Париж, Париж, как много в этом слове для сердца русского слилось! И вот под крылом самолета потекли его дальние пригороды с их почти невсамделишными разноцветьем и аккуратностью, походившими скорее на архитектурный макет, чем на обжитое пространство. Так вот она, земля, где ему придется жить, а, может быть, в урочное время и успокоиться!
— Просьба пристегнуть ремни, — неслось в микрофон из кабины пилота, — и не курить!
Прошло всего три с небольшим часа, которых достало, чтобы выхватить его — семя, зерно, росток зябких широт России — и сбросить в куда более уютную почву Европы в мстительной надежде, что он мгновенно ссохнется в этой гнилостной благодати, не успев даже пустить корня. Честно говоря, ему заранее было известно, что о нем думают и каких последствий ожидают от его выезда те, кто этот выезд спланировал и разрешил, у него было время взвесить все „за” и „против”, но по мере снижения машины яростная уверенность в себе, сложившаяся в нем в дни, когда им решалась собственная судьба, стремительно улетучивалась, словно газ из поврежденного аэростата. В страхе перед неизвестностью душа его заходилась в тоске и томлении.
В этом состоянии страха и неуверенности Влад ступил на бетон Орли, ехал на автобусе до аэровокзала, вошел под его своды, и только тут, увидев в свете фотовспышек за стеклом зала ожидания летящие к нему лица сестры и племянника, неожиданно выпрямился, будто обрел почву под ногами:
— Выстоим.
Помнится, в это утро было очень много солнца. Оно текло сквозь листву тополей, ослепляя витрины и окна, струилось по крышам домов и проводам над ними, резко било в глаза, отчего все вокруг выглядело зыбко и приблизительно, как в незаконченной акварели.
Влад проснулся чуть свет в состоянии той напряженной взволнованности, какая овладевает человеком в предвкушении встречи, которую он ждал и к которой готовился много лет. Гостиница, где он снял роскошный двухкомнатный номер (разумеется, по случаю, только на ночь или, вернее, до приезда первого же иностранца), окнами выходивший на бывшую Рождественку, был залит такой сияющей благодатью, что от нее временами хотелось зажмуриться, как от наваждения.
Остро ощущая себя, свое тело, эластичную упругость кожи, он долго, с наслаждением плескался в ванной размером с его черкесскую комнату, после чего и тоже с тем же наслаждением надевал белье, рубашку, костюм, носки, завязывал шнурки ботинок — все новое, купленное перед отъездом из Ставрополя специально для этого дня, на последний его тамошний гонорар за переводную книжку, поэтому, когда вышел на улицу, чувствовал себя, словно заново родившимся. Как фигурально выражался через много лет все тот же, закупленный на корню коварными империалистами и вражеским издательством „Посев”, Булат Окуджава: „Еще моя походка мне не была смешна, еще подметки не пооторвались…”
И конечно же пешком, через весь пронизанный солнцем и листвою город по Рождественке и Цветному бульвару к Садовому кольцу и далее без остановок до Красных ворот, оттуда вниз — к Комсомольской площади, а от нее на Красносельскую, где, по сути, начинался тот самый район, в котором, наверное, не только каждый дом, но и всякое дерево оставалось частью его не такого уж далекого в те годы детства и памятной вехой последующей судьбы.
На углу Митьковской и Старослободской Влад очутился в самом начале рабочего дня, когда мимо него протекла, прошла, продефилировала большая половина его соседей и знакомых. И он, словно победитель на смотру, принимал этот невольный парад собственного прошлого, почти задыхаясь от горделивого волнения. Никто из них не узнал его, да он и не спешил с этим, ему хотелось растянуть этот свой самый главный в жизни праздник, неторопливо, по глотку, по капле испить чашу своей победы. Его Аустерлиц должен был сиять с утра до вечера.
Но недаром говорят, что человек предполагает, а Бог или Судьба (на выбор!) вносят в эти предположения кое-какие поправки. И поправки, внесенные в этот день в планы Влада, к вечеру почти карикатурно преобразили его первоначальный замысел.
Решив скоротать время до конца дня, когда все в доме и по соседству окажутся в сборе, он двинулся прямиком в Сокольнический парк, где ноги сами завернули его под гостеприимный тент пустынного в такой ранний час летнего буфета, откуда лишь где-то в полдень он подался дальше, уже еле ворочая языком и конечностями.
Легкая листва берез, кленов и лип скользила над его головой следом за солнцем и облаками, земля катилась под ним, неизвестно куда, душа рвалась вперед с ними наперегонки, и по сравнению с этой благостной невесомостью его утренние поползновения, его недавняя побе-дительность и его наступающий Аустерлиц выглядели сейчас детской блажью, в общем-то не имеющей отношения ни к нему, ни к тому, чего он в действительности хотел или ожидал от жизни.
Очутившись у знакомого пруда, памятного ему первыми заплывами и долгим детством, он опустился на прибрежную траву, и тинистая вода вошла в него, как входит в живую душу боль или быль прошлого. И здесь, среди травы-муравы и жидких, словно маскировочных, кустиков перед ним обозначилась крепенькая фигура в кургузой кепочке, точь-в-точь гриб-боровик, только, как в Рязани, — с глазами, которых, известное дело, едят, а они глядят.
Гриб дружелюбно повернулся к Владу широким, чуть рябоватым лицом и, посмеиваясь белесыми глазами, кивнул на газетку перед собой:
— Не желаешь, браток, за компанию?
На газетке у него, будто на скатерти-самобранке, в симметричном порядке располагалась закуска, скромность которой искупалась мастерством приготовления. Лук был нарезан аккуратной лесенкой, разваленная надвое селедка радовала глаз изяществом укладки, ливерная колбаса и хлеб теснились вокруг еще непочатой четвертинки, наподобие высоких полукружий, соседствующих с усеченной кверху колонной. Живой натюрморт выглядел так аппетитно, что Влад не сдержался, похвалил:
— Как в ресторане, брат.
— Да я и есть повар, — словоохотливо подхватил тот, — хоть и не в ресторане кручусь — в столовке, но толк в своем деле знаю. Составь компанию, браток, не люблю в одиночку.
Влад придвинулся к газете, спросил:
— Дома-то не пьется, что ли?
— Дом-то у меня, братишка, с воробьиный нос, негде там пить. — Он ловко разлил четвертинку по бумажным стаканчикам. — Ну, давай, как теперь говорят, со свиданьицем. — Выпил, крякнул и, ловко соорудив себе бутерброд из хлеба с селедкой, отправил его себе в рот. — Хорошо пошла, как говорится, бери, браток, закусывай, в этом деле закусить — большое дело, поговорить тоже не мешает, а дома, с кем мне там говорить, жена на работе, а матери с отцом помирать пора, не до разговоров. Я сам, братишка, из Тульской области, места у нас сквоз-няковые, скудные, одна голь перекатная перебивается с хлеба на квас безо всякой радости. Правда, шахты имеются, только и там, если по правде, не уголь, а глина горючая, больше золы, чем пламени, местный называется. Пацаном я армии ждал, как престольного праздника, лишь бы из деревни выбраться, из навозного омута этого. Ну, сам понимаешь, срок пришел, забрали. Городские ребята на стенку лезли от службы нашей армейской, а по мне, поверишь, как в раю, нигде так не жил: три раза поесть дают, постель чистая, в жизни на такой не спал, обмундирование опять же. Втянулся я в эту жизнь — за уши не оттянешь, как вспомню про деревню — дрожь берет, голова от страха кружится, так боюсь, не вернули бы. Старался, правда, службу исполнять по уставному порядку, а то и сверх того, ну, и, сам понимаешь, начальство отметило, две лычки за службу схватил, значки, благодарности всякие, срок на кухне заканчивал, помпо-вора, все честь по чести, а как мобилизовался, получил чистый паспорт, дудки, думаю, пусть за меня козлы в колхозе вкалывают, у них рога длинные, а мне этот колхоз до фени, я жить хочу, я покуда не жил совсем. В общем, демобилизовался и — в Москву, спервоначалу на стройке устроился, комнату в бараке получил, стариков выписал, бабу нашел, дальше — больше, теперь в столовой там же на стройке, живем — не тужим, дай Бог всякому, тесновато, правда, комната у меня — одна койка да тумбочка помещается, как спать, так старики под кроватью, а мы с женой сверху. Да, брат, в тесноте — не в обиде, старикам, правда, тяжело приходится, сам понимаешь, мы ж с бабой еще молодые, дурная кровь играет…
Под дельную закуску и неторопливый разговор четвертинки, появляясь словно по щучьему веленью, чередовались одна за другой, типографская скатерть-самобранка постепенно превращалась в некое подобие небольшой панорамы поверженной французами Москвы, небо над Владом сначала сделалось с овчинку, а потом, в какое-то неуловимое для него мгновение, беспамятно сомкнулось совсем. Спи спокойно, дорогой товарищ!
Из кромешной тьмы забытья его вывели чьи-то, смутно кружившие над ним голоса: один — мужской, еще ломающийся, другой — явно девичий, с грудным выпевом:
— Еще один.
— Надо его разбудить.
— Кому он мешает!
— Ведь ограбят!
— Ладно, попробую…
В желтеющем свете убывающего дня перед Владом, как бы сквозь залитое дождем стекло, растекаясь, выявились лица, одно из которых — с едва пробивающимся пухом будущей бороды сразу требовательно выдвинулось к нему:
— Гражданин, спать в парке строго запрещено.
— Да, да, я сейчас.
— Вас могут убить или ограбить.
— Все в порядке, ребята, — реальность, словно негатив в закрепителе, медленно густела в нем, пока не отстоялась окончательно, — пьяных, ребята, нет.
Только теперь он увидел их цельно — этих двух, судя по всему, старшеклассников с красными повязками бригадмильцев на рукавах. Парнишка с широким лицом, по-совиному стянутом к носу, убедившись во Владовом пробуждении, официально нахохлился:
— Предъявите документы, гражданин.
Напарница его с толстой, пегого цвета косой, перекинутой через плечо на грудь, и носом картошечкой взглянула было на парня с умоляющей укоризной, но тот суровым взглядом искоса осадил ее и вновь требовательно уперся в нарушителя:
— Порядок, есть порядок.
Специально для таких случаев Влад хранил при себе свое давно просроченное удостоверение внештатного корреспондента радио по Черкесской области. Этой, обтянутой кожей картонки хватило, чтобы парень смешался, но терять лица перед спутницей все-таки не захотел, посетовал раздосадованно:
— Других воспитываете, а сами нарушаете…
И они подались от него вдоль берега, но напоследок он успел перехватить на себе то, почти восхищенное любопытство, которым коротко одарила его юная бригадмилка, прежде чем она покорно потянулась следом за своим напарником: нет жертвы, на которую бы не решилась женщина в России ради пишущего божества, божества порою даже самого пустого и мизерного. Да и только ли женщина?
Пространство вокруг Влада сократилось до размеров его собственной головы, которая жила сейчас сама по себе, вне соприкосновения с внешним миром, где что-либо происходило или могло происходить: вместо певучих труб Аустерлица в ней отныне протяжно гудели похоронные колокола.
От мужичка-боровичка не то что след простыл, самый дух выветрился, расправив после себя и траву-мураву, и жидкие, вроде маскировочных, кустики. Дай тебе Бог, служивый, и впредь почаще сотрясать, покуда можешь, скрипучий потолок над головами своих стариков! Им не привыкать, потерпят, чего не потерпишь во имя продолжения семейного рода?
И хотя предстоящий триумф уже не представлялся Владу таким праздничным, как этим утром, он заставил себя встать, слегка почиститься и двинуть обратно, тем же маршрутом, к дому на Митьковской. „Господи, — тяжело ворочалось в нем по дороге, — чем все это только кончится!”
Лишь потом, спустя время, по соседским смешкам и намекам до него дошло и походя уязвило, впрочем, ненадолго, что иные все-таки утром узнали его, только по врожденной сокольнической привычке поостерегались, виду не подали, мало ли чего в чужой семье случается: свою жизнь при себе держи, в чужую не лезь, можно головы не сносить. Поэтому едва он, кое-как дотащив себя до памятного угла, нарядил первого же пацана вызвать ему его старинного дружка Володьку Гуревича, как из ворот отчего дома, будто лишь и ждала сигнала, вынеслась, наподобие внезапно запущенной стрелы, светлоголовая девчушка лет пятнадцати, круглое лицо которой, слегка тронутое тенью родимого пятна между краем щеки и шеей, слепо и торжествующе устремлялось к нему, словно бабочка на огонь.
Кому тогда дано было знать, что этот ее вещий полет навстречу ему вберет в себя их разобщенное прошлое и общее будущее, чтобы однажды слить их разные судьбы в одну и сделать их долгую жизнь уже нерасторжимой.
— Правда, это ты, — торжествующее лицо ее заполнило его целиком, Владик, правда?
— Здравствуй, — пшеничные волосы сестры текли у него под рукой, — здравствуй, Катя…
Наверное, неутолимая жажда родства, кровной связи, сопричастности к чему-то более прочному, чем собственная жизнь, живет в человеке помимо его воли, преодолевая в конце концов все другие формы взаимоотношений. Так судьба одной, отдельно взятой особи как бы соединяет собою некий обруч некоего, никому не ведомого магического круга, составляющего цельное тело бытия. Видно, поэтому, добровольно исторгнув себя однажды из этого круга, он, вечный беглец и пасынок, из всех своих бегств и сиротств неизменно возвращался упорной памятью сюда, на эту московскую окраину и в эту безвылазную нищету. Выходит, любовь к родному пепелищу в нас намного сильнее нас самих.
Все последующее закрутилось с такой ошеломляющей быстротой, что даже теперь, через много лет, память выхватывает оттуда лишь отдельные видения, в которых запечатлелись отдельные лица, голоса, движения…
Сначала они с Гуревичем нагружались в ближайшем магазине всякой всячиной, в которой преобладали бутылки разной емкости и цвета. Из магазина детский дружок увлек его за собой к общему их приятелю Володьке Шилову, живущему на одной лестничной площадке с Владовой родней, откуда его, уже чуть теплого, буквально перенесли домой.
Потом он лежал на знакомом ему с самого младенчества продавленном диване, потолок карусельно кружился над ним, а мать, сидя с ним рядом, гладила его по голове, баюкающе приговаривая:
— Эх ты, Владька, Владька, голова садовая, чего ты все мечешься, чего по свету ищешь, сидел бы себе дома, как люди, вон смотри, как дружки твои, работают честь по чести, с родителями живут, ты же у нас головастый, не хуже бы мог, сколько мне долдонили: пропал, мол, твой непутевый, мол, давно по тюрьмам сгинул, а ты вон, в какие люди вышел, хотя, по правде сказать, жил бы дома, матери твоей куда спокойнее, старая я уже, помирать скоро, кому глаза закрыть будет, вон и дед Савелий, ненаглядный твой, перед смертью все плакал: Владьку бы повидать, так не мучился бы…
Плакалась она скорее по привычке, чем всерьез. Он-то знал, понимал, чувствовал, что в той гонке за неподатливым призраком, какую вела эта одряхлевшая девочка всю свою сознательную жизнь, нынешний Влад подарил ей первый реванш, приз за долготерпение, журавля в небе, что день и ночь грезился ей годы и годы. Святая простота!
Тетка, не в пример золовке, и не пыталась скрывать горделивой радости, споро хлопотала вокруг стола, громко выговаривая в сторону распахнутой на кухню двери:
— Лешка не дожил, увидел бы сынка не хуже других, а выпить никому не грех, авось на свои. Правду говорят: пьяный проспится, дурак — никогда, пьян да умен — сто угодьев в нем, сейчас закусишь, как рукой снимет, не то что у других неделями не просыпаются, с одного завода на другой бегают. Вставай, Владик, сейчас дружки явятся, из соседей тоже кое-кто придет, вон уже Володька Целиковский под окнами бродит, приглашения ждет. Дядю Володю-то Целиковского помнишь? Только уж не тот нынче, не узнаешь, родная жена с детьми и те отреклись, чего теперь с него взять, с алкаша чахоточного…
Уже после, в беспорядочном застолье, Влад выделил среди других его изможденное лицо и лишь по твердой посадке головы узнал в нем того самого размашистого красавца, номенклатурного шофера, в хроме с головы до ног, пережившего за свою недолгую карьеру полдюжины наркомов и не менее дюжины их заместителей. Обтрепанный и жалкий во хмелю, тот теперь смотрел на него собачьими глазами, словно тщился молча передать ему свое теперешнее состояние:
— Было, Владик, было да сплыло, быльем поросло, пеплом присыпано и нечего ворошить попусту, один прах позади, да и впереди — прах.
Влад попытался было тоже молча, одними глазами одарить его хотя бы частицей своей надежды, но собачий взгляд Целиковского оставался к его зову слепым и безответным…
Среди пьяного гвалта, где никто уже не видел и не слышал друг друга, Влада потянуло в ночь, в звездную тишину двора, и он вышел, но едва парадное осталось за ним, как от темневшего напротив деревянного флигеля отделилась и поплыла, пересекая ему дорогу, щуплая, почти невесомая фигурка, которая по приближении оказалась старухой Шо кол инист. Минуя его и скрываясь в глубине двора, старуха незряче смотрела впереди себя, но Влад был готов биться об заклад, что она не только видела и узнала его, но специально ждала, пока он выйдет, чтобы вот так — незряче и молча — проплыть мимо него, как бы напоминая ему о чем-то или от чего-то предостерегая. „Жива еще, — оторопел он, поворачивая назад, — всех, видно, решила пережить?”
Утром Влад проснулся на том же диване, знакомые ему с раннего детства предметы размещались на тех же местах и в том же порядке, в комнате так же, как в прошлом, пахло глаженым бельем и отживающим деревом, и ему вдруг показалось, что он никогда и никуда не уходил отсюда, а все случившееся с ним за эти годы — лишь нелепый и наконец расточившийся сон.
Влад теперь мог наконец оценить свое недавнее прошлое, как бы глядя на него с некоего перевала: что из того, чем при рождении одарила его судьба, он успел растерять, что приобрел в прожитом опыте и каков же все-таки итог этой отпущенной ему на земле первой четверти века? О потерянном не то что жалеть — даже вспоминать не хотелось, а к приобретенному он не ведал еще как подступиться, в результате, по зрелом размышлении, не оставалось ничего, кроме жизненной цепкости и желания самоутвердиться любой ценой. Баланс для него получался, прямо скажем, неутешительный, во всяком случае, в сравнении с его благими намерениями. Правда, он чувствовал, что где-то, в самой потаенной глубине его души, вызревает, наподобие шаровой молнии, нечто такое, отчего однажды, если ее вовремя коснуться, его может взорвать изнутри яростной лавой обжигающих слов и неповторимых образов. Оставаясь наедине с собой, вслушиваясь в себя, он зачастую улавливал звучащие в нем голоса, которые еще не сливались ни во что целое, но уже требовательно взывали к нему, к его ответу, хотя слов он пока не разбирал, а потому и чем ответить не находил. Следом за голосами являлись лица, и тоже не цельным обликом, а частью — профилем, овалом, выражением глаз, чтобы тотчас исчезнуть, не запечатлевшись в памяти. Порою, вне всякой связи друг с другом, возникали отдельные видения, сколки минувшего: одинокая женщина с кружкой воды, протянутой ему в знойный полдень в заброшенном рыбачьем балагане на берегу Каспия; заезженная пластинка с песенкой Герцога из, Риголетто” в завьюженной палатке над Мей-мичей; стог у железнодорожного полотна под Шексной и собачий скулеж около самого его лица, от которого смертно холодело сердце; барак в зимней Игарке, где недавний лагерный доходяга с вороным чубом наискосок через высокий лоб читает ему диковинные, никогда не слышанные им дотоле стихи. Стоп!
