ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

И вот наконец его последний выдох: „Израиль, Израиль!” Он еще жил, существовал, действовал в окружении привычных вещей, мест, обстоятельств и соприкасался с окружавшими его людьми, но душа в нем уже не соучаствовала в повседневном круговороте, мысленно перемещаясь в другую свою ипостась и в иные предназначенные ей отныне пределы.

С каждым днем все притягательнее сладкая пропасть чужбины манила его, настойчиво напоминая о себе то телефонным звонком сестры из Хайфы, то письмом с иноземными марками на конверте, то радиоволной издалека с его именем на случайном всплеске, а то робким визитом заезжего гостя, по самую макушку нагруженного печатными и устными приветами от знакомых и незнакомых доброхотов из-за рубежа. Даже сны ему теперь снились вязкие и прерывистые, какие снятся обычно только в дороге и от каких он то и дело просыпался в дрожи и холодном поту. Судьба высвобождала его из тесного кокона минувшей жизни, обещая впереди лишь тревожный холод и смутную неизвестность.

Страна вокруг него дышала в ту пору хмельным воздухом своего Третьего Великого Исхода. Рушилась, казалось бы, нерушимая структура человеческих взаимосвязей, распадались кланы и семьи, выветривалось тепло гнезд, строившихся несколькими поколениями. Но при всей кажущейся новизне и неповторимости этот третий поток беглецов, помимо воли его участников, был естественным продолжением первого и второго или, вернее, Общего Процесса, подчиненного собственным законам, по которым русский престолонаследник становился владельцем скромного гаража и заурядным автогонщиком, бывший советский заключенный из Литвы — главой правительства Земли Обетованной, а тульская крестьянка из Узловой — полноправной израильской гражданкой. Российская одиссея растекалась по земле предвестницей новой социальной цивилизации, не имеющей никаких корней во всей предыдущей истории.

Уже в эмиграции, в американской поездке, по странному стечению обстоятельств Влад оказался однажды за одним столом с дочерью Сталина и потомком Николая Второго, как бы заключив собою трагическое триединство отеческого изгнания: на другом конце земли судьбы свела и посадила рядом детей тех, кто осуществлял Революцию, против кого она совершалась и ради кого ее делали. Так история замкнула свой очередной магический круг.

2

Влад еще ходил в этот дом, еще продолжал тянуть эту светскую волынку с ее перманентной пьянкой, необязательными, обо всем и ни о чем, разговорами и выяснениями отношений. Но все это выглядело для него, как в стереокино, где окружающее только притворяется реальностью, а на самом деле не имеет с нею никакого соприкосновения. К тому же в последнее время Влад чувствовал себя здесь словно под стеклянным колпаком: куда бы он тут ни уединился, где бы ни сел и с бы ни разговаривал, всюду его сопровождало чье-то неотступное и пристальное внимание. Вначале это сильно угнетало, вызывая в нем удушливое чувство бессильного протеста, но с течением дней он пообвык в сложившейся вокруг него ситуации, постепенно приучившей его к самоконтролю и осторожности.

Помнится, как-то в конце жаркого августа он мимоходом завернул туда, столкнувшись у самого входа со своим давним игарским приятелем. В повседневной суете их пути пересекались довольно часто, порою они обменивались словцом-другим, даже изредка выпивали на ходу, но поговорить, как бывало, по душам, с глазу на глаз, все никак не удавалось, и друзья расходились в уверенности, что впереди у них еще много времени для такой встречи и такого разговора.

— Привет, малыш, — сразу же загорелся тот, — на ловца, сказано, и зверь бежит, а то, смотрю, ни одной собаки в этой лавочке, даже по матушке послать некого. Пошли, малыш, рванем по маленькой, давно нам с тобой надо было бы посидеть без свидетелей, много всякого накопилось.

Первую они выпили молча у стойки, затем заняли столик в пустынном углу веранды, и только тут Влад решился спросить:

— Ты, Юра, наверное, уже знаешь, что меня берут за горло?

— Что ж, малыш, как выражаются французы, ты сам этого хотел, Жорж Данден! — Тот добродушно взбычил-ся в сторону собеседника кудлатой, неседеющей головой. — Моя совесть перед тобой чиста, я тебя предупреждал, если помнишь, еще в самом начале: не лезь в эту соблазнительную ловушку, не снесешь головы или окажешься в клетке, может быть, даже золотой. Ты не послушал меня, да я и не надеялся, что послушаешь, уж больно много дотошной ярости в тебе тогда кипело, теперь пришел твой час расплачиваться за многое, как говорится, знание, и печали тебе предстоят немалые, трудно еще сказать, что будет, голь наша бюрократическая на выдумки хитра, но готовиться тебе надо ко всему, даже к самому худшему. — И тут же, как бы перечеркивая сказанное, решительно тряхнул аспидной копной: — Хотя, по правде говоря, завидую! Двадцать лет тому, у черта на куличках я поучал тебя уму-разуму, наставлял на путь истинный, а теперь мне, старому дураку, в пору самому поучиться. Я-то ведь уже и тогда всему цену знал, а до сих пор все не отелюсь, все тяну резину, все самого себя перехитрить хочу. Ты же начал с дерьмовых стишков, какими, прости, и подтираться тошно было, а сумел-таки труху эту переварить и выплюнуть из себя, плохо ли, хорошо ли, это потомкам определять, но дошел до сути, написал свое заветное и напечатать не побоялся. Спасибо за урок, малыш, пора мне выплывать из-под воды, пора положить камушек на их гробницу, отдать им должок свой давний, чтобы помнили, по каким счетам ихней братии рано или поздно платить придется. Выскажусь, выложу до конца, а тогда и помирать не страшно, будет с чем к Господу-Богу на глаза показаться. — Ожесточенный взгляд его, мгновенно оттаяв, вдруг устремился куда-то за спину Влада. — Ба, кого я вижу! — И уже гостеприимно привстав. — Саша, приземляйся с нами, составь компанию, мы здесь как раз за жизнь обсуждаем…

С человеком, который сразу вслед за этим объявился у их стола, Влад был и знаком и незнаком. Знаком постольку, поскольку неисповедимые пути разных, порою даже как будто бы взаимоисключающих судеб, по странному и случайному, на первый взгляд, но заранее предопределенному стечению обстоятельств, в продолжение многих лет неоднократно пересекаются, чтобы однажды, в пиковый час жизни, сойтись окончательно, завязав мистический узел новых путей и других судеб.

Но в то же время, когда собеседник представил их друг другу, Влад впервые соединил в своем сознании знакомый облик с еще более знакомым, но не сливавшимся до сих пор с этим обликом в одно целое именем.

— Ну еще бы, конечно, слышал, — пытливо вглядываясь в него, тот обрадованно затряс ему руку, — очень рад познакомиться. — Он присел на краешек стула, беспокойно огляделся вокруг и снова отнесся к ним с веселым вызовом: — Меня, кажется, сегодня того… Исключают.

И хотя после шабаша вокруг „дела Солженицына” писательская надзорслужба вошла во вкус, и от нее можно было ожидать самого худшего, новость эта прозвучала неожиданно.

— Брось, Саша, — недоверчиво отозвался Владов приятель, — с чего это ты взял? Мало ли за каким лешим могут наверх вызвать, может, так, для острастки или кто-нибудь опять настучал насчет твоих надомных концертов, вот и всполошились, надо же им галочку у себя в отчетах поставить, так сказать, отреагировать, что тебе, в первый раз, что ли, отплюешься, держи, старик, хвост пистолетом.

Тот коротко и печально усмехнулся, положил руку на плечо собеседника, грузно встал:

— Твоими бы устами, Юра, твоими бы устами… — И, лишь отходя, проявился к Владу. — Давайте созвонимся днями, Владислав Алексеич, встретимся, поговорим, как жить дальше…

По правде говоря, тогда эта снисходительная обреченность показалась Владу слегка наигранной: в сравнении с тем фундаментальным колебанием общественной почвы, какое ощущалось в стране с приходом в ее литературу еще вчера безвестного рязанского учителя, политические речитативы под гитару представлялись ему лишь претенциозным сотрясанием воздуха, чтобы иметь для их исполнителя сколько-нибудь серьезные административные последствия. Но позже, оглядываясь назад, он с годами все более убеждался, что инстинкт самосохранения и чувство опасности у Системы развиты гораздо сильнее, чем это выглядит со стороны, поэтому, сталкиваясь с какой-либо потенциально опасной для нее силой, она стремится искоренить не только угрожающее ей явление, но и всю ту животворящую ткань, которая его, это явление, породила или могла бы вновь породить в будущем.

Возникшие в свое время, словно бы из ничего, как скороспелый плод интеллектуальных посиделок и вольнодумных вечеров — раскованные песенки под гитару, растекаясь по стране в виде магнитофонных записей и самодеятельных перепечаток, принялись, наподобие врачующей щелочи, выедать из окоченевшего в страхе сознания злокачественную опухоль многолетнего самообмана и, таким образом, восстановили в общественном организме социальный слух, духовное зрение и способность воспринять затем свидетельства и очевидности, с пророческой мощью явленные вскоре миру памятливым посланцем ГУЛага. С течением времени Влад лишь укрепился в уверенности, что, не будь этого обновляющего жанра и всего связанного с ним, лагерные откровения минувших лет еще долго оставались бы доступными для одних только следователей Лубянки и судебных экспертов. Как известно, большие обвалы начинаются с крохотного камешка…

С уходом барда разговор между ними, подточенный внезапной тревогой, более не склеивался, бесцельно перескакивая с одного на другое, они пытались было склеить его вереницей взаимных здравиц, но незаметно для себя напились, после чего лица напротив Влада взялись сменяться на манер тасуемых перед глазами карточных особ, в которых смутно угадывались знакомые черты клубных приятелей.

