ВТОРОЙ ПОЛЕТ

В пустыне

Ее даже нельзя назвать пустыней — одинокую страну гор и камня. В ней слишком мало грозного, величественного.

Гордой силе самума — царя пустынных ветров — здесь не было бы разгула.

Здесь нет и жгучего раскаленного песка, нет удушливого жара и зноя пустыни, ее ласкающей беспредельной дали.

Этот уголок — намек на пустыню. Пожалуй, больше — неудавшийся эскиз, слабое подражание, отражение нашей современной жизни с ее чувствами, волнениями и страстями, слишком ничтожными, чтобы гореть постоянным ярким пламенем, но вспыхивающими все-таки время от времени маленькими болотными огоньками.

Не знаю, найду ли я здесь душевный покой. Боюсь, что меня будет мучить незначительность размеров картины.

Но пустыня далеко. Там жар и зной. А я устал, и истомленное существо мое не выдержит сильных стихийных явлений.

И вершины гор далеки... И холодно на вершинах. Еще холоднее, чем здесь. И слабым ногам моим не под силу карабкаться на отвесные гигантские утесы.

Здесь я срублю несколько деревьев, одиноко растущих у склона горы, и устрою себе хижину, где и проживу до тех пор, пока зимняя стужа не прогонит назад, в поселок. Но зима далеко.

Теперь только весна вполне раскинула свой благоухающий ковер и застлала им черную, грязную землю.

Яркий и полный резких тонов причудливый ковер последние дни стал раздражать меня своей нестройной пестротой, и я рад, что нервы мои отдохнут и от этого острого ощущения, в тихой, горной и каменистой стране, где и редкая травка какая то бледно-зеленая.

Ни цветка, ни птицы!

2.

Уже десять раз солнце взошло и опустилось; десять дней я живу в стране гор и камня.

3.

Какой покой! Какое чудное, безмятежное настроение!

Никуда не идти, ничего не делать, ни к чему не стремиться.

Я сажусь на горе, на большой камень, и молча гляжу вокруг себя на мягкий солнечный свет, на широкие поля песку, белеющие вдали...

Камни вокруг меня, одни камни.

Серые, синие, бурые, маленькие и большие, молчаливые и безжизненные.

Они лучше людей.

Они так мирно лежат друг около друга, не завидуя, не волнуясь, не ища ничьей смерти, не желая никому зла.

Мир велик. Каждому довольно места. Зачем же одни теснят других? И какой смысл в борьбе? И к чему бороться?

4.

Сегодня солнечный свет с какой-то особенной силой разлился по пустыне.

Я проснулся от его нежного, но могучего прикосновения и почувствовал прилив восторга.

Мне захотелось говорить.

Камни окружали меня, и к ним я обратился со своей речью.

Я говорил о любви, о всесветной, беспредельной любви, которая одна способна возвысить душу над миром.

— Любите, любите всей мыслью, всем словом, всеми чувствами — говорил я — глубоко, беззаветно. Любите мир, огромный, безбрежный мир, с его синим небом, с его золотыми звездами, лунным и солнечным светом — дивным светом, чистым и ласковым!

Любите землю с ее красивыми и вычурными контурами, — красками, тенями... Любите все, что растет и живет на ней, дышит и наслаждается жизнью.

Любите весь мир! Потому что и в целом, и в части он составляет высшую гармонию, перл создания!..

И в ответ на мои слова, мне показалось, что вековые камни зашевелились на своих местах и тихое — мы любим — едва слышным шорохом пронеслось по пустыне.

5.

Так это правда?

Правда, что силой духа и слова можно сдвинуть вековую твердыню с места. Можно горы направить на моря и долины залить водой? Нарушить суровые законы мироздания и благу свободного человека заставить служить порабощенную стихию?

Снова с горячей речью обратился я к камням. Как нежный цвет светящегося опала были мягки и ласковы ее переливы, но и как опал они были тверды и беспощадны. Камнем ударяли о камень. Режущим лезвием стали вонзались в редкие поры гранита.

И, казалось, гранит — серая и обыденная масса — должен был уступить им, благородным избранникам, сверкающим детям природы...

И закончил я свое обращение к камням страстной мольбой, настойчивым и властным призывом — велением:

— Сдвиньтесь с места! Явите бога!

Но мрачные громады не шевелились.

Также розовело утро, также свеж и прозрачен был воздух, а они, безжизненные и огромные, лежали.

Я еще раз приказал им:

— Сдвиньтесь!

Но они попрежнему лежали тихо и неподвижно.

Я заклинал их:

— Ведь вы только что шевелились! Вы говорили.