Жизнь снова, в какой уже раз, перекрещивала судьбу Влада с судьбою этого, по сути, едва знакомого ему человека. И он снова пошел туда в памятный дом среди Сретенских переулков, чтобы снова услышать слова, от которых обливается сердце, но благостно, хотя и болезненно очищается душа.
Влад долго звонил у знакомой двери, пока ему открыла заспанная баба в расхристанном халате:
— К писателю, что ли? — Мутное ее злорадство еле продиралось сквозь запухшие веки. — Входи, коли добудишься, третью неделю гудит, до зеленых чертей, видать, допился, сам с собой разговаривает. — Он шагнул в темноту коридора, подхваченный запахом ее нечистого тела и похмельного дыхания. — Тоже мне, писатели, ети вашу мать…
Когда Влад без стука толкнул впереди себя незапертую дверь, хозяин пластом лежал на своей тахте-матраце, недвижно глядя в потолок над собой, и потрескавшиеся губы его при этом беззвучно шевелились. Появлению Влада он, как обычно, не удивился, лишь скосил горячечные глаза в сторону гостя, трудно сложил:
— Принеси чего-нибудь, малыш, душа горит, такая мука, что не приведи Господь… Никудышный я сейчас собеседник…
Влад, конечно, не заставил себя уговаривать, одна нога здесь, другая — там, обернулся, тот, отмахнувшись от стакана, жадно глотнул прямо из горлышка и мгновенно ожил, будто Даров Святых причастился, сел, коротко помотал чубатой головой, обласкал повеселевшим взглядом:
— Ну, зачем опять пожаловал, малыш, в град престольный? — Тот оживал, расправлялся, будто парус, вдруг подхвативший целительный ветер. — Решил снова штурмом брать? Не рановато ли? Выкладывай, в два ума решать будем.
В сбивчивом и долгом объяснении Влад рассказал хозяину о своих последних одиссеях, кончая разговором с Гашоковым и возвращением домой, не скрыв и о голосах, лицах, предчувствиях, посещавших его с недавнего времени.
Хозяин слушал, не перебивая, но все веселел и веселел глазами, а когда гость умолк, откинулся головой к стене, всмотрелся в него как бы с некоторого расстояния, предложил с одобрительным вызовом:
— Попробуй теперь определить одним-единственным словом, что же ты вынес из всего этого?
Влад ответил не задумываясь, настолько это было в нем выношено:
— Ярость.
— Это хорошо, но для настоящей литературы недостаточно.
— Что же, по-твоему, мне еще не хватает?
— Милосердия, — и печально погас. — Без милосердия нет подлинной литературы, есть только или талантливые упражнения, или разрушительное словоблудие. Слово при всей своей кажущейся безобидности способно как убивать, так и возрождать к жизни, в самом буквальном смысле. Один несостоявшийся поэт кропает дрянную книжицу по политэкономии, казалось бы, забыть и наплевать, а в мире до сих пор, во имя этого бреда гибнут миллионы. Другой шиз на недолгом тюремном досуге от нечего делать перекладывает на бумагу собственные галлюцинации, а в результате — вторая мировая война со всеми известными тебе прелестями. Или вот тебе из другой оперы. — Он схватил бутылку, сделал большой глоток, живо вскочил, метнулся к книжной полке, привычно выхватил томик из старого пушкинского собрания, но даже не раскрыл его, а лишь взмахнул им над взлохмаченной головой. — Прости за банальность, но тут, что ни возьми, все об одном: милость к падшим! Чувствуешь, мольба какая, полет какой, это нам, брат, на века подарено, это нас из полутатарского скопища в народ превратило, людьми сделало! Причем, заметь, перед этим сказано: „…что в наш жестокий век…”! И чем жесточе, тем милости больше требуется. Вспомни, рассказывал ты мне в. прошлый раз жизнь свою горемычную, а ведь выжил, выжил ведь, хотя не волчья в тебе порода, значит, не зубами выжил? Тогда чем, ответь? Я сам за тебя отвечу: милосердием людским, вот чем. Кто нас тогда в Игарке пригрел, забыл? А кто он нам, татарин этот, — сват, брат, дальний или ближний родственник? Мне теперь молокососы наши новые, что из приблат-ненного жаргона язык норовят сделать, Селина в нос суют. Разуть бы им глаза от онанизма да прочесть бы толком Селина этого самого, у него вся душа в крови, от жалости жестокими словами только прикрывается, чтобы не видно было, что кожи нет, а ведь человеку с совестью и понятием все равно видно. В свои времена наши умники чахоточные от злобы на весь свет даже Достоевского, жестоким талантом” ославили, а все потому, что по писарской своей сущности ни читать, ни чувствовать до гробовой доски не научились, только расплодили на века подобную себе писарскую саранчу, попробуй ее теперь выведи! „Жестокий талант”! Да какому-нибудь конфетному Тургеневу или вшивому Буревестнику с его нищими на двадцать томов хоть каплю такой-то вот „жестокости”, может, чего стоящее и оставили бы после себя, а то ведь слезливый хлам один, каким свое звериное равнодушие на людях маскировали. Взялись, лешие, замумукать, засатинить русскую литературу да, слава Богу, не вышло, на пушкинской закваске поднялась, дерьмом уже не испортишь, разве что вонь вокруг разведешь, но только до первого ветра. — Он вдруг остановился около гостя, с изучающей внимательностью посмотрел на него сверху вниз. — В тебе что-то все-таки есть, малыш, коли начинаешь слышать себя, значит, книга в тебе зреет, может быть, настоящая книга, которую всю жизнь пишут, отряхнуться бы только тебе от суеты этой окололитературной. Я вот на двадцать лет старше тебя, а до сих пор все еще наугад иду, кажется, недавно вроде нащупал жилу, пока клеится понемногу, а все равно боюсь: вдруг завтра опять пустая порода пойдет, где тогда искать, времени-то у меня в обрез осталось. — После очередного долгого глотка его подхватила новая мысль, и он неожиданно заторопился: — Вот что, малыш, хочу я тебе показать одно чудо-юдо, не бойся, это здесь же во дворе, есть тут один занятный парень, муж дворничихи нашей, Серафимы, сама она пьянь несусветная, пропадает неделями, он за нее вкалывает да еще и за детьми смотрит, ребята эти неизвестно от кого и все с изъянцем, один немой, другой глухой, третий вроде и то и другое, а парень этот, Валерием зовут, между прочим, эмгеу по журналистике кончил, пристроился временно техническим редактором в каком-то „нии”, утром ее работу делает, днем свою, а вечером с ребятами, ну, и, сам понимаешь, пописывает. Думаешь, урод какой, импотент или не в себе? Будь уверен, все у парня на месте, а голова, дай Бог всякому. В общем, посмотришь да и к нашему разговору отличная иллюстрация. Только прости, брат, придется еще за бутылкой смотаться, какой у людей разговор может быть всухую?..
Пересекши двор, они спустились в полуподвал у ворот, окнами выходивший в переулок. Дверь оказалась настежь, но распахнутая полутьма ни звуком не отозвалась на их появление.
— Валерий! — позвал с порога Владов спутник. — Валерий Ильич, гостей принимаешь?
Лишь после этого за смутно маячившей в глубине помещения дощатой перегородкой возникло какое-то движение, затем оттуда, сквозь полумрак прихожей, навстречу им выдвинулось молодое лицо в темной, на старинный манер лопатистой бороде:
— Вы, Юрий Осипыч? — Карие, по-иконописному широко расставленные, глаза его заметно косили. — Заходите, заходите, я тут соснул малость, разморило, жара, знаете ли. — Только тут он заметил Влада, осекся вопросительно. — Здравствуйте?
— Знакомься, — подтолкнул тот к нему Влада, устремляясь к столу, — молодой поэт-переводчик Владислав Самсонов, промышлял по этой части на Северном Кавказе, теперь оседает у нас в белокаменной. — По всему чувствовалось, что он привык здесь вести себя запросто: по-хозяйски распорядился посудой, достал соль и нарезал хлеб. — Хотя сам-то он москвич урожденный, зачем ему оседать, скорее, возвращение блудного сына, так сказать. Ну, со знакомством!
Влад с нарастающей тревогой следил за своим приятелем. Он по себе знал состояние, когда среди черного беспамятства человек вдруг от рюмки-другой приходит в себя и даже начинает говорить и действовать на первый взгляд вполне осмысленно, но это обманчивое просветление выветривается так же внезапно, как и возникает, чего нужно было ожидать в любую минуту и здесь.
— Понимаешь, Валерий, — сознание стремительно оставляло его, глаза гасли, лицо мертвенно заострялось, — я за этим парнем давно слежу, что-то в нем брезжит, не знаю еще что именно, но что-то в нем проклевывается, глядишь, и выкрикнет что-нибудь членораздельное, гул от него идет, а это в нашем деле главное. — Он все еще пытался уравновешивать тяжелеющую голову, но подчинялась она ему вяло, то и дело упираясь подбородком в грудь. — Нет, ей-Богу, Валера, нашего полку кадр… Впрочем, сам понимаешь… Я только минуточку… Прикорну и опять в боевой форме… Ей-Богу, Валера…
Его окончательно сморило, он всей грудью навалился на стол и боком, боком принялся было сползать вниз, но хозяин тоже оказался начеку, вовремя поддержал друга, обхватил за талию, приподнял, привалил к себе и бережно, словно боясь разбудить по пути, повел за перегородку, где еще некоторое время возился с ним, размещая и уговаривая:
— Ложись, ложись, Юрий Осипыч, здесь у меня прохладно, хорошие сны сниться будут, проснешься, опять за жизнь поговорим, ты здесь у меня, как у Христа за пазухой, ничего не бойся, если чего понадобится, спроси, из-под земли достану. Спи…
Вскоре парень бесшумно выскользнул из-за перегородки, сел напротив Влада, искоса засветился в его сторону:
— Я, знаете ли, среди пьяни вырос, сам пьянь несусветная, хоть и с высшим образованием, казалось бы, что мне Юрий Осипыч, одним больше, одним меньше, какая разница, все там будем, как говорится, но вот его мне, именно его, жалко. Ему ведь на десятерых отпущено, да еще на каких десятерых, это понимать надо! Не человек — сосуд драгоценный, извините за пышность, но другой метафоры не подберу. Расплескивается во все стороны: нате, берите, а кому брать-то, все собственной мочой довольны, посмеиваются: своего, мол, хватает, в своих, мол, мыслях, как в репье, запутались. — Разлив остатки, он доверительно наклонился к гостю. — Дурачье, конечно, ни ухом ни рылом, а те, — он со значением кивнул куда-то поверх себя, — с него глаз не спускают, за каждым чихом следят, знают, сукины дети, с чем дело имеют. Они ведь с ним вот уже лет тридцать в кошки-мышки играют, убить не торопятся, приручить хотят, уж больно соблазн велик — такого человека на поводок взять, большой профит иметь можно, только не по зубам им золотой орешек этот, он вроде и катится во все стороны, а поди-ка его — раскуси… Вас как по батюшке-то? Впрочем, мы, кажется, однолетки, можно и без величаний, попросту. Согласны?
Они проговорили до темноты. И чем больше слушал Влад своего нового знакомца, тем объемнее открывались перед ним мир и круг интересов, о которых он до сих пор не имел никакого представления. Оказывается, существовала среда, не имевшая соприкосновения ни с какой другой, где каждый жил сам по себе и подчинялся лишь своим личным законам, в которой считались с ценностями, о каких он раньше слыхом не слыхивал, и куда был вхож всякий, у кого имелось хоть что-то за душой. К концу разговора его собственные успехи и претензии показались Владу такими смешными и ничтожными, что он постеснялся даже упомянуть о них.
Прощаясь у ворот, Влад скорее по инерции, чем из любопытства спросил Валерия:
— А где же ваши все, у вас, я слыхал, семья?
— Жена в бегах, а детишек я к бабке на лето отправил.
— И, предупреждая, видно, уже привычное для него любопытство, пояснил: — У каждого свой крест, Влад, это — мой. Донесу ли, вот вопрос?
С этим Влад и двинулся в ночь, почти физически ощущая спиною его долгий, как бы изучающий взгляд.
Сомкнулась связь времен, а сомкнувшись, покатилась чертовым колесом вокруг одной и той же оси: вверх — вниз, вверх — вниз, вверх — вниз, только успевай воздух вбирать, когда падает и взмывает сердце, сквозь которое, как нить через ушко иглы, текла то остро отчетливая, а то засвеченная хмельным беспамятством хрупкая пленка быстротекущих лет…
В тусклом свете промозглой осени, словно абрис в недопроявленном негативе, маячит опрокинутое навзничь восковое лицо матери в обрамлении жухлых цветов и обивочного кумача с вопросительным недоумением в бескровных губах, как бы вопрошающих: "И это все?” Разве затем она, то и дело попадая из огня да в полымя, отчаянно рвалась сквозь затерянность и голодуху, обманутые претензии, быстротечное замужество, бдение в тюремных приемных, войну, служебные унижения, бегство сына и негаданную встречу с ним, вновь затеплившую в ней былые и уже, казалось, сбывшиеся надежды, чтобы вот так нелепо и круто сорваться в бездонную пропасть между станционной платформой и утренней электричкой? Равнодушная к ее застывшему недоумению земная явь колобродит вокруг нее, спеша избыть из себя плоть и дух очередной своей странницы: пожила и — будет, дай другим пожить!
Среди суетной пестроты того дня в памяти чаще всего всплывает весь в мокрой листве под ногами сквер у церкви в Сокольниках, где они сидят с двоюродным братом, слесарем паровозного депо, Славкой за початой уже бутылкой перцовки, внезапно застигнутые возникшим около них молоденьким, в необжитой еще им форме постовым:
— Нарушаете, граждане, не положено, — васильковые глаза его на веснушчатом курносом лице напрягаются, изображая строгость, — придется в отделение пройти.
— Мать померла, старшой, — Влад даже не пытается оправдываться, — поминаем.
Строгость в васильковых глазах постового мгновенно гаснет, сменяясь растерянностью, он заметно силится сложить какие-то подобающие случаю слова, но, так и не сложив, безнадежно машет рукой и отходит от них, медленно удаляясь по засыпанной мокрыми листьями садовой аллее…
Дни смерти и похорон матери вобрали в себя множество лиц, разговоров, красок, но до сих пор, когда он вспоминает обо всем тогда случившемся, в нем всплывает одно и то же: ее восковое лицо в обрамлении жухлых цветов и обойного кумача, осенний сквер у церкви в Сокольниках, удушливый вкус перцовки и молоденький постовой с васильковыми глазами на веснушчатом лице в перспективе засыпанной мокрыми листьями аллеи…
Следом за этим, из последующей круговерти повседневности, выявляется летнее утро в тополином пуху, когда, впервые после бегства из дому, судьба вновь сводит его с младшим из Дуровых — Борисом, тем самым плаксивым карапузом, которого он в детские свои годы покровительственно защищал от дразнилок дворовой шпаны. Плечистый красавец в мундире старшего лейтенанта инженерных войск заступает Владу дорогу при выходе из ворот, светясь в его сторону знакомой ему с детских лет беспомощной и чуть виноватой улыбкой.
— Здравствуй, Владик, — трясет он его руку двумя своими, — мне бабушка писала, что ты вернулся, я только вчера из отпуска, сегодня хотел зайти. — И без перехода, словно извиняясь: — Вот знакомься, моя жена.
Лениво скользнув по нему сверху вниз, та протягивает Владу руку, и с кокетливой шутливостью слегка приседает:
— Зина.
Вороное крыло прически наискосок от виска до подбородка. Чуть вздернутый нос. Зеленые, с голубым отливом глаза, встретившись с которыми, подмывает зажмуриться. И это, теперь вошедшее в него навсегда, выражение насмешливой снисходительности в уголках уверенных губ. Подхваченная пламенем цветастого штапеля, она как бы струится в тополином снегопаде, грозя растаять, раствориться, исчезнуть в одно мгновенье, как сон, как утренний туман: остановись, мгновенье!
— Здоров, Боря, извини, сейчас некогда, спешу, у нас в Союзе писателей заседание правления, — несет его без руля и ветрил сквозь сладостное сердцебиение и колокольный звон в голове, — собираюсь в Швецию с делегацией, вечером у меня встреча с читателями, загляни завтра, лучше с утра, вечером мне на прием в польское посольство.
Какое уже там заседание в Союзе писателей, к которому он даже отношения не имеет, какая Швеция, куда его никто не приглашал и приглашать не собирался, какая встреча, если круг преданных ему читателей замыкается в четырех стенах Дома советов черкесского захолустья, и какой прием, когда он отродясь слыхом не слыхал, где оно — это самое польское посольство находится. Но ложь сама по себе, помимо его воли, громоздится одна на другую, не в состоянии остановиться и пересилить себя. В нем вдруг как бы просыпается тот нищий и неказистый мальчик его детства, который натужно изгаляется перед соседской девчонкой, спеша доказать ей, что он не такой, как все, что он особенный и что она должна это оценить и выделить его из числа других. Господи, если бы стыд мог испепелять, то при одном воспоминании о той, первой их встрече он должен был давно обратиться в горстку летучего праха!..
Зина, Зина, вот так мы и встретились с тобой, как говорится, на заре туманной молодости, чтобы, растянув на долгие годы бездумное действо нашего шумного соседства, бездарно и забывчиво скомкать его ослепительный конец: увяданьем осени охвачен!..
Потом Казань, где зеркально повторяется клубок знакомых ему черкесских страстей, только разбухший до республиканских размеров: те же подстрочники, те же разговоры, та же карусельная, с кратковременными просветами пьянка.
Но есть в этом городе что-то такое, что отличает его от великого множества медвежьих углов страны, вызывая в душе заезжего гостя чувство соприкосновения с чем-то давно забытым или виденным когда-то во сне. Город будто грезил наяву временами времен, прорываясь в текущее полувремя вязью кириллицы из-под облупленной штукатурки заброшенных церквей, лабазной плесенью вдоль прибрежных спусков, волглым дыханием речной громады за отдаленными крышами — весь в мазках и росчерках лозунгов, проводов, телевизионных антенн, казавшихся здесь случайным хламом или паутиной занесенной сюда капризным ветром эпохи.
Едва заканчивается в городе рабочий день, гостиница, насквозь пропахшая тряпичным тленом и приторным запахом кухни, постепенно, но уверенно наполняется почти беспрерывным пьяным кружением, не стихающим здесь даже за полночь. Командированные, толкачи, гастролеры-эстрадники, барыги с юга, разъездные пропагандисты, проезжие офицеры и студенты-заочники, отработав свой дневной или вечерний урок, принимаются заливать вынужденное безделье с городскими шлюхами или в сбитых наспех компаниях: в России, как известно, праздная душа жаждет растворения в воздусях.
