И со всем этим я должен расстаться, говорю я, глядя на поля, на лес — на всю роскошь окружающей меня деревенской природы. Выдержу ли разлуку?
Сердце отвечает: да, выдержишь.
Увижу ли опять милый родной край?
Что отвечает сердце? — Сердце! Скорее!
Но сердце молчит. Только гулко звучат в груди его неровные, порывистые удары. И я ничего не знаю. Передо мною черные пятна, передо мной полная неизвестность.
Я обращаюсь к себе: — ты, суровый и убежденный человек, который никогда ничем не увлекался, ни к чему подолгу не привязывался. Ты, доставивший себе целью жизни общее благо своих братьев — людей; ради нее отказавшийся от всех низменных человеческих стремлений — наживы, роскоши, власти. Ты ли это? Тебя ли узнаю я в слабом ребенке, плачущем жалобными слезами, когда его отрывают от матери?
И с болью в душе отвечаю я себе: — да, это я. Любовь к родному краю слишком сильна во мне. Передо мною бледные тени, передо мною полная неизвестность.
Что встретит меня в далеком душном городе, где все мне чуждо, все отвратительно?
Но высшая воля движет мною. Сильная, непреклонная — она ведет меня по незнакомому еще мне пути любви и самоотвержения. И, кроткий, послушный, я иду...
Я иду ночью, темной и безлунной, по узкой и неровной тропинке. С трудом ступают мои усталые ноги. Я натыкаюсь на камни, падаю на твердую землю, вязну в болоте.
Но высшая воля, руководящая мною, спасает меня от всех грозящих мне опасностей, потому что цель ее — видеть меня своим апостолом.
Лес вокруг меня — дремучий, непроходимый. Справа и слева лес.
Злые лешие перекликаются в темноте между собою.
Ведьмы хохочут притаившись за деревьями.
А я иду и иду...
Будет ли конец этому лесу?
Ночь. Беспросветная ночь!
Я не могу больше. Мне тяжело. Я слабею.
Сон смежает мои усталые веки.
Серый, высохший мох, усеянный колючими еловыми иглами, служит мне ложем. Камень — подушкой.
Мне снится далекая родина. Снится наш старый уютный домик, окруженный пирамидальными тополями, к протяжному шуму которых я прислушивался всегда с такой любовью.
Мать снится мне. Старая, глухая мать — жалкая и беспомощная, с ласковым морщинистым лицом. Слышится ее горький вопль — мучительный, раздирающий крик прощания, когда, перед моим уходом, она в последний раз поцеловала меня.
Как умоляла она меня не оставлять ее! Какими слезами обливалась несчастная женщина!
И я уже склонялся на ее просьбы. Я готов был остаться...
Но высшая воля неудержимо звала меня за собой. Она не знала жалости и пощады. Она окутала мое размягченное сердце ледяной корой. И, во имя фантастической мировой любви, я отверг реальную, хотя и личную любовь матери.
Я назвал ее любовь чувством самки к своему детенышу, а ее бессильный страх — больной и слабой старухи, брошенной на произвол судьбы родным сыном, — эгоизмом.
И она не прокляла меня. Она со слезами поцеловала и благословила меня священным знаменем, в которое искренно верила...
Во сне передо мною вставала действительность.
Из далекого тумана все яснее и яснее выступал чарующий образ любимой девушки. Темные кудри падали на ее круглые девственные плечи. Милое лицо сияло красотой и любовью.
Она любила меня.
Чудная, дорогая, бесконечно прекрасная — она любила меня всею силой первой молодой любви, до обожания, до самозабвения.
Какие ночи проводили мы с ней, в нашем маленьком саду, под развесистой, обмазанной известью, яблоней, светившейся своей белизной в черном сумраке южной ночи!
Елена... Лена... Какими ласками ты меня осыпала! Какими жгучими поцелуями! Как были хороши твои страстные, подернутые блестящей дымкой глаза! Как чудно пахло твое свежее молодое тело!
Я видел счастие.
Но, в самую светлую минуту наслаждения, это счастие показалось мне постыдным, не достойным избранника.
Мы не имели права наслаждаться любовью, когда под гнетом человеческой ненависти, кругом нас, в каждом поселке, в каждом городе задыхались и гибли тысячи нам подобных...
Я звал ее с собой на путь отречения и братской любви, но она не понимала меня. Сначала она думала, что я шучу, а потом, когда убедилась, что моя речь была искренна и дело шло рука об руку со словом, она залилась горькими, неутешными слезами.
Она плакала над своим обманутым чувством, над погибшей невинностью, над девичьим позором, которому предавала особенно большое значение. Она плакала над моим безумием!..
И во сне, точно тогда, на яву, звучали в ушах моих ее отчаянные рыдания; я слышал бесцельные мольбы, видел перед собою скорбное, заплаканное и все же прекрасное лицо девушки.
И, как тогда, боль, глухая, страшная боль, сжала мое сердце. Холодный пот выступил у меня на висках и... я проснулся.
Вечернее солнце ласково глядело на меня сквозь густую стену дремучего леса.
Милое, золотое солнце! Как давно не видал я твоих мягких, приветливых лучей! Весь свой трудный путь я совершил в темноте.
И я набожно поклонился золотому солнцу.
Легче и веселее мне стало идти дальше.
Вокруг меня цвела весна — тихая, томная, ароматная. Ароматная, не смотря на то, что еще ни один цветок не украсил едва зеленеющую молодую травку.
Весна только что началась. Ароматом прелой земли, ароматом свежих сосновых почек был наполнен воздух.
Птицы замолчали. Только кукушка бодрым и веселым голосом повторяла еще свое бесконечное ку-ку, да дятел неутомимо стучал носом в твердое дерево, и стук этот гулким эхом разносился по лесу.
Дорогие, бесценные звуки! Вы напомнили мне далекую родину, где теперь тоже весна, теплая и благоухающая, те же птицы, та же красота.
Родина! Родина!
Но мне надо идти. И я иду — неутомимый пилигрим своего бога. Лес начал редеть. Между деревьями мелькнуло зеленое поле. Молодые озими пшеницы уже приняли свой отличительный яркий оттенок, и зелень их казалась особенно чистой и свежей.
Я с радостью вышел из леса. В поле дышалось свободнее. Широкий простор манил своей безграничностью.
И я шел и шел.
Солнце закатывалось. Из туманной дали стали выступать неопределенные контуры высоких домов, храмов и башен.
Это был город.
Я пришел в город ночью.
В городе царило необычайное оживление. Мужчины и женщины, одетые по-праздничному, веселыми толпами двигались по улицам. Нарядные экипажи громко щелкали резинами об гладкое дерево мостовой. Обыкновенные возницы дребезжали своими тяжелыми повозками. И щелк этот, и дребезжание, и веселый говор людей сливались в одну приподнятую торжественную ноту.
И как бы в ответ на нее — такой же громкий, такой же торжественный, грозный и протяжный, со всех концов города раздался колокольный звон.
Все колокола зазвучали сразу и залили воздух своим медлительным, музыкальным гулом. Точно вопль миллионов человеческих душ вылился в этот гул...
Верный старому дедовскому завету, народ праздновал воскресение своего бога.
Много лет тому назад, этот бог, в образе простого смертного человека, явился на землю. Явился с тем, чтобы открыть людям истину, научить их любви и самоотречению.
Но его проповедь не понравилась ученым фарисеям, видевшим истину только в мертвой букве своего мертвого закона. Они обвинили его в богохульстве, судили и распяли его на кресте.
И так как в минуту безумного убийства он не пожелал сойти с этого креста и показать им все их ничтожество, так как титан не пожелал унизиться доказательством своей силы перед жалкой толпой пигмеев — толпа восторжествовала.
Но недолго продолжалось убогое торжество.
Убитый бог через три дня воскрес, чтобы воскресить истину, и истина эта в виде великого и прекрасного учения обошла весь мир.
Проходили века, сменялись народы, а она осталась — святая, неприкосновенная.
Люди воздвигали своему богу великолепные храмы. Лучшие мастера бессмертной кистью запечатлели его дорогой образ на полотне... Люди чтили его, ему молились.
И теперь, в годовщину великого воскресенья, народ толпами спешил в храм.
В городе было много храмов разнообразной архитектуры, больших и маленьких, богатых и бедных.
На возвышенном месте, на широкой площади, у берега реки возвышалась гранитная масса кафедрального собора. Ее венчали пять золотых куполов, с такими же золотыми, ярко блестящими крестами. Тяжелые железные ворота храма были широко открыты. Густая толпа молящихся наполняла его.
Мне с трудом удалось пройти вперед, где перед большим мраморным распятием, священным символом любви и воли, горели тысячи огней.
Огни были в руках у молящихся, огни были в бронзовых люстрах и канделябрах, огни заливали своим мягким сиянием все внутреннее здание храма.
Как много здесь света! — подумал я.
И, в первый раз после моего долгого тяжелого странствования, на сердце у меня стало весело и легко.