Я видел это, я слышал звук вашего голоса. Сдвиньтесь же! Сдвиньтесь с места!

Золотые лучи поднимающегося солнца и невозмутимый покой пустыни были мне ответом...

И, униженный, посрамленный, в отчаянии и изнеможении я упал на землю.

Униженный — потому что я еще веровал, и недостатку духовной мощи приписывал свою неудачу.

В отчаянии — потому что я начинал сомневаться в этой мощи, в своей мощи, в мощи пославшего меня.

Обман? Неужели обман?

Камни

Я садился на камни. И, в жару, их раскаленные, горячие плиты, пылающим прикосновением, сладостно жгли мое тело. Наоборот, когда бывало прохладно — холодные и влажные — они осыпали меня сырыми ледяными струйками, здоровыми струйками, возбуждавшими бодрость и силу.

Я любовался невозмутимым спокойствием камней, мощью и бесстрастием гордого созерцания, которыми были проникнуты их вычурные фигуры.

Я думал о их стойкости в вековой молчаливой борьбе с окружающей природой, и они представлялись мне великанами, царями жизни, символами твердости, внутренней силы и гордого презрения к дешевой сутолоке мира.

Мироздание

Кто дал толчок жизни?

Разумный промыслитель или слепая стихийная сила?

Стройный план или цепь случайностей легли в ее основу?

Не все ли равно?

Свободная, озаренная солнечным светом, в душистых клубах весенних испарений — она прекрасна.

Наверху голубое небо, внизу, за гранями пустыни — яркая зелень полей.

В горной стране я как бы стою между двумя мирами.

Мой жертвенный костер светит для земли, а золотистые струйки жертвенного дыма подымаются кверху.

Кому возжег я этот огонь?

Реальному существу? Разумному мироздателю? Или фантастическому кумиру, уродливому представлению суеверного ума?

Не все ли равно? Великому зодчему довлеет поклонение.

И я обожаю его в его царственном чудном создании. Я молюсь ему.

Жизнь

Жизнь прекрасна.

И особенно пленительны в ней — ее зеркальная гладь, ее медлительное течение.

Медлительное... Дающее возможность человеку остановиться на той или другой ступени своих исканий, оглянуться назад, окинуть взглядом прожитое, созданное и спокойно идти дальше.

Только безумцы ухитрились сделать из жизни бешеную скачку, погоню за грошовыми призами, за кучкой золота или минутным взрывом дешевых рукоплесканий толпы.

Безумцы отравляют светлый праздник жизни злобой друг к другу, насилием, ненавистью, ложью, мелочными расчетами...

Но безумцев много!

Светлый праздник жизни превращен в сплошную борьбу из за куска хлеба, осквернен безобразным трудом, разрушающим красивые формы человеческого облика.

Красота поругана в лучшем создании жизни — человеке.

Храм осквернен.

Свободный дух человеческий принижен, роскошное тело его изуродовано.

Храм осквернен. Красота поругана!..

Безумцев много. Безумцы захватили весь мир в свои руки. Загромоздили его мертвыми формами, обычаями, законами. Развратили его насилием и низкопоклонством.

Духовный образ человека опошлен. Добро и справедливость поруганы.

Храм осквернен.

Идея вечной любви святотатственно попрана. Храм любви осквернен.

За мелочными идеалами люди не видят божественно дивных форм природы, ее ярких и ласкающих красок, не слышат чарующих звуков. Ароматы цветов убивают грязными запахами.

Безумцы! Нищие, отвратительные безумцы!..

9.

Я боготворил природу. Я молился ей. Днем, лежа на сожженной зноем чахлой траве, я отдавался сказочной грезе света.

Казалось, все мое существо сливалось с ним — солнечным, ярким, нежащим!

Я растворялся в лучах, плыл к солнцу...

Ночью звезды влекли меня к себе.

Я молился им, и любил, и плакал от восторга, глядя на их спокойно святящиеся тела на фоне неба — кубовом, мрачном, застланным посередине серебристой шелковой пряжей.

А утром я встречал молодую зорю. Встречал ее, как любимую женщину — торжественную и прекрасную и венчался с ней в ярком пожаре ее сверкающих лучей.

10.

Иногда, из пустынной и гористой страны я сходил вниз, в рядом лежащую равнину, к широким полям зеленеющей ржи.

Я наблюдал, как молодая зелень пышными кустами поднималась над черной землей, как эти кусты росли, делались шире и богаче и в короткое время густой порослью закрыли землю.

Появились отдельные колосья. Потом много колосьев, ровных, тонких и чешуистых, волнующихся и льнущих друг к другу.