— Понимаешь, старичок, — призрачно расплывался впереди потрепанный силуэт бубнового валета, чем-то, скорее всего этой своей потрепанностью, напоминавший ему Гену Снегирева, — печалуюсь я в последнее время, обо всем печалуюсь, все кругом вырождается — мир, вещи, люди, никому веры нет, не на что надеяться. Сам посуди, получил я недавно двухкомнатную квартиру на Малой Грузинской, куда мне, думаю, одному столько, не люблю, понимаешь, больших пространств, дай-ка, думаю, сооружу в одной комнате бассейн, с похмелья, говорят, здорово освежает, ну, выставил я, понимаешь, ребятам с ближней стройки, что полагается, а они мне в неделю все оборудовали, любо-дорого посмотреть, не бассейн — Бахчисарайский фонтан целый, в метлахской плитке и мраморе, такая работа, что Левша позавидовал бы! Только разве наш родной советский человек способен чужому счастью радоваться! Не успел я воды налить и разок окунуться, как у меня милиция дверь выломала и — крик на весь дом. Нашли, понимаешь, об чем кричать, ну протекло малость, ну подмочило, так не утонули ведь, живы остались. Нет, печалуюсь я, старичок, о падении нравов печалуюсь, о вырождении личности, но, поверь мне, старичок, печаль моя светла…

После него, в перспективе, выявился франтоватый король крестей — Юра Л., выруливая к нему бальзаковскими усами:

— Слушай меня внимательно, Влад, колокол по тебе может зазвонить со дня на день, но, по моим сведениям, они еще не потеряли надежды тебя согнуть. Согнешься, никто не осудит, в нашей конторе к этому привыкли, но, сам понимаешь, на себе тогда ты можешь поставить крест. Пойми меня правильно, я и сам не большой любитель бросаться под танки и не мне тебя к этому призывать, меня интересует только, пить ли мне во здравие или за упокой?..

И сразу же следом за ним, вразлет, по обе стороны стола обозначились две сияющие свежим глянцем дамы — пиковой и червонной масти. С пиковой в эти дни у него заканчивались последние счеты, а вот червонную в такой близи он видел впервые.

О ней и пойдет речь.

Он запомнил ее еще совсем юной, почти девочкой. Сколько ей было тогда? Наверное, не более семнадцати. Сначала ему бросилась в глаза ее походка: почти не сгибая колен и часто-часто перебирая ногами, она, казалось, не шла, а невесомо неслась по волнам одной ей ведомого моря. Потом он разглядывал ее издалека, скорее угадывая, чем запечатлевая чуть продолговатое, с резким разрезом близоруких глаз лицо в обрамлении ржаного шлема текучих волос, упрямое тело в чешуе расхожего свитера, упругие икры по-спортивному пружинистых ног, и обмирал от упоительной обреченности: он даже помыслить не мог, чтобы подойти к ней, такой недоступной и недосягаемой она ему представлялась. „Возьми себя в руки, — мысленно сопротивлялся он безнадежному соблазну, — не становись посмешищем!”

Сидя за единственным столиком в полуподвальном буфете Клуба, Влад любил наблюдать, как в смежном с этим буфетом партере она перебрасывалась в пинг-понг с его приятелем Толей Г., модным тогда прозаиком из свежеиспеченных мовистов. При каждой подаче стремительная фигура ее как бы вытягивалась следом за мячом, и в этот момент грезилось, будто она летит над теннисным столом, преодолевая самое себя, а заодно с собой и земное притяжение.

Всякий раз с ее уходом в нем что-то гулко обваливалось, образуя внутри сосущую пустоту, какую требовалось немедля залить, заглушить, заполнить.

Как всегда, тут же присаживался Толя и, потягивая пиво, понятливо посмеивался:

— Чего ты ждешь, старик, чего тушуешься, смелость города берет, а здесь всего лишь девочка, действуй, я бы и сам не прочь, если бы я не был занят.

В ответ Влад угрюмо отмалчивался или вставал и уходил, чтобы не сорваться в безотчетной истерике…

Со временем, а вернее, с возрастом, в лихорадочной погоне за призраком успеха и в круговороте иных встреч и других расставаний его память о ней притупилась, облик ее слился с вереницей обыденного окружения, лишь изредка, при случайных пересечениях вызывая в нем смутный, но болезненный отзвук. Я вас любил.

И вот теперь на расстоянии протянутой руки она расплывчато маячила сбоку от него, беззвучно смеялась своими недоумевающими, резкого разреза глазами, озорно поддразнивала:

— Может быть, хватит, Владислав Алексеич?

— Мой дед, Царствие ему Небесное, — возносило его праздничное восхищение, — наказывал мне никогда не перепивать, но и от недопива тоже предостерегал, советовал пить точно в меру.

— Смотрите, Владислав Алексеевич, не переоцените своих возможностей — у всякой меры есть границы.

— Погодите, мы еще у меня продолжим.

— Хватит ли вас, Владислав Алексеич?

— Еще останется. — Все в нем обжигающе взметнулось. — Поедете со мной?

— Посмотрим…

Потом вечерняя Москва летела сквозь него, улицы впереди разбегались в душную темноту позднего лета, теплый ветер бил в лицо через приоткрытое стекло такси, а скорая ночь предвещала ему даму сердца и дальнюю дорогу затем.

„Вот уж воистину: не знаешь, где найдешь, где — потеряешь! — Уверенно трезвел он. — Могу себе представить, что сказал бы сейчас ее отец!”

Где-то в самом начале шестидесятых, тогда ей было, наверное, лет пятнадцать, не больше, он подвизался внештатником в одном из близких к литературе столичных изданий, которое организовал и редактировал ее отец — сухопарый ортодокс со стоячими от базедки глазами. В очередной командировке по городам и весям российской глубинки Влада угораздило поцапаться с местным начальством, в результате чего он по возвращении был вызван „на ковер” к Главному, который принял его стоя, руки не подал, а только прочитал ему прощальную нотацию и тут же отвернулся, давая этим понять бывшему сотруднику, что разговор окончен.

По тем тугим для него временам удар пришелся ему, как говорится, под самое солнечное сплетение, Влад жил тогда у тетки, на птичьих правах, без прописки и сколько-нибудь обнадеживающих перспектив, поэтому, выходя из редакторского кабинета, он в сердцах, безо всякой, впрочем, задней мысли, облегчил себя напоследок:

— Что ж, Виктор Васильевич, долг платежом красен, еще встретимся, не пожалеть бы вам!

Тот лишь пренебрежительно отмахнулся, настолько пустой и нелепой показалась ему, видно, эта мальчишеская угроза.

„Выходит, поспешил ты отмахиваться, Виктор Васильевич, друг дорогой, — вспомнил об этом Влад, распахивая перед гостьей дверь своего холостяцкого логова, — один Бог знает, чем это все теперь кончится?”

— Как вы находите мои хоромы, мадам?

— Жить можно.

— Что будем пить?

— Чай…

И была ночь, и было утро.

3

Теперь, когда у них позади почти десять лет жизни, не один пуд горькой соли и двое детей, когда судьба его завершает последний свой круг, а чужбина более не предвещает надежд, ему остается только благодарить Всевышнего за тот вечер, ту ночь и наступившее затем утро. Больше ему нечего желать!

Говорят, что для того, чтобы умереть спокойно, человек должен в отпущенные ему сроки посадить дерево, построить дом, написать книгу и оставить после себя детей.

Влад сажал деревья и строил дома, писал книги и зачинал детей, но до сих пор не уверен, сможет ли он умереть со спокойной совестью, ибо кто поручится, что сегодня или завтра все это не взлетит на воздух?

4

Существует поверье, что в предчувствии близкого конца человек и плотью и памятью принимается тянуться к своему прошлому. Нечто подобное происходило в ту пору и с Владом: ему не работалось, не сиделось дома, какая-то властная сила выманивала его на улицу, заставляя первым попавшимся транспортом отправляться по знакомым с детства маршрутам: Преображенка — Сокольники — Таганка — Бутырский хутор.

Старая Преображенка едва угадывалась за бетонными свечками многоэтажных застроек, Сокольники день ото дня становились все помпезнее, на месте Таганской тюрьмы в чахлых сквериках между подъездами возились ребятишки, а стоявший когда-то на отшибе трехэтажный комплекс Бутырского хутора все больше терялся в разраставшихся вокруг него городских окраинах: пережитое проступало здесь лишь как первоначальный эскиз сквозь густой подмалевок нового замысла.

Влад упорно, изо дня в день, кружился по этим маршрутам, судорожно собирал по капле, по крупинке, по черточке свои детство и юность, дорисовывая недостающие детали с помощью памяти и воображения. В тщетной попытке закрепить в себе прошлое, он словно бы утерял ощущение времени и пространства. Ему порою чудилось, что душа в нем отделяется от его стареющего тела и начинает существовать самостоятельно, запечатлев собою всю прожитую им жизнь.

Но стоило Владу свернуть с проторенных в детстве дорожек в сопредельные лабиринты города, как наваждение улетучивалось и явь возвращалась к нему, вновь расставляя все вокруг него по своим местам: гальванизировать почившее навсегда — только растравлять себя, ничто не воскресает из тлена, ничто не возрождается из небытия. Не пробуждай, мой мальчик, не пробуждай!

Оказавшись однажды в таком состоянии в вестибюле Ярославского вокзала, он вдруг загорелся, бросился к кассе, взял билет и с чем и в чем есть первым же попутным поездом подался в сторону Вологды, в очередную погоню за исчезающим призраком.

Чем севернее уносился состав, тем бледнее и сиротливее выглядела даль за окном: лето как бы убывало на глазах, исподволь обесцвечивая и без того скудный окрест. Леса в первой ржавчине и желтизне с расстоянием густели, но все более приземлялись, ручьи и речки множились, но одновременно истончались и мелели, ПОЛЯ и пашни делались шире, но бесприютнее. Россия. Север. Пора увяданья.

Сосед Влада по купе — жилистый мужичок в потертом, выцветшем от времени шевиотовом кителе с орденской планкой поверх нагрудного кармана — в начале пути долго мялся, изнывал, поглядывал на него вопросительными глазами, но наконец видно, не выдержал, подступился к нему:

— Не обессудьте, закушу.

— Сделайте одолжение.

Тот мгновенно ожил, завозился над дорожной корзинкой около себя, выпрастывая оттуда на столик перед окном разную городскую снедь, бережливо разложил ее на предварительно простеленной газетке и лишь после этого достал из брючного кармана непочатую еще четвертинку и смущенно заулыбался в сторону собеседника прокуренным ртом:

— Может, не побрезгуете со мной по маленькой?

Влад не побрезговал. За первой четвертинкой последовала вторая, затем третья, после чего оборотистый проводник еще несколько раз поставлял им подкрепление. В итоге собутыльники вошли в то умиротворенное состояние, когда плоть возжаждала покоя, а душа музыки. Что же ты, моя старушка, приуныла у окна!

