления на публике, когда после закрытия бара Анни прижала его к бильярдному столу и, энергично лапая, принялась целовать его прямо в губы, а затем подарила ему ночь, которая по откровенности сцен далеко превосходила все его самые смелые подростковые фантазии. Утром, рассыпаясь в комплиментах и поцелуях, она прямо в ложе их плотских утех подала ему заботливо приготовленный ею плотный завтрак, и все смотрела, как Пьер-Эмманюэль его уплетает, и все сдерживала искренние, почти материнские слезы. Тусклая и размеренная до того жизнь Пьера-Эмманюэля Колонны забурлила теперь потоком сладострастия, и когда Либеро выплачивал ему заработанное за выступления, он порой, смеясь, приговаривал:

— Судя по тому, как ты благодаря мне проводишь лето, это ты должен мне платить!

В конце лета они все вместе — с Анни, официантками, Пьером-Эмманюэлем и даже Гратасом — отправились в большой ресторан — отпраздновать удачно проведенный сезон и отблагодарить официанток — а под конец загуляли, выпивая, на дискотеке. И хотя девушки, за исключением Анни, должны были разъехаться на следующей неделе кто в Мюлуз, кто в Сент-Этьен и Сарагосу, Либеро предложил всем четверым остаться. Он не знал еще, сможет ли платить им всю зиму, но летний сезон принес такую прибыль, что он мог позволить себе рискнуть. Он, правда, не признался, что его щедрое предложение объяснялось прежде всего скабрезной логикой коммерческого расчета: для поддержания посещаемости бара даже зимой, в пору, когда все вокруг замирает от холода и безнадеги в сексуальном плане, он рассчитывал на силу притяжения от присутствия в нем четырех незамужних девушек. Все четверо согласились остаться. Одна из девушек училась без интереса, сознавая, что даже с дипломом работать по специальности не сможет, другая учебу вообще бросила; они не строили планы, жили в наводящих тоску уродливых городах, где никто по-настоящему их не ждал; они знали, что уродство скоро проникнет к ним в душу и их одолеет, и они с этим смирялись; быть может, именно искренность их готовых к поражению душ, этот притягательный полюс их хрупкости и привлек внимание Либеро и Матье к каждой из них — к Аньес, курившей самокрутки на пляже, в стороне от танцующих у стойки бара, к Римме и Саре, сидевших вдвоем за бокалом во время выборов Мисс кемпинг, и Изаскун, которую парень бросил в самый разгар каникул и оставил одну, едва говорящую по-французски, и которая, сидя на своем рюкзаке в убогой дискотеке, ждала, когда же наконец забрезжит рассвет; и им было наплевать — жить впятером в квартире над баром, спать на раскиданных на полу матрасах, им было наплевать на тесноту, потому что в деревне они провели самые счастливые недели в своей жизни, они чувствовали, что с этим местом их связывали ниточки, которые им не хотелось пока обрывать, ниточки, существование которых Матье тоже заметил в тот вечер за ужином. Впервые за долгое время он подумал о Лейбнице и обрадовался своему месту в лучшем из возможных миров, и ему чуть ли не захотелось преклониться перед милостью Божией, Владыкой миров, распределяющим всякие создания по своим местам. Но Бог не заслуживал восхваления, ибо Матье и Либеро были единственными демиургами этого небольшого мира. Демиург — не есть Бог-творец. Он даже не отдает себе отчета в том, что создает мир, — он творит человеческое, камень за камнем, и вскоре творение его ускользает и превосходит его, и если он его не разрушает, то оно разрушает его самого.

~

Матье радовался, что впервые сможет дождаться неспешного приближения зимы — до этого он каждый раз окунался в нее резко, выходя из самолета. Но зима не медлит. Она приходит стремительно. Летнее небо тускнеет, но солнце еще горячо. И вот последние ставни постепенно закрываются, на улице в деревне — никого, дня два-три на закате с моря еще дует теплый ветер, но расползается холодный туман и окутывает собой последние живые души. Ночью дорога, словно усыпанная драгоценными камнями, блестит от инея. В этом году впервые зима не совсем походила на смерть. Туристы разъехались, но бар не пустовал. Выпить аперитив сюда съезжались люди со всей округи, они присоединялись к посиделкам, устраиваемым по пятницам, когда Пьер-Эмманюэль Колонна возвращался после недельной учебы в Университете в Корте и все слушали его песни, любуясь девушками-официантками, сидящими у камина; Гратас поджаривал на жаровне мясо, а Матье ничего не оставалось делать, как смаковать свое счастье, попивая настойку, обжигавшую ему сосуды. Время от времени, после того как Виржини Сузини решила, что настала его очередь, Матье проводил с ней ночи. Виржини все время молчала. Она просто приходила в бар и усаживалась за отдаленный столик, где весь вечер раскладывала пасьянс. После закрытия, когда Анни снимала кассу, она продолжала сидеть, внимательно и молчаливо смотрела на Матье и шла потом вместе с ним к нему домой. Он приводил ее в свою комнату, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить деда. Заниматься любовью с Виржини было в высшей степени непросто: приходилось выносить ее молчание и неподвижный колючий взгляд, терпеть абсолютное отсутствие в этом занятии малейшего смысла и мириться с тем, что собственному опошлению не было никакого оправдания; но уж лучше было так, чем возвращаться домой одному. Ибо теперь дом пугал Матье, словно вместе с летним теплом из него выветрились следы привычного человеческого присутствия. Портреты его прадедов, которые всегда казались ему охраняющими его юность богами, выглядели теперь угрожающе, и ему порой чудилось, что на стене висят мертвецы, которых холод сохраняет от разложения и от которых больше не исходит ни любви, ни защиты. Ночью ему часто чудились поскрипывания — долгие и тоскливые, словно чьи-то вздохи, и он слышал шаги деда — как тот бродит в потемках, натыкаясь на мебель, переходя из комнаты в комнату, и Матье затыкал уши и прятал голову под подушкой. Если он вставал, то было еще хуже. Он зажигал свет и находил деда в гостиной, где тот стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу и держа в руках фотографию, на которую даже не смотрел, или же он находился на кухне, где смотрел широко раскрытыми глазами на что-то невидимое, что, похоже, притягивало его внимание и вселяло ужас, и когда Матье у него спрашивал:

— Все нормально? Ты не хочешь снова лечь?

дед никогда не откликался, а продолжал смотреть прямо перед собой, и казалось, что на хрупких своих плечах он несет груз тысячелетней старости; челюсть его тряслась, и он все стремился к не подпускавшему к себе видению, которое ускользало от его ревностного и ужасающего объятия. Матье снова ложился спать и потом никак не мог заснуть; иногда ему хотелось сесть в машину и уехать, но куда бы он поехал в четыре часа утра зимой? Ничего не оставалось делать, как дожидаться, пока первые проблески света сквозь ставни не разрушат колдовские чары. Дом тогда снова становился приветливым и понемногу узнаваемым. Матье засыпал. Каждый вечер он старался как можно позже уйти из бара и, по крайней мере, в достаточном подпитии, чтобы поскорее заснуть. Как-то вечером он решился спросить у девушек:

— Можно я сегодня у вас посплю? Выделите мне место?

и нелепо добавил:

— Не хочу один спать.

Девушки рассмеялись, и даже Изаскун, которая теперь вполне могла уловить смысл какой-нибудь чепухи по-французски; и они хором принялись подтрунивать над Матье, отмечая его ну просто сногсшибательную оригинальность, — говорили, что это прозвучало ну очень трогательно и к тому же сверхубедительно, а Матье, смеясь, пытался оправдаться, пока девушки не согласились:

— Ну конечно! Можно! Мы потеснимся.

Он поднялся вместе с ними в квартиру. Вдоль стен лежали сумки и горы аккуратно сложенного белья. Чувствовался запах ладана. Анни занимала свою комнату; Римма и Сара жили в другой, и Матье лег в гостиной, на матрасе, на котором спали Аньес и Изаскун — они прятали его за японской ширмой. Обе девушки легли рядом; они какое-то время подтрунивали над Матье, а потом прильнули к нему. Изаскун прошептала что-то по-испански. Он поцеловал их обеих в лоб, как сестер, и все трое заснули. Ни страхов, ни жутких теней. Когда Матье проснулся, то понял, что лбом упирается в грудь Изаскун, а рукой обнимает бедро Аньес. Он выпил кофе и пошел домой — принять душ. Но у себя дома он спать перестал. На следующий день он лег спать с Риммой и Сарой и все последующие ночи кочевал между гостиной и спальней и засыпал всегда чистым и мирным сном, словно между его телом и теплом девушек покоился священный рыцарский меч, передававший им всем свою извечную чистоту. Эта небесная гармония прерывалась лишь на выходных, когда Пьер-Эмманюэль Колонна приходил к Аньес, и тогда всем в квартире приходилось выносить их сатанинские утехи. Оба ужасно шумели: Пьер-Эмманюэль то тяжело дышал, то чудно прыскал со смеху; Анни просто ревела и была очень говорлива, то громко требуя определенных ласк, то в голос комментируя нежности Пьера-Эмманюэля, то вслух объясняя, что она только что испытала; так что все это было похоже на радиотрансляцию непристойного и нескончаемого матча с комментариями истеричного журналиста. Матье и девушки никак не могли заснуть; Римма сказала:

— С ума сойти — ничего себе мужик — во как тренируется,

и Пьер-Эмманюэль начал действительно вести себя с заносчивостью мастера спорта — в баре с притворной развязностью он всякий раз, когда Анни проходила мимо, задевал ее по попе, спинным мозгом чувствуя на себе взгляды окружающей черни, которая смотрела на него с беспомощным восхищением; и он снисходительно подмигивал Виржилю Ордиони, который нервно хихикал, сглатывая слюну, и похлопывал его по спине, как ребенка, которому подарили частичку мечты и которой ему придется удовлетвориться, так как большего он уже не получит. Матье и девушкам иногда казалось, что они попали на ночное шоу, которое разыгрывалось лишь на потребу публике, и они аплодировали и кричали «ура!», а Пьер-Эмманюэль, весь в поту, выскакивал на мгновение из комнаты, бросал на них разъяренный взгляд и снова убегал в спальню; они смеялись до упаду, и, когда вымотавшиеся плотскими утехами развратники затихали, Матье с девушками целомудренно засыпали, погружаясь в непорочный, словно охраняемый от греха обнаженным лезвием меча, сон. Но охраняющего их меча они, конечно, должны были рано или поздно лишиться, и в один из вечеров это и произошло. Матье лежал на боку, повернувшись к Изаскун, и снова она прошептала что-то по-испански; он чувствовал ее глубокое дыхание и различил в темноте блеск глаз и улыбку, которые напомнили ему Жюдит Аллер; но только теперь он жил в выбранном им самим мире, в мире, который выстраивал камень за камнем, и теперь его ни в чем нельзя было обвинить; он медленно протянул руку и дотронулся до щеки Изаскун; она поцеловала его в запястье, потом в губы и, прижавшись животом к Матье, ногой привлекла его к себе; она целовала его страстно, и Матье таял от ощущения благодарности и красоты, погружаясь в прозрачные воды крещения, воды священные, воды извечной непорочности; и когда все случилось и он откинулся на спину, Изаскун к нему прижалась, а он увидел, что Аньес, опираясь на локоть, на них смотрела. Он повернулся к ней, улыбаясь, и она поцеловала его, целовала долго, а потом слизнула слюну с уголков его губ и кончиками пальцев нежно коснулась его век так, как благоговейно прикрывают глаза покойнику, и Матье отошел в сон под ее легкими прикосновениями.

~

— Анни, займись пока баром. Ты сняла кассу?

Анни протянула Матье дневную выручку, которую он положил в небольшую железную коробку. Он открыл ящик и достал оттуда внушительных размеров пистолет, который заткнул за пояс таким ловким жестом, будто это было для него привычно.

— Теперь пойдем.

Орели обомлела.

— У тебя теперь пистолет? Ты совсем с ума спятил? Ты что, не можешь утвердиться как мужик иначе? Да к тому же это просто смешно. Ты что, сам этого не понимаешь?

Смешным Матье себе не казался — как раз наоборот, но на замечание Орели он ничего не ответил, а привел лишь доводы, которые не могли ее не убедить. Бар был чертовски популярен — он притягивал клиентуру из всех близлежащих деревень в радиусе чуть ли не в тридцать, а то и во все сорок километров — бешеный успех; идея Либеро попросить официанток остаться работать в баре оказалась просто гениальной, потому что народ сюда притягивали именно они, без них ни один сумасшедший не стал бы в дождь и в гололед тащиться сюда, в ничем не примечательную деревню, чтобы выпить абсолютно такого же, как и в любом другом месте, пастиса; это было всем очевидно, и Винсент Леандри как-то заметил, что хорошо раскрученные дела — хорошая приманка для рэкета, особенно в наши дни; конечно, люди воруют испокон веков, но можно быть вором, не будучи ублюдком, а как раз в наше-то время людям воровства недостаточно, они к тому же — и мразь поганая, могут веселиться за аперитивом, целовать тебя, уходя, а через десять минут нацепить черную маску, наехать с пистолетом и грабануть кассу, а потом заснуть сладким сном и даже снова как ни в чем не бывало назавтра завалиться на аперитив, несмотря на то что вчера двинул тебе пару раз прикладом по зубам, а заодно и Анни раскрасил, просто так, из чистого скотства; и Винсент говорил об этом не как о возможном риске, а как о неизбежности — никакого саспенса, это рано или поздно произойдет, это уже, считай, факт; поэтому Винсент и посоветовал достать ствол как можно скорее. Орели закатила глаза.

— И теперь, если я правильно тебя понимаю, вам грозит не только рэкет. Вас могут убить или вы кого-нибудь убьете. Потрясающая логика. Круто! Кстати, хочу тебе напомнить, что Винсент Леандри — просто пьянчуга!

Но она не поняла. У Матье и в мыслях не было кого-то убивать, как, впрочем, и у Либеро, просто нужно расценивать оружие как отпугивающий прием, не более того; он сам не сразу уловил всю тонкость этой логики; первый раз это случилось, когда ему нужно было вывезти из бара выручку; он тогда пришел около семи вечера с заткнутым за ремень пистолетом; было полно народу; он прошел за стойку и чуть-чуть пригнулся, чтобы незаметно положить пистолет в ящик, хотя сделать это было непросто из-за толпившихся вокруг клиентов и размера самого пистолета, а Либеро заметил его ухищрения и спросил:

— Ну и что же ты там делаешь?

а Матье ответил ему шепотом:

— Ну… пушку в ящик кладу,

и Либеро с Винсентом Леандри рассмеялись; и правильно, что они над ним тогда хохотали, потому что, правда, зачем нужен пистолет, если никто не знает, что он у тебя есть? Наоборот, принцип — чтобы все о нем знали, чтобы любая рэкетирская сволочь поняла, что лучше поживиться в другом месте, где пушки нет; так что теперь вечером, когда наступала его очередь снимать кассу, Матье демонстративно вынимал пистолет из-за пояса и клал его на стойку бара, на видное место, потом спокойно убирал его в ящик, откуда доставал снова после закрытия; вот что значит отпугивание; ну хорошо — Матье применил испытанный метод — предположим, рэкетиры — это кубинцы, а мы с Либеро — Кеннеди; но Орели продолжала вздыхать и завздыхала бы еще сильнее, если бы Матье ей признался, что отпугивание отпугиванием, но он точно пристрелит, как собаку, любую падлу, которая только посмеет позариться на его бабло.