Нива стала приобретать серебристый оттенок.

Наступало цветение. Начиналась созидательная жизнь.

Таинство брака, нежная мелодия оплодотворения — тончайший порыв стихийной страсти — должен был коснуться миллионов молодых, в постоянном молчаливом трении соприкасающихся организмов, одних утомленных внутренней энергией, жаждущих вылить избыток накопившейся животворной силы, других — трепещущих, голодных, готовых к сладострастному восприятию ароматного излияния, настойчиво требующих обновиться...

Я давно охладел к половой страсти.

Живя чисто духовной жизнью, постоянно уходя в глубины всеобъемлющей мысли, уча и учась, я совершенно отстранил от себя физический образ женщины.

Но мир цветов, его возвышенная брачная тайна неудержимо влекли меня.

От нее веяло чарами новой, необыденной жизни, благоуханными узорами сказки, симфонией шорохов и нежнейших прикосновений.

Я слушал ее и проникал в ее глубину тонкими нервами своего существа. Сливался с ней обостренным чувством и возбужденным мозгом воспринимал ее и участвовал в ней.

Оргия

Был жаркий полдень.

Я подходил к огромному серо-зеленому ржаному полю. От него издали шел своеобразный, соломистый, пряный и сухой запах, и я видел, что небольшие струйки дыма отделялись от него.

Чем ближе я подходил к безграничной, раскаленной солнцем ниве, тем дымные струйки занимали большие пространства, поднимались выше... И вдруг, огромные клубы серого, слегка розоватого под солнечными лучами густого дыма застлали поле.

Я догадался, что это была пыльца.

В безмолвной тишине, в палящий зной, горя страстью, после долгого томительного напряжения миллионы колосьев извергали ее из себя.

Извергали потоками, и она поднималась, сильная, сверкающая, и расстилалась над нивой густым облаком и снова осаждалась вниз, где жадными, голодными рыльцами ловили ее женские цветки, изнывшие в ожидании, обезумевшие от сладких позывов...

Я пришел в поле на следующий день и опять на следующий.

Цветение продолжалось, но уже обычное, слабое. Оргия брака прошла. Энергия брачащихся упала.

12.

В пустыне было прекрасно.

Я ушел в непосредственное восприятие света, сливался с природой, думал, пел, любил и мозгом, и чувством переживал богатую, разнообразную и новую жизнь.

И только мысль о Марке, время от времени,— сначала чуть заметная и крадущаяся, как тать, потом более шумная и яркая и, наконец, несносная, неотступная, смущала мой покой.

Привязанность к ребенку оказывалась слишком сильна, его отсутствие болезненно заметно.

Где он? Что делает? Думает ли обо мне?

Эти вопросы нетерпеливо врывались в мой обособленный духовный мир, нарушали его стройность, отвлекали мою мысль, направляя ее возвышенные искания вечного в другую сторону...

Неужели — новое искушение?

Какой вздор!

Разве нельзя просто чувствовать и любить вне всяких пут и предначертаний? Каждый, самый ординарный человек, каждый зверь любит. Чем же я хуже?

И разве привязанность к другому существу — к сыну, другу, женщине — не освещена тем же огнем каким одухотворяется высшее сродство с истиной? И я не имею права?

Да. Нет... Да...

13.

Что с ним? Здоров ли он? Помнит ли обо мне?

Он, может, страдает и я, сидя здесь, не узнаю даже об этом.

Мне нужно видеть его. Я хочу слышать его разговор, чувствовать на себе взгляд его умных, преданных глаз.

Его присутствие мне необходимо.

И поздно вечером, одержимый тоской и любовью к Марку, я пошел за ним.

Я решил привести его в пустыню и вместе с ним жить здесь.

Условия жизни оказывались уже не так трудны, в особенности летом...

Казалось бы, мои побуждения были вполне естественны, так же, как и мои действия. И все-таки уходил я из пустыни с каким то странным чувством неловкости перед собой, стыда.

Точно я чему-нибудь изменял, не выполнил чего то, возложенного на меня.

Чего? Кем возложенного? С какой стати?

Провожали меня тени отшельников, схимников и монахов, те же, что встретились мне, когда я входил в пустыню.

Они долго шли за мной и смотрели мне вслед.

И, странно, на этот раз фигуры их были крупнее и значительнее.

Или, может быть, я сам стал меньше?

14.

При выходе из пустыни странное зрелище поразило меня.

На большой деревянной башне стоял силуэт среднего по размерам человека.

Судя по гордо закинутой назад голове с седыми кудрями да по безумно одухотворенным широко открытым глазам, это был пророк. Человеку хотелось, чтобы все его видели.