— Колхоз у меня маленький, — убаюкивал сосед Влада своею окающей скороговоркой, — земли с гулькин нос, людей — полтора инвалида с дюжиной баб в придачу, одна слава, что хлеборобы, а если по правде, то хлебоеды, урожаи наши слезы одне, животноводство и того хуже, что фермы, что кормовая база, все на соплях держится, кого на работу выгонять, хоть с палкой по избам ходи, отвык народ от работы, сперва интересу не было, теперь в город, как в лес, глядят. Я ить, товарищ дорогой, с молодых ногтей, по слабому здоровью, в руководящем активе состою, на моих глазах деревня под гору поехала, помню, перед самой коллективизацией школу мы открыли, считай, по дворам больше сотни ребятишек набралось, а в прошлом-то годе совсем пришлось закрыть, всего трое наскреблось, кто ж на их троих бюджет отпустит, однех дров не напасешься, так и живем: белым днем пьем, утром — похмеляемся, ни свет ни заря вся деревня у сельпа сидит, на замок глядючи, когда откроют, что мужики, что бабы, скопом… Поди, спроси с них работу, всем кагалом отматюкают. Свое хозяйство и то позабросили, огороды лопухами-лебедой зарастают, спрашиваю тут как-то соседку свою, чего, мол, Петровна, коровку-то не заведешь, а она мне: Я, — говорит, — голубок, чего не допью, то досплю”. Вот тебе и весь разговор. Эх, товарищ дорогой, посмотришь кругом, сердце кровью обливается, а виноватых нет, кого ни возьми, все одной бедой повязаны. Эх!..

Эти жилистые мужички с виноватыми глазами не раз попадались Владу на извилистых путях его жизненной одиссеи. Будучи незлобивыми и уступчивыми по природе, они, приспосабливаясь к обстоятельствам Системы, угрызались слабой душой от ее зверств и несуразностей, старались, в меру своих робких сил, смягчить, облегчить для окружающих ее бессмысленные тяготы, но, если она, эта Система, не оставляла им выбора, они безропотно подчинялись ее спасительному правилу: ты умри сегодня, а я — завтра! И, беспрекословно подчиняясь приказам свыше, сажали, расстреливали, разоряли. Впрочем, все с тою же виноватою миной.

При этом ему сразу же отчетливо вспомнился Антон Гаврилыч Косивцов — парторг из Пластуновской с его вечной присказкой на безвольных губах: „И бе пророк Иона во щреве кита три дня и три нощи, а кого ибе, в Святом Писании не сказано”.

„Силен ваш брат в жилетку хныкать, — проваливаясь в сон, заключил Влад, — крокодилы, говорят, тоже после обеда плачут”.

Когда же он на подъезде к Вологде очнулся, от соседа и след простыл. Видно, сошел по дороге, предварительно изъяв из батареи бутылок на столике принадлежащие ему пустые четвертинки.

За минувшие годы город почти не изменялся. Те же пыльные, в липах улицы, те же рубленые пятистенники с замшелыми крышами вперемежку с обшарпанными лабазами дедовской еще кладки, те же, приспособленные под административные учреждения, купеческие особняки. Лишь перемены в лозунгах и официальных портретах да телевизионная вышка над городскими кровлями молчаливо свидетельствовали перед равнодушным миром, что время не остановилось, что все течет и меняется и что Вологду не миновали обновляющие преобразования развенчания эпохи волюнтаризма и торжества всеобщей акселерации.

Только тут на привокзальной площади Влад, угнета-ясь, вдруг осознал бессмысленность, нелепость, тщету порыва, подвигнувшего его на эту поездку: зачем он сюда приехал, кто его здесь ждет, с кем ему тут встречаться или разговаривать?

С этого момента чувство угнетения уже не оставляло его. В таком настроении он скоротал унылую ночь в холле случайной гостинницы, затем, ранним утром выбравшись в город, ловил такси и ехал потом в сторону Кувшинова. „Что я там буду делать, — изводился он по пути, — кого я там найду, чуть не двадцать лет прошло!”

Но когда еще издали перед ним, на взгорье другого берега, возникла густая россыпь села, лепившегося тесовыми коньками к приземистым, потемневшим от времени больничным корпусам, душа в нем благостно обмерла и, оживая, напряглась в ожидании предстоящей встречи. Невольно к этим берегам…

У переправы он вышел из машины, спустился к воде и замер, мысленно возвращаясь в ту пору, которая длилась, наверное, менее года, но вобрала в себя так много, что сделалась для него памятной на всю его последующую жизнь.

Вологда текла у Владовых ног, кружила ему голову своей беззвучной ворожбой, поворачивала время вспять, дразнила запахами и голосами:

— Ну как, работничек, в коленках не больно?

— Подумаешь!

— Неужто нравится?

— Ага…

Вода струилась у ног, видения накладывались на видения, слова на слова:

— Двенадцатого умру, это последний срок, ровно в три часа дня, как раз после обеда. Во мне второй человек сидит, он мне все предсказывает, что со мной будет.

И еще:

— Я говорю вам это, Владик, неспроста. Я верю, что вам дано больше, чем другим. И в любви и в ненависти. Если вы начнете ненавидеть, ненависть поработит вас целиком. Но, любя, вы сумеете сделать многое. Вы редкий экземпляр человека, я многого жду от вас. Вам неизмеримо много дано, но именно поэтому и неизмеримо больше спросится…

Затем снова, в те же, первые два, дыхания:

— Насиделся взаперти, вот тебе и в охотку.

— Тебе что, завидно?

— Скажешь тоже!.. А ну, не отставай!

— За мной дело не станет.

— Посмотрим!..

Боже мой, Боже мой, как давно это было! Иногда, подытоживая пройденное, Влад невольно удивлялся самому себе и времени, его породившему: надо же было ему появиться на свет и прозябать затем в такую эпоху, когда свое житье-бытье в буйной палате сумасшедшего дома человек вспоминает, как тихую пристань, ставшую для него подарком судьбы!

Кувшиново! Кувшинчик, кувшин, кувшинка. Слово одновременно округлое и продолговатое, как и само село, дугою вытянутое вдоль берегового склона. Влад бесцельно кружил по его беспорядочным улочкам, скользил по зарешеченным окнам больничных отделений, высматривал редких в этот час прохожих в надежде кого-либо узнать, но все кругом было глухо, слепо, неузнаваемо. Не отзывалось. Не смотрело. Не отсвечивало. И, казалось, будто незнакомая явь немо кричала ему вдогонку: не оборачивайся, залетный, не оборачивайся, чтобы не застыть тебе здесь соляным столбом в назидание любителям оглядываться назад. Прошлое не возвращается!

Уже смирившись с постигшей его неудачей, он подался было обратно, но на повороте к пристани перед ним вдруг выявилась стоявшая у калитки углового дома крохотная старушка в надвинутом по самые глаза темном платке, в которой сквозь паутину морщин, словно сквозь дождевую кисею, легко угадывался памятный облик дежурной сестры Марьи Васильевны, по прозвищу, Колобок”, уж больно всегда приметна была она своим ребячьим ростом и курносым, ноздри кверху, личиком.

— Марья Васильевна, здравствуйте, — расплылся, рас-строгался около нее Влад, — не узнаете!

Та бегло скользнула по нему блеклым взглядом, недоверчиво поджала тонкие губы:

— Не упомню чтой-то, мил-человек.

— Лежал я тут у вас в вашем отделении лет двадцать тому.

— Много, однако, тут народу леживало, — с любопытством вгляделась в него старуха, — всех не упомнишь.

— Из Шексны меня тогда привезли.

— Оттудова всякие тоже леживали.

— Вы еще тогда с Агнюшей в одну смену дежурили.

— С Агнией-то? — В ее любопытстве пробилась осмысленная заинтересованность. — Померла девка, еще года три как померла, в одночасье сердцем скрутило…

Душа в нем на мгновенье оборвалась, холодок студеным лезвием полоснул по сердцу, слова переполнили его, но сложились вслух первые попавшиеся:

— Может, помянем, Марья Васильевна, а?

Старуха сразу же просияла всей своей морщинистой паутиной, будто только и ждала от него этого.

— А чего не помянуть, коли есть на что! — И гостеприимно посторонилась, пропуская его мимо себя. — Заходи, мил-человек, посиди тут на солнышке, я разом обернусь, вон, гляди, тебе, — она кивнула в глубь куцего двора, — и дружок для компании… Чего брать-то?

В дворовом углу, у лядащего, сбитого наспех верстачка орудовал рубанком стриженный наголо мужик лет сорока в больничной спецовке и подшитых резиной валених опорках. Во все время, пока Влад разговаривал с хозяйкой, объяснялся с ней, отсчитывал ей деньги, тот искоса, через плечо, поглядывал в его сторону, словно примериваясь к нему и прикидывая про себя, добра или худа ждать ему от внезапного гостя.

— Порядок, мужик, не тушуйся, — успокоил его Влад после ухода хозяйки, — я сам здесь почти год проканто-вался, по старой памяти завернул, думал, может, кого встречу. — И, почти заискивая, поинтересовался: — На вольном хождении, что ли?

Тот даже не повернулся к нему, угрюмо прогудел куда-то впереди себя:

— Ну.

— Давно здесь?

— Хватает.

— Из лагеря?

— Чего я там не видел.

— Сердит ты, брат!

— Какой есть…

Таким манером — угрюмо и отрывисто — тот продолжал переговариваться с ним и в течение всего собранного хозяйкой тут же во дворе, на краешке верстачка, застолья, и позже, у сельмага, где они распивали прямо из горлышка, и затем, когда, запасшись дешевым портвейном, отправились вдвоем на кладбище поминать Агню-шу.

И только уже у переправы, перед самым отходом парома, слегка обмягшее от выпитого отечное лицо собутыльника вдруг озарилось решительностью, и он захлебнулся в распиравших его словах:

— Махну-ка я с тобой, мужик, в город, гульну за милую душу, а там пускай опять под замок сажают, семь бед — один ответ, остохерела мне эта больничка хуже горькой редьки!..

Прощай, Кувшиново, часть ускользавшей от него жизни!..

Все последующее потонуло для Влада в призрачной дымке хмельного воодушевления. Один прилавок сменялся другим, окошко винного ларька — буфетной стойкой, пивная — закусочной; мелькали лица, кружились обрывки речей, захлебывался над ухом голос спутника, обнаружившего в возникавших друг за другом ситуациях необыкновенную разговорчивость:

— Чего я только не пил, мужик, на своем веку! Тормозную жидкость пил, про политуру уж и не говорю — за коньяк шла, деревянный спирт — стаканами, и хоть бы что, окромя белой горячки, никакой леший не брал, братуха демобилизовался, дажеть гуталин выпаривать меня надоумил, тожеть, оказывается, градус дает, только потом сильно на воду тянет, а то, часом, зубную пасту разводил, опять же веселит душу, а вот как с заработками, на портвешок перешел, так и сломался, пошел по больничкам, будто по кочкам болотным, считай, пятый год не вылазию…

В конце концов, к вечеру они оказались в ресторане речного вокзала, где в ожидании попутного парохода собутыльник Влада в коротких паузах между выпивками рисовал ему радужные картины их предстоящего путешествия:

— Перво-наперво водяры с собой наберем, пивка тожеть не мешает, пивком осаживать хорошо, насосемся до чертей, а там будь, что будет, двум смертям не бывать, говорят, зато, если с…ать приспичит, бросай хер прямо в речку, делай наводнение. — Дымные глаза его плавились перед Владом стеклянной лавой. — Моча, знающие люди говорят, тожеть градус дает. Эх, мужик, и наберемся же!..