— И домой ты тоже пойдешь с пистолетом?

Матье развел руками:

— Конечно, нет. Отнесем его к Либеро.

Ему совершенно не хотелось ужинать с семьей. Родители обычно никогда не приезжали на Рождество. Это было впервые. И они настояли на том, чтобы и Орели тоже приехала, а это человек, который занимал в ее жизни все меньше места, воспринял с трудом. С начала лета он провел с ней вместе всего лишь несколько дней в октябре. Он выговаривал ей, что вместо того чтобы слетать во Францию при первой выпавшей возможности, Орели решила принять приглашение алжирских коллег съездить посмотреть руины Джемилы и Типазы, что, дескать, не хочет коллег обижать; но выходило, что теперь она приберегала свою чуткость и предупредительность для общения с людьми, с которыми была едва знакома, а не для него, кто все-таки был частью ее жизни вот уже несколько лет, а теперь он вынужден довольствоваться лишь крохами внимания с ее стороны и обидной бесцеремонностью в обращении; и вдобавок — своей поездкой в деревню к родственникам она лишает их тех дней, которые они могли бы провести вместе и которые она теперь потратит на семью, даже не предложив ему тоже поехать вместе с ней, как будто подчеркивая тем самым, что он — абсолютно чужой им всем человек. И в тот вечер, за семейным ужином в деревне, Орели о нем не думала, когда описывала родителям одно из потрясающих, но давно заброшенных мест, открытых археологами: орнаменты из доспехов, кираса с длинным плащом из бронзы, исчезнувшие с фронтонов мраморных фонтанов головы Горгоны, колоннады базилик, — она говорила о том, что ее алжирские коллеги были очень приятными, и старалась правильно произносить их имена — Мезиан Караджа, Лидия Дахмани, Суад Бузиан, Масинисса Гермат; она говорила об их самоотверженности, таланте и преданности делу, с которыми они извлекали из груды молчаливых камней оживавший на глазах у школьников город; и ребята наблюдали, как пожухлая трава покрывалась плитами и мозаикой, и представляли себе, как древний нумидийский царь проезжает на своем коне с поникшей головой, мечтая об отнятом у него поцелуе Софонисбы, и как столетия спустя, освободившись от тьмы долгой языческой ночи, воскресшие верующие теснятся у хоров церкви, чтобы услышать восходящий к лучезарному нефу возлюбивший их голос:

— Послушайте меня, возлюбленные мои,

но Матье не слышал никакого голоса, он посматривал на часы и вспоминал живые, реальные руки Изаскун и Аньес — все то, что он не хотел ни с кем делить — и когда дело подошло к десерту, он сказал, что уже сыт и должен идти. Но отец попросил его остаться.

— Посиди еще немного с нами; мы недолго,

и Матье остался, выпил кофе, помог убрать со стола, и когда дед с матерью пошли спать, он тоже поднялся, а отец снова попросил:

— Не уходи, мне нужно поговорить с тобой и с Орели. Присядьте,

и отец заговорил очень спокойно и серьезно, отводя взгляд, что он уже давно неважно себя чувствует, что сделал анализы и оказалось, что он болен, все довольно серьезно; отец продолжал говорить, и Матье его отлично слышал, но не понимал, почему Орели все сильнее изменялась в лице, пока отец в деталях описывал им протокол курса лечения, которое он должен пройти и которое будет, конечно, эффективным — лечение уже испытанное, почти обычное; но Орели закрывала лицо руками и все повторяла:

— Папа, Боже мой, папа,

хотя отец ведь не мог быть настолько сильно болен, он же сам говорил, и Матье поднялся, чтобы налить себе виски; он безуспешно пытался сконцентрироваться на словах отца, но руки Изаскун прикрывали ему уши и мешали слушать, а пальцы Аньес прикрывали ему, как усопшему, глаза и мешали смотреть, и, несмотря на все усилия, Матье не мог ни видеть, ни слышать отца, Жака Антонетти, который объяснял, как мог, своим детям, что, возможно, скоро умрет, потому что словам отца не было места в лучшем из возможных миров, в мире триумфа и беспечности, и Матье не мог выудить из этих слов ни капли смысла, это был лишь неприятный шум, тревожный водоворот подземной реки, чья далекая мощь не могла угрожать идеальному устройству этого мира, в котором существовали только бар, приближающийся Новый год, друг, который стал ему братом, и его новые сестры, чьи кровосмесительные поцелуи источали аромат пленительного искупления; ничто не могло нарушить вечность покоя и красоты, и даже когда Жак обнял Матье и с чувством поцеловал:

— Пожалуйста, не волнуйся, все будет хорошо,

он смог лишь со всей честностью признаться, что не волнуется, ведь все обойдется, и отец сказал:

— Конечно,

наверное, про себя гордясь сыном за то, что тот с исключительной деликатностью избавил его от тяжелого проявления горя; он поцеловал Орели и пошел спать. Матье сидел посреди гостиной и ощущал что-то вроде легкого беспокойства от какой-то неопределенности; он налил себе еще виски, сел рядом с Орели, которая едва сдерживала слезы, но тут же вдруг вспомнил, что может теперь идти, и опустил стакан. Орели посмотрела на него:

— Ты понимаешь?