Но его обыкновенный, человеческий рост был недостаточен и потому, вероятно, он стал на башню и, поднявшись на носках, что то вещал миру.

И голос его был слаб. И как он ни старался повысить его — он в силу естественных условий не мог заглушить дикого крика мировой сутолоки.

Огромная, титаническая мысль одухотворяла странного человека, переоценившего все ценности, гордо становящегося по ту сторону добра и зла.

Огромная мысль стремилась наружу, не умещалась в головной клетке. И несоответствие этого колоссального интеллекта с обычными человеческими формами тела болезненно поражала.

Сверхчеловеку было тесно в человеческой оболочке.

Хрупкая, подверженная смерти и тлению, она оказывалась неподходящим для его могучего духа футляром.

И все-таки она подчиняла его своим законом, и он бился в ней, отчаянно и упрямо и, не смотря на свою величину, был жалок и беспомощен, как ребенок...

Марк в пустыне

Марк непосредственно отдался обаянию природы.

Целыми днями он скитался по горам, разыскивал цветные камушки, бегал за бабочками. Рвал оригинальные, чахлые и сухие цветы пустыни и делал из них букеты и венки.

Ни времени, ни расстояний для него не существовало. Он забывал о пище, и больших трудов стоило иногда вернуть его домой, чтобы покормить.

И то он не оставался есть дома, а брал с собой еду и бежал опять в поля, возбужденный, счастливый.

Это был какой то праздник, светлый пир, бесконечно прекрасная и чистая оргия единения человека с природой, венчальная мелодия, не замутненная разнузданными звуками предвкушаемого разврата.

К вечеру Марк возвращался домой усталый, запыхавшийся, нагруженный обильным запасом разных мелких камушков, травок, насекомых — всего, что из виденного в течение дня казалось ему самым интересным и достойным внимания и что он мог взять с собой. Ложась, Марк клал в свою постель эти достопримечательности пустыни и долго рассказывал мне историю каждого камушка, каждого жучка: где, когда и при каких обстоятельствах он их нашел.

И, рассказывая, засыпал, улыбающийся, счастливый, мечтающий о том, куда пойдет и что будет делать завтра.

И я радовался, глядя на него, и любил его и привязывался к нему все сильнее.

16.

Наш дом, как громко называл Марк место нашего жилья, представлял из себя небольшую деревянную хижинку, которую я смастерил из нескольких деревьев.

Из листьев и сучьев я устроил постель для себя и для Марка. Большой, высокий и сверху плоский камень в углу хижины служил нам столом, на котором мы ели и где я изредка писал, отмечая на бумаге перемены своего настроения, картинки нашей отшельнической жизни, новые мысли и выводы, приходившие мне иногда в голову во время продолжительного бездействия и одинокой созерцательной жизни... Вдохновение часто овладевало мною.

Я обнимал мир мыслью, проникал в его глубины и шел дальше, к другим недоступным мирам, в чарующую область фантазии, в заповедные выси сказки — прекрасной, ласкающей и безобидной.

И ничего другого не нужно нам было — мне и Марку.

Мы жили полным темпом сильной, здоровой и молодой жизни, одухотворенной и прекрасной. И кажущиеся неудобства убогой обстановки нашего жилища были для нас более, чем незначительны. Мы их не видели. С высоты духовного подъема ничтожными и мелкими казались физические лишения.

17.

Самое счастливое время жизни — возраст пяти, шести лет.

Дальше идет книга — сухая, тяжеловесная, страшная своей скучной непонятностью. Школа с ее повседневными заботами, мелкими огорчениями, постоянно уязвляемым самолюбием и серой обстановкой, тоску нагоняющим видом желтых скамеек и черных парт...

Дальше — уныние, замкнутая комнатная передача балласта необходимых знаний, среди которых действительно необходимых очень мало, а больше бесполезного, рутинного, давно отжившего, рассчитанного лишь на поддержание старых форм общественной жизни. Лишняя перегородка на пути к истинному духовному росту индивидуального человека.

В пять, шесть лет знания непосредственно воспринимаются от окружающей жизни и чувствительный, начинающий развиваться интеллект ребенка поглощает их незаметно с удовольствием, без всякого труда и насилия; каждый день, каждый час жизни открывает какой-нибудь новый горизонт, неиспытанное до сих пор ощущение, невиданное зрелище, за которое с жадностью хватается маленькое существо, которым всецело живет несколько мгновений. И оставляет, натолкнувшись опять на что-нибудь другое — новое и неизведанное.

Марк поступал именно так.