Чувство духовного удовлетворения овладело мною, чувство умиления перед чем то большим и прекрасным, что совершенно непостижимой силой соединяло всех этих стоявших здесь, чуждых друг другу людей в один могучий духовный организм.
И я понял, что не напрасно совершил свой путь, что все трудности его были ничем перед той высокой радостью, которую я теперь испытывал.
А огни горели, сияли ровным, незыблемым светом, яркие и чистые, как сама истина, которую они олицетворяли.
Играл орган. И с его тихой и мелодичной музыкой сливался шумный мотив праздничного гимна, начатый певцами и дружно подхваченный всеми находящимися в храме.
Люди пели своему богу, и я присоединился к их песне и запел вместе с ними, запел их богу, потому что он был и моим богом — богом любви и света, правды и милосердия.
Но не долго я мог оставаться в храме. Высшая сила звала меня дальше. Я должен был начать свой подвиг.
В эту праздничную ночь я открыл сто сорок городских тюрем и освободил несколько десятков тысяч заточенных.
Я открывал тюрьмы без ключей. Тяжелые дверные засовы повиновались моему слову.
По моему слову неслышно распадались цепи, сковывавшие преступников. Загипнотизированная стража безмолвствовала. Несчастные узники вновь получали свою утраченную свободу. Между ними были отчаявшиеся. Я пролил в их сердца луч света и безмятежной радости. Ожесточенных я смягчил кротким словом божественного учения. Грешных я убедил раскаяться.
Опозоренные, запятнанные незнающим жалости обществом люди вышли из тюрьмы чистыми и добрыми гражданами, способными к высоким и честным поступкам.
Я пошел в больницу.
Там ожидали моего прихода. Слух о моем посещении тюрем дошел до больных. Они с надеждой устремили на меня умоляющие взгляды, полные страстной веры. Они допускали возможность чуда.
И чудо совершилось.
Оно не могло не совершиться, потому что вера этих людей была слишком сильна, страдания слишком продолжительны и невыносимы. Нервный подъем достиг своего апогея. Слепые видели, хромые ходили, паралитики вставали со своих постелей и шли на улицу, умалишенным возвращался рассудок.
На следующее утро небольшой домик, где я остановился в квартире одного бедного мастерового, окружила целая толпа народу.
Меня просили выйти на улицу, и, когда я вышел, повели на городскую площадь.
— Там собрались все граждане нашего города, — объявили мне, — тебя хотят видеть, хотят говорить с тобой! Всех поразили дела сегодняшней ночи, все жаждут узнать, кто ты, как твое имя, откуда ты пришел.
Я ничего не ответил.
Городская площадь кишела народом. Люди разных возрастов, от древних старцев до маленьких детей, мужчины и женщины, богатые и нищие, интеллигенты и рабочие все стояли здесь в ожидании меня.
Как только я показался на улице, прилегающей к площади, некоторые из толпы с радостными криками кинулись мне навстречу.
Это были те, которых я освободил от неволи и болезней. Они с восторгом глядели на меня — счастливые и благодарные.
Меня провели на середину городской площади, на большое возвышенное место, чтобы все собравшиеся могли меня видеть.
Не без волнения взошел я на эту трибуну.
Тысячи любопытных глаз были устремлены на меня. У каждого, казалось, был готов сорваться с языка вопрос: кто ты?
Но я не ждал, пока зададут мне этот вопрос. Мой подвиг не был окончен. Я видел — в городе было много богатых, но за то еще больше нищих, нуждающихся в куске хлеба. Мне предстояло уничтожить эту несправедливость, сравнять всех граждан в материальном отношении. И я обратился к ним с речью.
Я убеждал богатых, что стыдно есть роскошные блюда и облекать свое тело в дорогие ткани, когда кругом есть такие-же, как они, люди, которые не имеют не только роскошных блюд, но часто голодают целыми днями, а вместо богатых одежд ходят в лохмотьях.
Я сказал им, что все люди равны, одинаково рождаются, живут и умирают и имеют право одинаково пользоваться благами природы и жизни, и что только грубость нравов, эгоизм и очерствелость сердца человеческого являются причиной вековой несправедливости — различия каст и имущественной обеспеченности. Благодаря этим же недостаткам, развилось между людьми и другое различие — неравенство образования, и одни люди, вкусившие плодов знания, — считают себя высшими существами и в других, не имевших денежных средств, чтобы купить себе эти знания, видят париев, вьючных животных, необходимых лишь для служения избранным. Между тем, все люди чувствуют, страдают и радуются одинаково, независимо от того, сколько иностранных языков они знают и могут ли решать алгебраические задачи.
Я говорил долго и должно быть достаточно убедительно, так как, вскоре по окончании своей речи, я заметил, что городская площадь начала пустеть и именно в том месте, где помещалась привилегированная публика.
Богатые и знатные уходили с задумчивыми и полными какой то торжественной таинственности лицами.
— Они пошли за своими сокровищами, чтобы принести их сюда и раздать нам, — сказал кто то из толпы бедняков.
— Как же, дожидайся! — дружно отвечали несколько десятков голосов.
Такое предположение казалось большинству совершенно невероятным.
И действительно, общее изумление было огромно, когда, спустя несколько часов, купец Дарий, один из самых крупных богачей, старейшина города, появился на площади.
За ним следовало более сотни возов, запряженных большими, сильными лошадьми и нагруженных огромными сундуками.
Дарий велел своим слугам со всем обозом подъехать ко мне и свалить поклажу на площади. Потом он достал из кармана ключ и, по очереди, стал отпирать сундуки.
Они были наполнены всевозможными драгоценностями — деньгами, предметами роскоши, золотом, парчей и редкими мехами.
— Это — большая часть моего богатства, — сказал он мне громко, когда все было открыто, — возьми и отдай, кому хочешь; остальное лежит в домах и землях, но я уже распорядился, чтобы с обитателей домов не брали арендной платы, а все зерно из моих хлебных амбаров будет роздано нуждающимся, в числе которых буду и я с женой и детьми. Теперь я могу доживать свой век с спокойной совестью и светлым сознанием, что не живу более чужим трудом.
Толпа была поражена. Слышались возгласы удивления, слезы радости, рукоплескания...
Говорили, что если примеру Дария последуют остальные богатые жители города — в городе не будет больше нужды, а следовательно ни воровства, ни убийств, ни голодных смертей, ни других ужасных последствий безденежья. Одни люди не будут унижаться перед другими ради куска насущного хлеба; навсегда прекратится торговля совестью, сердцем и телом. Мир и радость вернутся земле...
И остальные богачи пришли вслед за Дарием, так же, как и он, сопровождаемые драгоценными обозами. Люди среднего достатка везли свои сокровища в тачках, при помощи слуг; беднейшие сами несли их на руках.
Каждый самый скромный рабочий, зараженный общим подъемом, приносил свои заработанные гроши в общую казну.
Сокровища доставлялись обыкновенно днем и складывали их прямо на мостовую, на площади. И когда, ночью, граждане расходились на отдых по своим домам, никому даже мысль не приходила в голову о необходимости поставить на площади сторожей. Слово «кража» казалось совершенно несуществующим и, сказанное вслух, возбудило бы только общее изумление и негодование.
Настроение толпы достигло высшего подъема. Люди впервые почувствовали свое равенство, сознали, что прежняя жизнь их была полна противоречий и несправедливостей по отношению друг к другу и спешили обелиться, исправиться.
Дела, которые вчера еще так сильно интересовали их, — дела тщеславия, насилия, наживы, сразу потеряли для них всякий смысл, уступили место одному главному делу, делу братской любви.
И так как я являлся единственным виновником их светлого душевного настроения, они смотрели на меня с чувством неизмеримой благодарности. Одни пожимали мне руку, другие громкими возгласами выражали мне свою радость, а некоторые только издали с благоговением глядели на меня, желая видеть во мне предмет религиозного почитания.
В эту минуту во всем городе не было ни одного человека, который ни благословлял бы меня.
Я проснулся рано утром от громкого стука в свою дверь.
Я отворил.
В комнату вошли три хорошо знакомых мне человека, два старика и один еще молодой. Все они занимали очень видные места в городе, пользовались большим уважением народа и явились ко мне в качестве депутатов от граждан.
Старик Александр — небольшого роста, с длинной седой бородой, известный своим умом и красноречием, обратился ко мне с такими словами:
— Привет тебе от города, богом данный нам брат. Посланные нашими согражданами, мы пришли сюда с чистым сердцем и добрыми намерениями, объявить тебе волю народа.
Благодеяния, оказанные тобою нашему городу, неисчислимы. В одну ночь ты сделал нас всех довольными и счастливыми, одним властным словом освободил от вековых заблуждений, духовных и физических недугов, которыми мы болели. Казавшееся прежде немыслимым сделалось легко возможным. Нищеты и голода, так усиленно, хотя и безуспешно, изгоняемых нами из нашего города, для борьбы с которыми организовались десятки благотворительных обществ и которые все-таки возрастали с каждым годом — не стало. Люди сразу поняли, что там, где нужно пожертвовать целым состоянием, не могут помочь ничтожные крохи, отделяемые от этого состояния. Прежде была сыта только некоторая часть наших граждан, теперь — сыты все.