Лихорадочная эта гульба, наподобие бездонной воронки, втягивает в свой водоворот все живое вокруг себя, неотвратимым потоком докатываясь в конце концов и до его двери.
— Здравствуй, дарагой, — после короткого стука просовывается к нему в номер голова соседа — сухумского виноторговца Саши Ласуриа, — заходи ко мне, гостем будешь, хорошие люди собрались, не пожалеешь.
Для хлебосольного абхазца его гостиничная обитель служит и домом, и канцелярией, и перевалочной базой, превращенной по вечерам в гостеприимную харчевню. Здесь он почти безвыездно живет месяцами, здесь заключает сделки и хранит товар, здесь щедро прожигает шальную выручку с местной знатью и случайными собутыльниками. И редкое застолье обходится без Влада, от которого с первого дня знакомства хозяин жаждет заполучить стихотворную эпитафию на могилу погибшего в уличной резне младшего брата.
— Понимаешь, — всякий раз, упившись, жалобно канючит он перед гостем, — такой замечательный мальчик, красивый, как бог, умный, как академик, плавал, как рыба, бегал, как олень, гордость и утешение семьи, только жить начинал, а они его, как барашка, свалили, шакалы сухумские! — И по-собачьи заглядывает ему в глаза. — Напиши, дарагой, ничего не пожалею, озолочу, век Сашу Ласуриа помнить будешь, только напиши так, чтобы и через сто, и через тысячу лет люди читали, такой человек был!
Но, к своему удивлению, на этот раз Влад застает у соседа лишь одного-единственного гостя. Тот грузно растекается в кресле, взбычив навстречу им массивную, с нездоровой одутловатостью и в сивой гриве голову, будто заранее готовый к неминуемому нападению.
— Заходи, заходи, — подталкивает Влада хозяин, нетерпеливо вибрируя у него за спиной, — знакомься, дарагой, это Василий Иосифович. — Он выдерживает короткую паузу и тихо, словно боясь кого-то спугнуть, выдыхает: — Сталин…
Когда, спустя годы, жизнь сведет Влада в Принстоне за одним обеденным столом с родной сестрой этого сановного пропойцы, он вновь мысленно подивится тем неисповедимым путям, какие выпали ему в его скитаниях по земле. Мог ли Влад — потомок нищих хлебопашцев и путейских люмпенов — представить себе в начале земной своей дороги, что ее головокружительные зигзаги когда-нибудь сведут его с людьми, чьи имена, вне зависимости от их обладателей, давно сделались частью мировой истории, но которые вблизи окажутся такими же маленькими и несчастными, как и он сам! Лицом к лицу — лица не увидать…
В конце концов знойная чача делает свое дело: недвижная глыба в кресле оживает, отечное лицо напряженно твердеет, ожившие глаза наливаются кровью:
— Сволочи, — хрипло рычит гость, жадно втянув в себя воздух после очередного стакана, — негодяи позорные, отравили вождя, жидовня пархатая, и концы в воду, а меня в эту дыру, чтобы рот заткнуть, только я вас, рвань косопузая, и отсюда достану, мне терять нечего, у меня на вас найдется удавочка, не скроетесь! — Волосатые кулаки его с силой опускаются на подлокотники кресла. — Будьте вы прокляты, козлы вонючие, он вас, шкуры, в люди вывел, из грязи поднял, уму-разуму научил, а вы ему, суки, яду! — И вдруг беспамятно упирается в переносицу Влада. — Ты кто такой? Встать!
— Это свой, Василий Иосифович, поэт, стихи пишет, сосед мой, рядом живет, — торопится Саша, незаметно подталкивая Влада к двери, — надежный человек, познакомиться хотел, очень уважает. — Он преданно облучает гостя кофейными глазами, пятится спиной к выходу, настойчиво вытесняя, Влада в коридор. — Будьте, как дома, батоно[1] я только на минуточку.
Он тихонько прикрывает за собой дверь, а вслед им тянется пропитой хрип гостя:
— Поэт! Видал я поэтов! У меня эти поэты сапоги лизали, петухами кукарекали, в чем мать родила краковяк изображали, я их — этих поэтов — среди дня раком ставил, суки позорные, Матусовские, бля, Долматовские, Склифасовские, в рот я их мотал, попрятались теперь, как тараканы, не нужен стал, паразиты!..
В коридоре Саша виновато переминается с ноги на ногу, неуверенно оправдывается:
— Балыпой человек, как лев в клетке, на авиазаводе военпредом, каждая сявка унижает, разве это жизнь, вот и пьет человек по-черному, себя не помнит, ты, дарагой, извини его, не он хамит, чача хамит. — Он снова заискивающе заглядывает Владу в глаза. — Не забудешь про брата, а? Тоже хороший человек был, большой человек, пускай сто лет помнят, какого человека дали зарезать, напиши, дарагой, слово Саши Ласуриа, озолочу!..
С этим Влад и уходит к себе, чтобы наедине с собой снова и снова попытаться докопаться до сути этих, внезапно настигавших его, вроде бы случайных, но вещих встреч. И снова бередящие детские вопросы удушливой петлей захлестываются вокруг него: как, отчего, почему?
Почему брошенный в водоворот капризной истории безвестный грузинский мальчик, безоглядно презрев, отринув в себе все Божеские и человеческие законы, рвется сквозь нищенскую нищету и тенета охранки, вероломство и грабежи, кровь вчерашних друзей и лесть живущих врагов, чтобы на вершине власти и могущества околеть в собственной блевотине за бронированными дверями своего загородного особняка под гибельным грузом страха и одиночества? Отчего один из сыновей мальчика, скорее, пасынок, плод единственной в его жизни любви, отрезанный ломоть во вновь обретенном семействе, бросится в немецком плену на колючую про-волоку запретной зоны концлагеря, так и не дождавшись отцовского прощения, а второй всеобщий баловень, красавец и ловелас, осыпанный чинами и милостями дворцовых подхалимов, после смерти отца сполна вкусит из тюремной чаши и в конце концов свалится с перепоя под казанским забором, забытый даже собственными родственниками. И как стрясется, что дочери этого царя царей, затравленной стукачами и соглядатаями, придется искать своей доли на заморской чужбине, где она постарается стереть в себе самую память о своем прошлом. Вот так, господа хорошие, вот так. И от судьбы спасенья нет…
Затем в нем всплывает Зеленый базар краснодарской осенью. Будто в зыбком мареве сновидения перед ним плавно кружатся жухлые листья платанов на фоне добела облинявшего неба. Базар, как развороченный улей, гудит и мается в бестолковом кружении людей, скота и подвод. У коновязей, сбиваясь в ряд, пофыркивают лошади, и острый запах конских яблок под их копытами смешивается в стоячем воздухе с пряной смесью лежалого сена и гниющей бахчи.
У ворот базара, равнодушный к обтекающей его со всех сторон сутолоке, будто черный камень среди пестрого потока, торчит слепец, заученно выводя под гармошку:
Прощай, Маруся дорогая,
Прощай, отец родимый мой,
Ведь вас я больше не увижу,
Лежу с разбитой головой…
Вторую неделю Влад спозаранку топчется около винной палатки, потягивая кислый, свежего урожая, рислинг, которым поит желанного покупателя бывший приятель по колхозной одиссее Хачик Алиханян — однорукий армянин с молящими глазами загнанного оленя. Влад заворачивает в этот город между двумя переводными халтурами в Средней Азии, подхваченный недельным, начатым еще во Фрунзе запоем, в надежде взять реванш за унижение своего бегства отсюда, но вдруг оказывается, что после пяти минувших с тех пор лет здесь уже не с кем сводить счеты, некого удивлять и некому плакаться. Иных уж нет, а те далече. Ляля, где ты, не забывай меня!
Терпкая жидкость ввинчивается в него, исподволь ввинчивая его самого в гулкий омут горячечного делирия. Со дня на день все чаще среди базарной толпы начинают прорезываться лица и голоса, еще недавно осевшие где-то на дне памяти. То в проеме винного прилавка вместо молчаливого, улыбчивого Хачика появляется медальное, с седеющим чубом поперек лба лицо „и примкнувшего к ним” Шепилова: „Мы, кажется, с вами встречались во Фрунзе, Владислав Алексеич, не правда ли?” То выруливает из людского водоворота его фрунзенский собутыльник, заезжий актер Володя Гусаров, суетится, подмигивает доверительно: „А знаешь, старик, ведь мой папа убил Михоэл-са, давай выпьем по этому случаю!” То ни с того ни с сего, будто нечистый дух из сказочной бутылки, перед ним выявляется испитой старик с кроличьими глазами. „Ты какой-такой имэешь право здэсь пит без мена, — неуверенно хорохорится старик, — я заместитл Калыни-на, Прэдсэдатл Презыдыум Вэрховый Совет Кыргызсск есессесере!”
Следом за этим, все убыстряя и убыстряя ход, его подхватывает бредовая карусель, унося свою новую жертву сквозь текучий кошмар беспамятства к белому дню тяжкого пробуждения…
Голубоватый, в ржавых потеках потолок заслоняется вдруг возникающим над ним старушечьим лицом:
— Очухался, соколик, слава Богу, почитай, неделю на привязи с чертями хороводы водишь, пора и честь знать. — Белые пряди свисают из-под санитарной косынки вдоль обтянутых пергаментной кожей скул. — Вставай, соколик, не разлеживайся, скорее встанешь, скорее выпишут.
Но до выписки, предреченной старухой нянькой, ему еще доведется протянуть в больничных коридорах свои полгода принудительного лечения, наложенного на него судом за, как написано было в судебном решении, „оскорбление действием должностного лица при исполнении служебных обязанностей”. Да, видно, не в добрый час подвернулся ты под его яростную руку, товарищ первый секретарь краснодарского крайкома комсомола губастый верзила Вася Качанов! Значит, нашел он-таки тогда, с кем в этом городе счеты свести за давнюю свою обиду!
Знаменитая Столбовая, место вынужденной остановки, запомнится ему лишь тем, что однажды, сквозь щель ограды прогулочного двора, мимо него промелькнет одутловатое, в коконе вязаного платка лицо Катьки-дурочки, его бывшей соседки по квартире на Митьков-ской. Промелькнет, чтобы тут же исчезнуть, слиться с вереницей себе подобных, но самим своим призрачным появлением как бы смыкая еще один виток спирали, по которой он столько лет карабкается неведомо во имя чего и зачем. Всякое знание умножает печали.
Только ранней весной, когда первая ростепель примется стачивать с крыш и дорог зимнюю наледь, Влад вернется в самсоновскую берлогу в Сокольниках, где найдет ожидавшую его открытку из издательства „Молодая гвардия”: „Просьба зайти в отдел Литературы народов СССР для переговоров”.
Подпись, по обыкновению, была неразборчива.
Помнится, уже в ту первую их встречу, наскоро покончив с делом (речь шла о какой-то киргизской книжке, выходившей здесь в переводе Влада), они в последующем разговоре прониклись взаимной приязнью. Гостя располагала в собеседнике та доверительная простота, с которой тот делился с ним, более или менее случайным посетителем, своими первыми впечатлениями о столице, куда лишь недавно перебрался из Калуги, где тянул лямку в местной молодежной газете, а того, видно, в свою очередь, Владово редкое теперь среди окружающих умение слушать и неизменно удивляться.
— В провинции, конечно, проще, — тот словно раздумывал вслух, взыскующе посвечивая на него выпуклыми, желудевого цвета глазами из-под высокого, в ранних залысинах лба, первым парнем на деревне всегда легче стать, чем вторым в городе, но эта легкость засасывает, сам не заметишь, как превратишься в калужского Безыменского, болванчика для областных президиумов. — Собеседник чуть заметно подмигнул, как бы приглашая его в сообщники. — Москва слезам не верит, будем штурмом брать, штурмом не получится — измором возьмем, отступать все равно некуда, позади — Калуга.
— И вдруг вспыхнул, загорелся внезапной решимостью:
— Кстати, не хотите сегодня вечером ко мне заглянуть, посидим, выпьем, поговорим за жизнь, стихи почитаем, я вам кое-что из своего даже спою, говорят, слушать можно. Берите адрес, это в двух шагах от метро…
Казалось бы, ничего в этот вечер особенного не произошло, застолье, как застолье, лишь по-семейному упорядоченное, но после обещанных песенок хозяина, эдакого раздумчивого речитатива под гитару, что-то в нем тогда определилось, встало на свои места, будто сквозь бурное мелководье верховья реки, когда его, ослепленного стихией, в животной жажде спастись несло без руля и ветрил, неизвестно в каком направлении, он выплыл наконец на ее глубинный простор, откуда земная явь вдруг разомкнулась перед ним во все стороны света.
Все вроде бы в тех песнях звучало и выглядело до примитивности незамысловатым, тоска вечной девочки о вечно голубом шарике-мечте, встреча с никем нагаданной женщиной, которая „на той же улице живет”, упрямый огонек среди непогод судьбы, но их, этих песенок, колдовская стихия самой простотой своей внутренней логики в тот вечер как бы вывела Влада за пределы его представлений о насущном и дозволенном в литературе, властно раздвинув кольцо неприкасаемых табу и обязательных запретов, которые вот так, лицом к лицу оказались невсамделишными, как чудища в детском спектакле.
Даже потом, спустя годы, еще и еще раз вслушиваясь в знакомые слова, уже в записях и переложениях, Влад всегда поражался их самовоспроизводящейся новизне: они неизменно возвращались к нему в прежнем качестве, как тот шарик, что до скончания веков обречен оставаться голубым…
Так и запечатлелось с тех пор: весенний вечер, Москва-река в синих сумерках за окном, гитарные струны в ломких пальцах хозяина и ликующее чувство свободного парения над всем сущим и над самим собой. Бездна соблазном сладостно беспредельного полета поманила Влада, и он, не оглядываясь более, двинулся к этой бездне следом за своим новым поводырем. Где ж ему было знать тогда, что на полдороге поводырь не выдержит, ослабнет духом и свернет на безопасную обочину, оставив ему вместо путеводителя облегчающее волшебство своих песен…
Влад тянулся за ним, словно нитка за иголкой, по всем литературным торжищам и коридорам от „Литга-зеты” до Союза писателей, стараясь шагать по-саперному — след в след, не отставая, но и не рискуя забегать вперед, что, кстати сказать, ему было и не по силам. С жадностью и любопытством он изучал за спиною у вожатого уже освоенное пространство, вслушивался, вдумывался, запоминал, не оставлял без внимания даже самые пустячные мелочи, а затем двигался дальше, в покровительственной тени идущего впереди. Этот путь стоил ему, при его врожденной гордыне, многих обид и унижений, но, положив для себя однажды попытаться дойти до сути вещей, он, давясь от яростных слез, поступался собою ради (пусть тщетной, пусть иллюзорной) возможности достичь поставленной цели.
Среда, в которой он волею судеб наконец оказался и к которой так долго и с таким упорством стремился, удивила его прежде всего тем, что жила, существовала, функционировала вне какой-либо зависимости от окружавшей ее реальной действительности, как совершенно непроницаемое для породившей ее почвы автономное тело. Естество живой яви отражалось в нем словно в фокусе множества кривых зеркал, обезображенное до неузнаваемости набором искаженных повторений, порождало здесь в людях такое состояние ума и души, что временами Владу казалось, будто его нежданно-негаданно занесло в водоворот некоего фантастического маскарада, где каждый обманывает прежде всего самого себя, а потом уже, все вместе, — друг друга.
Иному неискушенному новичку инопланетяне, наверное, увиделись бы куда более простыми и объяснимыми, чем обитатели этой, почти противоестественной камеры-обскуры, хотя большинство из них — этих ее обитателей — прошло, что называется, огни, и воды, и медные трубы, и кое-что еще, о чем, тем паче к ночи, иному и вспоминать не захочется. Бывшие чекисты и вчерашние лагерники, „завязавшие” блатари и графоманствующие оперуполномоченные, рабоче-крестьянские выдвиженцы и отставные партработники, подающие надежды нимфетки и стареющие потаскухи, стукачи, расстриги, службисты — они несли в себе многое знание падших ангелов, но оно, это знание, не умножало их печали или прозорливости, а лишь облегчало им умение лгать и притворяться друг перед другом, не становясь при этом сколько-нибудь счастливее.
Здесь отпрыск вельможной фамилии, чуть не с пятнадцатого века торчавшей в „бархатной книге”, мог свалиться в инфаркте после получения не той совдеповской побрякушки, на которую он рассчитывал, а почтенный прозаик, оттянув два десятка лет по колымским командировкам и чудом уцелев, перво-наперво, уже с порога, спросить у ошарашенной его появлением жены: „Мне из секции не звонили?” Здесь поэт с европейским именем запивал мертвую только потому, что его не избрали в правление, а два побитых молью версификатора забивали друг друга до полусмерти в споре, кто из них первый стихотворец России. Здесь маститые литературоведы с мировой скорбью на сократовском челе становились смертельными врагами, не поделив места на очередном планерном заседании, а военные романисты из вчерашних окопников плакали навзрыд, будто малые дети, не попав, после унизительных хлопот, в список туристической группы, отбывавшей в Венгрию или Болгарию. Тень Орвелла — печального рыцаря безумной эпохи — витала над этой средой без каких-либо шансов когда-нибудь раствориться или исчезнуть. Оставь надежды, всяк сюда входящий!
Горький океан огромной страны яростно бушевал вокруг, порою даже проникая под здешнюю кровлю, то моровым ветром ежовщины, то гарью большой войны, то мутным похмельем запоздалых реабилитаций, но обжигающие волны его, едва коснувшись гладкой поверхности, откатывались назад, не в состоянии изменить или хотя бы поколебать ее внутреннего монолита. Внешняя явь, сколь бы зримой она ни была, не вызывала здесь особого интереса (и чем зримее, тем меньше!), а лишь скоропреходящую досаду.
Тем более не вызывала здесь интереса прожитая Владом жизнь. Слушая его, окружающие, даже из тех, кто поспособнее и посовестливее, только снисходительно посмеивались или сочувствовали, относясь к услышанному, как к уходящей в небытие экзотике: довелось, мол, парню хлебнуть, но ведь когда это было, да и было ли вообще!
— Тоже мне проблемы! — говорил ему в таких случаях один подающий надежды молодой критик, недавний золотой медалист школы для дефективных. — Нищий с нищей переспал, бродяжка бродяжке исповедовалась! Девятнадцатый век, а мы, слава Богу, в космическую эпоху живем, учись вон у Икса, какие пласты поднимает: коренная перестройка сельского хозяйства, реформа школьного образования, перевод качества борьбы с религией в духовный план, и без оглядки режет правду в лицо, говорят в Цека за голову хватаются.
— Чего ж тогда печатают?
— Темный ты еще, Самсонов, многого не понимаешь. — „Профессорские” очки на угреватом носу критика вызывающе вздергивались. — Учись, приглядывайся, а не задавай глупых вопросов. Будешь умных людей слушать, поймешь.