Огромное пространство пустыни, ее своеобразная природа давали массу различных ощущений, открывали множество разнородных явлений перед ребенком. И он с каждым днем ближе знакомился с ними, глубже и разностороннее проникал в них пытливым умом и, на моих глазах, становился взрослее и опытнее.

Причудливые очертания гор, громадные серые камни, золотистый песок и горячие столбы раскаленной пыли — стремительные, жадные, хотя и не очень большие смерчи — уже не удивляли его, представляя для него явление вполне обычное.

Обычными казались ему и змейки, и жучки, и бабочки, поражавшие его сначала пестротой своих красок, вычурностью форм.

От общего он переходил к частностям. Стал различать их разнообразные виды, наблюдать их жизнь, каждого в отдельности.

Он часами следил за тем, что~они делали, чем питались, как жили.

И каждое мелкое наблюдение получало место в богатой памяти ребенка, образовывая ценный, девственный запас полезных, свободно воспринятых знаний.

Праздник жизни

Иногда, отрываясь от своей одинокой созерцательной работы, беспрестанной работы мысли, я разделял с Марком его прогулку. И для Марка, и для меня эти часы, проводимые вдвоем, среди пустыни где нибудь у отдаленного ручейка, под деревом, у большого камня или заброшенной пещеры — составляли праздник, милый и веселый.

Чистый, прозрачно чистый воздух, приветливое солнце, радостная песня редко, случайно пролетающей птицы, и тишина кругом, немая, таинственная тишина...

Мы оба чувствовали благодатную ласку природы. Она одинаково бодрила нас, пробуждала в нас чувство беспредельной любви к окружающему миру и ко всему живущему в нем.

Марк понимал меня и я понимал Марка.

Разница возрастов сглаживалась, уничтожалась. Братья-сверстники шли рука об руку по светлому жизненному пути.

Жить! Жить!

Никакой тени сомнения!

Мы любили жизнь, как обаятельную радость, как тонкую гармонию облагороженного чувства и здоровой красоты.

И друг друга мы любили нежно, беззаветно. Мы составлили одно нераздельное целое. В нас жила одна душа, одно отражение всесветной радости объединяло нас.

— А ты знаешь, почему сегодня так ярко светит солнце? — обращался ко мне Марк с одним из своих бесконечных вопросов.

И у меня был готов ответ. Я знал, отчего солнце светило так ярко, я сам только что думал об этом.

— Оно светит для всего окружающего, для нас с тобой, чтобы мы сильнее могли радоваться его свету и жизни, — отвечал я.

А то я, отдавшись обаянию разлитых кругом красок, тепла и запахов, останавливался в восторге и спрашивал его.

— Ты понимаешь это? Ты чувствуешь?

Он внимательно смотрел своими большими, выразительными глазами, опушенными длинными ресницами, и сосредоточенно говорил:

— Да.

Друзья Марка

У Марка были друзья.

Подстреленная лисица, которая, вероятно, спасаясь от охотника, случайно забрела в пустыню и осталась здесь, не будучи в состоянии бежать дальше.

Марк наткнулся на нее в одну из своих прогулок. Она лежала под кустом и тяжело дышала. У ней в верхней части ноги была большая рана, и с трудом, вытягивая морду, лисица зализывала рану языком. В глазах у ней было острое страдание, чувство боли, испуга и голода.

Марку стало жаль ее. Он начал ее ласкать и носить ей пищу.

Я увидал лисицу уже несколько дней спустя после первого знакомства ее с Марком и меня удивило необыкновенно мягкое, матерински-нежное выражение глаз, каким она встретила Марка. Что то чистое и благородное, пожалуй, даже одухотворенное было в этом взгляде.

Нога ее не совсем зажила. Она все еще лежала.

Она испугалась меня и, вся задрожав, сделала движение, чтобы подняться с места.

Но как только Марк подошел к ней, она сейчас же успокоилась, приподняла хвост и стала ласкаться и к Марку, и ко мне...

Не менее несчастны и жалки были маленькие птички в гнезде под большим камнем — как и лисица, хищники — серые с большими, открытыми клювами и когтями на лапах, оставленные матерью, погибшей, наверное, где-нибудь в поисках за кормом.

Гнездо было невдалеке от нашего дома, и к нему Марк бегал несколько раз в день. Мне также были представлены маленькие птенцы.

Марк кормил их чем только мог.

Тучи

И протекала безмятежная и красивая жизнь.

И я не заметил, как начало останавливаться ее течение, как черные контуры туч стали обрисовываться в безоблачно ясном пространстве.

21.

Марк вернулся поздно с прогулки.

Мы сели ужинать. Он по обыкновению говорил много, рассказывал мне свои дневные похождения.