Очнулся Влад в пароходной каюте. За спущенным окном медлительно плыла лунная ночь. Сквозь разрывы низко текущих облаков зияло провальное небо с одинокими вкраплениями редких звезд. В тисках утробного зуда двигателей корпус судна едва заметно подрагивал. В каюте было душно, гулко, полутемно.

— Отошел малость? — Над ним склонялась пожилая толстуха в форменных беретке и кителе, щекастое лицо которой расплывалось в полутьме насмешливым добродушием. — Что ж ты, мил-человек, себя забываешь, звание свое, здоровье губишь? Чего хорошего вот эдак-то упиваться? Да ишшо нашел с кем? Его, алкаша этого, по всей линии милиция с утречка ищет-разыскивает, он с Кувшинова сбегши, с желтого дому. Хорошо капитан наш, добрая душа, как документ твой прочитал, сам за тебя с дежурными договорился. „Умный, — говорит, — проспится, дурак — никогда, дык, ты, — говорит, — дурака себе бери, а умного я у себя оставлю, пускай, — говорит, — в каюте отоспится”. — Она выпрямилась и по-хозяйски окинула его с головы до ног. — Собирайся, малый, я тебя сейчас на шлюзу сестре с рук на руки сдам, она у меня старуха добрая, приветит на ночь, а там с утра обратным рейсом в Вологду воротишься, а коли пондравится, так и погостишь в деревне-то, отойдешь душой от вонищи своей городской. — И взялась за ручку двери. — Давай за мной, подходим ужотко…

На неосвещенном дебаркадере их и впрямь ожидала низкорослая, в полную противоположность сестре, старуха, чуть не до пят запеленутая в клетчатый шерстяной платок и чем-то, курсносостью, что ли, напоминавшая утреннюю Марью Васильевну:

— Ляксандрушка, милая! — певуче запричитала она, но под насмешливым взглядом сестры мгновенно осеклась и затихла. — Хорошо, хорошо, Ляксандрушка. — И потянула гостя за рукав. — Пошли, мил-человек, тутотка недалече, за три двора живу. — И снова к сестре. — Погляжу, погляжу, Ляксандрушка, не бери в голову.

Вместо ответа та повернулась к Владу:

— Прощевай, милый, смотри, не балуй тут, не сманивай мужиков, у тебя денег много, а у их слезы одне, тебе что — напоил и уехал, а с ими посли бабам сладу не будет, до зимы не наопохмеляются.

И уверенно двинулась к пароходному свету — крупная, уверенная, размашистая…

Чуть поодоль от пристани светились в ночи одиночные огни. Оттуда из чернильной темноты навстречу им тянуло лесным увяданием и запахом слабого, на излете, дыма. В ночной тишине слышались лишь плеск и шорох шлюзовой воды за спиной да обманчивый собачий лай впереди.

— Сёстра-то моя, Ляксандра, баба дюже строгая, — живо катилась сбоку от Влада спутница, — вишь, в каких шишках ходит, с ей все начальство за ручку здоровкаются, а ить, как мы — грешные — тутошние

— деревенская. — Рассказывая, она все тянула и тянула его за рукав. — Деревня-то у нас, одначе, лядащая, шешнадцать дворов всего, спасибочки слюз, — старуха так и произносила — „слюз”, одновременно ласково и уважительно, — выручает, а то бы совсём захирели. — Темная громада сруба выросла перед ними сразу, будто из-под земли. — Говорила тобе, рукой подать, тутотко я и векую век. — И осторожно повлекла его за собой. — Смотри, смотри, гостюшка, приступки тутотка, не ушибись. Она раскрывала перед собою дверь за дверью. — Погоди, дай-ко я лампу засвечу, вот так-то оно лучше…

Изнутри жарко натопленная изба зеркально повторяла несметное число подобных ей изб от Белгорода до Владивостока: низкий, оклеенный порыжелыми газетами потолок, бревенчатые, в закоптелых трещинах, плоскости с набором семейных фотографий в дешевых рамках под стеклом и случайных плакатов, печь у двери, дальше — хозяйская кровать за ситцевым пологом, киот в „красном” углу над еле теплящейся лампадкой, стол под щербатой клеенкой, скамья вдоль глухой стены, а на стене — старенькие ходики — поверх гирек — довески из металлической завали: гвоздей, болтов, гаечек. Мне избы сирые твои…

— Так и живем, — не умолкала старуха, сооружая ему на полу постель, — день, ночь — сутки прочь, завтрева встанёшь, шанежек напекем, чай с имя хлёбать будем, я только спозаранку в церкву обернусь, она у нас недалече тутотко, в соседнём селе, туда пассажирский катер ходит, другой сон нё доспишь, как ворочусь, только мужиков наших ты и взаправду не балуй, как мухи ить на-лётят, никаких дёнег не напасесся, да и меня бабы ихние загрызут…

Под этот ее убаюкивающий говорок он и заснул, а когда проснулся, в глаза ему брызнуло солнце, сквозь слепящее сияние которого перед ним, словно сквозь водяные разводы, выявилась приземистая фигура белокурого парня в кепке набекрень и телогрейке внакидку, с потухшей папироской в мягких губах.

— Здорово живете, гражданин дорогой, — тот, видно, только и ждал его пробуждения, — тетка Люба грехи отмаливать навострилась, наказывала приветить гостя, вот я и дежурю тут спозаранку. — Парень ободряюще подмигнул ему белесым глазом и похлопал рукой по оттопыренному карману брюк, из которого выглядывала сургучная головка четвертинки. — Еще и в сельпо успел обернуться, кому закрыто, а кому нет, у меня там с девчатами полный Варшавский пакт, живем душа в душу, делом к делу, телом к телу, водярой не разольешь, в любое время дня и ночи обслуживание, как в кино. — Он призывно и нетерпеливо засучил ногами. — Айда сейчас, гражданин дорогой, на затон, там мужики ушицу варят, глядишь, и нам кой-чего обломится. — И не выдержал, подался за дверь. — Одевайтесь, я вас на дворе ждать буду…

Сразу по выходе из ворот округа распахнулась перед Владом во всю ширь своего сквозного и залитого в это утро щедрым солнцем простора: деревню с трех сторон, наподобие тронутой ржавью подковы, огибали низкорослые, но густые леса, срезанные у ее берегового подножья темно-матовым лезвием реки, за которой, насколько хватало глаз, открывалась безлесая равнина с россыпью жилых островов и промышленными трубами над ними.

— У нас, гражданин дорогой, об эту пору самая рыба. — Торопясь, парень почти приплясывал рядом с ним. — Ее нынче хоть голыми руками бери, рыбу эту, такая прорва, мужики теперь днюют и ночуют на берегу, домой только бутылки сдавать бегают, ухой насквозь провоняли, хоть в химчистку сдавай. — По пути он то и дело заглядывал в глаза собеседнику. — Ребята наши, кореши мои, после армии все в городе норовят устроиться: кто вербуется, кто невесту по переписке зацепит, кто так, дуриком, а по мне, лучше, чем у нас, на Сухоне, нигде нету, я, как отслужил, даже не думал, сразу домой подался, чего я там не видал, в городе энтом, у меня и тут культуры ихней навалом, хоть залейся. — И вдруг, видно, не выдержав медлительности спутника, опрометью кинулся к берегу. — Полундра, мужики, заваривай архирейскую, кружки к бою, вон гражданин из Москвы, насчет картошки дров поджарить интересуется!..

Со всех лодок, беспорядочно рассыпанных вдоль береговой полосы затона, навстречу парню потянулось гостеприимное радушие. Похоже, к этим его шуточкам здесь попривыкли и относились соответственно: гуляет, мол, человек!

И понеслось над водой к берегу слитным хором:

— Дыши в себя, Васек, а то рыбу потравишь!

— Сразу видать — похмелился!

— Васек завсегда поспеет, за им — не гонись!

— Записывай, Васек, чтобы в очередь, я — перьвый!

— Шустрый народ пошел, мелкий только…

Вскоре на ожившем берегу уже занимался костерок, предвещая веселую трапезу и душевный разговор, который и завязывался между тем вокруг матереющего огня и был достаточно свойским и непринужденным, но, конечно же, помимо воли, с оглядкой на гостя. И хотя каждый из вступавших в беседу изо всех сил старался убедить себя и окружающих, что он весь нараспашку, что скрывать ему нечего и что для его откровенности никакой посторонний, пускай даже из самой Москвы, — не помеха, за всем этим вымученным вызовом скрывались затаенная настороженность и любопытство: леший, мол, знает, чего ему здесь понадобилось? При всем различии в возрасте, облике, повадках в них сквозило что-то такое, что сообщало им какую-то почти пугающую общность, бывшую, наверное, невольным отражением рокового единства их судьбы и всей окружающей их природы.

„Как близнецы, — поочередно оглядывая их, не переставал удивляться Влад, — будто друг в друге отражаются!”

Дни закружились легкие, беззаботные, солнечные, в слабых заморозках по утрам и с теплыми испарениями к вечеру. Целыми днями Васек таскал его с собой по округе: рассказывал, хвалился, ерничал, попивал наравне с ним, не пьянея, и от этого его неуемного соседства на сердце у Влада день ото дня становилось все просторнее и веселее. Перспектива предстоящего возвращения, призрачно пугая своей неизбежностью, отодвигалась куда-то в самые глухие уголки памяти. Но рано или поздно день этот должен был наступить, и он наступил, и, проснувшись однажды утром, Влад наконец определил: сегодня!

В день его отъезда тетка Люба слонялась по дому, как потерянная, деньги за постой отказалась брать наотрез, а прежде чем выйти проводить гостя, поставила перед ним на стол бязевый мешочек с сушеными грибами:

— Не обессудь, гостюшка, нёчём мне тебя больше одаривать, чем богати, тем и ради, кушай на здоровье, по-минай тетку Любу, а я тебя в молитвах своих поминать стану, жалко мне тебя, ох как жалко!