Но Влад не понимал. И не хотел, отказывался понимать, почему в доступной ему западной литературе, созданной в мире, где эта самая „космическая эпоха”, казалось бы, автоматизировала все чуть ли не вплоть до деторождаемости, герои — издольщики и ростовщики, бродяги и проститутки, клерки и прогоревшие банкиры, рыбаки, шоферы, люмпены — терзались извечными людскими страстями: любовью, смертью, завистью, милосердием, тайной рождения и смыслом жизни, а тут, в стране, где народ (и народы!) годами и годами захлебывался в крови и блевотине, где для половины населения новые кирзовые сапоги были неслыханной роскошью, а для еще большей половины отхожим местом служил собственный участок, где водопровод, „сработанный еще рабами Рима”, даже в областном центре считался привилегией, а мотоколяска оставалась пределом мечтаний любого инвалида, на страницах книг (к тому же лучших!), в спектаклях и фильмах (к тому же талантливых!) лицедействовали отважные председатели колхозов, засевающие, вопреки начальству, свои поля рожью, а не ананасами, героические изобретатели — враги рутины и бюрократизма, комплексующие стюардессы и кинорежиссеры, физики и лирики с проблемами мю-мезонов и сложных аллитераций на задумчивом челе? „Какие, к черту, физики, — хотелось кричать ему благим матом, — какие лирики, какой к евоной матушке „мю-мезон”, когда большинство из вас — авторов и исполнителей каждое утро выстраивается в очередь у коммунальных клозетов с куском „Правды” в руках для подтирки! Окститесь, окаянные, разуйте глаза и оглянитесь вокруг себя, заживо ведь сгниваете!”
Все чаще и чаще яростное недоумение заливало его: как это получалось у стариков, что маленькие и сами сознававшие свою малость чернильные души, вроде Баш-мачкина, из Богом забытых департаментов, под пером разрастались до гигантских размеров, оставаясь в памяти поколений живым укором и поучением, а в обступавшей его литературе полные генералы и сановники высшего ранга титаническими усилиями нынешних сочинителей превращаются в ряженных в ослепительные мундиры титулярных советников? Лишь спустя много лет до него дошло, что этим читатель обязан плодам всенародного просвещения: Башмачкины больше не желают быть героями литературы, они взялись ее делать.
И конечно же, взявшись за перо, они, по мере увеличения личной продуктивности, свято уверовали в свою исключительность, дающую им право взирать на окружающее и его обитателей, как на объект для самоутверждения или материального обогащения. Мир в их сознании четко делился по водоразделу „они” и „мы”, то есть те, кто прозябает в колхозах, тянет лямку на производстве, просиживает стулья в присутственных местах, штурмуя по утрам транспортные средства, а вечером выстаивая в очередях, и те, которые считали себя вправе воссоздавать их жизнь на бумаге по своему произволу и усмотрению, заливая совесть горячительными напитками под дефицитную закусь из закрытых распределителей. Гусь свинье не товарищ.
Влад чувствовал себя здесь случайным гостем, чужаком, иностранцем, занесенным сюда попутным ветром капризной удачи, тоскливо изнывал, пытался внутренне сопротивляться общей инерции, но когда становилось невмоготу от этой ярмарки тщеславия и самодовольства, он безоглядно устремлялся в сладкую пропасть пьяного забытья, откуда навстречу ему выносились, будто фантом за фантомом, отстоявшиеся потом в памяти видения…
Сквозь похмельное пробуждение распахивалась перед ним залитая ослепительным светом августовского утра аудитория МГУ на Моховой, в глубине которой маячило неизменно смеющееся, в рыжей щетине лицо чеха Франтишека, бежавшего из туристической группы вместе со своим запившим гидом Славкой Сарычевым, непризнанным стихотворцем и давним собутыльником Влада по литературной богеме.
— О-го-го-го! — приветствовал его пробуждение не знающий ни слова по-русски беглый чех и подмигивал ему, выпрастывая откуда-то из-под ног едва початую четвертинку. — Хо-хо!..
Чернильный рассвет ранней зимы линял над ним в окнах загроможденного допотопной фауной зала Зоологического музея, где в укромном месте за скелетом динозавра старик сторож угощал его очищенным по собственному рецепту формалином под валидол вместо закуски.
— Ох, крепка, — выцедив свою долю, мотал сивой головой сторож, — поссать пойдешь — сапоги прожигает…
В лабиринте автомобильного затора, сквозь вьюжную замять мокрого снега скользила от подъезда школы-студии МХАТа хрупкая девочка в мальчишеской шапке — Люда Гаврилова — с умоляющим криком на горячих губах:
— Не трожьте его, я его знаю, я отвезу его домой, ради Бога, отпустите человека, отпустите же!..
Стряхивая с себя мучительное наваждение и приходя в память, Влад принимался поспешно освобождаться от распиравших его слов и видений и бумага корчилась у него под рукой под их лихорадочным напором. „Наконец-то, наконец-то, — грезилось ему, — вот оно — настоящее, теперь само пошло, не остановишь!”
Но, видно, в обманчивой легкости, с какой выстраивались у него строчки, таился коварный подвох, если всякий раз, когда он отдавал их на суд вновь обретенному другу, тот, небрежно листая рукопись, морщился:
— Ну, сам посуди, Влад, кому это нужно? — Желтые, с темным отливом глаза его светились досадой. — Опять какие-то Богом забытые типы, ни то ни се, сплошной горьковский маскарад, не более того, только еще на церковный лад, брось ты эту свою ахинею, возьмись за настоящую тему, смотри вон Г. в новой вещи какой пласт поднял — молодежь после двадцатого съезда, или возьми нашего с тобой приятеля Борю М., о предвоенных мальчиках, завтрашних фронтовиках замечательную вещь выдал, Паустовский, говорят, плакал, а это на, бери, спрячь и больше никому не показывай.
Влад выходил от друга, и небо над ним выглядело в овчинку, и солнце казалось черным. „Что же тогда делать мне, если они есть — ЭТИ ЛЮДИ? — изводился он горьким недоумением. — Я с ними жил, ел, пил, спал, работал, их миллионы, им нет никакого дела до двадцатого съезда или духовного кризиса интеллигентных мальчиков, у них просто нет времени, чтобы об этом думать, они заняты одной-единственной заботой от колыбели до гробовой доски: как прожить, прокормиться, просуществовать, неужели их судьба не представляет никакого интереса и не стоит слез Паустовского?”
Нет, с этим Влад смириться не мог, не хотел! Смириться с этим означало для него предать тех, кто остался у него за спиной, продолжая отчаянно выживать в том мире, где день начинался с мыслью о куске хлеба, а ночь с надежды на милость Всевышнего.
И Влад писал, писал и писал. И только о них.
Пройдет достаточно много лет, в течение которых медленно, но неумолимо забудутся, истлеют на полках, пойдут под картонажный нож пухлые фолианты об идейно комплексующих мальчиках, находящих в конце концов внутреннее удовлетворение в общественно полезном труде, об одиночках-изобретателях, преодолевающих бюрократическую косность, о радикальных хозяйственниках — победителях советского бездорожья и разгильдяйства, а его, осмеянные и обруганные даже самыми близкими ему людьми, неказистые опусы с их „горьковским, только на церковный лад маскарадом” будут заново и заново возрождаться во множестве изданий, захватывая в поле своего притяжения все новых и новых читателей. Кто ответит, в чем здесь секрет? Сам он и не может ответить на этот вопрос до сих пор.
С тем давним своим другом ему придется встречаться еще не раз, но знакомые песни, не теряя своего печального обаяния, уже не вызовут в нем того захватывающего дух ощущения раскрепощенного полета, какое охватило его тогда на Фрунзенской набережной в тот первый вечер их неожиданного знакомства. Мир вокруг нас катастрофически линяет, и голубой шарик на этом стерильном фоне начинает казаться тем, чем он является на самом деле — просто детским шариком, а не знаком судьбы.
„Боже мой, — тоскливо возопит Влад, — ради того ли мы когда-то нач нали и к тому ли рвались, чтобы прийти к такому концу, а жизнь-то наша ведь на исходе, на излете, на последнем, можно сказать, издыхании. Люди добрые, караул!”
Такие дела, дорогой, такие дела, из песни, как ни крути, ненаглядный, слова не выкинешь. Как труп в пустыне я лежал.
С утра как заколодило. Слова под рукой теряли цвет и объем, фразы беспомощно рассыпались, диалог развивался через пень колоду. То, что вчера еще выглядело таким легким, почти летучим и податливым, сегодня отвердело, высохло, стало мертвым. Казалось, бумага корчится у него под рукой, отказываясь воспринимать словесную шелуху. Нетерпеливое желание высказаться обо всем, что плавилось в нем, не находило выхода, словно запекшаяся полым шлаком в горловине кратера клокочущая внутр їлава. „Господи, — тягостно мутило его, — неужели выдохся, ведь толком и начать-то не успел?”
Осторожный стук в дверь несколько облегчил Влада, обещая временную, но, может быть, спасительную передышку:
— Чего стучать, открыто!
Мгновенно на пороге объявился молодой человек в импортном плащике по моде — до колен, при фирменном галстучке на резинке, над которым светилось дружелюбной, чуть ли даже не умильной улыбкой тугое, курносое, с ямочкой в безволосом подбородке лицо:
— Здравствуйте, товарищ Самсонов, — распахнув настежь дверь, он так и остался стоять на пороге, — я из „Литгазеты”, Валерий Алексеич Косолапов вызывает вас по срочному делу. — Говорил он слишком заученно, намеренно громко, скорее, не хозяину, а кому-то у себя за спиной в кухне. — Я на машине.
Ситуация представилась Владу вполне прозрачной, удушливый холодок подкатил к горлу, но, стараясь оттянуть время, чтобы успокоиться, он принялся отвечать короткими фразами, все удлиняя их по мере обретения полной ясности:
— Закройте сначала дверь. Мои соседи все равно не знают, кто такой Косолапов. Это во-первых. Во-вторых, Валерий Алексеич приезжает в редакцию к одиннадцати. Сейчас половина десятого. В-третьих, я не такая фигура, чтобы главный редактор „Литгазеты” чуть свет присылал за мною нарочного, а в-четвертых, я знаю в редакции всех и каждого, включая кошек, вас мне там встречать не приходилось. Давайте начистоту, я не мальчик — не разревусь.
Тот послушно закрыл за собой дверь и, умоляюще скрестив на груди короткопалые руки, потек мольбой и елеем:
— Вы не подумайте ничего плохого, товарищ Самсонов, теперь другие времена, мы восстановили социалистическую законность, опять же принципы товарища Дзержинского, руководство хочет побеседовать с вами по-дружески, как старший товарищ, как отец, без всяких формальностей, за стаканом чаю…
— Чай не водка, сами знаете, — входя в роль, подыграл ему Влад, — много не выпьешь, чего нам с вами в прятки играть, ехать-то все равно придется?
Тот потупил глаза, вздохнул соболезнующе:
— Придется.
У ворот их ждала новенькая, с иголочки „Победа”. По дороге спутник не переставал оправдываться и уговаривать его:
— С беззаконием у нас теперь покончено раз и навсегда, товарищ Самсонов, все старье вычищено под корень, из старшего поколения остались только честные, незапятнанные работники: учить нас — молодежь, передавать нам, так сказать, опыт. Возьмите, к примеру, меня, я сам еще недавно в обкоме комсомола сектором внешкольной работы заведовал, но партия приказала в органы, а я — солдат партии, товарищ Самсонов. И таких, как я, у нас в организации теперь большинство. У нас другие методы, мы не караем, мы — воспитываем. Что говорить, сейчас сами увидите…
Воспринимая парня вполуха, Влад неотрывно смотрел на бритый, в первой седине затылок шофера, надменная молчаливость которого едва заметно — зоркими поворотами головы из стороны в сторону, покачиванием округлых плеч в такт виражам машины, легкими, будто невзначай, покашливаниями — выражала откровенное презрение к тому, о чем толковал Владу его спутник. Видно, за свою жизнь этот седеющий чекист перевозил у себя за спиной столько всякого народу и переслушал столько всяческих речей и заклинаний, что никакие нововведения были уже не в состоянии поколебать его уверенности в жалкой тщете каких-либо разрушительных попыток: мы были, мы есть, мы будем!
Если бы у Влада спросили, что более всего бросилось ему в глаза в здании, куда его привезли, он, не задумываясь, ответил бы: „Бесшумность”. Равнодушный ко всему, похожий на глухонемого, часовой, внимательно изучив удостоверение парня, бесшумно отсалютовал, бесшумный лифт бесшумно поднял их на четвертый этаж, по бесшумным, благодаря цельному ковру, коридорам они дошли до двери, как две капли воды похожей на все остальные, спутник бесшумно потянул ее на себя, сунул в открывшийся просвет голову и сразу же отпрянул назад, коротким кивком приглашая Влада войти, а сам оставаясь в коридоре.
Кабинет оказался довольно скромным, с двумя канцелярскими столами, расставленными буквой „Г”, и большим окном, выходящим в затененный соседними зданиями двор, отчего все здесь выглядело сумрачно и уныло.
— Здравствуйте, здравствуйте, Владислав Алексеевич, — из-за стола, стоявшего торцом к двери, навстречу ему выкатился небольшого роста рыжеватый крепыш лет сорока пяти в ладно скроенном двубортном костюме, — давненько хотел с вами познакомиться, да все, знаете, дела, дела, работа у нас, сами знаете, круглые сутки без выходных и праздников. — Он тоже, как и его подчиненный, прямо-таки излучался доброжелательным радушием. — Наслышан, Владислав Алексеевич, наслышан, слухом, надеюсь, догадываетесь, — доверительно подмигнул он, — земля полнится. — Подхватив Влада под локоток, он повлек его к стулу за столом у окна. — Давайте знакомиться, Бардин Михаил Иванович. — И, дружески заглядывая в глаза. — Чаю? — Но тут же подмигнул вновь, все с тою же доверительностью, явно подчеркивая этим степень своей осведомленности. — Или, как там теперь говорят, чай — не водка, много не выпьешь? — В этот момент у него даже лицо осунулось от душевного сокрушения. — Рад бы в рай вместе с вами, Владислав Алексеич, но у меня закон: на работе — ни-ни. Вот как-нибудь на досуге, в хорошей компании, а то и тет-а-тет, как говорится, соберемся и разопьем бутылочку-другую армянского, а сейчас давайте займемся делом. — Но и в его деловитости сквозил все тот же игривый душок. — Мы, Владислав Алексеич, хотели посоветоваться с вами, есть мнение организовать при Московском отделении Союза писателей молодежное объединение, что вы думаете по этому поводу?
Влад с самого начала решил принять навязанный ему тон, чтобы укрепить в собеседнике уверенность в безошибочности примененного к новичку метода.
— Есть мнение, говорите? — дурачась, осклабился он. — Это у кого же?
— У нас, Владислав Алексеич, у нас, в Комитете государственной безопасности. Ну-с?
— Зубатов когда-то тоже пытался, — по-прежнему дурашливо отшутился Влад, — к сожалению, не вышло.
— Мы всерьез, Владислав Алексеич.
— Да ведь он тоже не в бирюльки играл.
— Вы, я гляжу, шутник, Владислав Алексеич. — Лицо у него сделалось словно у обиженного ребенка. — По-вашему, конечно, мы все здесь звери и бюрократы, только и думаем, как бы кого поймать и посадить, а у нас тоже обо всем душа болит. Вы что же считаете, мы не видим недостатков, безобразий, упущений всяческих? Видим и боремся с ними, вот вы нам и помогите, Владислав Алексеич, — отвердевший взгляд его пристально уперся в переносицу собеседника, — ведь вы же советский человек?..
Возникшая вслед за этим мимолетная пауза вобрала в себя долгие перипетии их мысленного ристалища:
„Вот приходится с тобой возиться, разговоры разговаривать, рвань несчастная, ничего не поделаешь, такие времена, лет десять назад ты бы у меня дерьмо собственное ел, мочой умывался, сукин сын, а нынче терпеть приказано, воспитывать себе на голову. Хотя, шут тебя знает, может, из тебя еще и толк получится, молодая дурь играет, перебесишься — поумнеешь, кто в молодости не чудил? Не глуп, но прост, хоть и артачишься, и доверчив, приручить можно, только потихоньку-полегоньку, самолюбив больно, чуть пережмешь — сорвешься…”
„Знаю, знаю, чувствую, что ты обо мне думаешь, но ошибаешься, уважаемый, как до тебя ошибались многие и многие, не по плечу я тебе, не по зубам, хотя волк ты, кажется, опытный. Пока ты меня изучал, пока делал выводы, я менялся, впитывал, как губка, все, что слышал, видел, читал. И чем больше я впитывал, тем больше становились мои претензии к самому себе. И так всегда было, и так всегда будет. Нет у тебя, и у тех, кто выше тебя, и у тех, кто еще выше, таких золотых гор, таких молочных рек, таких кисельных берегов, чтобы посулить мне. Мне все равно будет мало, я большего хочу, а чего и сам не знаю, чувствую только, что не по карману тебе и твоим начальником эта плата…”
„Наши из Союза писателей докладывают, что талантлив, мне на это, откровенно говоря, наплевать с высокой колокольни, не такие таланты у нас под себя ходили, но есть указание воспитывать, значит, будем воспитывать. Биографию твою я изучил, как свою собственную: из рабочей семьи, отец, правда, с троцкистами путался, но скорее по честолюбию, чем из убеждений, да и какие там убеждения после армейского ликбеза, беспризорничал, побывал в семи колониях, судим, отбывал в детском лагере, бежал, разумеется, пойман, иначе и быть не могло, мы не задарма деньги получаем, отправлен на экспертизу в вологодскую психбольницу, признан душевнобольным, „липа”, но мне и это сгодится, сговорчивее будешь, колхоз, газета, московские знакомства, разговоры — все на учете, копии милицейских протоколов и те к делу подшиты, очень трепыхаться не советую, а если действительно голова на плечах есть, то и договоримся…”
„Зря, зря стараешься, гражданин начальник, одно обещаю, что дам тебе время для заблуждений, оно мне самому, это время, нужно, я еще только начал, я еще бреду почти вслепую, мне раньше времени в петлю лезть себе дороже, поэтому я должен позволить тебе сыграть роль кошки, но как бы, гражданин начальник, в конце концов нам не поменяться местами: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, рыжего, и подавно ускользну, была бы только ночка, да ночка потемней!..”
А вслух у них складывался совсем иной разговор:
— Вы же умный человек, Владислав Алексеич. — Влад еще с беспризорных своих лет усвоил, что такое начало всегда рассчитано именно на дураков, но виду не подал, позволяя собеседнику выговариваться первому, так надежнее, — подумайте сами, зачем нам озлоблять творческую молодежь, толкать ее на нелегальщину, мы хотим помочь вам публиковаться, найти для вас место, где вы могли бы обсуждать литературные и другие проблемы в нормальной обстановке, а не по подвалам — Бог знает с кем. Прошу извинить за банальность, но враг-то — он действительно не дремлет, а к вам уже, как нам известно, иностранцы зачастили, а мы этих самых иностранцев знаем, как облупленных, за редким исключением — сплошная агентура, мягко стелят, да жестко спать будет. — Белесые брови его вопросительно вскинулись, но в белых глазах вопроса не было, был вызов. — Давайте откровенно, Владислав Алексеич, без околичностей, а?
— Эх, Михаил Иванович, — Влад решил играть роль до конца, — не все ли равно, где пить, что в подвале, что в Доме литераторов, ухо у вас и там и там есть, не спрячешься, а вот если ребятам печататься поможете, польза будет, сбросить пар давно не мешало бы, взорвет — хуже получится, журнал позарез нужен, у стариков нам не пробиться.