Но мне показалось, что речь его в этот вечер была какая то чересчур живая, сбивчивая. Ей не хватало обычной систематичности и ясности изложения.

И глаза Марка блестели тревожно и лихорадочно.

Я не придал этому особенного значения, тем более, что он скоро лег спать и заснул...

Ночью меня разбудил крик Марка.

Он точно боролся с кем то во сне, угрожал кому то и звал на помощь.

Я подошел, чтобы разбудить его, но увидел, что глаза его были широко открыты. Он не спал. Голова его горела.

— Марк! Марк! Что с тобой? — спросил я тревожно.

Но он не ответил мне.

Взгляд его был устремлен куда то вперед в пространство, где он видел, вероятно, что-нибудь страшное, потому что дрожал и продолжал вскрикивать.

Я совершенно растерялся, решительно не зная, что делать с ним, чем помочь.

Ночь тянулась, мучительная, бесконечная. Отдельные вскрикивания Марка перешли в тревожный несвязный разговор. Он вспоминал о больной лисице, потом о птицах, рассказывал про какую то комнату, постоянно упоминая мое имя, сливал все это вместе. Засыпал на минуту, тяжело дышал и опять просыпался и начинал бредить...

К утру бред прекратился. Но тело ребенка пылало. Он жаловался на головную боль и озноб. Ясно было, что он болен и сильно болен.

Ему была необходима медицинская помощь. Я не имел права дольше медлить. Я должен был нести его к врачу. Иначе... кто знает? Моему отчаянию не было границы. Я целый день думал, что предпринять.

Поселок был далеко от пустыни. Дорога сюда отняла у меня больше недели.

И все-таки, к вечеру, видя, что Марку делалось все хуже, что он опять впадал в бессознательное состояние — я пришел к определенному решению. Взял на руки больного сына, окутал его, чем мог, и двинулся по направлению к поселку.

22.

Какая была ужасная ночь!

Начиналась гроза. Вихрь несся по пустыне и забрасывал мне горячим песком глаза.

Было душно и темно. Гремели сухие раскаты грома. И в ответ им, вокруг меня, вокруг нас слышались глухие, злобные шепоты, шепоты духов пустыни, отшельников, смеявшихся мне в лицо.

Они отрешились от всего земного во имя одной идеи. А я? Я не выдержал искуса. Я нес в руках это человеческое, земное — сына, которого любил больше всего на свете, ради которого готов был на какую угодно жертву.

— Он умрет, — различил я возле себя чей то старческий, отвратительный голос.

И со злобой и отчаянием я ответил:

— Нет, он будет жив.

— Ты купишь его жизнь ценой будущей славы пророка и вождя? — спрашивал опять тот же голос.

Рядом со мной шел человек, высокий, бледный, со старческим лицом, окаймленным седой бородой, с черными ястребиными, как свечки горящими, глазами.

Его фигура была огромна, но очертания ее неопределенны и расплывчаты.

Я понял, что это он задавал мне грязный и лукавый вопрос, и ответил с презрением:

— Я не дорожу славой.

Он остановился и холодной, бесформенной рукой взял меня за руку.

— Ты пожертвуешь для спасения его жизни своим пребыванием в пустыне? Ты отречешься от великой созерцательной жизни, от служения духу и красоте? Ты остановишь работу своей безграничной мысли и посвятишь себя его воспитанию в городе? Ты будешь учить его школьной мудрости и жить интересами его маленькой жизни? — продолжал старческий голос — неумолимый, как огонь и звонкий, как металл, — потому что, когда он вырастет и начнет понимать тебя, ты умрешь!

— Я не дорожу жизнью, — отвечал я, — лишь бы он жил, а теперь пусти меня, мне нужно спешить.

Я хотел освободиться от его руки. Но он не отнимал ее и, продолжая смотреть мне в глаза пронзительным, ястребиным взглядом, проговорил:

— Ты пожертвуешь плодами своего творчества? Той огромной пользой, какую принесет человечеству новое учение, над созданием которого ты работаешь и которое создашь? Ты заметешь след, оставляемый твоей жизнью в мировом существовании, ради... спасения его жизни?

Я остановился. На секунду почувствовал в груди как будто колебание, как будто сомнение, боль...

Но чувство это было мимолетно. Твердо и уверенно я отвечал:

— Да.

...Буря утихла.

Как бешеные помчались по небу остатки уплывавших туч.

Стало светло кругом. Звезды и месяц зажглись.

Мягким, спокойным сиянием светилась пустыня.

Человек, говоривший со мной, исчез, растворился в воздухе. И только след его холодного прикосновения еще долго леденил мне тело.