А почему „жалко” так и не сказала, вздохнула только задумчиво и протяжно.

У самой почти пристани их нагнал Васек. Попыхтел, поприплясывал сбоку нетерпеливо, потом засмущался, по привычке заглядывая в глаза:

— Алексеич, может, расходную, а, по маленькой, больше ведь не свидимся, а я, по правде, привык? — Он выпростал из брючного кармана свою неизменную четвертинку. — Давай, Алексеич, ты перьвый, по старшинству.

Когда горькая влага обожгла Владу грудь, он не выдержал, притянул к себе льняную васькину голову, приник к ней щекой, забылся:

— Прощай, Васек, прощай, дорогой, и куда только меня черт несет, сам не знаю!..

Стоя на палубе рейсового паровичка, Влад прослеживал медленно ускользающие от него и устремленные ему вслед лица, в тщетном усилии запомнить их, навсегда запечатлеть в памяти: „Господи, Господи, Господи, куда я от них, зачем!”

5

Как-то вскоре после той поездки один извивчивый, но, в общем-то, сносный прозаик рассказывал ему:

— Съездил я недавно к отцу в Америку. В былые вре-. мена, сам знаешь, в каком страхе жили, я его у себя в анкете в герои гражданской войны записывал, что, по правде говоря, было недалеко от истины, только я не уточнял под какими знаменами, а когда помягчело в наших краях, уточнил: под колчаковскими. И доживает теперь свой век на пенсии в Сан-Франциско. Можешь себе представить, никаких последствий сие открытие наверху не вызвало. Скорее наоборот: стоило мне только заикнуться насчет поездки, полное взаимопонимание, даже подталкивали, не мешкайте, мол, отец ваш человек немолодой, в любую минуту может концы отдать, пусть, мол, хоть сына увидит перед смертью. Ясно, что карту патриотизма принялись разыгрывать, а мне плевать на их дипломатию, мне лишь бы съездить. Поездка была, доложу я тебе, по высшему классу, жил, как у Бога за пазухой, только птичьего молока не видел, барахла привез, мои бабы до сих пор приторговывают. Страна такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать, живут будто при коммунизме: от каждого по труду, каждому — по потребности, устроились, сукины дети, все механизировали, пешком даже в сортир не сходят. Вернулся домой, несколько дней в себя прийти не мог, решил в деревню съездить, родным дерьмом подышать. Я ведь, знаешь, под Рязанью сруб купил деревенский, люблю иногда, так сказать, поработать на лоне. Деревни там сейчас обезлюдели, дом за копейки взять можно. По приезде вышел утром поразмяться, гляжу, сидит на бревнах у магазина сторож дядя Федя — мужичок даже по здешней бедности из нищих нищий — сидит он это в заношенной своей рванине, раздрызганный треушок набекрень, козью ножку потягивает, видно, уже и опохмелиться успел, в общем, как в народе говорят: сыт, пьян и нос в табаке. „Здорово, — говорю, — дядя Федя!” — „Наше вам, — говорит, — Егор Петрович! Слыхал, в самой Америке гостевали?” — „Гостевал, — говорю, — дядя Федя”. — „И что, — спрашивает, — нишших много?” — Как видишь, прав Маяковский: у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока. Мудёр русский народ, ох как мудёр!..

Его дорога домой походила на пробуждение от хвори. Душа Влада как бы заново прорастала к свету после ночи бредового забытья. Благодарная легкость в нем сообщала всему окружающему — людям, предметам, панораме за вагонным окном — какую-то особую, почти стереоскопическую рельефность. Подмывало, зажмурив глаза, что-то беспечно напевать себе под нос или говорить с кем-нибудь о пустяках.

Но двум теткам, походившим друг на друга, словно пара матрешек одного размера — распахнутые на плечах пуховые, серого цвета платки, простоволосые головы, коротконосые, с нездоровой отечностью, лица, — было не до его состояния или, тем более, его разговоров.

— Ах, Нюрок, — жаловалась одна, — иде их теперь, женихов-то, искать, оне усе хто пьеть, хто за длинным рублем шастает, хто на шею кому сесть норовит, а наш-то этот — сурьезный, пьеть по маленькой, курить в меру, на производстве в уважении, а что старше Нинки да страшен, так не с лицом жить, с лица не воду пить, сживется — слюбится…

— Твоя правда, подружка, — вторила ей собеседница, — где уж таперича честной девушке королевича ждать, нету их нынче, королевичей-то, вывелись, бери, что с краю попадется, а не то в вековухах останешься.

— И то.

— Верно говорю.

— И еще тебе скажу, Нюра милая…

Под их беспрерывный говорок Влад и скоротал остаток дороги, вспомнив к месту, уже на подъезде к Москве, старый анекдот о двух женщинах, посаженных на год в одну камеру за драку между собой, у которых по выходе еще было, о чем договаривать с полчаса около ворот тюрьмы.

„Я научила женщин говорить, — выходя из вагона, процитировал он про себя Ахматову, — о Боже, кто их замолчать заставит!”

На следующий же день после возвращения Влад заглянул в Клуб, застав там, по обыкновению, самого раннего завсегдатая — Гену Снегирева.

— Топай сюда, старичок! — призывно засветился тот навстречу Владу. — А я, старичок, только что из кругосветки, да. — Хмельная эйфория уже возносила Гену в заоблачные выси безудержного вранья. — Ходил спецкором на секретной подводной лодке, готовлю серию репортажей для одной закрытой газеты, да. Не без накладок, правда, старичок, не без накладок. У берегов Индии пришлось всплывать, сам понимаешь, аварийная ситуация, чепе и так далее. Волей-неволей мне с начальством пришлось сойти с борта, береговая служба потребовала, даже, можно сказать, ультиматум предъявила: или — или. Или мы сходим, или они открывают огонь, вот так, понимаешь, старичок, прямо в лоб, а еще дружественной державой считаются, рвань черножопая! Выходим это мы, старичок, на берег, гляжу, встречает нас у пирса целая шобла шикарных индусов в тюрбанах, а в центре, замечаю, баба в ихнем сари до земли. Пригляделся, вроде лицо знакомое, и, веришь, старичок, мне сразу в голову ударило: Индира! Ганди, соображаешь? Я к ней: так, мол, и так, советский писатель Геннадий Снегирев со спецзаданием и сугубо мирными целями, хинди — руси, бхай-бхай! А она так, веришь, старичок, аж зашлась вся от удивления. „Как, — говорит, — тот самый Геннадий Снегирев, детский прозаик из Москвы!” Да, старичок, обременительная это вещь — слава!..

Гена уселся на своего конька, и остановить его уже не могла никакая сила, кроме пьяного забытья. И хотя все Генины байки Влад знал почти наизусть, сейчас они звучали для него еще забавнее, чем обычно. Он словно бы заново, после долгого отсутствия возвращался в еще вчера отторгнутый им от себя мир. И отторгнутый, казалось бы, навсегда.

В Москву Влад вернулся с твердым намерением отступить, пойти на попятный, предложить писательскому начальству более или менее полюбовный выход из создавшегося положения: он решительно прекращает зарубежные публикации, а они оставляют его в покое и способствуют найти какую-нибудь литературную поденщину, которая могла бы обеспечить ему жизненный минимум. По мнению Влада, это должно было удовлетворить их, а для него обеспечить скудную, но зато надежную базу дальнейшего существования, без особого ущерба своему душевному равновесию.

После вологодской поездки в нем с каждым днем укреплялось убеждение, что райские кущи в чужой стороне не по его сирой малости, что, когда за сорок, жизнь уже не переиначишь и что „лучше уж от водки умереть, чем от скуки”.

„Им же выгодней избежать скандала, — мысленно убеждал себя Влад, глядя на сонно клюющего в рюмку Гену, — а я не внакладе”.

— Эх, старичок, — отключаясь, заплетался Гена, помню, получаю я письмо от де Голля…

Но сообщить, о чем все-таки ему написал де Голль, Гена оказался не в состоянии, уронил обессилевшую голову на край стола и безмятежно заснул, оставляя собеседника в загадочном неведении.

И Влад решился: сейчас или никогда! Поднимаясь наверх, в секретариат, он в коридоре носом к носу столкнулся со своим соседом по дому, прозаиком Юрой К.

— С-сс-тарик, ты мне нужен, — спотыкаясь на каждом слове (Юра был заикой), тот принялся легонько подталкивать его в угол потемнее, — Я т-тебе звонил, н-н-но т-тебя н-не б-было. — Отечное, в рыжей щетинке лицо его отражало происходившую в нем титаническую борьбу между паникой и самоуважением. — У н-нас з-завтра к-крестины, я, помню, т-т-тебя к-крестным п-приглашал, н-но т-ты, н-надеюсь, п-понимаешь, что т-т-теперь, т-такой ш-ш-шум во-о-округ т-тебя, м-огут н-н-неправильно истолк-к-ковать…

С первого дня знакомства с ним и до седых волос Влад так и не смог разгадать, откуда у этого недалекого и трусоватого скобаря из бывших лабухов берется столько душевной тонкости, проницательной доброты и ума, едва он начинает складывать на бумаге свою неповторимую словесную вязь? С годами вновь и вновь возвращаясь к его прозе, Влад не переставал удивляться ее неповторимому волшебству, ее ключевой прозрачности, до предела гармоничной архитектонике, в которой, сдвинь запятую или убери многоточие, воедино сплавленная ткань мгновенно растрескается по всем своим незримым стыкам, словно упавшее на пол зеркало. Успокойся, Юра, за твой воистину Божественный дар тебе простится и куда больше, чем это несостоявшееся между вами родство!..

В приемной Владу не пришлось ждать или напрашиваться. Секретарше стоило лишь доложить о нем, как Ильин сам выплыл к нему навстречу:

— Заходи, заходи, Самсонов, Владислав Алексеич! — Тот с театральным радушием распахнул перед гостем дверь и посторонился, уступая ему дорогу. — Давно жду, куда, думаю, запропастился? — Бодро осел в кресло, уставился в него с острой вопросительностью. — Ну, рассказывай, какими судьбами, с чем изволил пожаловать? — Но в наигранном балагурстве так и не сумел скрыть напряженного ожидания. — Глядишь, обрадуешь чем-нибудь старших товарищей?