Пожалуй, впервые с начала встречи в быстром, вскользь, искоса взгляде Бардина промелькнула неподдельная заинтересованность с примесью некоторого даже удивления, как бы вдруг продолжив их молчаливое единоборство:
„Э, да ты не так прост, как я погляжу, что ж, пощупаем тебя и с этой стороны, учтем, и это учтем, человек вроде луковицы, сколько слоев снимешь, пока до сердцевины доберешься, но мне спешить некуда, на меня время работает, раздену, как миленького, никуда ты от нас не денешься, ты себе на уме, а я себе, посмотрим, чей козырь старше. Тактику только, видно, с тобой придется прокорректировать, оперативные данные для нас не догма, а руководство к действию…”
„Не спеши, не спеши, гражданин начальник, опять ошибешься, не гадай попусту, нету у тебя ко мне ключика и не будет, не подберешь, отмычка тоже не годится, щели во мне нет, был бы ты подальновиднее, раздавил бы и — концы в воду, ни шума, ни памяти, кто он такой, этот самый Самсонов Владислав Алексеич, был и нету, только ведь не догадаешься, потому что привык, приучили решать задачки в пределах четырех правил элементарной арифметики, а тут тебе даже не высшая математика, что тоже не так уж сложно выстроить, тут, может быть, термоядерная, пусть маленькая, но такая же неуправляемая стихия, попробуй, найди ей магнитное поле, чтобы на месте удержать…”
Это их заключительное столкновение спрессовалось в считанные мгновения, после чего Бардин придвинул к себе настольный блокнот, открыл, с маху выдернул из пластмассового стаканчика карандаш, что-то записал и, вырвав листок из блокнота, протянул его через стол Владу:
— Благодарю вас, Владислав Алексеич, за беседу, мне это помогло кое в чем разобраться, вот вам мой телефон, если что, звоните, не стесняйтесь, я всегда на месте, когда нет, вам скажут, где меня искать.
— Собственно, зачем, — попробовал было отбояриться Влад, — понадобится, найдете ведь.
— Найдем, — спокойно согласился тот. — Но всякое может случиться, Владислав Алексеич, — и будто невзначай, — вы ведь, кажется, на учете в психдиспансере? — И опять как ни в чем не бывало: — Берите, берите, можете звонить, можете не звонить, ваша воля, я к вам в приятели не навязываюсь, для вашей же пользы предлагаю, выбросить никогда не поздно. — Он нажал кнопку звонка, выкатился из-за стола, жестом приглашая Влада к выходу, а у двери протянул руку. — До свидания, Владислав Алексеевич, рад был познакомиться. — И уже обращаясь к мгновенно возникшему на пороге недавнему Владову спутнику: — Проводите товарища, Виктор Семеныч.
В их скрестившихся напоследок взглядах, словно в двух сабельных ударах, молча определились занятые ими позиции:
„По нулям, гражданин начальник, — подытожил Влад, — ничья”.
„Нет, — было ответом, — игра не кончена, после перерыва начнем снова…”
Теми же коридорами, на том же лифте, мимо того же истукана-часового они вышли на Кузнецкий, где спутник Влада, все так же расплываясь дружелюбием, протянул Владу руку:
— Всего хорошего, товарищ Самсонов, я же говорил вам, что у нас теперь полный порядок, а по душам почему не поговорить — и вам и нам полезно, мы же все советские люди. До свидания.
Тот мигом исчез, откуда появился, а Влад остался стоять среди людной улицы с листком бумаги во вспотевшей руке. „Надо уезжать, — было его первой мыслью после всего только что происшедшего, — эти, если вцепятся, не отстанут”.
И сразу пришло решение: в Казань.
Спустя несколько лет, прочитав „Хранителя древностей” Юрия Домбровского, Влад вспомнил историю с бардинским телефоном, точь-в-точь похожую на ту, что произошла с одним из героев этого романа. „Телефонный” прием был, оказывается, обычной в ряду многих приманок, бросаемых здесь, как правило, наугад, так сказать, вслепую, но постоянно отзываясь в памяти, она, эта приманка, дразнила воображение, тревожила, обольщала и притягивала, как притягивает слабую душу близкая бездна. В конце концов нехитрый расчет оправдывал себя: сколько числится их в потайных списках, этих человеков, уловленных таким размашистым неводом?
Уже потом, на чужбине — в уличной толчее, в русском ресторане, среди диссидентских собраний и на эмигрантских посиделках — перед ним не раз возникали лица, отмеченные каиновой печатью, телефонного” образца. Их нетрудно было узнать по вызывающей агрессивности в затравленных глазах, по претензиям на исключительную демократичность, по неизменной готовности перед угрозой разоблачения прикрыться „сению закона”, с пеной у рта требуя неопровержимых улик и юридических доказательств, как будто бывшему заключенному нужно гадать, кто его сосед, если тому разрешается дополнительный паек или вольное хождение за зону.
От яростного соблазна обрушить на гадину карающий кулак его в такие минуты удерживала только инстинктивная вера в то, что наступит все же наконец время последних итогов, когда, как было сказано, мы назовем их поименно, ибо страна должна знать своих стукачей!
Волга в ту весну распласталась особенно мощно. Прибрежные крыши, казалось, плыли над водой, которая, разлившись по впадинам и низинам, просматривалась до самого горизонта. По утрам со стороны реки тянулась волокнистая вата тумана, и тогда поселок выглядел, будто скопище перегруженных барок, дрейфующих на плаву под парусами шиферных кровель. С каждым днем тяжесть влажного воздуха все более насыщалась запахами лесной трухи и разбухающей древесины. Еще одна весна переписывала черновик земли, чтобы уже в следующем году начать все сначала.
Из сторожки на пригородной станции Обсерватория, где обосновался Влад, стоявшей на взгорье, окрест гляделся, как на ладони, широко распахнутый на три стороны света. По утрам, наскоро растопив печку-времянку и кое-как сготовив себе немудреный завтрак, он садился за стол, и у него под рукой принимался возникать знакомый мир его дворовой поры:
„Жизнь Василия Васильевича текла своим чередом. Неожиданный приезд брата и его внезапное исчезновение не нарушили ее безликого однообразия. С утра до вечера сидел он, сгорбившись, перед лестничным окном второго этажа во флигеле и оттуда — как бы с высоты птичьего полета — печально и трезво оглядывал двор. За вычетом ежемесячной недели запоя, Лашков просиживал там ежедневно — зимой и летом. Он подводил итог, зная, что скоро умрет”.
Видения возникали перед ним одно за другим, и люди, которых он знал и помнил, заговорили в нем своими подлинными голосами, вызывая у него чувство естественной сопричастности к их жизни, судьбе, страстям и волнениям.
Пронзительный запев трехрядки плыл к нему из далекого сокольнического далека под хмельной тенорок Ивана Левушкина:
„Бывало вспашешь пашенку…”
Следом за ним, пронизывая слух, неслось из пространства умоляющее храмовское:
— Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все — твое, а ты плачешь. Тебе нужно плясать от радости, петь — от счастья. Земля — твоя, небо — твое. Исаакиевский собор — то же. А ты плачешь, Иван Никитич. Или тебе мало? Исаакия мало? Метрополитен бери. Плачешь? Плачет российский мужик. Раньше от розог, теперь — от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич? Что?
И, словно отвечая тому, отдаленно гудел голос участкового Калинина:
— Заруби, Лашков, не таких, как тьц нынче к стенке ставят. Там не спрашивают, сколько у тебя огнестрельных, а сколько осколочных? Там спрашивают, где и когда завербован? Знаешь как? Вот то-то.
Все звучало и двигалось перед его глазами, в том виде и с тою естественной рельефностью, какие сообщало происходящему действу освобожденное от мелочей памяти воображение, когда чудо выдумки становится убедительнее самой реальности. Явь прошлого парила в нем, распахивая его душу навстречу краскам и голосам. И вырвал грешный мой язык.
К вечеру, когда все глохло в нем от усталости, а сердце принималось млеть и томиться, Влад спускался вниз, к дому обсерваторского шофера Вани Никонова, где вел с хозяином разговоры, что называется обо всем понемногу: сам под бутылочку, а тот — некурящий трезвенник — под чаек.
Жена шофера — Таисия — бабенка живая и ухватистая, привечала Влада с особой ласковостью, объясняя свое радушие с обескураживающей откровенностью:
— Мужиком в доме запахло, — любовно светилась она в сторону мужа озорными глазами, — а то ведь что такое, у всех мужья, как мужья: и пьют, и курят, только у меня одной такой малохольный, кроме чая, ничего не потребляет, одно название, что мужик, горе мое!
В ответ Иван только посмеивался, прихлебывая чаек, покачивал чубатой головой, подмигивал гостю:
— Во дает баба, скажи, а ей бы алкаша какого ни на есть, чтобы он ей тут провонял, просмолил все да еще бы за косы по пьянке таскал, это у нее мужик называется, да таких мужиков пруд пруди, только свистни, отбою не будет, вот она тебе, бабья логика!..
Этой игрой при нем хозяева принимались заниматься, едва Владу стоило переступить их порог. На самом же деле любили они друг друга без памяти, жили душа в душу, и ничто не могло омрачить их брачный союз, даже отсутствие детей.
По воскресеньям с полуночи Иван увозил Влада на один из речных островов, и там, в ивняке, у костра изливал перед ним свою переполненную счастьем душу:
— Ты писатель, тебе все надо знать, глядишь, пригодится, в книжку вставишь, как у меня с Таисией началось, ни в сказке сказать, ни пером описать, кому другому расскажи, не поверит. Знал бы ты, Владислав Алексеич, как я пил, страшно, по-черному, я и за рулем сроду трезвым не сидел, а уж когда калым или, там, получка, то не приведи, Господи, что тут начиналось! Со всех работ повыгоняли, до ручки дошел, по чайным, поверишь, из стаканов, из кружек допивал, совсем с круга сошел, ни кола ни двора, в одних обносках по вокзалам, по товарнякам ночевал, а впереди, как в песне поется, ни зги не видать. Таиска моя меня тогда на вокзале и подобрала, она тогда там уборщицей работала посменно, привезла к себе, обмыла, обстирала, одежонку кой-какую исхитрилась справить на первый случай, а когда я в себя от чертей пришел, сказала мне свое женское слово: „Слушай, — говорит, — меня, Ваня, и не обижайся, отходить я тебя отходила, можешь оставаться, можешь идти на все четыре стороны, но коли во второй раз с рельсов сойдешь, дуры такой, вроде меня, не отыщется, не надейся! Возьмись ты за ум, молодой ты еще совсем, здоровый, со специальностью, брось ты это дело, пропадешь ведь ни за что ни про что, а теперь — твое дело решать, как дальше жить будешь, я тебе все сказала, больше нечего”. И тут, поверишь, Владислав Алексеич, здоровый я лоб, в жизни не плакал, а тут повалился я ей в ноги: Прими, — говорю, а сам навзрыд, — меня, Таюшка, какой я есть теперь, некуда мне от тебя идти и незачем, а я тебе ноги буду мыть, юшку пить”. В этом месте Иван прервался, видно, вновь переживая тот первый их разговор, потом коротко выдохнул, откидываясь на траву: — Так и живем с тех пор, дай Бог всякому…
Над студеной рекой занимался тусклый рассвет, тихие ивняки высвобождались из ночного тумана, рыба оживала, поплескиваясь у самого берега, мир вокруг просыпался для нового дня и новых забот, в которых только что услышанная здесь судьба двух людей — лишь крохотная частица вещей судьбы человеческой.
„Боже мой, — удивлялся и не переставал удивляться Влад, — еще две жизни, а сколько их оставлено за спиной и сколько предстоит впереди! Запомнить, все запомнить, ничего не забыть, больше ведь и сказать об этом некому, не удосужатся, мимо пройдут”.
Потом наступал еще один рабочий день, и следующая страница оживала у него под рукой, где смеялись и плакали, рождались и умирали, любили и ненавидели, голодали, бродяжничали, стрелялись и поднимались вновь для другой жизни маленькие, забытые даже собственными близкими люди.
— Мы слабы в своих желаниях, — тосковал один из них. — Нам всего подавай сейчас, немедленно, еще при жизни. А когда нам отказывают в этом, мы в конце концов стараемся удовлетворить свои страсти силой. И так из поколения в поколение, из века в век льется кровь, а идеалы, ради которых якобы льется кровь, увы! остаются идеалами. Переделить добытое, конечно, куда легче, чем умножить его. И к тому же для этого требуются терпение и труд. А терпения-то и нет, и работать не хочется. И пошло: „Бей, громи, однова живем!” Ты понимаешь меня, Лашков?
А тот, в свою очередь, прежде чем навеки смежить глаза, вторит ему, взывая к соплеменникам и к самому себе.
— Что мы нашли, придя сюда? — думал он их мыслями. — Радость? Надежду? Веру? Вот ты, Цыганиха, растерявшая все? Ты — Левушкин? Где твой сын-дантист? Ты — безумный Никишкин? Что мы принесли сюда? Добро? Теплоту? Свет? Кому? Меклеру? Храмовой? Козлову? Нет, мы ничего не принесли, но все потеряли. Себя, душу свою. Все, все потеряли. А зачем? Зачем? Ведь в каждом из нас жило доброе слово и, может быть, живет еще. Живет! Лева знал, что говорил: „Плачьте, плачьте, люди, у слезы тоже сила есть!”
А вечером, когда почти в изнеможении Влад сходил к знакомому дому под горой, к нему подступался еще один, уже завтрашний его герой:
— Вот ты писатель, Владислав Алексеич, инженер, так сказать, человеческих душ, все, значит, науки превзошел, скажи мне, разъясни, зачем люди живут вообще, какая в этом загадка? В муках нарождается человек, в муках помирает, а уж сколь за жизнь намается, нахлебается всякого, и говорить нечего, а иному и вовсе бы на белый свет не вылезать, калеки там, слепые, глухие, уроды всякие, а посмотришь — все равно за жизнь изо всех сил цепляются. Я вот одного знал, куда б ему вроде жить, не жизнь, а одно название — родился, завместо рук две культи, все ногами делал: ел, пил, прикуривал, и смех, и грех, даже в протоколе расписывался, а скажи ему помереть, таким матом загнет, что мильтоны, на что битый народ, и те удивлялись, слова списывали. И потом, отчего одному пышки, а другому одни шишки со слезьми в придачу, по какой такой сетке? Ты, Владислав Алексеич, книжки пишешь, научи уму-разуму: у кого спросить, кто ответ по совести даст, где правды искать, с кем об этом разговаривать?
Таисия хлопотала вокруг них, посмеивалась:
— Вот оглашенный, и чего языком мелет, будто понимает чего, иной раз такое загнет, хоть святых выноси, что тут думать, все живут и ты живи, авось не умнее других.
Но здесь она была не права. Вопросами ее домашнего философа мучались люди с тех пор, как началась человеческая история, и, знать бы ей, какие люди! В других обстоятельствах и в другой среде из таких вот Никоновых выходили Сократы и Аврелии, Савонаролы и Руссо, а у нас Аввакумы и Пастернаки: „Во всем мне хочется дойти до самой сути…” Но, видно, придется этому Ивану так и закончить шофером на станции Обсерватория, что на Казанской железной дороге. А жаль, этот парень, на взгляд Влада, заслуживал лучшей участи.
По обыкновению, Иван увязался провожать его, они вышли в ночь, продолжая начатый в доме разговор.
— Алексеич, ты на меня не сердись, я человек малограмотный, — продолжал терзаться своей мукой Иван, — у кого ж мне еще спрашивать, как не у тебя, другого-то раза не будет, не встретимся ведь больше.
— Кто знает, Ванек, кто знает.
— Есть Бог, Алексеич, как ты думаешь?
— Самому, Ваня, у кого спросить бы.
— Эх, Алексеич, не хочешь ты со мной по-серьезному говорить, не ровня я тебе.
— Честно тебе говорю, Иван, сам не знаю, сам у людей спрашиваю…
С этим разговором они шли через разреженный лес, поднимаясь в гору к темнеющей впереди обсерваторской сторожке. С Волги тянуло водяной мощью и дымом рыбацких костров, отдаленные гудки пароходов и самоходных барж звучали в размашистой ночи, словно потерянные, тьма вокруг казалась полой и бесконечной, как в полете долгого сновидения. И Владу внезапно подумалось: „А действительно, у кого спрашивать?”
Но, едва засветив лампу на столе, он вдруг озаренно зашелся: „Да что же это я до сих пор гадаю, а ведь тут и гадать нечего: что значит „у кого”, у Господа, у кого же еще!”
И концовка вещи вылилась тут же, на одном дыхании:
„Василий Васильевич даже подался весь вперед и вдруг увидел в глубине двора, там, где когда-то стоял штабелевский дом, старуху Шоколинист. Черная и крохотная, она стояла, беззвучно шевеля губами, и постепенно вырастала, увеличивалась в его глазах, пока не заняла неба перед ним, и он рухнул на подоконник, и, наверное, только земля слышала его последний хрип:
— Господи…”
Чувство почти головокружительного облегчения повалило его на скрипучую койку, и он не выдержал этой легкости, заплакал навзрыд, как ребенок, а когда затих и провалился в забытье, сны ему снились тоже ребячьи: текучие, цветные, с ликующими парениями над землей и упоительным скольжением по высоким травам.
Утром Влад быстро собрался, благо собираться ему было, как говорится, только подпоясаться, и подался было к станции, но Иван, едва узнав от него об отъезде, только укоризненно помотал чубом:
— Ну нет, Алексеич, не знаю, как у вас там в столицах, а у нас, темных, так не делается, мы добрых людей без посошка еще не провожали, хотя, если брезгуете, то оно конечно. И потом, какая же станция, если я за рулем, здесь до Казани доплюнуть можно.
Таисия тоже поджала губы:
— Столичному человеку чего ж с нами, лапотными, стесняться…
И Влад, как ни спешил, сдался. Посошком не кончили, а только начали, Иван чаек свой похлебывал, а гостю Таисия подливала да подливала, поэтому, когда, с помощью хозяина, он наконец очутился на вокзале в Казани, его уже понесло вовсю и несло всю дорогу до Москвы и в одиночку, и в случайных компаниях, и в другую разную перемежку, под гул и говор тех самых, зеленых” вагонов, в которых испокон веков в России неизменно только и делали что, пл акали и пели”.
Сокольники встретили Влада солнечной майской благодатью, в какой медленным снегопадом кружился пух уличных тополей, под которым дом на Митьковской выглядел, как отставленная за ненадобностью театральная декорация.
Едва увидев племянника, тетка только руками всплеснула:
— Это где же тебя, голубчика, носило, в каких полях леживал! Сдирай-ка свои манатки тетке на обработку да ложись-ка спать, хорошенького понемножку…
До ночи она отпаивала Влада крепким чаем, пичкала молоком, даже ухитрилась кое-как вымыть его перед сном, а когда утром он окончательно пришел в себя, подала ему распечатанную телеграмму: „Просьба зайти оргсекретарю московского отделения союза писателей товарищу ильину ве эн”.