Я склонился к Марку.

Он тихо лежал на моих руках и смотрел на меня большими ясными глазами.

Странный прилив радости наполнил мое сердце, точно луч надежды блеснул особенно ярко, точно опасность была далеко.

Я наклонился к нему и тихо сказал:

— Ты любишь меня?

И едва слышно, но горячо он ответил:

— Да.

Он не бредил, не плакал в эту тяжелую, безумную ночь пути. Он находился в полусонном, полусознательном состоянии. Только тело его горело и по временам он тяжело переводил дыхание.

23.

Да. Это было сказано с полным сознанием и решимостью.

Выбор был один. Жизнь Марка была мне дороже всего на свете.

Да и кто мог предлагать такой выбор? Ночь? Усталость? Возбужденные нервы? Игра воображения?

Но если бы и допустить, что выбор на самом деле мог быть предложен, я бы ответил точно так же, как ответил безобразному призраку пустыни.

24.

Мы шли шестой день.

В состоянии здоровья Марка перемен, как мне казалось, не было. Только голос его стал слабее и речь менее отчетлива.

Но я приписывал это утомлению от долгой дороги.

25.

Марк лежал на своей постели в нашем старом домике, в поселке.

Его лицо было бледно. Он едва отвечал на вопросы, которые ему задавали.

Около него сидела Елена. Материнское чувство пробудилось в ней при виде больного сына — страстное и нежное — и одухотворило этот мелкий и опошлившийся образ торговки.

Едва удерживая слезы, давала она Марку воду, уговаривала принимать средства, предписанные доктором, хотя надежда на помощь их была слабая.

Да и Марк не хотел ничего пить, он с раздражением отклонял от себя предлагаемые снадобья. Он искал покоя.

Пришел врач и новым осмотром опять грубо и безжалостно нарушил этот покой. Покой приближающейся смерти.

Смерти? Смерти?

Да. Смерти.

Она наступала, она прокрадывалась к нам в дом — черная и отталкивающая — предательски сторожила дыхание моего бедного мальчика...

Но я не знал этого, не чувствовал. До последней минуты я думал, что Марк поправится, не умрет.

Врач обманывал меня и Елену.

Нас обманывали окружающие, приходившие навещать Елену и за несколько времени до страшного конца ясно различавшие печать смерти на его лице.

И только мы — мать и отец — не видели ничего.

Я склонился над ним и осторожно дотронулся губами до его рта. И тихим, едва осязаемым поцелуем ответил мне Марк.

— Он поцеловал меня! Он все чувствует! — сказал я Елене.

И она с радостью в голосе проговорила:

— Он будет здоров. Это он после дороги так ослабел. Понемногу силы вернутся.

А силы падали.

26.

Марк угасал.

Его большие, теперь совершенно синие глаза застилались дымкой, теряли свое живое выражение, а дыхание делалось учащеннее и слабее.

Мир видимых предметов переставал существовать для него. Он едва их различал. Он уходил из этого мира, уходил от меня.

И я чувствовал свое бессилие остановить дорогую жизнь, удержать ее при себе, отвоевать у смерти.

Острое сознание невозместимости потери вырисовывалось яснее, и я следил за каждым шевелением любимого лица, и бешеная злоба поднималась во мне. Злоба против слепого и жестокого случая, против ужаса насилия, так беспощадно издававшегося над людьми.

Кто смеет? Кто смеет?

— Марк, Марк! — умолял я отходящего ребенка. — Не умирай, не уходи...

Но глаза его уже слабо двигались. Как мне показалось, они одно мгновение остановились на мне, и потом... совсем остановились.

— Марк! Марк! — закричал я в исступлении, думая хоть на минуту остановить страшную развязку, смутить торжество смерти.

Мой зов остался без отклика.

Марка уже не было. Труп лежал на руках Елены.

27.

И началось суетливое и ненужное.

Началось жалкое человеческое хождение вокруг человеческого тела.

Траурное празднество, порожденное бессилием и отчаянием.

Надгробный вопль!.. Безнадежная песня рабов, в красивой мелодии оплакивающих себе подобного!

Но Марк не был рабом.

Это ложь! Долой черные светильники, узкий ящик, который приготовили для его тела. Унесите их вон!

Уйдите вон все!

Я возьму его в пустыню. Я закопаю его труп здесь, возле своего дома и буду один над ним плакать. Уйдите, непрошенные гости! Вон! Вон!

Мои крики были бесплодны.

Меня насиловали. Меня, как больного, отвели в другую комнату и успокаивали.