Еще не дойдя до середины своих объяснений, Влад понял, что все его доводы — не в коня корм: каждое слово гостя отзывалось в хозяине откровенной досадой и пренебрежительным нетерпением. В конце концов тот так и не дал ему договорить, брезгливо прервал:

— Ты что же это, всерьез возомнил, Самсонов, что советская власть будет с тобой переговоры вести. — Того даже передернуло от такого кощунственного предположения. — Тоже мне, высокая договаривающаяся сторона! — Он поднял и с силой опустил на стол свой холеный кулак. — У советской власти с такими, как ты, один разговор: на колени, а потом она посмотрит, что ей с тобой делать, казнить или миловать, понятно? Советская власть никогда, ни с кем не договаривается, советская власть только приказывает и решает, другой формы переговоров с врагом советская власть не признает. — И устало усмехнулся вдруг.

— Я думал, ты умнее…

И эта внезапная усталость выдала хозяина. Видно, не дешево обошлось отставному генералу его близкое знакомство с советской властью, если виделась она ему такой, какой он представлял ее сейчас гостю: восемь с лишним лет следственной одиночки не прошли для генерала даром.

Как-то в располагающую минуту тот сам рассказывал, а Влад записал, лишь заменив в тексте фамилию рассказчика, послетюремную свою историю:

— Дали мне тогда Рязань для местожительства. — Отрешенно глядя в окно, тот словно раздумывал вслух:

— Пойти не к кому. Родня у меня еще до войны вымерла. Жена, сам понимаешь, уже давно замужем. Да я и не виню, не было у нее другого выхода. Друзей подводить своим визитом не смел… Так и приехал, в чем есть, то есть в старой форме своей, только окантовку спорол… Снял я там уголок у старушки, „божьего одуванчика”, и с утра пошел наниматься в товарную контору. Был я тогда еще мужик крепкий. Взяли. Грузчиком. Пришел, помню, первый раз со смены, живого места нет, ломит всего с непривычки. Зато уж и сон был, как у новорожденного. И хлеб ел утренний со щами вчерашними — за уши не оттащишь. Думал, снова жизнь начинаю… Да друзья не дали. Разыскали, восстановили, вознесли… И пошел я опять по кабинетам, как по рукам”.

Отныне он расстается с тобой навсегда, Виктор Николаевич, Бог тебе судья, ведь и от страха можно окаменеть!..

„Выходит, и вправду отступать некуда, — выходя из кабинета, обреченно подытожил Влад, — позади — Москва”.

Честно говоря, он ожидал чего угодно, только не этого. Ему казалось, что предложенный им вариант перемирия, не ущемляя болезненных амбиций обеих сторон, позволял разрядить возникшую атмосферу без каких-либо серьезных последствий для него и властей. Но Владов просчет, как, впрочем, и некоторых других в его положении, заключался в том, что он (как и другие!) соизмерял личные поступки со своим, и чаще всего преувеличенным в таких случаях, представлением о себе и своей роли в сложившейся ситуации, а они — свои реакции на эти поступки — с могуществом той мистической реальности, которая обозначалась в их сумеречном сознании одним цельным понятием — Система, что заранее предопределяло неадэкватность ихнего — Влада и власти — отношения друг к другу. Сила солому ломит.

Внизу его первым перехватил Юра Л.

— Ну как? — подхватил тот его под локоть, увлекая к буфетной стойке. — Со щитом?

— Уже пронюхал?

— Разведка, — снисходительно похлопал тот его по плечу, — половина успеха, дарю тебе эту азбучную истину на память. — И чуть не силой усадил его за стол около себя. — Рассказывай.

Выслушав собеседника, Юра сокрушенно покачал коротко подстриженной головой, досадливо поморщился:

— Пижоны вы, какие же вы пижоны, поверь, я имею в виду не только тебя! Строите из себя могучих тактиков и стратегов, а сами не в состоянии смоделировать самый простейший вариант. Все хотите левой рукой правое ухо почесать, классиков копируете: „шаг вперед, два шага назад”, теорию компромисса разыгрываете, только никак не можете представить, что вас могут просто-напросто послать к едрене бабушке. Вы все напоминаете мне того ребе, который своего соперника-попа проучить вздумал. Не слыхал этой байки? Так слушай. Идет как-то раз ребе мимо речки, глядит, батюшка городской рыбу удит, ну, думает, сейчас я его проучу. И начинает заранее прикидывать различные варианты встречи. Здороваться, думает, конечно, не буду, чести много, а лучше сразу огорошу: удится ли, мол, рыбка, батюшка? Если он, думает ребе, ответит, что удится, я ему скажу: „Дуракам везет”, а если он мне ответит, что не удится, я его еще лучше ошарашу: так, мол, тебе, дураку и надо. Подходит это ребе к батюшке, от удовольствия руки потирает: сейчас, мол, я ему врежу, гою проклятому, долго, мол, помнить меня будет. Поравнялся ребе с батюшкой, спрашивает с эдакой издевочкой: „Удится, батюшка?” А тот хоть бы что — молчит. Ладно, думает ребе, я тебя по-другому уем: „Не удится, — спрашивает, — батюшка?” А тот опять молчит. Потом поворачивается нехотя и равнодушно гудит в бороду: „А не пошел бы ты, мудак пархатый, на хер!” — Усмешка вспыхнула и погасла в его овечьих, навыкате глазах. — Ладно, закрываю тему, что будешь пить, я угощаю?

— За что же пить будем, Юра?

— А хотя бы вот за это „на хер”, чтобы нам всем избавиться наконец от заблуждений на свой и на их счет, поверь мне, стреляному воробью, это облегчает жизнь…

Последовала обычная в таких случаях „гонка за лидером”, где количество и качество выпитого определяется обычно лишь степенью взаимной любви или обоюдного остервенения собеседников, но на этот раз они пили молча, словно поспешно заливали в себе что-то такое, чего нельзя выговорить вслух и чему, может быть, вообще нет обозначения на человеческом языке.

Уже на выходе к нему из затемненного угла фойе потянулись голос и глаза Жени Ш., маячившего там в соседстве с незнакомым Владу собеседником:

— Владислав Алексеич, можно вас на минутку, если мы вас не задерживаем, конечно!

Только приблизившись к ним, Влад сквозь полутьму и хмельную ауру разглядел в незнакомце памятное ему еще с детства по множеству расхожих фотографий черты знаменитого актера и режиссера, руководившего в последние годы довольно модным столичным театром.

А тот уже уважительно привставал Владу навстречу, протягивал руку, невесело улыбался темным лицом:

— Очень рад, очень рад познакомиться, — голос у него был ровный, глухой, без обычной актерской наигранности, — что-то вас в нашем театре не видно, заглянули бы как-нибудь, Владислав Алексеич, теперь надо вместе держаться, вместе — легче. — Откинулся седеющей головой на спинку кресла, взглянул на него, как бы издалека. — Я слышал, вас потихоньку обкладывают, готовят экзекуцию?

Но тут в разговор вклинился елозивший до сих пор по ним горячечными глазами Женя:

— Господь не дает ни больше, ни меньше, а ровно столько, сколько человеку по силам, не будем драматизировать события, он решился на этот крест, значит, должен вынести, если же не вынесет, сам виноват, соблазнился, не по росту вознесся. — Он вскочил, заложил руки за спину и закружился около них почти в исступлении. — Нам всем сейчас за него молиться остается, а ему уповать и каяться, ему теперь через Гефсиманию проходить, а впереди еще Голгофа маячит.

Пока тот метался у них перед глазами, все более возбуждаемый собственным красноречием, они переглядываясь, складывали между собой молчаливый, но понятный им обоим разговор.

„— На Бога надейся, а сам не плошай, — примеривался к соседу один, — не так ли, Владислав Алексеич?”

„— Попробуем побарахтаться, Юрий Петрович, — соглашался другой, — другого выхода нет”.

„— Тяжела ты, шапка Мономаха, — сетовал первый, — надеть соблазнительно, носить тяжело”.

„— Но уж коли надели, — в ответ ему вздыхал второй, — ничего не поделаешь, придется носить, Юрий Петрович”.

„— Придется, Владислав Алексеич, придется”.

„— Такая жизнь, Юрий Петрович, такая жизнь!”

С этим они и вышли затем вдвоем в ночной город, продолжая этот разговор уже вслух.

— Вы человек опытный, Юрий Петрович, вы их знаете лучше меня, — допытывался Влад, — чего им, по-вашему, от меня нужно.

— Ничего, — тем же ровным голосом откликнулся тот.

— Ровным счетом ничего.

— Может быть, безоговорочной капитуляции?

— И этого им не нужно, уверяю вас, Владислав Алексеич.

— Убей меня, не пойму.

Тот некоторое время шел молча, потом вдруг спросил:

— Вы „Карьеру Артура Уи” у Товстоногова видели?

— Не приходилось.

— Жаль, неплохо придумано. — И снова продолжил после короткой паузы. — Там обреченные на гибель герои появляются на сцене как бы в белых масках. Каждый из них действует, живет, говорит, еще не подозревая о своей обреченности, но для окружающих он уже мертв, вычеркнут из жизни, забыт. Примерно то же самое происходит у нас в действительности. Оступиться в наших условиях, хотя бы один раз, значит, раз и навсегда надеть на себя белую маску. Вы можете раскаяться, даже начать снова служить верой и правдой, от белой маски вам все равно не избавиться. Если не для окружающих, то для власть имущих вы по-прежнему обречены, потому что позволили себе непростительную роскошь однажды противоречить. Если им понадобится, они даже могут притвориться, что забыли о вашем проступке, но когда придут последние расчеты, а расчеты эти, уверяю вас, если нас не спасет чудо, придут, то вы погибнете вместе с теми, кого они сочтут своими злейшими врагами, а перед смертью еще дорого заплатите за полузабытое вами удовольствие свободного поступка. Некоторые наши хитрецы с кукишем в кармане тешут себя надеждой, что им удалось обыграть Систему, сочетая свои намеки и аллюзии с комфортным времяпрепровождением на государственных дачах. Что ж — блажен, кто верует, тому, говорят, легко живется. Им и в голову не приходит, что для Системы разница между ними и, предположим, Солженицыным — нулевая, для системы все они, вне зависимости от степени их вины, — белые маски. Впрочем, это целиком относится и к вашему покорному слуге, отличие мое от остальных лишь в том, что я об этом догадываюсь, а остальные — нет. — Он задержал шаг, осторожно тронул спутника за локоть. — Вот я и дома, может, зайдете?

— С удовольствием, но в другой раз, Юрий Петрович.