— Понимаешь что?

— Папа может умереть.

— А я не это усышал. А совсем другое.

Он вернулся в бар к полуночи. Двое мужиков из Сартен распивали у стойки бутылку водки; они едва держались на ногах, но настойчиво подъезжали к Анни, которая обзывала их пошляками, время от времени журя их, с укоризненным видом проводя рукой по ширинке и жеманно подхватывая солидные чаевые. Гратас подметал пол в углу. Сидя одиноко за столиком, Виржини Сузини раскладывала пасьянс. Матье присел к ней за столик. Она, не отрываясь от карт, даже не удостоила его взглядом. За секунду до этого Матье не испытывал желания поделиться с кем бы то ни было, но сейчас она сидела напротив него и была, наверное, единственным в мире человеком, которому можно было довериться без сожаления, потому что, вероятнее всего, до нее вообще ничего не доходило. Он наклонился к ней поближе и неожиданно сказал:

— У меня отец, возможно, умрет.

Виржини кивнула, подложила бубновую даму под трефового короля и прошептала:

— Со смертью я отлично знакома. Я сразу вдовой родилась.

Матье с раздражением отпрянул. Придурки у стойки его нервировали. Ему захотелось к Изаскун. Он с некоторым фатовством взглянул на Виржини:

— Уж не меня ли ты ждешь?

Виржини вытянула еще одну карту:

— Нет, не тебя. Его, но только он об этом еще не знает,

и она ткнула пальцем в Бернара Гратаса, который со шваброй в руке так и застыл на месте.

~

А теперь она высматривала в иллюминатор Балеарские острова, которые обещали принести собой скорое утешение — возвращение к теплу родной земли, где ей, правда, не довелось родиться, и ее сердце начинало биться сильнее, пока вдали не появился абрис серого берега Африки и она не успокоилась, что наконец уже дома. Ибо чужестранкой она чувствовала себя теперь во Франции; может быть, оттого, что дышала она теперь другим воздухом, заботы ее соотечественников стали ей непонятны, а разговоры казались невнятными; вокруг нее образовалась загадочная невидимая грань, прозрачная стена, которую она не могла и не хотела разрушать. Ей приходилось тратить все свои силы на то, чтобы поддерживать самые тривиальные беседы, и, несмотря на все усилия, ей это не удавалось — ей постоянно приходилось переспрашивать своих собеседников в ситуациях, когда не получалось промолчать и укрыться в тишине, за своей невидимой стеной, и человек, которому очень скоро придется перестать быть частью ее жизни, все время чувствовал себя оскорбленным; он упрекал ее за вещи, которым она даже не пыталась найти оправдание, потому что перестала бороться со своим равнодушием, бесцеремонностью и предвзятостью, которые укоренились в ее недобром сердце. И только в аэропорту Алжира, а затем — в университетском здании и наконец в Аннабе сердце ее смягчилось. Она с радостью выносила нескончаемые очереди на паспортном контроле, пробки и свалки под открытым небом, отключение воды, проверку документов на заставах, и даже страшная, сталинского вида, Национальная гостиница в Аннабе — где располагалась вся их команда — с ее обшарпанными номерами и пустынными коридорами, казалась ей почти что трогательной. Она ни на что не жаловалась и всецело все принимала, ибо каждый мир подобен человеку: он представляет собой целостность, из которой невозможно что-то черпать по своему усмотрению, он — как единое целое, которое можно либо отвергнуть, либо принять — листья и плод, колос и зерно, низость и благодать. Сквозь запыленное окно синело бездонное небо залива, виднелась базилика Августина, и даже пыль светилась в блеске драгоценной звезды неиссякаемой щедрости. Каждые две недели ей приходилось все же летать в Париж, чтобы побыть на выходных с отцом. Когда Орели рассказала коллегам о болезни отца, все сразу окружили ее заботой. В подарок отцу они передавали горы выпечки и молитвы о выздоровлении. Масинисса Гермат каждый раз провожал ее в аэропорт и потом обязательно встречал. В начале апреля Орели вместе с матерью сидела в больничной палате отца, который восстанавливался после курса терапии. Голова его была обрита — он не хотел видеть, как выпадают волосы. Он попросил у Орели стакан воды. И выронил его, когда подносил ко рту; глаза его закатились, он потерял сознание. Клоди бросилась к нему:

— Жак!