Слава о тебе проникает и в другие соседние города. На тебя приходят смотреть с любопытством и страхом. Многие из пришельцев дивятся тебе и преклоняются пред твоими делами, но многие уносят с собой в сердце зависть, затаенную насмешку и злобу. И, кто знает, хитрые враги могут воспользоваться нашим. приподнятым настроением и настигнут нас врасплох.
Наши сокровища лежат открытые на городской площади. Никто не считает нужным сторожить их.
Соблазн велик...
Положим, народ находится под живым впечатлением твоих сильных речей. Но уверен ли ты, что это впечатление не ослабеет? Уверен ли ты, что тебе удастся постоянно поддерживать в людях тот яркий огонь любви и правды, который тебе удалось в них зажечь? Увлечение может остынуть. То, чему они теперь поклоняются, станет предметом порицания и смеха. Богатые пожалеют об отданных сокровищах и потребуют их возврата, на что не согласятся бедные.
Произойдут волнения.
А страдная пора близка. Кто станет обрабатывать землю?
Каждый гражданин по равному куску?
Но разве люди, привыкшие к комфорту и безделью, в состоянии будут выдержать тяжесть рабочего дня? Разве изнеженные госпожи простоят в поле целый день — в жару, с серпом в руках, не разгибая спины?
Пока они увлечены твоей проповедью, им кажется все возможным, а потом?.. Потом могут возникнуть недовольства, смуты и разные другие бедствия, которые, несдерживаемые властью, примут огромные размеры.
Только одна возможность есть, сохранив теперешнее положение вещей, предотвратить грозящую беду. Ты должен принять в руки верховную власть над городом! Мы пришли — посланные всего нашего народа — просить тебя быть нашим правителем...
Такое предложение явилось для меня полнейшей неожиданностью.
Мне стало больно и грустно. Я увидел, что народ меня совсем не понимал; иначе он никогда не сделал бы мне подобного предложения.
Всякая мысль о власти звучала резким диссонансом в моем учении равенства и братской любви. Власть, а следовательно насилие над личной волей, деспотизм, тирания — эти понятия казались мне чем то диким и страшным. Чудовища, заставившие меня бросить родину, мать, невесту и прийти к чужому народу с проповедью любви! Я думал, что никогда более не услышу ни слова о вас!
И вдруг, народ, который я поднял от спячки, шевельнув в нем лучшие струны души, который, силою убеждения, я заставил прийти к алтарю добра и справедливости, усомнился в силе своего нового бога и предлагает мне же, его послушному апостолу, стать у кормила вековой несправедливости — власти!
Что мог я ответить посланным?
Этот умный Александр с морщинистым лицом и глазами, которые, казалось, видели человека насквозь, глазами, полными недоверия и житейского опыта — вот она язва общества, ложное понятие о жизни, усвоенное по старым шаблонам, вот оно сомнение и неуверенность в мощи человеческого духа.
И я долго молчал.
А когда я высказал посланным свои мысли, составлявшие полную противоположность их мыслям, они, неодобрительно покачавши головами, еще раз спросили меня:
— Значит, ты отказываешься исполнить просьбу народа?
И, получивши мой утвердительный ответ, они попросили меня пойти с ними на площадь и лично передать свой отказ народу.
Я снова на городской площади.
Толпа с тревогой ожидает моего появления. На середине площади воздвигнута трибуна. Там старейшины города оденут меня в мантию и вручат мне царственный жезл...
Одно мое слово — и я, нищий пришелец, делаюсь правителем богатой страны!
Но высшая воля, приведшая меня сюда и руководившая всеми моими поступками, не допустила меня поколебаться. Мысль моя оставалась холодной и равнодушной к соблазну.
И, обратившись к народу, в краткой и доступной речи, я сказал ему, что не хочу исполнить его требования, что требование это противоречит всем тем убеждениям, которые я старался привить ему, противоречит тому высшему началу добра и правды, благодаря которому и я, и они сами, собравшиеся здесь граждане, стали иначе смотреть на жизнь, освободившись от своих прежних понятий, несправедливых и эгоистичных.
Я сказал им, что власть сама по себе — понятие бесчеловечное, злое и нелепое и что там, где есть самоуважение, любовь и равенство — там не может быть власти.
— В таком случае, — возразил народ, — будь нашим верховным судьей. Разбирай наши распри, предписывай нам законы.
— Но распрей не должно быть между вами! — воскликнул я,— раз вы будете уважать и любить друг друга. Не нужны вам и законы, не нужен и суд.
Да и какое право имею я, сам далеко не безгрешный, обыкновенный человек, слепое орудие в руках своего божества, какое право имею я судить подобных мне людей, иногда, может быть, несравненно выше меня стоящих в нравственном отношении?
Граждане молчали.
И когда, подождав немного, я тихо пошел по направлению к своему дому, я заметил на лицах их какое-то грустное недоумение.
Вечера я проводил то в том, то в другом доме.
И еще с утра народ узнавал, где именно я буду, и собирался туда, и там я беседовал с ним о высшей любви и самоотречении.
Меня слушали с восторгом.
Но за последнее время, после беседы моей с гражданами на площади, я заметил, что ряды собиравшихся меня слушать значительно поредели.
И хотя слушали меня внимательно, но, как мне казалось, лица приходящих были менее одушевлены. Они как-то слишком пытливо вглядывались в меня и, может быть, это был лишь плод моего воображения, в некоторых взглядах я заметил как бы легкую улыбку сомнения, недоверия ко мне, к моим словам.
Вечером, возвращаясь к себе, я заметил, что какой-то человек шел за мной... Он догнал меня около самых ворот дома, где я помещался, и назвал меня по имени.
— Что тебе нужно? — спросил я и обернулся.
Возле меня стоял Виталий.
Виталий — мой школьный товарищ, друг моих юных дней, Виталий, с которым связано у меня столько дорогих воспоминаний!.. Который пришел из моего родного, далекого, но вечно любимого края.
Я с радостью обнял его и стал целовать, и только, когда первый жгучий порыв восторга прошел, пригласил его зайти в мое скромное жилище.
— В нашу сторону дошли слухи, — заговорил Виталий, садясь в моей комнате, — что небывалое счастье постигло тебя. Силой своего замечательного красноречия, которым, вспомни, я и раньше всегда восхищался, тебе удалось овладеть душой целого народа. Не сегодня, завтра — в ту минуту, когда ты найдешь это удобным — ты станешь правителем богатейшей страны...
— Это никогда не будет, Виталий, — перебил я его. — Расскажи мне лучше, как поживает моя мать? Елена?
— Но именно мать твоя и послала меня сюда. Твой отъезд чуть не убил бедной старухи. Она плакала день и ночь. Она, как тень, бродила по нашему посаду, бледная, изможденная... И только за последнее время, когда мы узнали чудные вести о твоем неожиданном успехе, твоя старая мать вздохнула легче. Вместо слез — улыбка заиграла на ее лице, и она только и думает о том, чтобы увидеть сына в порфире.
Но я не дал ему договорить.
Конечно, мать — старуха. Уровень развития ее невысок, она не понимает меня. А вот Елена?
— Что говорила Елена? — закричал я нетерпеливо, — Неужели и она?
— За нее сватался Филипп. Знаешь, купец из соседнего города? Богатый человек. Но она не дала ему решительного ответа до моего возвращения отсюда. Она хочет знать о тебе всю правду. Она мечтает разделить с тобой почести и славу великого народного правителя.
Я чувствовал, как от его слов холодный пот выступал на моих висках, а ноги подкашивались. Я быстро сел на постель и, закрыв лицо обеими руками, заплакал.
— Неужели и Елена, — повторял я, — и Елена!..
Впрочем, что же особенного — Елена? Начал я размышлять. От нее ничего другого и нельзя было ожидать. Она — ординарная девушка, девушка толпы. Власть, блеск, богатство составляют для нее весь смысл жизни. Я давно знал, что мы не созданы друг для друга. Как и мать, она не понимает меня.
— И как хорошо, что я не остался на родине! — заключил я уже вслух свои размышления.
Виталий молчал.
Он сидел какой-то мрачный и странный. Практик до глубины души, и он, видимо, не одобрял образа моих мыслей.