— Ну, ну, как знаете, если что, милости прошу, запросто. И театр тоже не обходите, для вас я всегда на месте…

В эту ночь Влад возвращался домой, почти физически ощущая на лице врастающую в него белую маску. И на протяжении всего пути прощальная перекличка в нем больше не оставляла его:

— Куда ты собрался, мальчик, куда?

— Еще сам не знаю.

— Чего ты там не видал?

— Увижу — скажу.

— Слыхать, там вино слаще да хлеб горше.

— Без закуски пить буду.

— Пропадешь, мальчик, пропадешь!

— Пропасть — не упасть, не больно.

— Тогда прощай, родимый, не поминай лихом!

— Кроме лиха и вспомнить нечего, прощай!

С той ночи судьба устремила Влада в одну-единственную сторону — на чужбину.

7

Он вспомнил об этой последней для себя попытке договориться с Системой ради иллюзорной возможности остаться на родине, когда однажды в эмиграции великий музыкант, разделивший со многими горькую участь нового исхода, поведал ему поучительную историю своего собственного отъезда:

— Под конец они довели-таки меня до ручки. Сначала выперли из консерватории: недостоин, мол, воспитывать нашу славную музыкальную смену. Потом выжили из Большого, освободили, так сказать, оперный коллектив от тлетворного влияния морального урода. Дальше — лишили гастролей, не развозить же им, в самом деле, идеологическую заразу по стране. Выручила меня тогда оперетта, пригласили меня туда очередным дирижером. Сам понимаешь, что после Большого это все равно как из церкви в кабак попасть, но я и тому рад был: лишь бы с музыкой дело иметь. Работал, себя не жалел, хотел доказать, что и в оперетте можно держать уровень. Только вызывает меня как-то главреж, эдакий лощеный жлоб из провинции, ради столичной карьеры маму родную продать готов, и говорит: „К сожалению, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, мы вынуждены отказаться от ваших услуг, только вы, — говорит, — не подумайте, что сверху давят или что по политическим мотивам, я, — говорит, — положил бы на это дело с прибором, меня мнение начальства не интересует, потому что я прежде всего художник. Просто, — говорит, — вы, Мстислав Леопольдыч, профессионально не тянете, музыкант вы, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, того, неважный, или, прямо скажем, — говорит, — плохонький музыкант”. Можешь себе представить, каково мне было все это выслушать? Вышел я тогда, помню, из театра, снежок идет, машины бегают, народ кругом снует, а мне свету белого не видно, все как в тумане и голова кружится. Зашел я, веришь, в первый подъезд и — заплакал навзрыд, будто дитя малое. Реву и думаю, ведь сумел же, сукин сын, внушить: может, и вправду никудышный я музыкант, может, действительно никому моя музыка не нужна? Вернулся я на дачу, выпил малость и решил ткнуться к соседу, в те поры он в больших шишках ходил, недавно, правда, шею на чем-то сломал, выперли. „Володя, — говорю, — выручай, не хочу, — говорю, — никуда уезжать, готов, — говорю, — хоть в сельских клубах играть, только не выталкивайте вы меня из России!” Выпили мы с ним в тот день изрядно, и расчувствовался, видно, мужик по пьянке, силенки свои переоценил, пообещал на прощанье: „Ладно, — говорит, — узнаю, заходи завтра к вечеру”. А назавтра встретил, даже в глаза не смотрит. „Получай, — говорит, — заграничный паспорт и уматывай, и чем скорее, — говорит, — тем лучше”. А ты говоришь! Плевать им на нас, у них логика как у шпаны: уматывай, и все — дешевле ложки будут!..

Бесспорно, логика — железная.

8

Зима наступила хмурая, с редкими снегопадами, изнуряющим гололедом по утрам и дневной сыростью. Озябшая Москва забивалась в теплые норы жилья, злачных мест и зрелищных залов, посвечивая оттуда зовущими огоньками в промозглую полутьму притихшего города.

В ту зиму Влад близко сошелся с Галичем. После памятной им обоим их первой встречи они изредка перезванивались, походя заглядывали друг к другу, и как-то исподволь, само по себе, сложилось, что эти звонки и эти визиты сделались со временем, во всяком случае для Влада, необходимыми.

Ему нравилось бывать в этой несколько перегруженной мебелью квартире, где любая вещь и каждый предмет только дополнял, дорисовывал барственный облик хозяина, составлявший со всем собранным здесь как бы единое целое. Сочетание это выглядело настолько органичным, что, казалось, вычлени отсюда то или другое, гармонически слаженный интерьер сразу смажется и отяжелеет. Поэтому при некоторой внешней загроможденности здесь не было ничего лишнего, ничего, что не соответствовало бы хозяйским привычкам или надобностям.

В осмысленно обжитом быту чувствовалась глубоко укорененная привычка к покою, удобствам, размеренности. За что бы тут ни принимались — разговаривать, пить чай или слушать музыку — делали это с естественностью людей, уверенных в своем праве говорить, вкушать, вслушиваться и полагающих для себя подобное право само собой разумеющимся. Со стороны можно было подумать, что их вчерашний и сегодняшний день были лишь продолжением какого-то неизменного действа, в котором им отведена заранее заданная роль, переиначить которую уже никакая сила в мире не в состоянии. Если б им знать тогда, сколь непродолжительной для них она, эта роль, окажется!

К песням хозяина Влад издалека относился довольно прохладно, считая, что в их яростной злободневности, словно в ядовитой щелочи, бесследно растворяется кристаллическая ткань подлинной поэзии, но чем чаще он вслушивался в них, чем внимательнее вчитывался в их как будто бы непритязательные слова, тем больше проникался одним им свойственной обнаженностью чувства и душевной отдачей, а с течением торопливых, но вместительных лет они — эти песни — сделались частью его самого, частью его переменчивой судьбы и его иссякающей жизни.

Даже теперь, спустя годы, Влад не сумел бы определить, что именно сблизило их. Ни в одном из них не было ни одной общей черты, черточки, привязанности, какие могли способствовать возникавшему между ними взаимопониманию: хозяин тщательно следил за своей внешностью, а гостя собственная внешность вообще никогда не заботила; один взволнованно чувствовал музыку, театр, живопись, а другого не интересовало и не трогало ничего, кроме литературы; первый любил шумные застолья, в которых, как правило, оказывался в центре внимания, а второй предпочитал расслабляться и бражничать чаще всего наедине с самим собой. Не случайно поэтому их внезапная дружба представлялась необъяснимой не только для окружающих, но и для них самих — сына тульских крестьян, породнившихся с городскими люмпенами, и любимца столичной элиты из семьи потомственных интеллигентов.

Но, тем не менее, союз их креп, в доме на Красноармейской Влад появлялся все чаще и чаще, засиживался порою подолгу, с наслаждением слушая бесконечные байки из театрального прошлого хозяина, даже не байки, а законченные новеллы, короткие, мастерски отточенные, заключенные в стереоскопически объемную форму:

— Сижу это я как-то в ресторане вэтэо, — складывал тот хорошо поставленным мхатовским речитативом, — заказал, разумеется, большой джентльменский набор, не могу, признаюсь, при случае отказать себе в удовольствии погурманствовать. Сижу себе, водочку попиваю, икорочкой заедаю, паровой осетринкой закусываю, как говорится, кум королю и благодетель кабатчику. Официанты вокруг меня кордебалетом вьются, в глаза заглядывают, знают, поднимусь — никого не обижу, каюсь, любил я в молодости покупечествовать. Но только я за десерт принялся, слышу: „Разрешите?” Поднимаю глаза от тарелки, батюшки-светы, собственной персоной Вертинский! „Сделайте, — говорю, — одолжение, Александр Николаич, милости прошу!” Садится это он против меня, легоньким кивочком подзывает к себе официанта, доживал там еще со старых времен старичок Гордеич, продувной такой старикашка, но в своем деле мастер непревзойденный, и ласковенько эдак заказывает ему: „Принеси-ка мне, милейший, стаканчик чайку, а к чайку, если возможно, один бисквит”. У Гордеича аж лысина взопрела от удивления: от заказов таких, видно, с самой октябрьской заварушки отвык да и на кухне, надо думать, про чай думать забыли, его, чаек этот, там, наверное, и заваривать-то давным-давно разучились. Но глаз у нашего Гордеича был цепкий, он серьезного клиента за версту чувствовал, удивится-то старый удивился, а исполнять побежал на полусогнутых, сразу учуял, хитрец, что здесь шутки плохи. И ведь, можете себе представить, как по-щучьему велению, и чай нашелся, и бисквит выискался. Пока мне счет принесли, пока я по-царски расплачивался, выкушал это мой визави свой чаек, бисквитиком побаловался, крошечки в ладошку смахнул, в рот опрокинул и тоже за кошелечком тянется. Отсчитывает Гордеичу ровно по счету — пятьдесят две копейки медной мелочью, добавляет три копейки на чай и поднимается: „Благодарю, любезнейший!”, а потом ко мне: „Прошу извинить за беспокойство”. И топ-топ на выход. Должен сказать, сцена получилась гоголевская: замер наш Гордеич в одной руке с моими червонцами, а в другой с мелочью Вертинского, глядит вслед гостю, а в глазах его восторг и восхищение неописуемое. „Саша, — спрашивает, — да кто же это может быть такой?” — „Что же ты, Гордеич, — стыжу я его, — Вертинского не узнал?” Тот еще пуще загорелся, хоть святого с него пиши, и шепчет в полной прострации: „Сразу барина видать!”

И еще:

— Помните, служил в Малом актер по фамилии Климов, хороший, кстати, актер был, хотя из-за своей импозантной фактуры играл по большей части старых слуг, благополучных купцов, а после революции, уже в кино, главным образом капиталистов. Ко всему прочему, слыл он в театральной среде баснословным гурманом. Вплывет, бывало, в вэтэо, усядется за стол и пойдет мурлыкать на ухо официанту: „Принеси-ка ты это, братец, мне перво-наперво рюмку столичной, сам понимаешь, со льда, да таким манером, чтобы рюмочку эту как бы потом прошибало, а к водочке изобрази-ка ты мне селедочки балтийской под лучком в крупную стружку, а потом, благословись, сооруди мне селяночки понаваристей, проще говоря, со вниманием, а накроем мы эту канитель с тобой паровой осетринкой в зелени, да зелень-то, братец мой, посвежей выбери, меня ведь на крапиве не проведешь, а под занавес попотчуй ты меня цыпленочком и предупреди там Семеныча, чтобы потомил его, стервеца, потомил на жару до розовой корочки, а как дойдет до кондиции, впусти ты ему перед подачей маслица в попку…” Мурлычет он это официанту, а тут как раз мимо них пьяный в дым актеришка тянется из буфета: хватил, видно, там свои триста и по малости, по бедности своей актерской, конечно, без закуси, ну и, естественно, окосел, свету белого не видит. Из всей кли-мовскои серенады до соловеющего его сознания только и дошло это самое „маслица в попку” и, видно, оченно это уязвило его пьяную душу, застыл он у стола как вкопанный, а официант наш, гусь опытный, видит — рвань актерская, ну и попер на него, проваливай, мол, пока милицию не вызвал, чего глаза вылупил, чего еще захотел? А тот ему, икая на каждом слоге: „И мне — маслица в попку…”

К себе Влад возвращался в уверенности, что завтра он вновь окажется в этом доме, где его снова встретят так, словно ему только что пришлось на минуту выбежать отсюда по случайной надобности.