и он, казалось, очнулся; посмотрел на жену с дочерью и бессвязно заговорил, затем ухватился за запястье Орели и потянул ее к себе; взгляд был полон страха и тьмы, он смотрел перед собой глазами умирающего зверя и тщетно пытался что-то сказать, задействуя все свои силы, но произносил лишь хаотичный набор звуков или обрывки слов, вырванных из фраз, которые его больное тело убийственно ломало внутри него; слова эти были страшной пародией речи и отсылали к той безысходной чудовищной тишине, что была древнее мира; и он откинулся на подушку, все еще цепляясь за дочь. В палату вошли врач, медсестры и попросили Клоди с Орели выйти. Когда врач вышел к ним в коридор, то объяснил, что речь идет о почечной недостаточности и уремии, и когда они спросили, как все будет развиваться дальше, врач сказал, что не знает, что нужно подождать, и ушел. Клоди закрыла глаза.

— Думаю, ты должна позвонить брату. Я не могу.

Орели вышла, и когда она дозвонилась до Матье, услышала в трубке музыку и смех. Сначала Матье никак не мог понять, о чем речь. Терапия проходила удачно; мать каждый раз говорила ему по телефону, что волноваться не надо. Орели закрыла глаза.

— Матье, послушай: его просто не узнать. Это не он. Ты слышишь, что я говорю?

Матье молчал. До нее донеслась музыка, несколько человек говорили наперебой, снова послышался смех. Наконец Матье прошептал:

— Я пойду собираться. Я приеду.

На следующий день Жак Антонетти неожиданно почувствовал себя намного лучше. Он совершенно не помнил произошедшее с ним накануне. Пытался шутить. Извинялся перед Клоди и Орели за то, что так их напугал. Врач считал, что на всякий случай Жаку лучше было остаться пока в больнице. При повторном ухудшении здесь можно было помочь оперативнее. Клоди предложили поставить в палате раскладушку, и она согласилась. Орели перезвонила Матье, тот облегченно вздохнул, чуть ли не коря ее за то, что она нарисовала просто апокалиптическую картину, хотя ситуация была под контролем врачей. Орели никак не прокомментировала его слова, а только спросила:

— Так когда тебя ждать?

Матье заметил, что срочность отпала, и сказал, что он был очень занят подготовкой к сезону и потом, если он вот так, сразу, приедет, он может разволновать отца из-за пустяка — вдруг тот подумает, что он приехал попрощаться — не нужно его тревожить; и тут Орели не сдержалась — она сказала, что Матье был отвратным в своем эгоизме слепым идиотом, в глубине души надеющимся на то, что своей слепотой добьется прощения, но за его нынешнее поведение ему не будет оправдания, во всяком случае, с ее стороны, она — не как мама, которая продолжает считать его херувимчиком, которого во что бы то ни стало нужно ограждать от мучительных столкновений с ужасами жизни, как будто это он больше всех нуждался в жалости, как будто его сверхчувствительность, эта его острая восприимчивость, которую он, видимо, считает исключительно своей привилегией, освобождала его от выполнения самых основных обязанностей, самых святых, не говоря уже о любви и сострадании, ведь эти слова он был не в состоянии понять, но понимал ли он хотя бы, в чем заключались его обязанности, понимал ли он, что, если он будет упрямо их избегать, он навсегда останется дрянью, в которую он превратился в рекордные сроки с удивительным, надо признать, талантом, и никто не сможет ему помочь, потому что будет уже поздно, и пусть потом не плачется, его причитания никто не услышит, уж она-то об этом позаботится, хотя, может, у него уже и не осталось ни капли совести, чтобы поддаться удобному соблазну раскаяния, но если в нем еще осталось что-то от того брата, которого она так любила, ему придется оторваться от созерцания своего собственного пупка и раскрыть глаза, и не надо говорить о легкомыслии, слепоте и сверхвосприимчивости, на свете есть страшные вещи, и с ними приходится иметь дело, потому что так поступают люди, именно в этом столкновении они обретают свою человечность и становятся достойнее, и он должен осознать, что невозможно, абсолютно невозможно бросить отца умирать, не навестив его ни разу, даже если визит этот менее приятен по сравнению с тем, что происходит в его повседневной дерьмовой жизни — попойки, секс и сальная тупость, в которой он нежится, как свинья в навозе, и когда он это поймет, он мигом сядет в самолет; и она так боится вычеркнуть его из своей жизни, если он сейчас снова ей ответит то же самое, она так боится навсегда его потерять, идиотка, неисправимая идиотка, что она предпочитает его не слышать; и Орели бросила трубку. Она вернулась к Клоди. И все еще тряслась от ярости:

— Я поговорила с Матье. Лучше бы это было сделать тебе…

Клоди посмотрела на дочь таким потерянным и беззащитным взглядом, что Орели обрадовалась, что вовремя осеклась и не договорила то, что жестоко диктовало ей недоброе ее сердце, которому она не могла больше сопротивляться с того момента, как оказалась наедине с человеком, который стал частью ее жизни в последний раз. В эту последнюю ночь она укрылась за своей стеклянной стеной и отказалась разделить с ним и ласки, и гнев, и горечь. В Аннабе Масинисса Гермат спросил у нее, как дела дома и как чувствовал себя отец, и Орели ответила, что все было хорошо, но пока он вез ее к огромному пустынному зданию Национальной гостиницы, она не выдержала тяжести накрывшей ее волны грусти и замотала головой — нет, все было плохо, она думала, что отец умрет прямо у нее на глазах, он не мог говорить, он цеплялся за ее руку изо всех сил, чтобы не сгинуть в зыбучих песках небытия, уже заполнявших ему рот и душивших его, а она ничего не могла поделать, потому что человек одинок в момент смерти, ох как одинок, и, смотря в глаза этому одиночеству, она желала лишь убежать, ей хотелось, чтобы отец отпустил ее руку, чтобы он перестал принуждать ее к столкновению с этим одиночеством, которое живые не могут понять, и долгие минуты она не чувствовала ни сострадания, ни боли, а только панический страх, воспоминание о котором теперь наводит на нее ужас; и Масинисса сказал:

— Я не могу тебя оставить в таком состоянии,

и она повернулась к нему, вдруг встрепенувшись, и с пересохшим горлом, не опуская глаз, повеливающим тоном ответила:

— Тогда не отпускай меня. Не отпускай,

и, не раздумывая, бросилась к нему на шею и с огромным облегчением почувствовала, что Масинисса прижал ее к себе. Он встал до рассвета, чтобы никто из их группы и персонал гостиницы не заметил, как он перебирается от Орели в свой номер. Орели встала чуть позже. Она приняла ванну и долго, ни о чем не думая, лежала в желтоватой воде, а потом резко из ванны вышла, чтобы позвонить человеку, которого она собиралась оставить. Он не мог в это поверить, он требовал объяснений, и, уступив сопротивлению — так как ему нужно было объяснение, — она объявила, что у нее появился кто-то другой, но это признание спровоцировало новую череду вопросов «где?», «кто?», «с каких пор?», а Орели повторяла, что это не имеет значения, потому что человек этот не имел никакого отношения к ее нынешней работе, он должен это понять, но он настоял, и ей пришлось признаться:

— Вчера вечером. Со вчерашнего вечера.

Он не унимался; в его голосе теперь слышны были всхлипы: «почему она объявила ему об этом так скоро?», «почему не подождала?», «может, это просто увлечение, о котором он мог бы и не знать?», «откуда у нее такая уверенность?», ведь теперь уже ничего исправить нельзя, зачем она признавалась ему в чем-то, что, может, совсем несерьезно, почему она была такой жестокой? Орели подумала, что он заслуживает правды.

— Потому что именно этого я и хочу — чтобы ничего нельзя было больше исправить.

~

За два часа до рассвета они шли вместе с Гавиной Пинтус на Темную утреню Страстного четверга. Они не спали всю ночь, оставаясь в баре, чтобы не просыпаться потом так мучительно рано; почистили зубы над мойкой стойки и жевали теперь мятную жвачку, чтобы не осквернить своим перегаром благочестия этой скорбной ночи. К Пасхальному понедельнику они задумали организовать перед баром большой пикник с концертом, а на следующий день собирались уехать. Либеро должен был лететь с Матье в Париж — они навестили бы отца Матье и заодно провели бы несколько дней в Барселоне, где заказали гостиницу, не ужимаясь в средствах — они могли себе это позволить, — совместили бы приятное с полезным, а у Жака Антонетти не возникло бы ощущения, что они приехали попрощаться с умирающим. А этой ночью Страстного четверга они шли, поддерживая Гавину Пинтус под руку, и старались держаться как можно прямее; ветер пробирал их сыростью и холодом до костей, хмель постепенно отпускал; сзади следовали Пьер-Эмманюэль Колонна с друзьями из Корте, которые приехали петь во время мессы, а потом и на Пасху; они тоже старались, как могли, побыстрее протрезветь. Церковь была полна заспанных прихожан. Электричество отключили. Свет исходил лишь от зажженных перед алтарем свечей. Аромат ладана напомнил Матье запах кожи Изаскун. Он перекрестился, давя в себе кислотную отрыжку. Пьер-Эмманюэль с друзьями расположились в углу апсиды с текстами псалмов. Они откашливались и шептались, переминаясь с ноги на ногу. Священник объявил, что скоро тьма накроет собой все вокруг во имя спасения мира, который вот-вот предаст Искупителя, проливающего слезы в Гефсиманском саду. Певчие затянули первый псалом:


«И было в Салиме жилище Его и пребывание Его на Сионе»,


и их удивительно чистые голоса наполнили собой всю церковь. На лице Пьера-Эмманюэля читалось огромное облегчение; он прикрыл глаза, чтобы сконцентрироваться на пении, священник приблизился к алтарю и погасил одну из свечей. Послышался шум трещоток, прихожане принялись стучать ногами по молитвенным скамьям — наступал конец света, погрузившегося во тьму:


«Колеблется земля и все живущие на ней»,


и Гавина Пинтус смотрела теперь на распятие с детским страхом, а Виржиль Ордиони нервно теребил в руках кепку, как будто вся деревня действительно должна была сгинуть во тьме; грохот трещоток совершенно сливался теперь с топотом, и церковь заходила ходуном, пока какофония не окончилась и вновь не зазвучали песнопения:


«и возрадуются кости, Тобою сокрушенные»,


и священник затушил одну свечу за другой. Вскоре осталось гореть лишь одно мерцающее пламя; Гавина Пинтус взяла сына за руку в момент, когда тот попытался удержаться от кощунственного зевка; Матье понадеялся, что настоящий конец света не будет таким же скучным; ему было холодно и хотелось спать; ему хотелось прильнуть с теплому телу Изаскун, а не просиживать здесь, и тут священник поднял длинный медный гасильник, и наступила полная тьма.