— По моему, это вздор, — заговорил он, — твои подвижнические мечтания. Они имели смысл, пока цель не была достигнута, а теперь... Ты будешь потом жалеть, что не воспользовался счастливым случаем, не сумел взять счастья за хвост. Быть царем или быть нищим? В моих глазах между тем и другим огромная разница. Но я знаю, что ты упрям, и никакие разумные доводы не убедят тебя. Хочешь ломать себе голову — ломай, но прежде, чем заняться этим опасным делом, ты должен подумать о своей матери. Какое право ты имеешь оставлять без куска хлеба женщину, которой ты обязан своей жизнью и воспитанием, и, может быть, этим самым своим великим даром побеждать человеческие сердца? На тебя твоя мать издержала все свои последние гроши и теперь, после того, как ты бросил ее, она побирается. Она по вечерам, когда стемнеет, ходит по домам и просит на пропитание. Днем ей стыдно идти на улицу; ей стыдно за сына, за взрослого сына, которого она вырастила и который оставил ее на произвол судьбы!
Слова Виталия звучали искренно. По своему он был прав. Конечно, я мог бы ему возразить, что, для спасения тысячи людей, я должен был пожертвовать одним. Но этим одним была моя мать, и по законам природы и по законам общества на мне лежала обязанность ее поддерживать.
К тому же мне было жаль старуху, которую я горячо любил и сильно огорчал. И я молча выслушал обвинение друга.
А Виталий продолжал;
— Пропадай сам, если хочешь. Отказывайся, как безумный, от власти и богатства, которые такие же безумные тебе навязывают, но обеспечь мать.
В твоих руках кучи золота. Двух, трех горстей червонцев было бы достаточно для того, чтобы старуха могла дожить безбедно свой век.
Сейчас ночь. Нас никто не увидит... Пойдем на площадь. Ты насыпешь мне мешочек золота, и я вернусь домой успокоить твою мать, спасти ее навсегда от нищеты.
— Виталий! — закричал я, пораженный. —Виталий! Да неужели ты настолько мало уважаешь меня, что решаешься делать мне такое предложение? Ведь это золото... оно... оно все чужое!
— Я не хочу всего, — возразил невозмутимо Виталий. — Я прошу несколько крох, которые для народа не составляют ничего, а для твоей матери, для твоего... Ну, изволь. Раз уже на то пошло, я все скажу тебе. Я не хотел говорить. Я щадил твое молодое чувство. Но теперь... Все равно! Ты считаешь нечестным пойти на площадь и взять из тех денег, которые тебе же в распоряжение отдал народ, горсть золота для твоей старой матери, а обольстить и бросить девушку...
— Про какую девушку ты говоришь, Виталий? — перебил я его, и сердце мое сжалось.
— Не разыгрывай невинного! Все знали твои отношения к Елене.
— Ну и что же?
— А то, что вскоре после твоего бегства из нашего края, Елена открыла, что она беременна. Она недавно родила ребенка. Этот ребенок — твой сын.
— Пощады! Пощады!
Испытание было слишком тяжело.
Со стоном упал я на постель и повторял в отчаянии, обращаясь к своему богу: за что? За что такое страшное испытание?
А Виталий продолжал тем же ровным, невозмутимым, обвиняющим голосом:
— А ты думал, что можно проводить ночи с молодой и неопытной девушкой и что это проходит даром? Нет, мой друг. Природа справедлива. За наслаждение она требует платы.
— Я пришел к тебе от имени Елены, от имени горем, нуждой и позором убитой девушки. Я пришел...
— Говори, говори, зачем ты пришел? Чего она хочет от меня? Что она говорит?
— Она не только прощает тебя, но даже перестала обвинять тебя в безумии, после того как услышала, что ты стал во главе многочисленного и богатого народа. Она с нетерпением ожидает моего возвращения, чтобы в случае, если слух об избрании тебя правителем верен, — приехать к тебе.
— Ну, а если бы он оказался неверен? — спросил я сдавленным голосом.
Все, что говорил Виталий об Елене, точно ножом резало мое сердце, и — светлый духовный образ девушки все ниже и ниже падал в моих глазах.
— Ну, а если бы он оказался неверен? — повторил я.
— Тогда Елена поручила мне взять с тебя сколько окажется возможным денег и принести ей.
С деньгами она может найти себе мужа, который своим именем прикрыл бы ее позор.
— Ну, а если у меня нет денег?
— Тогда, сказала Елена, возьми его за горло и души, и мучь, пока не даст хоть чего-нибудь, хоть двадцати червонцев; иначе меня никто не возьмет. И если у него нет денег, пусть заработает. Не сумеет руками — он красивый мужчина — пусть идет зарабатывать своим телом, пусть, наконец, украдет где-нибудь. Все равно...
— Ты лжешь! — воскликнул я, опять начиная волноваться. — Не может быть, чтобы Елена... Ведь если это правда, что ты рассказываешь, так она... она...
Но я не выговорил оскорбительного слова, готового было сорваться с моего языка — по отношению к когда то обожаемой девушке. За время моего пребывания в чужом крае я все-таки постоянно вспоминал милое, симпатичное личико Елены, ее любящие глазки... наши постоянные свидания, нашу любовь.
Она всегда была, как мне казалось, чересчур практична, мелочна, пожалуй. Кругозор ее был узок, как та среда, в которой она росла. Но до такой степени низости и ожесточения ее могли довести разве только тяжелое горе, разлука со мною, и главное, этот мнимый, выдуманный позор.
Позор — быть матерью своего ребенка! Отдать дань естественному закону природы!
Жалкое, нищее человечество, зачем ты так упорно стремишься вогнать свою свободную жизнь в рамки?
Зачем создаешь ты себе на каждом шагу, в каждом деле искусственные препятствия, которые одни отравляют твое существование?
Больше свободы! Больше простора чувству! Живите чувством!
Чувство никогда не обманывает. Только под влиянием его — чистого и непосредственного — вершим мы добрые дела любви.
Злоба не есть непосредственное чувство. Злоба — продукт разума. У дикого зверя нет злобы. Он терзает ягненка не из какой-либо личной вражды, а лишь для того, чтобы утолить свой голод.
Месть, вражда, обман явились необходимым последствием нелепо устроенной общественной жизни. Это орудие борьбы свободного человека с искусственно навязанными ему правилами жизни. Весенний порыв ручья — пробиться сквозь сковывающий его лед. Лед проломан силой теплого солнечного луча — и кристаллическая струйка весело понеслась по лугу...
Сломайте предрассудок, условность, обычай — и жизнь потечет легко и свободно, как весенний ручей!
Сами собой падут недобрые побуждения человека.
— И тебе не жаль Елены? — говорил Виталий, сидя у меня за столом и деля со мной мой скромный ужин. — Тебе не жаль девушки, так беззаветно тебя любившей, подарившей тебе столько ласк, наслаждений?.. Тебе не хочется увидеть ее? Услышать ее голос?
— Виталий! Виталий! Не мучь меня! — прервал я его со стоном, — не напоминай!
— Нет, напротив. Я напомню тебе все прошлые радости, во всей полноте разверну перед тобой картину твоей любви к Елене.
— Какая цель?
— Цель — помочь несчастной, помочь во что бы то ни стало. Пусть для тебя, безумного человека, людской суд, этот страшный суд молвы, не значит ничего. Для нее — он смерть, хуже смерти!
Может быть, воспоминания разбудят твое дремлющее чувство к Елене, и ты протянешь ей руку.
— Пусть Елена придет ко мне. Я приму ее с удовольствием. Я и тогда не хотел ее оставлять,—я предлагал ей идти со мной, разделить трудности моей жизни... Она отказалась. Если она действительно любит меня — пусть придет сюда.
— В эту нору? — спросил Виталий и обвел взглядом мой скромный уголок. — Разве любящий жених может ввести сюда свою невесту? Но главное, что и здесь тебе долго не придется пожить. Если ты в скором времени не примешь верховной власти — в городе произойдет возмущение. Эти же самые старики-заправилы города, которые сейчас так усердно просят тебя стать во главе правления, сделаются твоими первыми врагами. Пока, они приписывают твой отказ умышленному желанию поломаться перед народом, чтобы этим сильнее упрочить свою власть над ним. Они видят в тебе умного и ловкого человека, сумевшего увлечь народ занятной игрушкой в виде безумной и неисполнимой теории и в это же время устраивающего свое личное дело. Они рассчитывают, что огромные суммы, принесенные людьми на площадь под влиянием твоих речей — иначе они никогда не могли бы их собрать — поступят в собственность правительства, пойдут на украшение города, на возведение в нем роскошных зданий, на устройство фабрик, на поднятие спящей промышленности. Они ждут от тебя практической деятельности, а возвышенные теории только для отвода глаз. Ведь надо быть ребенком, чтобы серьезно воображать, что может существовать государство, все достояние которого валялось бы на улице в виде никем неохраняемых груд золота и других сокровищ. Впрочем, со вчерашнего дня к сокровищам приставлена стража.
— Стража?
— Да. Напрасно ты удивляешься. Оказалось, что нашлись умники, которые возымели желание воспользоваться глупостью своих сограждан.
— Виталий! Другими словами — ты говоришь, что там была кража? Кража? Это неправда! Кто сказал тебе это? О я, несчастный человек! Что же значили мои речи? Какой смысл имел мой подвиг? Все даром! Все напрасно! Народ, для которого я сделал так много, народ, который недавно еще плакал над моими словами, который, казалось, так искренно воспринял мое учение — этот народ отблагодарил меня кражей!