Проскакал на розовом коне…
Это был дом, где дела делались так же быстро, как и сказывались сказки. Влад заглядывал сюда и раньше, но только в компании с каким-нибудь уже „обилеченным” литератором, чаще всего с Булатом Окуджавой. Пьянка здесь начиналась где-то после полудня и, стремительно раскручиваясь, заканчивалась уже около полуночи, после чего наиболее стойкие и настырные растекались по более поздним артистическим кабакам, откуда для окончательно загулявших оставалась одна дорога — в аэропорт Внуково, где поили до трех. Гей да тройка, снег пушистый! Хотя и в августовскую жару маршруты оставались те же самые.
Правда, на втором этаже, где как раз и делались, вернее, обделывались эти самые сказочные дела, Владу бывать не приходилось по той простой причине, что доступ туда ему, как нечлену этой почтенной организации, оставался заказан.
Но свободно, с помощью чудодейственной телеграммы войдя сейчас сюда и поднимаясь по священной лестнице на парящий где-то в заоблачных высях второй этаж, Влад испытывал не чувство благоговения, — о нет! — а торжество триумфатора, возносимого капризной фортуной на давно заслуженный им его личный Олимп. Король умер, да здравствует король!
В приемной царственная секретарша (оказавшаяся, впрочем, впоследствии весьма достойной теткой), едва взглянув в телеграмму, мгновенно преобразилась, кокетливо тряхнула в сторону Влада роскошным, пшеничного цвета перманентом и, проплыв мимо него, скрылась за начальственной дверью.
У Влада оказалось время, чтобы еще раз взвесить ситуацию и приготовиться к неожиданностям. Он с молодых ногтей усвоил спасительное правило — всегда готовиться к худшему. Поэтому и теперь, при явных признаках удачи, он все же, на всякий случай, перебирал варианты для вынужденного отхода. В этих совдеповских лавочках, это он знал по опыту, мягко стелят, но чаще всего жестко спать. Почему-то вспомнилось старое, дворовое детское, тоже спасительное: „Не надо — я и не хотел”.
Секретарша выплыла из кабинета с таким видом, будто посетитель приходился ей по меньшей мере если не новым любовником, то, во всяком случае, ближайшим и долгожданным родственником:
— Вас просят, Владислав Алексеич…
Размеры кабинета (с небольшую теннисную площадку) и его обстановка (сплошные ковры и резное дерево) идеально соответствовали росту и осанке двух, поднявшихся ему навстречу, хозяев. Первого он узнал сразу по примелькавшимся с детства портретам на обложках книг — Степан Щипачев, поэт, хотя и не главарь и не горлан, но горлохват, по слухам, тоже порядочный. Благородные седины и вечное, будто приклеенное, выражение доброжелательности на благообразном лице создали ему в известных кругах репутацию неисправимого добряка, но злая молва гласила, что на совести этого святочного Деда-Мороза не один десяток литературных и вне-литературных душ.
Другой — помоложе, подтянутый, с гладко прилизанными жидкими волосами над породистым, несколько бабьим лицом — тоже смотрелся эдаким добродушным дядькой, слугой царю, отцом солдатам”, но глаза — жесткие и изучающие — выдавали его: нюх у Влада на публику такого полета с годами выработался безошибочный, ему сразу стало ясно, что у этого рука, как говорится, не дрогнет.
Оба они излучались навстречу Владу улыбками и гостеприимством, холеные длани обоих тянулись к нему с рукопожатиями, обоим, судя по всему, не терпелось заключить его в свои почти родственные объятья, и было мгновение, когда он съязвил про себя, что стоило бы запечатлеть эту сцену в виде, Нового возвращения блудного сына”.
— Давайте знакомиться, Владислав Алексеич. — Тот, что помоложе, первым навязал ему свою холеную длань. — Со Степаном Петровичем, я думаю, вас знакомить не надо, его знает вся страна, кроме всего прочего, Степан Петрович возглавляет и нашу московскую писательскую организацию, а я здесь, — он, скромно улыбаясь, потупился, — всего лишь секретарь по оргвопросам, так сказать, солдат партии на боевом посту. — И снова приосанившись: — Вот хотели познакомиться с вами, Владислав Алексеич, узнать, в чем нуждаетесь, не нужно ли чем помочь. “ Тут он, как бы что-то вдруг вспомнив, неожиданно вскинулся; — Кстати, Владислав Алексеич, почему вы до сих пор еще не член Союза?
— Не рановато ли, — опять состорожничал Влад, подозревая ловушку, — у меня еще и книжки нету.
— Ну, книжка, положим, есть, — продолжал тот охоту, — вышла в пятьдесят шестом, в Черкессии, — он выдержал мгновенную паузу, как бы проверяя, оценил ли гость степень его осведомленности, — книжка, правда, не фонтан, — уперся он во Влада со снисходительной насмешливостью, — но при вступлении в Союз можно учесть и намерения, а намерения в ней наши, советские. К тому же недавно в сборнике целая повесть.
— Так ведь разругали же, — опять попытался уйти Влад от угрозы ловушки, — тем более по идеологическим мотивам.
Хозяева, снисходительно посмеиваясь, переглянулись: мол, о таких пустяках здесь и говорить не стоит, мол, здесь делается политика, по сравнению с которой все это яйца выеденного не стоит. Но выработанным за жизнь почти звериным чутьем своим Влад догадывался, уверен был, что они разыгрывают сейчас перед ним заранее отрепетированный спектакль, поэтому радоваться не спешил, в любую минуту все могло обернуться против него.
— Ну так что? — сделал новый заход Ильин.
Влад снова ушел от прямого ответа:
— Чего что?
— С Союзом.
— Я-то всегда готов, — Влад, соблюдая крайнюю осторожность, двинулся навстречу собеседнику, — только ведь вы сами знаете, нужны рекомендации и все такое прочее, а где я их возьму?
Здесь хозяева откровенно, хотя и в меру, рассмеялись: мол, это-то уж и совсем не стоит разговора, мол, о чем толковать, когда все в их руках.
Отсмеявшись (впрочем, как уже было замечено, в меру), первым отозвался молчавший до сих пор Щипачев:
— Это чистая формальность, Владислав Алексеич, вы же умный человек и, надеюсь, догадываетесь, что, если я попрошу, товарищи мне не откажут. Слово за вами.
Жар-птица удачи выпорхнула вдруг перед Владом, и он, ослепленный нестерпимым сиянием ее оперения, наконец сдался на милость судьбы:
— Если так, как вы говорите…
Ему не дали закончить. Не скрывая облегчения, оба поднялись и двинулись к Владу с двух сторон, как бы охватывая его в некое магическое кольцо. Выражение лиц у них при этом было, как у людей, которые после долгих поисков наконец-то нашли что-то очень дорогое и важное для себя.
— Владислав Алексеич, дорогой! — Восклицали они почти хором, ухитряясь не перебивать друг друга. — Мы же ваши друзья, для талантливого человека у нас всегда двери открыты, в любой день и час. Если какая нужда или беда, милости просим, без поддержки не оставим. Вы, можно сказать, наша смена, наш золотой фонд!
— Да, как бы вдруг вспомнив о чем-то важном вырвался в соло Щипачев, — а как у вас с деньгами? Не стесняйтесь, Литфонд нам не откажет.
— Пока обхожусь.
— Понимаю, понимаю, — снисходительным дедушкой осклабился тот, — у советских собственная гордость. Это похвально, хотя мы коллеги и можно бы уже без излишних церемоний. — Они наконец зажали его с двух сторон. — Что ж, — с чувством потряс его руку Щипачев, — до встречи на приемной комиссии! Проводите Владислава Алексеича, Виктор Николаич…
Отечески полуобняв Влада за плечи и победительно усмехаясь, Ильин повлек его к выходу, у двери светски посторонился, молчаливо предлагая гостю пройти первым, и вышел следом за ним. Таким порядком они и проследовали мимо лучезарно озаренной секретарши в безлюдный в утренние часы коридорчик, где спутник легонько придержал гостя, доверительно наклонился к нему:
— Ай-ай-ай, Владислав Алексеич, товарищи из комитета поговорили с вами по душам, а вы уже и крайние выводы поспешили сделать, в Казань отправились, как будто в Казани советской власти нету и некому за вами присмотреть! — Изучающие глаза его засветились кошачьим злорадством. — Запомните раз и навсегда, дорогой Владислав Алексеич, советская власть — она везде и всюду! А вещицу, что вы там в Обсерватории сочинили, приносите, посмотрим, обсудим по-товарищески, без заушательства, без оргвыводов. — И снова вложил свою руку в его. — Так договорились, Владислав Алексеич? Тогда всего хорошего и всегда ко мне запросто…
Первая мысль Влада по выходе была: „Кто? Кто продал? Не Иван же с Таисией!” Вторая относилась уже к Ильину: „Матерый, гад!” Теперь, спустя много лет, он не боится признаться себе, что ошибся. С Ильиным впоследствии все оказалось и проще и сложнее одновременно. Проще оттого, что со временем многое Владу стало понятнее в нем, а сложнее потому, что человек этот оказался не таким однозначным, каким мог увидеться на первый взгляд. Что, к примеру, заставляло этого действительно матерого чекиста не раз вытаскивать Влада (и не только его!) из, казалось бы, безвыходных положений, когда стоило только слегка подтолкнуть и — конец: другие на его месте (и даже из либеральных!) не преминули бы подтолкнуть? Отчего также не пользовался он никакими привилегиями своего положения: не лез в писатели (другие окололитературные чиновники, а числился их при Союзе легион, обязательно влезали), дачки не имел даже самой завалящей, хотя сам их, эти дачки, распределял, жил (будучи в генеральских чинах) вместе с женой — доктором наук и двумя дочерьми в обыкновенной трехкомнатной квартире? И с какой стати поднимал он на ноги чуть ли не всю совдеповскую иерархию, чтобы вытащить писательского изгоя, великого Юрия Домбровского из коммунальной клоаки? Немало загадок задавал тот Владу в течение десяти лет их знакомства, а разгадывать их пришлось ему исподволь, ощупью, почти вслепую. Но об этом речь впереди.
Спустившись вниз, Влад застал здешнюю пьянку в буфете в самом истоке, когда еще можно было вести с первым встречным хоть какой-то осмысленный разговор. Правда, из более или менее знакомых на месте оказался лишь Гена Снегирев — прозаик, принципиально считавший трезвенников врагами рода человеческого. К немалому удивлению Влада, перед Геной одиноко торчала бутылка нарзана, а сам прозаик выглядел печальным и абсолютно трезвым.
— Старичок, — засветился тот навстречу Владу, — не люблю тосковать один, составь компанию. — Владово удивление от него не ускользнуло. — Вчера из больницы, лечение голодом по методу профессора Николаева. Замечательный метод! Полный курс — девятнадцать дней, а я уже, поверишь, на седьмой день услышал, как птички поют. Наука, старичок, в наше время чудеса творит. Там со мной один псих лежал, странный, понимаешь, синдром — собственное дерьмо хавал. И что ты думаешь, на двенадцатый день, как рукой сняло, сам понимаешь, если есть нечего, то и нечего есть. Наука, старичок!
Выслушав собеседника, задумчиво потер давно небритый подбородок, понимающе пожевал сухими губами, молвил решительно:
— Старичок, цитирую по памяти Михаила Аркадьича Светлова: все на свете дерьмо, кроме мочи. Но, старичок, я только что из клиники, девятнадцать дней просвещался. К сожалению, спектральный анализ показал, что моча — это тоже дерьмо. Понимаешь, старичок…
Ситуация становилась безнадежной, но, на счастье Влада, в проходе показалась приземистая, но в то же время не лишенная известного изящества фигура поэта Юры Л. Едва выделив Влада из общей мизансцены, он стремительно ринулся к нему, царственным жестом предупреждая его рассказ:
— Знаю, старик, знаю, я только что оттуда, девчата уже дали мне всю информацию. — Грустные овечьи глаза поэта возбужденно поблескивали. — Лови момент, старик, исчерпывай ситуацию до конца. Помни Мичурина: мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача. Диктуй свои условия, старик!
— Юра, например?
— Ты меня удивляешь, старик! — Его коньяк уже стоял перед ним, и он сделал первый глоток. — Квартира — раз. — Он хлебнул вторично. — Бесплатную путевку в Дубулты или Коктебель — два. — Хлебнул еще раз. — Очередь на машину — три.
Гена печально дополнил его:
— Юра, ты забыл дачу. И бабу тоже забыл.
— Гена, я — реалист. — Коньяк в фужере перед ним все убывал и убывал. — Нельзя требовать невозможного. Даже от природы: за дачами в очередь годами стоят лауреаты, а бабы сами стоят в очередь за писателями, вот, к слову, Ирка Лесневская в одиночестве ждет своего часа. — Он слегка привстал. — Ира, причаливайте к нам, могу познакомить с одним замечательным писателем, восходящая звезда!
Теперь об этой Ире и вспоминать-то тошно, но тогда ему, еще не попривыкшему к своему новому положению, она показалась чуть ли не сказанной богиней: порочное, семитского типа, совсем юное лицо с оленьими глазами, в которых неизменно светилась готовность.
Впоследствии это существо в союзе со своей мамой — учительницей из идейных попортит ему немало крови, пытаясь наставить его на путь истинный и сделать добропорядочным писателем с положением и достатком, но в течение двух-трех лет, растеряв иллюзии, они примутся поносить его на каждом углу, при активной помощи братца дочери — записного критика блокоеда с наклонностями к стукачеству. Что бы там ни было, но теперь, перешагнув пятый десяток, он не может, не в праве вычеркивать из жизни и этих двух-трех лет: они есть в его жизни и не все, и не всегда было в них только черным. Чего уж ему на старости лет сводить счеты с людьми, да еще такими маленькими. У них своя судьба, у него — своя.
Тем временем застолье разворачивалось, что называется, с кинематографической быстротой и тою же калей-доскопичностью. Менялось время дня и бутылки, но состав участников почти не менялся. Только что вылечившийся Гена Снегирев вскоре уже лыка не вязал, а у Юры Л. возможности Влада вырастали по мере выпитого, пока не достигли размеров прямо-таки гомерических.
— Нет, старик, ты должен помнить еще по советской классике, что жизнь нам дается один раз. — Печальные глаза его вдохновенно округлялись. — И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно. А что получается? Вот ты проснешься завтра с тяжелого похмелья, вспомнишь вчерашнее и сгоришь от стыда, поверь мне, я не преувеличиваю. У тебя в руках, волей случая, оказался не какой-нибудь призрачный фантом, а жирный самодовольный гусь. И что же ты имел с этого гуся? Разрешение ходить в этот гадюшник. Ты и без его разрешения сюда ходил. А что еще? Любовь начальства. Так оно, как ветер мая. А что еще? От жилетки рукава, вот что. Нет, старик, Николай Островский так не поступил бы, недаром он написал такие золотые слова о смысле жизни. Николай Островский взял бы с них тут же, чистоганом, у них там в Литфонде денег — куры не клюют. Николай Островский так, между прочим, и делал, не строил из себя целку, что значит герой гражданской войны! — Он взыскующе наклонялся к Владу. — Ну, чего тебе стоило содрать с них косую новыми или даже две, они вон Мишке Луконину на днях пять косых отвалили только на творческий период, а ты! — Он погрозил кулаком куда-то в потолок. — У, сволочи, кровососы!..
Пьяный Л., это Влад усвоил с первого дня их знакомства, не умел, а может быть, и не хотел говорить всерьез. Его, в трезвом уме — спокойного, блестяще думающего и пишущего человека, коньяк разъедал, как щелочь, сообщая его речам саркастическое ерничество. Многому научился Влад у этого постаревшего еврейского мальчика, у которого за плечами осталось две войны, а номер его ордена Красной звезды числился где-то в первой сотне. При всем при этом стихи его отличались добротой и проникновенным вниманием ко всему простому и малозаметному: свойство вдумчиво поживших людей. Перед расставанием между ними пробежала кошка, но теперь, подводя итог, Влад вспоминает о нем с благодарностью. Дай-то тебе Бог, Юрий!..
В разгаре гульбы из табачного облака неожиданно выявился Булат, протиснулся к Владу, наклонился, сообщил шепотной скороговоркой:
— Слушай, Влад, не знаю, что случилось, но Валерий Алексеич хочет с тобой познакомиться, давай завтра часам к двенадцати в редакцию и не пей больше, утром не поднимешься…
И тут же исчез, не любя шумных попоек…
Дело шло к закрытию, но пьяный азарт все нарастал и нарастал, поэтому первое же предупреждение дежурной по клубу было встречено в штыки: требовали еще и клялись всеми святыми сразу же разойтись. А стоило появиться самому директору — маленькому седовласому колобку с лицом оперуполномоченного на пенсии, возмущение вспыхнуло с новой силой: пьяная жажда грозила смести на своем пути любые преграды.
Гном, как в незнакомого, в первого вцепился во Влада:
— Ваш членский билет, как вы сюда прошли и кто вас впустил?
Такого Влад не спускал никому:
— Слушай ты, мучной червь человеческих размеров, если ты сейчас же не скроешься с глаз моих, то я буду бить тебя долго и больно, так больно тебя еще никогда не били, понятно?
С этого момента смешалось все: кони, пушки, люди. Кто-то что-то кричал, кто-то куда-то бежал, кто-то во что-то свистел. В конце концов завершилась эта баталия в ближайшем отделении милиции, откуда утром на санитарной машине Влад был доставлен в психбольницу, что на Матросской Тишине.
Увы, Фортуна действительно капризна.
О, эти эмигрантские сновидения! Вот уже многие годы, из ночи в ночь, ему грезится один и тот же, только вытянутый в засвеченную пробуждениями даль, долгий и удушливый сон: он петляет по Москве, добираясь до своего жилища на Бескудниковском, а за ним по пятам тянется отовсюду вязкая паутина погони. Чувствуя, что ему уже не достичь цели, он устремляется было в сторону аэродрома, чтобы попытаться вернуться домой в Париж, но по дороге с ужасом вспоминает об отсутствии в его паспорте выездной визы. Мысль загнанным зверенышем мечется в нем в поисках выхода: как, каким способом, какой хитростью пробиться ему сквозь пограничный кордон, обойти бдительность паспортного контроля, вернуться туда, под надежную крышу парижской квартиры, к ожидающим его из опасной поездки дочерям и жене?
Ощущение несбыточности этой надежды постепенно заполняет его испепеляющим ужасом, панический крик беззвучно раздирает ему горло, и он просыпается в холодной испарине, чтобы уже через минуту снова провалиться в это изматывающее душу забытье.
Правда, с годами, краешком бодрствующей памяти сознавая во сне невсамделишность происходящего, он научился обманывать свой страх: усилием воли заставлял себя взлетать над погоней и пограничными препятствиями и лишь в этом головокружительном полете находить облегчающее спасение, но с течением времени эти его ночные парения становились все тяжелее и безблаго-д атнее.
Господи, избавь меня от них, этих сновидений, я устал от вечной погони!
С тех пор как Влада провозили через эту больницу на принудительное лечение в Столбовую-Троицкую, здесь ничего не изменилось. Те же санитары и нянечки, те же врачи, тот же унылый свет сквозь небьющиеся стекла окон. По сквозному коридору, который по вечерам кажется бесконечным, словно по некоему простору, с утра до ночи фланировала публика в халатах и пижамах, разговаривая вслух или занятая своими мыслями. По обочинам коридора резались в домино, сосредоточенно склонялись над шахматной доской, почитывали, пописывали. Жизнь как жизнь, не лучше и не хуже всякой другой.