Человек в длинной одежде с униженным видом подошел ко мне и в затверженных раз навсегда, мертвых выражениях уговаривал меня смириться перед волей провидения.

Я ответил ему оскорблением. И, сделав притворно сокрушенное лицо, он ушел от меня. Но я побежал ему вслед и, схватив его за рукав, настойчиво кричал:

— Если он есть, то пусть воскресит мне моего сына, и если ты его жрец, так помоги мне! Воскреси его. А не можешь — так или ты недостойный жрец своего бога, или ваше учение только увлекательный вымысл.

28.

Они ушли, и я целую ночь стоял у тела Марка и смотрел в это дорогое лицо. Оно было прекрасно.

Страдания последних дней облагородили его и без того правильные линии. Точно чей-то тонкий резец прошелся по нем.

Безмятежное спокойствие выражало все маленькое существо Марка, отдаленного от мира. Полет неведомой мистической птицы... Казалось, он говорил нам, окружающим, живущим:

— Волнуйтесь, делите ваши мелкие интересы, а я далеко от вас, я не хочу знать будничных счетов.

29.

Утром пришли мрачные и грубые люди. С шумом взяли гробик Марка и унесли его из дома.

Я не мешал им.

Не все ли равно?

Его уже не было.

30.

Я издали видел, как его маленькое тело закапывали в яму на погосте. Как Елена со стоном бросила на него горсть земли и как последовали ее примеру окружающие.

Как потом, из-под железных лопат большими комьями посыпалась на него тяжелая, влажная земля.

И с мукой в сердце, с проклятием слепой и бессмысленной стихии, я бежал в пустыню, искать... чего?

Забвения? Нет! Боли! Щемящей, мучительной, душевной боли, боли воспоминаний и упреков требовало мое существо.

Еще в пустыне

Но невозмутимая красота пустыни не дала мне удовлетворения. А безграничные размеры ее давили меня своим безучастием.

Она была такою же, как и при жизни Марка. С его смертью в ней ничего не изменилось.

Также ярок был свет, также величественны и безмолвны камни, также тепел песок.

Почему здесь не перевернулось все? Почему не бушует здесь буря?

Отчего разнузданный вихрь не несется мне на встречу?

Отчего не стонут деревья?

Отчего серые, гранитные громады не испускают воплей негодования?

Марк умер!

Знаете ли вы, что Марк умер?

Но солнечный свет попрежнему мягок и лучист. Попрежнему шумят насекомые и какая-то маленькая птичка, случайная гостья пустыни, чирикает свою песенку...

Где птицы Марка? Где лиса?

Они! Они должны оплакивать смерть своего маленького благодетеля.

Ведь если бы не Марк, они погибли бы давно в когтях голодной смерти.

Я бегу к ним.

Но их нет на прежних местах. По всей вероятности, лисица выздоровела и ушла в родной лес, в любимую обстановку, к себе подобным, продолжать свою личную жизнь. Какое ей дело до моих страданий?

И молодые птицы, наверное, окрепли настолько, что могли покинуть неприютную пустыню.

Я один.

Но ведь я хотел быть один?

Разве гордый дух ищет сочувствия?

В уединении, глаз на глаз с собой, переживает он горечь страдания. В себе же почерпает и утешение.

Только нет, нет! Я не хочу утешения.

Рабы

Вечером бледные фигуры отшельников поднимаются из земли и бесшумно бродят по пустыне.

Их вид благодушного смирения раздражает меня.

Они смирились перед тем, с чем надо бороться путем непрестанного упорного протеста, кропотливой работы и знания и, наоборот, с ожесточением давили всякое проявление свободного духа.

В случайности, в дикой необузданной силе стихии — они видели разумный промысл и, как беспомощные дети, отдавались ему в руки.

Близорукие рабы! Во что превратилось бы человечество, если бы последовало их примеру?!

Осень

Наступала осень.

В пустыне делалось холодно. Теплый южный ветер сменился ледяным дыханием севера.

Я ушел в поселок.

Возвращение

В своем старом маленьком домике я живу один.

Днем я нахожу забвение в тяжелой физической работе, а ночью кричу от душевной боли, зову Марка и... проклинаю.

35.

В безумных ночных мечтаниях мне представляется иногда, что все более сильные, более выдающиеся духом и мыслью люди, люди света и разума сплотились и, сообща сделав огромное усилие воли, — победили смерть, пересилили ее.

Само-собой исчезли убийства, казни, преступные проявления человеческой жестокости.

Самое страшное из насилий — смерть — пало!..

Но к утру я уже ясно вижу всю беспочвенность одиноких томительных мыслей, породивших отрадную грезу.

Загрузка...