— Чего же ты мог больше ожидать? — сказал Виталий. — Слушай, мечтатель, еще не поздно. Завтра, рано утром, старейшины города еще раз придут просить тебя принять корону. Только властью можно сдерживать народные страсти... Согласись на их предложение! Ради самого себя, ради матери, Елены, ребенка, ради, наконец, меня — друга своего детства — согласись! Я не успел тебе сказать, — продолжал он, — но мне также нужна твоя материальная помощь. Ты знаешь, как я всегда был горд и как мне трудно просить, но... нужда заставляет. У меня был небольшой капитал. В прошлом году, вместе с одним соседом, я открыл в нашем посаде маленькую фабрику. Мы рассчитывали увеличить наше состояние, но вышло наоборот. Дела пошли плохо, топливо вздорожало, конкуренция давит. Чтобы спасти дело мне нужны деньги.
— У меня их нет, Виталий, — отвечал я.
— Опять тот же ответь. Но если ты согласишься принять скипетр — вся народная казна будет в твоем распоряжении.
— Я не приму скипетра.
— В таком случае... Слушай, еще раз. Страже, охраняющей городскую площадь, дан приказ от старейшин, чтобы, в случае твоего приближения к площади, она незаметно скрывалась. Они не хотят тебя огорчать. Выйдем на площадь. Ты передашь мне мешок с червонцами, и я уйду. Я вернусь домой богатым человеком. Я поправлю дела, уговорю Елену выйти за меня замуж и, таким образом, спасу ее честь и тебя выведу из неудобного положения. Я буду до смерти кормить твою мать. Одним мешком золота ты сделаешь счастливыми всех тех, кто с детства любит тебя и кого ты так безжалостно огорчаешь.
Речь Виталия начинала меня сердить.
— Но ведь ты требуешь от меня, чтобы я сделался вором! — возвысил я нетерпеливо голос. — Пойми, что я не могу исполнить твоей просьбы.
И Виталий рассердился. Я заметил, как легкая судорога пробежала по его лицу.
— Ты не хочешь исполнить моей просьбы! — сказал он сдавленным голосом. — Так будь же проклят. Именем твоей матери, именем твоей любовницы, именем твоего сына, твоей родины — друг твоего детства — я проклинаю тебя!
И он неровными шагами вышел из моей комнаты...
Говорят, что этой же ночью к пророку приходила женщина — прекрасная и соблазнительная.
Он не видел ее прихода, не знал, в какое время она пришла.
Лежа в своей постели, он ощутил ее теплое дыхание на своем лице. Острый, влажный язык щекотал его губы. Ее нежное, гибкое тело прикасалось к нему и заставляло вздрагивать его члены. Ее стан был тонок и небольшие сочные груди упруги.
Она искала ласк...
Но когда он, доведенный до последней степени раздражения, склонился к ней—она насмешливо усмехнулась, говоря:
— Я не могу отдаться тебе раньше, чем голову твою не украсит царский венец.
— Этого никогда не будет, — отвечал он.
Она на минуту отвернулась от него и потом опять прильнула к нему, горячая и трепещущая.
— А сколько заплатишь ты мне за мои ласки?.. — шептали ее губы.
— У меня нет денег.
— А там, на площади?
— Нет, — твердо отвечал он.
Она опять отвернулась от него, а немного погодя, с новой силой, продолжала его соблазнять.
И он опять отказывал.
И так продолжалось всю ночь — мучительную и безумную — пока, наконец, она, недовольная, не ушла.
Когда она уходила, он при утреннем свете увидел, что это была старая, лет пятидесяти, женщина — слегка согнутая, худая, накрашенная, отвратительная, как всякая ветошь, изношенная, ложная и нечистая.
И он радовался, что противостал искушению...
На следующее утро ко мне опять пришли те же старейшины, которые были у меня несколько времени тому назад, с умным Александром во главе.
Как и тогда, они опять уговаривали меня принять верховную власть над народом.
Я ответил им тем же отказом.
С грустными и недовольными лицами вышли они из моей комнаты.
Я слышал, что за дверью они громко разговаривали.
Особенно резок был голос Александра и, как мне казалось, в нем звучали угрожающие ноты.
Вечером я застал дом гражданина Наума, где должен был поучать, полупустым. Там находилось всего человек пятьдесят из самых ревностных моих последователей.
Несмотря на это, я все-таки, как всегда, беседовал с ними несколько часов.
Между прочим, я сказал им, как больно мне видеть, что тот светлый подъем духа, который мне удалось возбудить в гражданах, начал падать...
По дороге домой, в одной из пустынных улиц города, я встретил толпу людей, которые громко кричали, жестикулировали и пели пьяные песни. Поровнявшись со мной, они с ненавистью и злобой крикнули мне:
— Соблазнитель, матереотступник!
В числе их, при тусклом свете луны, я узнал Виталия.
Это было ужасно... Чаша переполнилась до краев, и вино бешеной струей падало вниз, на землю.
Тот самый народ, который несколько времени тому назад видел во мне пророка, духовного вождя, чуть-чуть не боготворил меня — бросал мне теперь в лицо обвинение, как матереотступнику и соблазнителю.
Но для кого же оставил я свою мать и невесту, как не для этих, совершенно чуждых мне по рождению, людей?
Измученный, усталый, я совершил длинный, невыносимый путь, чтобы прийти к ним и дать им счастие.
И они?..
О, неблагодарные, неблагодарные! Звери, лесные звери, которых я наблюдал по дороге сюда, лучше и признательнее вас!..
Или в самом деле, приобщившись однажды греху, я уже недостоин быть пророком своего совершенного божества?
Но в таком случае — обращался я с упреком к той высшей воле, которая руководила до сих пор всеми моими действиями и перед которой я преклонялся — зачем избрала ты меня своим орудием? Зачем вырвала из привычной родной обстановки, где я потихоньку, подобно многим другим, скоротал бы свою жизнь?
Подобно другим, я бы работал и собирал деньги, любил бы жену и плодил бы детей, видя в этих скромных занятиях все назначение человека.
Зачем же было отравлять мою молодую довольную жизнь призраком какого-то иного, чуждого мне существования? Существования избранных, высших, нищего и неприглядного по внешности, но прекрасного и соблазнительного по своему внутреннему содержанию?
Этот призрак неустанно звал меня за собой. Он привел меня сюда, чтобы ценой собственного счастия купить счастие десятков тысяч незнакомых мне людей.
И вот оно куплено. Людям — больным духом и телом — возвращается здоровье; заключенным — свобода. Враги открывают друг другу объятия. Богатые раздают свои сокровища нищим.
Царство равенства и духовной свободы, царство божие восстановлено на земле...
И вдруг, в это время находятся несколько безумцев, которые предлагают мне превратить мое совершенное создание в черную первобытную массу, искусную картину — в грубый лубок!
И народ на их стороне... Рабы соскучились по кнуту и из меня хотят сделать заплечного мастера.
Как палач я могу властвовать, как проповедник, как любящий брат и утешитель — я должен подвергнуться поруганию и проклятию.
Или ты обмануло меня, мое божество?
Ты избрало меня и привлекло сюда для служения ничтожным целям власти и роскоши?
Ты рассчитывало на мои человеческие слабости, а когда я остался тверд, когда я стал выше соблазна — ты бросило меня на собственное попечение?
Или, может быть, вся прелесть твоя — фольговая паутина? Ничто? Только идея, красивая и привлекательная для глаз, но совершенно неприменимая к жизни?
В таком случае, зачем же, зачем именно меня ты избрала мишенью своей лжи?
Я не хочу быть жалким скоморохом, и если в самом деле нельзя изменить строя человеческой жизни, этой жизни обмана, грязи, насилия и жадности, то лучше я уйду отсюда.
И как символ ужаса, я увидел ползущего мимо моего окна человека.
Он полз, а не шел, потому что обе ноги были у него отняты выше колен.
— Вероятно, какой нибудь пришелец, — подумал я.
Но, взглянув ему в лицо, узнал мастерового Никандра, которого излечил в больнице в первый день своего прихода в город.
Я не знал, что говорить от изумления, а он, лишь только увидел меня в окне, оскалил зубы и — о ужас! Какой отчаянной злобой, какой ненавистью ко мне загорелось его лицо!
Он прокричал мне какое-то проклятие и, грозя кулаком, пополз дальше.
В этот вечер, да и в последующие я не пошел учить в город.
А весна между тем наступила.
Немногие из моих друзей, оставшиеся еще верными мне, приносили из города грустные новости.
В городском собрании дело дошло чуть-чуть что не до побоища. Спорящие стороны насилу удалось разнять.