Влад, кстати сказать, никогда не испытывал никакого страха или хотя бы тревоги перед подобного рода заведениями. С того первого своего кувшиновского опыта в нем навсегда отложилось ощущение их бытовой обыденности. Люди здесь, на его взгляд, существовали по тем же самым законам, что и на воле: добрые оставались добрыми даже в самом тяжелом состоянии, сволочь — сволочью, только сволочизм этот удесятерялся болезнью. Как правило, никакой опасности для окружающих псих средней руки не представлял, что же касается гадов, то статистически их никак не больше, чем вовне, скорее, даже меньше. По твердому убеждению Влада, за стенами больницы у человека гораздо больше шансов быть убитым, ограбленным или изуродованным, а уж обиженным тем более. Пребывание в такой больнице не только никогда не выводило его из равновесия, но, в известном смысле, даже успокаивало, по крайней мере, больничные стены надежно защищали его от того безумного мира, которого он по-настоящему не любил и боялся. Гарун бежал быстрее лани.
Завотделением Народицкая встретила его, как старого знакомого, но не без некоторой укоризны:
— Владислав Алексеич, опять к нам? И как вам не надоест? Вы же взрослый человек, пора за ум браться.
— А вы знаете, Ирина Давыдовна, мне здесь нравится.
— Все шутите.
— Нисколько.
— Что ж, могу запереть вас надолго.
— Сделайте одолжение, Ирина Давыдовна.
— Не юродствуйте, Владислав Алексеич, — снисходительно поморщилась та, — вам это не к лицу, хотя вы и поэт.
— Прозаик, Ирина Давыдовна, прозаик.
— С каких это пор?
— Ничто не стоит на месте, Ирина Давыдовна, даже телеграфные столбы: помните, „по деревне от избы и до избы…”?
Народицкая устало отмахнулась от него:
— Вы неисправимы, Владислав Алексеич, идите в палату, я подумаю, что мне с вами делать, но, буду откровенна, бумага на вас из писательского клуба весьма серьезная.
Выходя, он только и успел сказать:
— Чем бы дитя ни тешилось…
С первых своих больничных дней Влад почувствовал, что чье-то могущественное внимание неусыпно обращено на его скромную особу. Народицкая день ото дня становилась все приветливее, что, конечно же, передалось и персоналу, который тоже стал выделять его из общей массы, проявляя к нему доступные им знаки внимания и поблажки: свидания в любое время без ограничений, покупка спиртного, допуск к телефону.
Но высокое покровительство простиралось все дальше. Однажды возник переполох, какой мог бы здесь произойти только в случае пожара или явления Христа народу. Гул и топот девятым валом все приближался и приближался к палате Влада, пока не ворвался к нему в лице взмыленного от священного ужаса санитара Мокеи-ча:
— К вам, Владислав Алексеич, Баталов. — И, словно нечистая сила, растворяясь в воздухе, успел выдохнуть на прощанье. — Киноартист!
Ах Баталов, Баталов, Алексей Владимирович, дорогой, ну затевали вы некое кинодейство, из которого, кстати сказать, так ничего и не получилось, ну поели-выпили раз-другой, на высокие темы между делом поговорили, но чтобы вы, вот так, запросто, да в психбольницу на Матросскую Тишину! Или не изучил он вас за короткое ваше знакомство, как облупленного? Да вы без указания начальства шагу не ступите, не вздохнете, не чихнете лишний раз! У вас, при всех ваших высоких достоинствах, душа титулярного советника, куда уж вам в герои, когда сердце ваше от одного вздоха барского в пятки уходит. Но уж коли явились по указанию свыше друга разыгрывать, то и мы не лыком шиты, подыграем знаменитому гостю в лучших традициях школы МХАТа!
Все-таки талантлив был, ничего не скажешь, этот самый Баталов. Порученную ему роль он провел на высшем уровне, в полном соответствии с системой Станиславского, который, как известно, превыше всего ценил в искусстве сверхзадачу: встреча двух лучших друзей произошла, что называется, в духе сердечности и полного взаимопонимания, после чего, сопровождаемые благоговейным восхищением психов, симулянтов и обслуживающего персонала, они плечом к плечу вышли в парк, где, изображая творческую прогулку, им пришлось сделать несколько кругов по его замкнутой аллее, а на прощание даже троекратно расцеловаться.
Через минуту от гостя и след простыл. И никогда впоследствии они уже не встречались, хотя положение Влада складывалось куда благоприятнее, чем в ту пору, да и причин встретиться было гораздо больше. Но сказано же: „Мавр сделал свое дело, мавр может уйти”. К Баталову А.В. это относится в первую очередь. В конце концов он достиг предела своих тайных вожделений, сел в чиновничье кресло и, говорят, успокоился, приобрел соответствующую осанистость, обрюзг, облысел и, разумеется, пишет воспоминания. Знать бы только о чем? Наверное, об искусстве, о чем же еще?
Во всяком случае, после такого визита Владу вернули даже собственную одежду, в которой он мог исчезать из больницы, когда и куда ему вздумается. И он вовсю пользовался этой привилегией, уходя в лес за Яузой, где в ожившей от зимней спячки чаще вышагивал слова и расцветки для будущего их единоборства с чистым листком бумаги.
В этих-то кружениях по лесам и окраинам Преобра-женки он и забрел однажды на здешнее кладбище, где, казалось, еще совсем недавно упокоилась его мать — Федосья Савельевна — старая девочка — химеристка, так и не настигшая в нескладной своей земной жизни синей птицы терзавших ее до гроба химер. Крохотный кленок, посаженный над ней в день похорон, разросся, отбрасывая от себя кружевную тень, могильный холм схватился матерой травой, скамейка, на которой уже давно никто не сиживал, рассохлась и позеленела, что сообщало месту, огороженному полинялым штакетником, ощущение прочности и покоя. Ничто не уходит от нас на этой земле навсегда, даже если мы теряем все, нам остается память, а памятью уже можно жить.
Влад стоял у изгороди, не решаясь войти внутрь, безмолвно всматривался в захоронение, а скорее, в самого себя и думал, как это ни странно, о каких-то пустяках, не имевших никакого отношения ни к месту, где он в эту минуту находился, ни к той, что здесь покоится, ни к чему соответственному этому вообще. Думалось о скорой выписке, о предстоящих вечером пререканиях с Лесневской, которая опять, в который уже раз, будет фальшиво и долго клясться ему в любви, о последствиях, какие ожидают его после выписки, и, хотя усилием воли он заставлял себя то и дело вспоминать, что стоит у могилы собственной матери, мысли его неизменно возвращались в прежнее русло: выписка, пререкания с Лесневской, последствия и еще дальше, и еще мельче.
С этим он и отошел, кляня себя за свое равнодушие, с этим выбрался за ворота, с этим же, почти машинально, завернул в кладбищенскую церковь. Храм оказался тих, пуст, темен, и только два открытых гроба маячили у бокового окна в ожидании заупокойной. В церковь Влад заглядывал и раньше, но более из любопытства, чем по душевной потребности. В последний день это случилось с ним в день похорон матери, но тогда он лишь соучаствовал в семейном действе, ни к чему серьезному себя не обязывая: отзвонил и с колокольни долой.
Теперь же, стоя в пустом и темном храме, наедине с двумя покойниками, Влад вдруг почувствовал себя маленьким, предельно ничтожным существом, до бед и забот которого нет дела никому, кроме той ничем незамутненной тишины, которая струилась здесь вокруг него, сообщая ему ощущение сопричастности ко всему, что в этих и на этих стенах безмолствовало, излучая собственный свет и тревожа воображение. Хотелось стоять вот так, долго-долго, вслушиваясь в эту струящуюся тишину, молчать и, глядя перед собой, глядеть в себя. „Что это со мной, — попытался он внутренне скептически усмехнуться, но усмешки, как он ни силился, не сложилось, скорее, жалобная гримаса, — так и поплыть недолго, тогда с Матросской Тишины век не выберешься?”
Но заупокойную Влад выстоял без усилий, молитва уже не тяготила и не раздражала его, как раньше, он даже поймал себя на том, что время от времени подтягивает хору да и по завершении обряда уходить не тянуло.
После службы батюшка, на ходу разоблачаясь, устремился почему-то прямо к нему:
— Вы ко мне?
— Нет… Но если позволите…
— Обязательно позволю, — он был еще совсем не стар, с круглым почти без морщин лицом и смеющимися глазами, — идите за мной.
Он устремился к алтарю, кивком предлагая гостю следовать за собой, и Влад покорно потянулся за священником, сам не зная, зачем он это делает и что из всего этого может получиться. Здесь, в святая святых любого храма, где, по давнему убеждению Влада, не могло быть места ничему мирскому и низменному, мирно пофыркивал чайник на электроплитке и все на обычном столе было готово к чаепитию: сахар, кекс, умело нарезанный лимон.
— Располагайтесь, сейчас чай пить будем. — За нехитрой сервировкой он то и дело быстрыми глазами посматривал на гостя, как бы изучая его. — Вы от кого?
— Я собственно сам… Случайно. Но если помешал…
Тот заспешил, заторопился, даже руками замахал:
— Что вы, что вы, кому вы здесь можете помешать, ведь вы в Храме Божьем! Это даже лучше, что ни от кого, что сами, что случайно, замечательно даже! В Храм Господь приводит, а кого Он привел, того и отметил. Давайте знакомиться. Я отец Димитрий, служу в этом Храме. С кем имею честь?
— Владислав Самсонов, литератор.
Тот даже озарился от удовольствия:
— Как же, как же, наслышан, так, значит, вы тот самый Самсонов из знаменитого сборника? Очень рад познакомиться, давно мечтал, я ведь, знаете, тоже балуюсь. — И тут же рассмеялся, предупреждая невольный испуг гостя: — Не пугайтесь, я только для себя, даже никому не показываю. Вам с вареньем?
Сам того не заметив, Влад под чаек и под междометия собеседника выложил ему собственную подноготную, не скрыв от него и своей питейной слабости.
Тот слушал, не перебивая, только похмыкивал со значением, покачивал сокрушенно головой, досадливо морщился, а когда Влад умолк, он впервые без улыбки взглянул на гостя как бы с другого берега:
— Спросил с вас, Владислав Алексеич, Господь много, но ведь лишнего Он никогда не спрашивает, значит, по плечу вам была эта ноша, значит, многое вам Господом дано. Я священник, мое дело прежде всего утешить человека, но вас мне утешать, только слова попусту тратить, вы — человек сильный, очень сильный, вам вдвое дай, вытянете, слабость ваша не в вине, знаете, как говорят, пьяный проспится, дурак — никогда, слабость ваша — в гордыне, это у всех у нас, у кого больше, у кого меньше, но у вас непомерная, смирять себя пора, Владислав Алексеич, с собой-то вы справитесь, а вот с ней, с гордыней этой, справитесь ли?
— Не ко врачу же идти?
— В церковь.
— Поможет ли?
— Захотите, поможет.
— Чем?
— Молитвой.
— Попробовать можно…
— Вот-вот, — заволновался и снова засиял отец Димитрий, — чтобы человеку в гору камушек бросить, надо к ней, к горе этой, подойти поближе, вот и сделайте первый шаг, Владислав Алексеич, увидите, вам же легче станет, а потом видно будет. Приходите завтра на воскресную службу, примите Причастие, вот вам и первый шаг.
— Я же некрещеный, отец Димитрий!
— Господь всех принимает, кто с чистым сердцем идет, ему, как сказано, грешные-то ближе праведников.
— Пора мне, отец Димитрий.
— Ну, ну, — не стал задерживать тот, даже как бы обрадовался, — с Богом, а я тут помолюсь обо всех страждущих соседях ваших больничных. Не обходите отца Димитрия, Владислав Алексеич, всякое с человеком может случиться, еще пригожусь…
Он проводил Влада до церковной ограды и молча перекрестил на прощание.
На следующее утро в палату торопливо вскользнула завотделением Народицкая:
— Пройдите ко мне в кабинет, Владислав Алексеич. — У нее было такое выражение лица, как будто в кабинете Влада ожидал покойник. — С вами хотят побеседовать…
Тон, каким это было сказано, не оставлял сомнений по поводу намерений визитера и его принадлежности к Лубянке, поэтому Влад, идя по коридору к ординаторской, заранее готовился к обороне, но каково же было его удивление, когда навстречу ему с продавленного профессорского дивана поднялся улыбающийся во весь рот его старый знакомец — Бардин.
— Рад видеть вас в добром здравии, Владислав Алексеич, — из-под белесых бровей его белесые глаза излучали одно сплошное белесое сияние, — видно, не ожидали? Но, знаете, как поется в песне, работа у нас такая.
Но Влад, уже изучивший эти повадки, явственно прочитывал сквозь его слишком нарочитый, слишком показной елей другие слова и другую речь: Опять, ханыга, приходится с тобой возиться, черт бы тебя побрал, но, видно, начальству моча в голову вдарила, блажат на старости лет, из шпаны новые литературные кадры вздумали ковать, много тут накуешь из этого дерьма, одна морока, ты же нам потом на голову и нагадишь, мерзавец, взять бы тебя, стервеца, да отправить на лесоповал, куда больше пользы станется. Но приказ есть приказ, будем валандаться, пока начальству не надоест”.
— Почему же не ожидал, Михаил Иванович? — снова принял его тон Влад, — сами же говорите, работа у вас такая, вас всегда и везде ждать можно, не правда ли?
А мысленно отвечал гостю: „Умный ты, видно, человек, Бардин, но дурак. Ведь сам успел убедиться, что нельзя ко мне с отмычкой рваться. Ведь было же у тебя время инструментом потоньше обзавестись, чего ж ты время даром терял, а теперь снова с той же фомкой лезешь. Ну подумай, пораскинь мозгами, ты же, судя по глазам, мужик сообразительный, а то ведь опять уйду, выскользну, следов не оставлю, опять тебе голову ломать, что со мной делать, но если уж на полную чистоту, то нечего тебе со мной делать, потому что, пока ты свою вшивую карьеру делал, я думал, учился, Россию пехом вдоль и поперек прошел, и бит был, и милован, и снова бит, что твоя карьера по сравнению с этой?”
— Правда-то оно, правда, Владислав Алексеич, — Бардин как бы даже взгрустнул от своей покладистости, — но не ко всякому мы вот так, как к вам, с хорошими вестями ходим, к сожалению, чаще — с плохими.
— Слушаю вас, Михаил Иваныч.
— Сегодня домой пойдете, Владислав Алексеич, только надо нам с вами кое о чем предварительно договориться.
— О чем же, Михаил Иваныч!
Короткая пауза, которую выдержал Бардин прежде, чем приступить к делу, оказалась слишком красноречивой, чтобы в ней нельзя было прочесть: „Да разве с такими, как ты, договариваются! Таких, как ты, душат в колыбели, чтобы избавить род человеческий от последующих хлопот, но что могу сделать, если мне приказывает руководство, значит, на сегодняшний день у руководства другие соображения, а им с горы виднее, а так я на тебя и патрона не стал бы тратить, своими бы руками заделал, только бы потом руки сполоснул”.
И Влад послушно вторил ему: „Ну что ты себя растравляешь понапрасну, гражданин начальник, договариваться-то все равно придется, беда твоя в том, соглашусь ли я, а ты уже душить готов, ты и так не мало в своей жизни передушил, а толку что, только бессонница мучает да сердце то и дело пошаливает, возьми себя в руки, начальник, и займись-ка ты лучше делом”.
Тот, будто услышав его, принялся выкладываться:
— Ничего страшного, Владислав Алексеевич, ничего недопустимого. Руководство лишь предлагает вам по-отцовски, по-товарищески знакомить Комитет со своим творчеством, поверьте мне, Владислав Алексеич, у нас не одни следователи работают, у нас есть люди с большим литературным опытом, с прекрасным вкусом, думающие и доброжелательные, а ведь вы сами знаете, Владислав Алексеич, хороший совет в литературе на вес золота…
Влад не удержался, съязвил:
— Поэтому их так мало, хороших советов.
— Пожалуй, — Бардин нехотя рассмеялся, — но вы не ответили на вопрос, Владислав Алексеич.
— А если я скажу, нет”? — Влада стала забавлять эта игра. — Что тогда?
Бардин сочувственно вздохнул:
— Тогда, Владислав Алексеич, вам придется еще полечиться, без скидок полечиться, по-настоящему.
— Как долго по-вашему, Михаил Иваныч?
— Все будет зависеть от состояния вашего здоровья, мы о вас же печемся, о вашем здоровье.
„Боже мой, — облегченно усмехнулся про себя Влад, — сколько усилий, сколько денег тратят они на вот эти игры в бирюльки, подумать только!”
А вслух сказал:
— Поверьте, Михаил Иванович, мне даже лестно, что ваше начальство так интересуется моей писаниной. Можете мне поверить, я никогда и ничего ни от кого не прячу, вы можете получить у меня любую мою рукопись в любое время.
Их взгляды скрестились в двух взаимных оценках. „Один-ноль, — заключил Бардин, — в мою пользу, но за тобой еще глаз да глаз!”, а Влад не скрыл разочарования: „Я думал, ты умнее, начальник, неужели ты не видишь, что опять ничья, по нулям, начальник”.
— Что ж, Владислав Алексеич, — Бардин, не скрывая удовлетворения, встал, протянул руку, — до свидания и не обессудьте, как я уже сказал, работа у нас такая…
Через час Влад был уже дома, в Сокольниках.
Эх, яблочко, куды котишься, ко мне в рот попадешь — не воротишься. Классический текст этот, как думалось Владу, вполне мог бы стать профессиональным гимном той самой организации, которая в нынешней России так печется о здоровье культуры вообще и литературы в частности.
Уже на чужбине он как-то, в застольном разговоре, обсуждал свой опыт знакомства с этой любвеобильной организацией со своим давним знакомцем по литературной богеме, Володей М., в странных рассказах которого он когда-то угадал пути, по каким через пятнадцать — двадцать лет начнет растекаться современная русская проза (теперь их много развелось — его эпигонов, забывших или вовсе не знающих, от кого они отпочковались, правда, победнее завязью и побледнее цветом, а он так и остался стоять особняком, ни на йоту не превзойденный своими вольными или невольными подражателями, и время его — впереди).
В застольном этом обсуждении выяснилось, что все приемчики и заходы Галины Борисовны (как принято теперь обозначать эту организацию) испытывались в той или иной степени на каждом из начинающих, почти без исключения. На их собственном жаргоне это называлось „перепусканием из холодного в горячее и опять в холодное”, но, казалось бы, научно проверенный метод дал осечку (за некоторыми редкими исключениями!) в применении к поколению, детство которого закалялось ежовщиной, юность войной, молодость — скептицизмом запоздалых реабилитаций. Старые приемы уже не приносили эффекта, а новых Галина Борисовна, при всей своей самодовольной неповоротливости, разработать не сумела или не удосужилась.
Каждый из них, этих новых мальчиков с насмешливыми глазами, был тем самым стариком из рассказа того же Володи М., который всю жизнь сидел на лавочке у заводской проходной и читал газету вверх ногами, ему это, наверное, представлялось интересным, а почему, Галине Борисовне догадаться оказалось не под силу.
Как-то ярким августовским утром робким стуком в дверь взял разбежку еще один поворот его литературной судьбы, разнохарактерные отзвуки которого тянутся за ним до сих пор.