«и вознесутся роги праведника».


Священник продолжал еще говорить во мраке и сказал, что христианин не убоится тьмы, в которой он в данную минуту говорит, ибо знает, что мрак этот не означает победу небытия; потухший свет исходил от рук человеческих, и тьма распространялась с тем, чтобы в ней воссиял наконец свет божественный, как жертвоприношение агнца, возвестившего пришествие Сына, воскресшего во славу Отца своего присносущего, начала всех начал, и тьма не есть смерть, она свидетельствует не только о конце, но и о зарождении света, ибо, в сущности, является свидетельством и того и другого. Сквозь щелки закрытых дверей церкви начал пробиваться млечный свет. После благословения священник отпустил паству, добрая часть которой тут же поспешила в бар, чтобы отойти от пережитых эмоций. Либеро подал кофе и поставил на стойку бутылку виски для тех, кто особенно распереживался во время мессы. Пьер-Эмманюэль волновался, хорошо ли он выступил, и Либеро заверил его, что все прошло отлично, хотя, если честно, полифоническое пение в больших дозах — штука нудная и трудновыносимая. Виржиль Ордиони, выпив кофе, нерешительно потянулся к виски и выразил свое несогласие:

— Было очень красиво! Потрясающе! Ничего он не понимает, этот Либеро!

Пьер-Эмманюэль хлопнул Виржиля по спине и рассмеялся:

— А ты? Ты-то что в этом понимаешь?

но Виржиль не обиделся, он на мгновение задумался и добавил:

— Это точно. В этом я мало что понимаю. Но было красиво,

и затем последовал оживленный спор о полифонии, музыкальной осведомленности каждого из присутствующих, о трещотках, свечах и священниках, и прения ознаменовались своевременным появлением новой бутылки виски, хотя пришедшие к официальному открытию бара Изаскун и Сара вынуждены были выставить всех на улицу, под начинавший накрапывать дождик. Но наступивший понедельник оказался безоблачно весенним. Пьер-Эмманюэль и ребята из Корте установили усилители на улице и настраивали инструменты. Матье потягивал на солнце розовое вино, наблюдая, как Изаскун накрывает на столы, и время от времени поднимал бокал, ловя ее взгляд. Она отвечала ему воздушным поцелуем. Она была его сестрой, его нежной кровосмесительной сестрой. Он заметил, как парень из Корте нашептывает ей на ухо всякую дребедень, она смеялась, но он не ревновал — ему было все равно, что она могла замутить с этим типом, она была ему сестра — не жена; и она к нему все равно вернется, никто не мог ее у него увести; и он наслаждался ощущением своего неимоверного превосходства, словно вознесся к таким высотам, где стал недосягаем для любой обиды. Он дивился тому, что счастье его было столь незыблемо, и продолжал смаковать вино, греясь на весеннем солнце. На следующий день они с Либеро уезжали в Париж. Они вверили ключи от бара Бернару Гратасу, расцеловали девушек и двинули в аэропорт Аяччо, прощально махая и выкрикивая на ходу из машины:

— Только без глупостей тут! И не пустите нас по миру! Увидимся через неделю!

По дороге они обсуждали, как будут проводить время в Барселоне — им нужно было расслабиться — они этого еще как заслужили — и прикатили в Кампо дель Оро за полтора часа до отлета. Они уселись в баре аэропорта и заказали пива, потом еще, и разговор их понемногу сошел на нет. В результате они совсем умолкли. Объявили посадку на парижский рейс, но до отлета оставалось еще полчаса, спешки не было, и они заказали по последней. Матье смотрел на взлетно-посадочную полосу и почувствовал сухость в горле. В животе у него неприятно бурчало. Он вдруг понял, что вот уже почти десять месяцев, как не выезжал из деревни дальше, чем на пятнадцать километров. Аяччо был просто краем света. Ни разу еще он не оставался так долго в одном и том же месте. Перспектива отлета в Париж теперь пугала его, не говоря уже о Барселоне, столь далекой, что она превращалась во что-то нереальное, в место туманное и мифическое, в земной эквивалент планеты Марс. Матье отлично осознавал, что страх его был нелепым, но был не в силах его побороть. Он посмотрел на Либеро, который, стиснув зубы, вперился в свой бокал, и понял, что тот испытывает тот же страх: они были не богами, а всего лишь демиургами, и мир, который они создали, держал их теперь в своих тиранических тисках; настойчивый голос приглашал пассажиров Либеро Пинтуса и Матье Антонетти срочно пройти на посадку, и они поняли, что мир, который они создали, их не отпустит; они не сдвинулись с места; прозвучал последний вызов, и когда самолет взлетел, они молча встали, взяли сумки и вернулись в мир, которому принадлежали.

Загрузка...