Пора было приниматься за полевые работы, доходами с которых, отчасти, существовал город. Некоторые представители народа требовали, чтобы, согласно принятому всеми гражданами новому общественному строю, на работу выходили все жители города, по очереди, без различия каст и происхождения. — Вы же сами,— говорили они, обращаясь к бывшим богачам, — приняли учение мудрого пришельца, — как меня называли,— о равенстве людей.
Но аристократы и ученые слышать не хотели о полевой работе в грязи и холоде, да и вообще о какой-либо работе. Особенно волновались их изнеженные жены и дочери.
Они начали оспаривать доводы людей из народа, а меня иначе не называли, как шутом и нахалом, достойным только быть брошенным в помойную яму.
Самые крупные из богачей, как Дарий и Александр, первые привезшие свои сокровища на городскую площадь, потребовали выдачи их обратно.
Они прислали на площадь своих лошадей и повозки.
Но народ прогнал возчиков с громкими криками:
— Не дадим, это общее достояние!
И когда богачи и их бывшие сатрапы, которым невыгодно было новое положение вещей, силой захотели взять свои сокровища — на площади произошла свалка.
— Если они берут, — кричали бедные граждане, — так и мы будем тащить!
Стража была опрокинута и начался грабеж.
Ночью, двое из моих друзей, с взволнованными и бледными лицами, вошли в мою комнату.
— Беги из города! — сказали они.— Разъяренная толпа идет к твоему дому. Они хотят растерзать тебя... Мы принесли тебе крестьянское платье. Переодевайся скорей и беги. Каждая минута дорога.
Что же это? Что же это, наконец? Не ослышался ли я? Я не верю своим ушам. Повторите, что вы сказали, дорогие друзья мои?
И они повторили:
— Переодевайся скорей и беги.
— Что же это, наконец? Что же это?
Но теперь я не ослышался. Они ясно повторили: — беги!
Я должен бежать! Как? Я должен бежать из города, в который пришел, чтобы подарить жителям его вечный мир?
Я должен бежать от озлобленной толпы, толпы, которая еще недавно молилась мне! Я должен бежать!
Но ведь я одним властным словом могу остановить эту безумную толпу. Мне стоит только сказать жалким муравьям:
— Молчите! Я — царь ваш. Владыку ли своего смеете раздражать недостойными речами? Ниц передо мной!
И все повергнутся ниц, и золотой венец украсит мою голову.
Украсит или... опозорит?
Что же ты ничего не говоришь мне, мой внутренний голос?
Что же молчишь — тот, который привел меня сюда? Говори же! Говори скорей! Говори, и я с покорностью склонюсь перед каждым твоим повелением.
Но она замолчала, высшая воля, руководящая мною до сих пор. Замолчала с тех пор, как в последний раз я отказался от предложенной мне народом верховной власти, после того, как прогнал Виталия, не поддавшись ни одному из его искушений.
Она увидала во мне равного и предоставила меня самому себе.
Зачем же, безумный, призываю я ее теперь? Или у меня не хватит мужества, чтобы противостать еще раз соблазну?
Или, в самом деле, ничтожный мишурный блеск пурпурной мантии так привлекателен?
Дайте же мне скорее крестьянскую одежду, милые друзья мои! Ваш друг, ваш учитель по-прежнему останется на своей недосягаемой высоте...
И я бежал.
Я бежал за городскую черту, преследуемый грубой руганью и градом камней, потому что толпа узнала меня и в крестьянской одежде и настигла еще невдалеке от моего дома.
Но странно — камни ударялись в мою спину, били мне в голову и в ноги, не причиняя ни малейшей боли.
Выйдя в поле, я пошел тише. Толпа перестала меня преследовать.
Ночь была как то особенно хороша. Бледная, фиолетовая чадра окутывала землю. Бледная от матовых лучей месяца, фиолетовая от теплого пара земли.
Ароматы весенних цветов вплетались в мягкую фантастическую ткань, в причудливых узорах сливаясь с разнообразным, то тихим и мелодичным, то резким и крикливым, пением ночных птиц.
И та самая дорога, которая казалась мне такой тяжелой, такой непроходимой еще недавно, когда я шел в город, лежала передо мной теперь легкая, ровная и широкая...
Сколько воздуха! Сколько простора!
Опьяненный, очарованный окружающей красотой, двигался я вперед и вперед, не желая думать, куда и зачем я иду.
Между тем я шел домой — туда, на родину, в милый покинутый край, где оставил старуху-мать, невесту, друга... Живы ли они? Как встретят меня? Благословят или проклянут?
Все равно... Я жажду видеть их дорогие, любимые лица, слышать родную, ласкающую речь.
Мой подвиг окончен. Из всех искушений я вышел победителем. Я победил самого страшного, хитрого и коварного врага — самого себя. С покойным сознанием исполненного долга вернусь я в отчий дом.
Я пришел к большому серебристому тополю.
Гордый и красивый великан одиноко стоял среди полей. Кто знает, как давно?
Но по легкому таинственному шороху его листьев, ровному и протяжному, как речь старика, да по блестящей его седине, кажется, долго стоит он здесь, много видел и слышал и много может рассказать занятного про большую проезжую дорогу.
У тополя эта дорога разветвляется, образует две, узкую и широкую, идущие дальше по двум противоположным направлениям.
Широкая ведет ко мне на родину, узкая — в пустыню.
Я пошел по широкой.
Не успел, однако, пройти и полуверсты, как заметил, что небо стало хмуриться. Свинцовые тучи медленно заволакивали роскошную синеву, покрывая ее густым дымчатым пологом.
Последние лучи солнца грустно блеснули, яркие и мимолетные, блеснули и скрылись. Стало свежо. Запахло сыростью и мелкие холодные капли весеннего дождя посыпались на землю.
Скоро они пронизали мою легкую одежду и, образовав вместе с ней одну сырую массу, болезненным, леденящим прикосновением раздражали мое тело.
И странно! Бесчувственное к ударам камней, брошенных человеческими руками, капли дождя, падающие с верху, раздражали его, причиняли ему страдания
Я долго шел по дороге, которая делалась все более и более знакомой.
Вот поодаль деревня, куда я постоянно ходил и ребенком и юношей.
Дальше старый храм, а за ним и наш родной поселок.
С волнением, с учащенно бьющимся сердцем, вступаю в главную улицу.
Мне нужно пройти ее всю. Дом моей матери в самом конце поселка.
Я иду быстро. На улице никого нет. Все спят. Во всех окнах темно.
Я иду быстро.
Никто не замечает меня. Никто из живущих в этих знакомых маленьких домиках не знает, что неудавшийся пророк возвратился на родину.
Завтра интересная весть облетит всю округу. Ее будут передавать друг другу с удовольствием местные сплетницы. На меня высыпят смотреть со всех сторон. Я сделаюсь здесь притчей во языцех на несколько месяцев.
Ну и пусть. Лишь бы мать, лишь бы невеста не бросили мне упрека.
Но если и они осудят меня — я все-таки не раскаюсь ни в одном из своих поступков. Я исполнял высшую волю пославшего меня. Перед ним я должен быть чист раньше всего!..
Длинная улица кончается. Замедляю шаги и все-таки, как тихо не иду, знакомый дом становится все ближе и ближе.
Вот он — маленький, серенький, слегка покосившийся на бок.
Темно в окнах. Тут тоже спят.
Надо будить.
Я подхожу к окну и привычной рукой хочу стукнуть в стекло. Но, вместо стекла, кости моих согнутых пальцев попадают в пустоту. В старой сломанной деревянной раме стекла нет.
Сквозь черное отверстие окна я стараюсь разглядеть, что делается в комнате. И, при бледном свете затянутой тучами луны, мне кажется, что там ничего нет.
В недоумении, в жутком страхе, бегу я к входной двери. Стучу в нее громко, до боли в руке. Может быть, кто-нибудь отворит? Ответа нет, и я начинаю нетерпеливо дергать дверную ручку.
Прибитая гвоздями, она еще крепко сидит на своем месте и только железный лязг ее глухо раздается в окружающей тишине. В доме молчание.
Я с силой тяну за ручку. Я хочу отворить дверь и начинаю ломать ее. Я хочу видеть, что делается в моем родном доме.
Да, я хочу видеть!
Еще одно усилие, и дверь осталась у меня в руке.
Я дома.
И — ужас! Таким ли представлялся мне покинутый еще так недавно милый кров! Пустота. Запах гнили и сырости. Стая мышей, испугавшаяся моего появления и в дикой тревоге разбегающаяся по норам!..
Где же мать?
Мама! Где ты, мама?
Как безумный, бегу я в другие комнаты, ищу за дверями, осматриваю каждый угол и, никого не найдя, падаю на пол и в страхе, в исступлении зову:
— Мама, мама!
И как бы в ответ на мой отчаянный вопль, в тишине, над трубой нашего дома, раздается зловещий хохот.
Кто это? Кто смеет хохотать над моим чувством? Над чувством сына, зовущего любимую мать? Кто ты, хохочущее чудовище?
Над трубой новый хохот.
Это хохот над слезами убийцы, оплакивающим свою жертву.