После стука на пороге Владовой комнаты объявилась рыжеволосая, вся в мелких веснушках юная пигалица и, нерешительно потоптавшись у двери, сообщила одышливой скороговоркой:
— Вас просят зайти в редакцию „Октября” к Всеволоду Анисимовичу Кочетову к двум часам дня, сказали, если, конечно, у Владислава Алексеевича есть время, а то можно и в другой раз, когда хотите. — Снова нерешительно потоптавшись, добавила робко: — До свидания…
Влад заранее предугадывал, какую бурю в литературном болоте столицы вызовет его визит в эту, по мнению господ либералов, цитадель политической реакции и консерватизма, но, взявши себе однажды за правило разговаривать со всеми, кто хочет с ним разговаривать, он решил пренебречь последствиями. К тому же для него давно не существовало разницы между сортами дерьма в отхожем месте так называемой советской литературы. На его глазах и те, и другие, и правые, и левые, и прогрессисты, и реакционеры кичились одними и теми же совдеповскими регалиями, получали одни и те же роскошные квартиры на Котельнической набережной и даровые дачи в Переделкине, насыщались одной и той же дефицитной жратвой и марочными напитками из закрытых распределителей, свободно ездили когда и куда им вздумается. В известном смысле ортодоксы были даже предпочтительнее, потому что отрабатывали свои блага с циничной откровенностью, не нуждаясь в высокоумных, а по сути, жалких объяснениях причин своего привилегированного положения. Теперь, спустя годы, Владу не хотелось бы ворошить теней прошлого, но, говоря по совести, следовало бы раз и навсегда обозначить, в особенности для тех, кто, и оказавшись в эмиграции, пытается утвердить здесь литературную раскладку того же самого отхожего места, слагая ра-диооды титулованным стукачам из породы лубяноч-ных классиков, сколь омерзительны были ему всегда рамольные старички, обвешанные всеми побрякушками палаческого государства, но до гроба строившие из себя мучеников прогресса. В отличие от них у Кочетова хватило хотя бы мужества в конце концов наложить на себя руки.
Помнится, один довольно известный либеральный эссеист с квартирой на улице Горького, дачей и машиной отечески предупреждал Влада от знакомства с другим эссеистом, по крайней бедности ночевавшим на вокзалах:
— Я вас прошу быть с ним осторожнее, у меня сведения из верных источников, он — стукач.
Влад не выдержал, выцедил тому в лицо все, что он по этому поводу думал:
— Что это случилось с советской властью, если либеральных антисоветчиков, вроде вас, она снабжает литерными квартирами, дает им дачи и машины, а верноподданных стукачей гонит ночевать на Савеловский вокзал?
Великая Ахматова ответила однажды на упреки по поводу публикации ее стихов в одной „реакционной” газете со свойственной ей восхитительной лаконичностью:
— Я прожила жизнь, у меня нет времени разбираться в ваших, — слово „ваших” она интонационно подчеркнула, — прогрессивных и непрогрессивных органах печати…
К предупредительности присутственных мест от литературы Влад уже попривык, поэтому, когда рыжеволосая пигалица, вся вспыхнув при его появлении, скрылась за дверью редакторского кабинета, он воспринял это, как должное.
Логово реакции, кстати сказать, выглядело не хуже и не лучше любой, даже самой прогрессивной, даже стоящей во главе прогресса редакции толстого журнала: та же окраска, та же меблировка, те же примелькавшиеся во всех учреждениях портреты. „Господи, — изумился мысленно Влад, — хотя бы в этом хоть чуточку индивидуальности!”
Дверь редакторского кабинета неожиданно распахнулась, и в ее проеме, словно в портретной раме, выявился высокий, бесстрастный, пергаментно-желтый человек в прекрасно сшитой паре и со вкусом подобранном галстуке:
— Это и есть Самсонов? — Смерив Влада с головы до ног угольными глазами, он отступил в глубь кабинета. — Заходи, Самсонов. — Обогнув письменный стол, он величественно опустился в кресло и лишь после этого снисходительно кивнул гостю. — Садись, Самсонов.
Так, впервые в жизни Влад оказался лицом к лицу с этим почти легендарным графоманом, слава которого, наподобие байроновской, с годами лишь разрастается и не только давно достигла „друга степей — калмыка”, но и сделала его поэтом, если подразумевать под этим другом Давида Кугультинова.
Некоторое время тот в упор, молча, с нескрываемым любопытством и змеящейся в уголках бескровных губ чуть заметной усмешкой рассматривал его. Лишь после этого спросил громко, отрывисто, с нарочитым вызовом:
— У Твардовского был?
— Был.
— Аванс дали?
— Дали.
— Напечатали?
— Нет.
— У Катаева был?
— Был.
— Аванс дали?
— Дали.
— Напечатали?
— Нет.
— А я, — заговорил он с расстановкой, — аванса не дам, у нас лимит на нуле, зато напечатаю.
— Все обещают. — Решил Влад брать быка за рога. — Когда?
— В следующем номере, — отрезал тот. — Рукопись уже в наборе. — И впервые в течение разговора болезненно осклабился: — Прикидываешь, откуда у меня твоя рукопись? Знаешь, как в народе говорят: где взял, там уж нету, хотя, может быть, копия для архива осталась. Плохой из тебя конспиратор, рукописей своих прятать не умеешь.
— А я и не прячу, — огрызнулся Влад, — не имею привычки.
— Зря, — добил его тот, — надо прятать, я вот, если хочешь знать, прячу.
У Влада даже дух перехватило от удивления:
— От кого? От кого вам надо их прятать?
— От врага. — Тот с вызовом вздернул свою красиво посаженную голову, отчего кожа на его пергаментном лице напряглась и вытянулась. — Чего удивляешься, думаешь, искоренили давным-давно, под корень вычистили? Вбила вам эту муть в голову нынешняя ревизионистская сволочь, а следовало бы зарубить себе на носу азбучную истину социализма: чем ближе к цели, тем беспощадней классовая борьба. Это ведь про теперешних Маяковский писал: „…кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот…”, а у меня, брат, пистолет и нож всегда под подушкой, в случае чего живым не дамся…
В щель внезапно приотворенной двери ввинтилась круглая с залысинами голова:
— Всеволод Анисимович, разрешите?
Кочетовское лицо сразу обмякло, посерело, осунулось:
— А, это ты, Юрий Владимирыч, заходи, знакомься, это и есть гроза тайги и тундры — Самсонов, бери его к себе, оформляй соглашение, повесть ставим в десятый.
И мгновенно уткнулся в рукопись перед собой, сразу выключив присутствующих из сферы своего внимания…
— Идашкин Юрий Владимирович, — шепотной скороговоркой представился Владу тот, увлекая его к выходу. — Ответственный секретарь редакции.
И колобком, колобком через кабинет, приемную, коридор к себе, в свою вотчину за обитой дермантином дверью — опрятный, не без элегантности кабинет с высокими потолками и стильной мебелью.
— Ну-с, Владислав Алексеич, надеюсь, вы довольны? — сиял он в сторону гостя, хлопотливо рассаживаясь у себя за столом: успел открыть и закрыть ящик перед собой, что-то походя полистал, что-то отметил в настольном блокноте. — Не успели явиться, а рукопись уже в наборе, такое у нас не со всяким случается, шеф у нас, прямо скажем, невесіа разборчивая.
— А я — это что же, жених, что ли, с улицы? — пресек его на корню Влад. — Подобрали, обмыли, подкормили малость и представили пред очи ясные?
От идашкинской суеты не осталось и следа, он тут же пружинисто собрался, потемнел обликом и впервые взглянул на собеседника с заинтересованной серьезностью:
— Извините, Владислав Алексеич, я, наверное, действительно взял неверный тон. — И вдруг по-мальчишески застеснялся: — Это я от волнения, ей-Богу, Владислав Алексеич!
„Умен, — отметил про себя Влад, — а может быть, хитер, кто его знает, во всяком случае, не прост, надо бы с ним поосторожнее, такие без нахрапа, ювелирно умеют гнуть, сам не заметишь, как в бараночку свернешься”.
В течение получаса деловито и быстро ответсекретарь оформил соглашение, получил редакторскую подпись и договорился-таки с бухгалтерией „Правды” об авансе.
— Что ж, Владислав Алексеич, рад за вас и за нас, честно говоря, вы для нас — приобретение, чего уж греха таить, нету у нас прозы стоящей, мимо несут, по другим адресам. — Провожая к выходу, досадливо поморщился. — Когда у самих совесть не чиста, людям свойственно искать виновников, вот и нашли нашего главного. Всего хорошего, Владислав Алексеич, если какая нужда, заглядывайте…
И загудела, забулькала, заблагоухала пишущая Москва: продался, предался, заложил душу дьяволу! Судя по интенсивности реакции, его девятьсот рублей (минус налоги!), которые он получил за свою повестушку в „Октябре”, в сравнении с фешенебельными квартирами, дачами, телефонизированными машинами, орденами и вольготными поездками за рубеж под приватные отчеты по возвращении либеральных ниспровергателей основ и впрямь выглядели хуже, чем тридцать сребреников за продажу Христа. Теперь-то он знает цену подобного сорта демагогии, к его удивлению, она оказалась глобально универсальной, но тогда ему было не до шуток.
А тут еще подоспел Манеж! Блаженный Никитушка, умело ведомый ближайшими друзьями к собственной пропасти, на кого-то топал ногами, на кого-то кричал, над кем-то смеялся (но, кстати сказать, никого пальцем не тронул!), и летело над городами и весями обалдевшей от его беснований страны теперь уже историческое: „Пидарасы-ы-ы! ”
„Пидарасы”, возвращаясь с заседаний в Кремле, дома не появлялись ни днем, ни ночью, а просиживали поочередно во всех специализированных клубах столицы, окруженные восхищенным сочувствием потаскух и прихлебателей с гамлетовской печатью на измученном челе: быть или не быть? Но по окончании сего идеологического галапредставления, вместо урановых рудников, куда мысленно уже отправили наших бедных „пидарасов” их собственные жены и поклонники, большинство из них разъехалось обретать душевное равновесие в завидные загранки на казенный счет. Невыездным оказался лишь виновник мистерии — Эрнст Неизвестный. Наверное, потому, что он и вправду был гений.
К тому времени Влад твердо усвоил истину: в этой стране ничего не дают бесплатно, за все надо платить. С него эту плату мягко, но настойчиво потребовали уже незадолго до следующей публикации.
Перед сдачей вещи в набор его чуть не силой затащил к себе Идашкин:
— Слушай, Влад, — с некоторых пор они перешли на „ты”, — шеф хочет, чтобы ты высказался.
— О чем?
— О совещании.
— Но я там не был.
— Ну, что значит был — не был, главное, это определить свое отношение к проблеме или, образно говоря, выбрать сторону баррикады, от этого зависит многое. Надеюсь, ты меня понимаешь?
Да, Влад понимал его, можно сказать, слишком хорошо понимал. И хотя ему было известно, что большинство из „пострадавших” написало все, что от них требовалось, после чего благополучно отбыло в загранку или в дома творчества, что то же самое сделали редакторы всех либеральных изданий, включая самого либерального, и что казенные отписки такого характера чуть не каждый месяц позволяют себе даже гении от Шостаковича до Смоктуновского включительно, ему от одной только мысли об этом становилось тошнотворно, как перед черным провалом бездны.
Тогда, в тот день, пытаясь выиграть время, Влад не нашел в себе мужества сразу отказаться, ответить „нет” и этим дал повод заподозрить себя в слабости. Остальное для них было, что называется, делом техники, в конце концов они загнали его в угол, и он сказал роковое для себя „да”, сделав первый (но, к счастью, и последний) шаг к пропасти.
Что говорить, этот текст дался ему нелегко. Влад отбрасывал вариант за вариантом, изощряя смысл сказанного до такой степени, чтобы в результате не написать ничего, кроме общих слов, в которых никакое, самое чуткое ухо не могло бы уловить и туманного намека на личностное отношение автора к теме разговора. Но — увы! — из спетых песен слов не выбрасывают, а в книге прощания и того пуще, поэтому сейчас он приводит этот текст целиком в назидание идущим следом за ним:
„С самого начала нашего столетия передовой отряд рабочего класса России начал величайшую из битв человечества — битву за переустройство мира как в сфере материальной, так и духовной. И с первых же своих шагов огромное внимание партия уделяет становлению социалистической литературы. Кто не помнит, с каким горячим сочувствием был воспринят Владимиром Ильичем Лениным замечательный роман Горького „Мать”! А как благотворно влияла „Правда” на творчество Федора Шкулева, Демьяна Бедного, Александра Серафимовича! Только революции обязана русская литература рождением таких выдающихся мастеров культуры, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов, Александр Фадеев, Леонид Леонов, Федор Панферов, Валентин Катаев. Только в условиях нового, социалистического строя могла вырасти целая плеяда замечательных талантов, среди которых многие и многие получили мировое признание.
Именно от этих мастеров принимало каждое последующее поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема „отцов и детей”, кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмаль-чиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы. Разве, к примеру, Владимов или Шим не ощущают самой кровной связи со своими ближайшими предшественниками Казакевичем, Гончаром, Нагибиным, а те, в свою очередь, с Петровым и Гайдаром, с Симоновым и Нилиным? Весь опыт нашей литературы утверждает непрерывность ее становления.
После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства, кое-где подняла голову воинствующая серость, прикрывающая псевдоидейностью свою полнейшую профессиональную несостоятельность. В связи с этим мне хотелось бы еще и еще раз повторить слова секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева, сказанные им в докладе на одной из памятных встреч: „Всякий непредубежденный человек понимает, что критика формализма и абстракционизма — это не амнистия натурализма. Нет, отношение к плоскому, бескрылому натурализму остается неизменным. Надо лишь предостеречь от попыток под видом борьбы с натурализмом бить по художникам-реалистам, равно как обвинять в формализме людей, занятых поисками новых форм в реалистическом искусстве. Ведь сама природа социалистического реализма — в исканиях нового, художественно красивого, жизненно верного, осмысленного с позиций коммунистического мировоззрения”.
Капитуляция была замечена и отмечена. При первой же после этого встрече Кочетов, как всегда с вызывающей определенностью, сказал ему:
— Читал. Одобряю, хотя много туману, но для начала и это годится. Со следующего номера ты член редколлегии, партия умеет ценить порыв. Знакомая усмешечка зазмеилась в уголках бескровных губ. — Говорят, славянофильством увлекаешься? Выброси эту дурь из головы, это вас, легковерных, дуболом Никонов мутит, у самого идеологическая каша в башке и других с толку сбивает. Мы ему на днях накрутим хвоста, чтоб неповадно было, долго помнить будет. — И угрюмо уткнулся в бумаги на столе. — Ладно, иди…
Весть о новом грехопадении кругами расходилась по граду престольному. В особенности почему-то кипятился Борис С., тот самый, который публично топтал своего тезку Бориса Пастернака на знаменитом еще в недавние времена побоище в Клубе писателей и который, как посмеивались его собственные друзья, засыпал не с женой, а с очередным томом Ленина у причинного места:
— Мы не можем пройти мимо этого равнодушно, мы обязаны сделать соответствующие выводы, наш долг…
О, это восхитительное, спасительное, бронированное „мы”! Как тепло, как удобно, как фешенебельно чувствуют себя безликие люди в защищенной со всех сторон крепости этого надежного местоимения! Нас не тронешь, мы не тронем. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Мы не рабы, рабы — не мы. Мы — рабочие и колхозники. Мы — советская интеллигенция. Мы — демократы и плюралисты. Мы — общественное мнение. Мы. Мы. И как одиноко, как уязвимо, как беззащитно оставаться человеку в своем собственном „я”! Я говорю, я отвечаю, я отстаиваю. Цена за роскошь оставаться только собою слишком дорога, чтобы ею — этой роскошью — решались пользоваться многие, но зато те дерзостные одиночки, которые идут на это безумие, получают взамен драгоценнейший дар Господа — Свободу. Итак, подытожим: вы говорите ему „мы”, он отвечает „вам” раз и навсегда от имени своего „я”:
— А мне наплевать!..
Неизвестно, сколько бы продолжалась эта свистопляска вокруг его скромной персоны, но грянул август шестьдесят восьмого, когда танки генерала Павловского несколько потревожили комфорт дон-кихотов из Переделкина. Конечно же, они были возмущены до глубины души, конечно же, выражали протест и, разумеется, оставались всем сердцем на стороне той великолепной семерки, что вышла на Лобное место спасать честь своей нации, но все же не преминули позаботиться о том, чтобы их эмоции не просочились за пределы круга ближайших родственников, а в качестве разнокалиберных коллегий и советов со спокойной совестью голосовали „в поддержку”, „за братскую помощь”, „во имя пролетарского интернационализма” по принципу: „Один в поле не воин”.
В числе других должна была высказаться и редколлегия „Октября”. Влад явился загодя, уже с готовым решением, отступиться от которого было бы для него теперь началом конца. Перед самым заседанием он зашел к Главному:
— Прошу извинить, Всеволод Анисимович, я не хочу ставить вас в неудобное положение перед сотрудниками и устраивать здесь бессмысленные баталии, поэтому должен заранее предупредить, что участвовать в этом шабаше не буду, для меня это вопрос решенный.
Тот, к удивлению Влада, не взорвался, не вышел из себя, лишь неторопливо поднялся и оглядел его, как больную собаку, сверху вниз, одновременно презрительно и брезгливо:
— Говорил мне Сема Бабаевский: волк ты, волком и останешься, сколько тебя ни корми. — И тут же повернулся к нему спиной. — Не держу, иди…
Проходя мимо рыженькой пигалицы-секретарши, Влад краем глаза отметил, как у нее предательски дрожал подбородок: судя по всему, девчушка догадалась о том, что произошло сейчас в кабинете Главного. „Надо же, — мысленно, не без грусти усмехнулся Влад, — а я и не замечал ее вовсе”.
С этим он и вышел в августовский день, перешагнув порог своей новой судьбы.
На дворе в самом разгаре стояла пора Солженицына. С легкой руки большого писателя пошел расти, зреть, разрастаться литературный Самиздат, так сказать, открытого свойства. Машинописная перепечатка и легальная раздача рукописей для чтения сделались повседневной практикой в литературной среде, даже вполне официальной. В воздухе носилось предчувствие скорых и радикальнейших перемен. На дрожжах чужой славы взбухали амбиции и честолюбия, грозя загрузить работой Нобелевский комитет по литературе по крайней мере до конца столетия.
Общее поветрие не обошло стороной и Влада. Ветер больших надежд вдарил ему в голову, определив для него ближайшую цель: роман! Мысль о романе не оставляла его в покое ни днем ни ночью, она сделалась для него манией, наваждением, идеей фикс. В конце концов он не выдержал, решил бросить все и ринуться в первую попавшуюся глушь, чтобы, отключившись от повседневной суеты, попытаться осуществить замысел или хотя бы войти в него — этот замысел.
Прикидывая варианты поездки, он неожиданно для себя загорелся соблазном махнуть на старое пепелище — в Черкесск, в котором местная братия, по его мнению, охотно поможет ему временно обосноваться где-нибудь в горах.
Через неделю Влада уже покачивало по дороге в поезде Москва — Кисловодск. Литературная жизнь его кончилась, начиналось литературное житие.