Неужели?..
Нет! Нет! она жива, моя мать. Она просто оставила этот дом, потому что ей скучно было жить одной, переехала к кому-нибудь из родных или соседей...
Пустое утешение. Оно ничего не говорит сердцу. Я слишком хорошо знаю характер своей матери, чтобы предположить, что она может жить в чужом доме.
В чужом доме — со своим гордым горем о потерянном сыне! Нет. Никогда...
Она умерла! Умерла!
Я знаю, чувствую; об этом говорят мне стены сырого неприютного дома.
Она умерла!
Резкий хохот над трубой сменяется диким плачем, жалобным плачем, страстным плачем женщины по погибшем любовнике, пронзительным плачем ребенка над разбитой игрушкой.
Это слезы убийцы, но невольного, несчастного убийцы над трупом своей случайной жертвы.
Филин! Филин! Так это ты?
Кошмарная ночь! Беспросветное утро!
С каким нетерпением ждал я часа, когда поселок проснется!
Мои первые шаги были к дому Виталия.
Я помню его хорошо — желтый, невзрачный, грязный, с маленькими окнами, этот дом напоминал тюрьму.
И помещался он в боковой узенькой улице, тоже грязной и тоже невзрачной.
Вот она — эта улица.
Да, безусловно она.
Но почему же здесь нет знакомого дома, который я ищу?
Я несколько раз прохожу улицу, взад и вперед.
Старого дома Виталия нет.
На его месте высится большая двухэтажная постройка, с вывеской, на которой громоздкими золотыми буквами изображено: «гостиница».
Должно быть Виталий продал свой дом? Ему продолжало не везти на родине и нужда заставила его уехать в другое место.
Вхожу в гостиницу справиться.
На встречу мне выходит высокий мужчина с черной бородою.
Лицо как будто знакомое.
Вглядываюсь и... узнаю Виталия.
Виталий разбогател.
После того, как он вернулся домой из безуспешного путешествия ко мне, в город, и моего отказа исполнить его просьбу, он женился на Елене из любви к ней и из жалости.
Он не мог равнодушно видеть слез бедной покинутой девушки, опозоренной в глазах всего поселка. К тому же у Елены умерла тетка и оставила ей кое-какие сбережения.
Они открыли маленькое трактирное заведение.
Елена оказалась очень практичной и способной хозяйкой. Целые дни проводила она за приготовлением различных вкусных и дешевых блюд, а вечером и ночью занималась угощением гостей, служила у стола, считала деньги.
Виталий помогал ей, и дело пошло...
Это все передавал мне Виталий, ведя меня к себе, в квартиру.
— Через несколько лет, — продолжал он, — мы расширили заведение.
— Как несколько лет? Я только в прошлом году ушел от вас.
Виталий улыбнулся.
— Ты ушел от нас ровно семь лет тому назад.
— Семь лет! Возможно ли?
Мое отсутствие из дома, мой искус, значит, продолжался семь лет и я, отдавшись всецело своей духовной жизни, не заметил этого! Не заметил всей продолжительности своего пути, не заметил, что, пока я шел в город и учил там народ, пока вернулся из города домой — солнце семь раз сделало свой всесветный путь.
Семь лет!..
— На приобретенные торговлей деньги мы выстроили новый дом, — продолжал, между тем, Виталий свой рассказ, — и открыли в нем гостиницу. У нас пять человек детей. Старшему уже шесть лет... Он очень похож на тебя.
Я рассеянно слушал. Меня поразил стремительный поток времени, опрокинувшийся на меня.
— А мать моя, — вдруг спохватился я. — Где моя мать?
— Она умерла, — со спокойной грустью отвечал Виталий. — Она не вынесла позора своего сына...
Позора или величия? Ах, мама, как жаль, что мы говорили с тобой на разных языках!
Я увидел Елену.
Она вошла в комнату — полная и неуклюжая, в дешевом атласном платье с претензией на вкус.
Перетянутая и все-таки неуклюжая.
Лицо ее носило следы красоты, хотя сильно погрубело и обрюзгло. И главное, в нем потух былой огонек вдохновения, печать духа, как мне раньше казалось.
Улыбка сытой пошлости заменила его.
Полно, да и была ли эта печать духа на ней?
Просто животная страсть говорила в неудовлетворенном организме и похотью светились глаза.
О как я счастлив, как счастлив, что не связал своей жизни с ней, с другой, ей подобной, что я один — гордый, свободный титан духа, больше титана, зижди...
Но остановись на полуслове, порочный язык! Молчите, уста недостойные!
Прости мне дерзновение мое — ты, пославший меня!
Я долго разговаривал с Еленой, и каждым своим словом она, казалось, хотела показать мне свое превосходство и превосходство ее Виталия надо мной, практических идеалов над духовными.
Она точно не видела пропасти между двумя крайними мирами — моим и их миром, или видела и намеренно старалась заполнить ее целым рядом уверенно высказываемых пошлых житейских сентенций.
Прежнего между нами точно не существовало. Оскорбленное самолюбие отверженной самки уничтожало его.
И одним из вопросов Елены, обращенных ко мне, вопросом ядовитым, подготовленным с целью особенно больно уколоть меня, был вопрос:
— Что же ты будешь теперь делать? Каким трудом зарабатывать хлеб?
— Я буду чернорабочим, — отвечал я ей совершенно спокойно.
Я хотел добавить, что по учению, фарисейски исповедываемому ею и народом, к которому она принадлежала, не в физической сытости заключается цель человеческой жизни. Но это было бы обличением, а я устал обличать.
Виталий предложил мне провести у него несколько дней, отдохнуть после далекого странствования. Искренно благодарный ему, я охотно согласился на его любезное предложение. Действительно, покой необходим моему утомленному телу.
— Ты поможешь немного Елене управляться внизу в трактире. Там по вечерам обыкновенно бывает особенно много дела, — прибавил Виталий.
И на это я охотно согласился. Отчего, в самом деле, мне было не помочь Елене? Хотя я и не знал хорошенько, в чем собственно будет заключаться моя помощь. Записывать счеты? Стоять за конторкой или мыть тарелки посетителей?
Мне все казалось одинаковым, одинаково мелким и ненужным, но не заплатить за гостеприимство я не мог.
Я, конечно, и не подозревал, что одно мое появление вечером в трактире, один слух об этом появлении, сторицей окупит все затраты на оказываемый мне Виталием скромный прием, увеличит в десять, двадцать раз его обычный ежедневный доход.
Когда я вечером спустился в трактир, оказалось, что меня там ждали целые стаи любопытных.
Праздный и скучающий житель поселка собрался смотреть на представление.
За столик платили большие деньги.
Проповедник, отвергнувший царский венец, фокусник, дикий человек, не сумевший воспользоваться богатством, которое было в его руках, и нищим вернувшийся на родину — это был какой-то феномен, женщина-обезьяна, великан с одним глазом!..
Меня встретили — одни смехом, другие — удивленными взглядами, третьи с каким-то страхом рассматривали меня, точно боялись, что я на них брошусь.
Ко мне потянулась буквально целая толпа.
Град вопросов посыпался на меня.
Меня расспрашивали о вещах, о которых я не имел никакого понятия.
Оказывается, что поселок, за отсутствием других духовных интересов, жил только мною или, вернее, теми жалкими обрывочными слухами обо мне, которые до него доходили.
Он считал меня своим и теперь предъявлял мне неудовольствие за неоправданные надежды, возлагавшиеся на меня.
Точно, в самом деле, эти люди зажгли во мне священную искру! Точно по их внушению совершил я свой подвиг!
Говорили только обо мне.
Мне надоедали расспросами и разговорами, фальшивыми соболезнованиями, за которыми я читал: — как же ты глуп, ты мог владеть царством и не взял ничего!
Было, впрочем, много и скептиков, которые просто не верили рассказам о моей жизни в городе.
Другие подозревали, что я принес с собой деньги, но умышленно скрываю их...
Дитя. Мальчик. Маленький, худощавый, с большой головой и реденькими, льняного цвета кудрями с глазами — большими, добрыми, любящими и преданными глазами, серовато-синими, выпуклыми, окаймленными длинными, длинными ресницами.
И когда глаза эти смеялись, в них, казалось, отражалась радость всей окружающей жизни — веселой и праздничной, и, глядя в них, тянуло тоже смеяться и жить. И, наоборот, когда они туманились грустной мыслью — делалось так тяжело на сердце, что хотелось плакать вместе с ними или отдать все, чтобы они не плакали.
Его звали Марком.
Ему было шесть лет, хотя по зрелым ответам, которые он давал говорившим с ним, по остроумию и находчивости его речи — ему можно было дать гораздо больше.
Это был мой сын.
Мой сын!
Старший ребенок Елены, общий любимец, душа семьи и улицы.
И только очерствевшее в жизненной борьбе, среди грубых стремлений к наживе, сердце Елены, матери, могло так легко согласиться отдать Марка мне.
К тому же ей хотелось угодить Виталию, который хотя и ласково относился к мальчику, но завидовал его превосходству над своими детьми.
Он был мой.
И не только физическое сходство влекло меня к нему — я любил в нем отзвук моей души, отражение моего внутреннего мира.
Жить у Виталия оказывалось невозможным. Назойливые гости трактира, да и гостиницы не давали мне покоя.
Если я не выходил к ним, то более наглые из них сами находили меня в доме и требовали, чтобы я рассказывал им о своем странствовании.
И когда я молчал, они бывали недовольны и грубо оскорбляли меня, называли нищим, гордецом, глупцом и безумцем. Когда же я начинал говорить, они не понимали моей речи и пошло смеялись там, где следовало скорбеть, и, напротив, плакали и со слезами сочувствовали тому, что было достойно насмешки и порицания. И хотя их ослиные копыта не способны были причинить мне боли, но беспокойство от них я постоянно чувствовал.
А более тихие хотя и стеснялись идти ко мне, но не менее нахалов интересовались мною. Мелкое самолюбие и утиное самодовольство мешали им только открыто признаться в своем ничтожестве.
Они сидели в трактире, но сквозь стены я чувствовал на себе их тупые взгляды, обращенные на меня со снисходительным презрением, с сознанием своей недосягаемой жизненной мудрости.
В старом домике, оставшемся мне после матери, я устроил комнатку почище и поудобнее, кое-где подпер потолок и починил стены и в ней поместился с Марком.
Днем я работал, а вечером мы вдвоем вели бесконечные беседы. Не было вопроса, которым бы не интересовался любознательный ум ребенка, предмета, на котором бы долго и сосредоточенно не останавливалось его внимание. И расспрашивал он жадно и страстно не только о том, что находилось около него, было в поле его зрения — его богатая нервная натура тонким чутьем отгадывала далекие, неведомые ему миры, и маленький человек пытался мысленно проникнуть в них, соприкоснуться с их таинственными, манящими неизвестностью формами, узнать их хотя бы из рассказов. И я рассказывал, что мог.
Новые горизонты открывались детскому мышлению и большие выпуклые глаза пытливо и настойчиво останавливались на мне, отражая чистую, глубокую мысль, желание больше узнать, дальше проникнуть в суть вещей.
К концу вечера маленькая головка утомлялась. Веки медленно опускались, а губы шептали новые, только что узнанные слова и смыкались для благодарного поцелуя, нежного и горячего, отцу-учителю.
У Марка, кроме того, было много практической сметки, умения приспособляться к жизненным условиям, сопротивляемости и разумного упорства.
В каждом своем действии или действии окружающих он всегда и прежде всего искал смысла и чужой воле повиновался только тогда, когда ему определенно объясняли, для чего именно предъявляется ему то или другое требование. Делать что-либо в слепую он наотрез отказывался, и никакая сила не могла заставить его твердую и живую натуру отступить от этого обыкновения.
Разумным указаниям он повиновался беспрекословно. За ласки и внимание платил самой верной любовью, иногда чуть-чуть не обожанием.
Чувство любви в нем было особенно сильно. Оно наполняло все его существо, светилось в прекрасных лучистых глазах, в милой улыбке, изливалось в волнах нежных и приветливых слов его поразительно ясной и мягкой речи.
Благодаря этим качествам Марка, между нами установилась самая тесная дружба.
Мне часто казалось, что не ребенок говорит со мной, а взрослый человек, и я, как взрослому, поверял ему состояние своей души, передавал свое настроение.
И он понимал меня. Понимал чувством и умом, и жил со мной одной сложной духовной жизнью.
Золотые незабвенные дни, проведенные нами вместе!
Но и в уединенное жилище, время от времени, начали проникать любопытные взоры жителей поселка. Назойливые люди, соболезнующие бездельники, дети сплетни и праздности не могли помириться с тем, что возле них живет человек, открыто избегающий их общества. Живет по-своему, собственными им самим созданными интересами, не касаясь мелкой сутолоки грязного жизненного базара, не желая входить в нее, близко познавший человечество, охладевший к нему и презирающий его.
К нам сначала изредка, робко стали приходить более близкие соседи. Затем их примеру последовали и дальние.
Приходили и сидели подолгу. Осуждали простоту нашего дома. Надоедали мне советами жениться, заняться торговлей или каким-нибудь другим делом. Грубыми шутками пачкали святость моего уединения, поносили мои верования. Они наступали на меня сильной, сплошной ратью, давили меня грузной тяжестью серых масс, пользуясь тем, что я не имел смелости открыто сказать им: — уходите вон из моего жилища, раз вы не можете возвыситься до его обитателя. — Но и это едва ли помогло бы.
Наши милые одинокие вечера с Марком были отравлены, и я серьезно начал думать об удалении в пустыню.
К тому же тесные формы поселка — убогие и однообразные, его затхлый воздух, скупое солнце днем и жалкие вечерние огоньки, с такой томительной неизменной точностью загоравшиеся в обывательских окошках, как только начинало темнеть, — олицетворение будней и шаблона, символ существования рабов — опостылели мне, стесняли меня.
Я жаждал пространств, широких, огромных. Я тосковал по бесконечному...
Я шел в пустыню.
Хотел взять с собой Марка, но боялся, что неизбежные лишения пустынной жизни через-чур сильно отзовутся на ребенке.
К тому же я сам не был еще знаком с этой жизнью.
Я решил, что сначала сам испытаю одинокое существование, присмотрюсь к нему, привыкну и тогда, быть может, к концу лета, возьму к себе сына.
Пока он оставался у Елены. Он любил мать и временами искал ее. И она соскучилась по нем и рада была вернуть его опять на некоторое время себе.
Тем более, что на его содержание во время моего отсутствия я передал ей деньги, которые заработал поденным трудом. Их собралось довольно много. Наша жизнь с Марком была более чем скромна.
Я шел в пустыню.
Она была далеко. Мне надо было вернуться на то место, которое я уже проходил раз в жизни, когда направлялся из царственного города, где проповедывал, к себе на родину.
У большого серебристого тополя я свернул тогда на широкую дорогу.
Теперь мне предстояло идти по узкой.
Я пошел по ней.
Узкая и кривая, каменистая, с массой извилин, серая и одинокая она, казалось, не имела конца.
Я шел несколько дней.
Сначала было темно и сыро. Но, чем ближе я подходил к пустыне, тем ярче и веселее начинало светить солнце.
Воздух сделался сухим и чистым, пропитанный смолистым запахом сосны.
Вечером перед входом моим в пустыню, на безоблачном небе показалась луна.
Приветливо и мягко смотрело на меня ее огромное голое лицо и смеялось мне, и холодными лучами освещало причудливую картину пустынной страны.
Мы были одни здесь, в безбрежном пространстве — луна и я. И она казалась мне равной в своем величественном одиночестве, в своей высоте.
Я чувствовал себя легко и гордо.
Титан, полный огромных зиждительных сил, безмятежного спокойствия и всеобъемлющей любви!
Титан!
Со мной вместе шли согбенные старики, немощные, пришибленные, с телами и лицами, изнуренными безумной жестокостью и самобичеванием.
По направлению к пустыне и обратно, навстречу мне, двигались их фантастические тени — призраки давно почивших в пустыне людей.
Я заметил их и дальше, на общем ландшафте пустыни.
На прозрачных телах были следы вериг. Деревянные четки спускались некоторым из них на грудь.
Я узнал благочестивых отшельников, учителей смирения и аскетизма — столпов веры, исповедуемой миллионами людей, соединительные звенья между небом и землей.
Почему же они не вместе? Почему в разные стороны расходятся их равномерные шаги? Почему на исхудалых лицах не торжество победителей ада и смерти, а старческое убожество, недоумение и юродство? Враждой ко всему свободному и прекрасному светятся их глаза; их тела изуродованы и согнуты.
Отчего они не выпрямятся? Не сомкнутся в торжественный круг? Радостным, властным голосом не нарушат непробудного сна беспросветной ночи?
Отчего не закружатся в сверкающей сарабанде во славу творцу и создателю миров?
Такое ли воинство довлеет непобедимому!
Таковы ли должны быть тиуны всемогущего!
Уродство противно самому существу мироздания. Богатому миру органически чуждо приниженное убожество.
Как же вы, силясь прославлять творца мира, — чудной сокровищницы благоуханных цветов и ярких красок в то-же время поднимаете руку на красоту его творений.
Или вы безумцы, или прославляемый вами властелин мира — создание вашего жалкого воображения, такое же убожество, как вы сами?!
Рабы! Нищие рабы!..
Как горд, как силен казался я себе в сравнении с ними!
Они с суеверным страхом пресмыкались у ног фантастического чудовища, а я входил в пустыню, чувствуя себя сам своим господином и царем...
Полно. Не новое ли это испытание?
Но ведь истина очевидна. Да...
А может быть?
С утренним солнцем печальные призраки пустыни исчезли.