Однажды, открывая Владу дверь, хозяин заговорщицки подмигнул ему и жарко зашептал ему на ухо:

— Хорошо, что вы пришли, Владик, у нас академик, а я, признаюсь, давно вас хотел познакомить. — Он ободряюще подтолкнул гостя впереди себя в комнату. — Вот, Андрей Дмитрич, знакомьтесь, это и есть тот самый Самсонов, о котором, если хотите, так много и так настойчиво говорят теперь большевики, прошу любить и жаловать и все такое прочее.

— Здравствуйте, Владислав Алексеич, — из-за обеденного стола Владу навстречу поднялся вьїсокий, чуть сутуловатый человек лет пятидесяти с небольшим, с застенчивой улыбкой на продолговатом лице, — очень рад вас видеть…

Стараясь, по возможности, скрыть свою взволнованную заинтересованность, Влад исподтишка жадно разглядывал его в надежде выделить в нем что-то, что хотя бы отдаленно соответствовало ходившим про него легендам и слухам, но, сколько ни всматривался, ничего в сидящем напротив человеке не отвечало заочным о нем представлениям. Повстречав его на улице, никому даже в голову бы не пришло, что он может иметь хоть какое-то отношение к сильным мира сего, что за ним неотлучно следует охрана и что любое принадлежащее ему открытие является государственной тайной первостепенной важности. Скорее всего, он походил на участкового врача старой выучки, школьного учителя накануне пенсии или ординарного профессора из плохих советских пьес: чудаковатого, рассеянного, робкого.

Но, слушая его в возникшем затем разговоре и вдумчивее примериваясь к нему, Влад от слова к слову все более и более проникался ощущением силы и света, которое от него исходило. Казалось, что эта сила и этот свет существуют в нем сами по себе, вне зависимости от него лично или каких-либо с его стороны усилий, словно излучение в заключающей его оболочке. „Да, — наблюдая за ним, удивлялся и удивлялся Влад, — мягок-то ты мягок, только мягкость твоя кое-кому, видно, поперек горла!”

Толком Влад не запомнил, о чем в тот вечер шла речь, наверное, все о том же: обысках, арестах, Самиздате (о чем в те поры можно было еще говорить!), но отчетливо запечатлелось, что, прежде чем попрощаться, академик задержал его руку в своей, озарился обезоруживающе:

— Я слышал, Владислав Алексеич, что к вам уже обращались по поводу Володи Буковского, если для вас это не слишком затруднительно, вы бы сделали большое и нужное дело…

Сестра Влада действительно передавала ему от имени людей, с которыми она была связана по работе в специальной математической школе, слывшей в Москве рассадником крамолы, просьбу оформить парня у себя личным секретарем-, что обеспечило бы тому административную легальность по месту жительства и некоторую свободу действий в пределах столичного города. Он сразу же дал согласие, но тот так до сих пор и не объявился, позволяя Владу считать, что в нем отпала нужда. Поэтому в ответ на просьбу академика он только беспечно развел руками:

— Какой разговор, Андрей Дмитрич, хоть завтра!..

На следующий день парень и впрямь напомнил о себе по телефону. И они обо всем договорились, после чего Влад еще с неделю бегал по литературным приемным, выбивая необходимые справки, а выбив, сразу же созвонился с предполагаемым секретарем, чтобы условиться наконец о встрече.

Едва выйдя из метро на станции „Сокол”, Влад наметанным глазом выделил из нервной россыпи ожидающих своего сегодняшнего протеже: в тренировочных брюках, заправленных в высокие ботинки, в демисезонном пальто и заячьей шапке-ушанке тот походил на студента-старшекурсника или на спортсмена средней руки. Кто бы мог сказать тогда, глядя на этого совсем еще молодого горожанина, что позади у него уже два лагерных срока с психбольницей в придачу и отчаянным единоборством с целой государственной машиной в коротких промежутках между отсидками, а впереди — громкий обмен в Цюрихе, полновесный, без всяких скидок на биографию, Кембридж, кружение по всему свету и собеседования на равных в кабинетах, о которых простому смертному и мечтать не приходится!

Парень понравился Владу сразу, что называется, с первого взгляда: был немногословен, вдумчив, с утверждениями и выводами не спешил, глядел впереди себя с прицельной зоркостью, походку имел легкую, слегка даже пританцовывающую, но в поступи уверенную. Чувствовалось, что цену тот себе знает, считает эту цену высокой, может быть, даже чересчур, но вместе с тем явно надежен и слову своему хозяин полный.

После бумажной канители в районной конторе по частному найму, тот, выйдя следом за Владом на вечереющую улицу, вдруг весело предложил ему:

— Может, обмоем это дело, Владислав Алексеич, тут у меня неподалеку хорошие знакомые живут, заглянем в магазин, а потом к ним, Юра и Лена Титовы, может, слыхали?

Нет, Влад не слыхал. Поэтому, оказавшись в их похожей на тесное логово квартире, он несколько оторопел. Со всех стен на гостей взирал плакатного письма лик Спасителя в разных видах и ракурсах: в венце из колючей проволоки; за тюремной решеткой; объятый атомным пламенем. А вокруг, на всех поверхностях и плоскостях — столах, столиках, тумбочках, стульях, лежаках и подоконниках громоздился пестрый домашний хлам вперемежку с пустой и полупустой посудой, листками, листами, папками и альбомами. Не жилье, а мечта Плюшкина.

Среди всей этой обескураживающей свалки метался всклокоченный, с нездоровой отечностью вокруг глаз хозяин, ухитряясь ни за что вокруг себя не зацепиться, и лихорадочно расстилал на полу перед гостями один испещренный чертежами лист ватмана за другим.

— Такого храма еще не было в истории человечества! — Он возбужденно сверлил их сумеречными глазами. — Я сочетаю в нем Ветхий и Новый заветы, основа храма шестиконечная, завершение — крест, как итог и смысл бытия, мир ахнет, когда я опубликую свой проект, деньги потекут сами, люди за честь будут считать принять в нем любое участие, но пока мы здесь, все это только мечты, если пронюхают, уничтожат, поймут, что если построю, то им конец!

Последние слова его мгновенно подхватила хозяйка, существо, судя по всему, искреннее, но явно неуравновешенное.

— Мы показывали проект „корам”, — восторженно сияла она во все стороны, — полный фурор! Говорят, что если бы Юра жил на Западе, ему бы там памятник поставили при жизни, а Солженицын даже считает, что со временем этот храм можно будет построить и в России, но я уверена, что у нас и через тысячу лет ничего не изменится, рабами были, рабами останемся и кроме советской власти ничего не заслуживаем. Уезжать отсюда надо, бежать без оглядки, пока совсем не прикончили!..

И словно пахнуло в душу Влада зябким сквознячком. И хотя в ту пору самый воздух, казалось, был напоен хмельным настоем бегства, исхода, эмиграции, люди поднимались и в одиночку, и целыми кланами, ткань многолетних связей растрескивалась по всем швам, Влад гнал от себя мысль о чужбине, старался не думать о ней, мысленно прятался от нее, как прячется приговоренный смертник от предстоящей ему неизбежности.

Но она, эта чужбина, гналась за ним по пятам, пробивалась к нему в самых неожиданных местах и положениях, дразнила, пугала, заманивала, и даже в единственном родном для него доме сестры жили в эти дни только заботами завтрашнего отъезда.

Влад еще поглядывал на них, как сторонний наблюдатель, еще силился убедить себя, что ему черед пока не приспел и роковой день маячит лишь за дальним пределом, его нынешнее прощание с близкой родней уже выливалось у него в горькие строки собственного прощания:

„Вот так, свет ты мой, Мария Михайловна, — две голодухи, начисто прополовшие родство вокруг, четыре войны с безымянными звездами над усыпальницами женихов, куча так и не зачатых от них детей: все твои шесть десятков годков, щедро оплаченных полдюжиной почетных бляшек, отштампованных из цветзаменителей на Монетном дворе, — куда, за какие Кудыкины горы уносит тебя сегодня твоя шестьдесят первая зима? Что ждет тебя там, в Синайских песках, престарелую девочку из деревни Сычевка, что затерялась где-то между Москвой и Тулой?

…Не ходи, не кури так много и ожесточенно, Екатерина, дочь Алексеева! Это ведь не просто — выламываться из этого снежного кружева на Красной Пресне, из тридцатилетней паутины связей и дружб, потерь и приобретений, встреч, разлук, ссор, любвей, разговоров, из заколдованного круга знакомых порогов и полузабытых могил. Нет, нет, это не дым истерзанной сигареты, Катюха, а сизый пепел дряхлеющего двора на Сокольнической окраине и горький пух ее тополей першат сейчас тебе горло.

…Как мало, как плохо я знал тебя, Юра, сына польских изгнанников и внука американского еврея, еще главенствующего над кланом, растекшимся по всем пяти континентам! Из всех неисповедимых путей Господа, наверное, самый неисповедимый привел тебя в полувы-мершую семью московских мастеровых из бывших крестьян, к девочке, почти подростку, с которой ты зачал родословную новой фамилии, гремучего симбиоза славянских и библейских кровей.

…Если бы знать, что станется с ними, этими двумя боковыми веточками самсоновского корня, там, в тридевятом царстве земли обетованной, многоязычной юдоли надежд и упований! Старшая, она уже готова, она уже покорилась неизбежному, ею уже властно движет извечный женский инстинкт навстречу тайне и новизне. Но, с ума сойти, как мне представить за пределом моего прикосновения и взгляда тебя, Леша, Алексей, Алексей Юрьевич, по-детски размытый абрис фамильного облика и дареная синева постоянно взыскующих глаз?”

Влад верил в них, в своих родичей, в дарованную им природой способность устоять, выжить, укорениться в сложной структуре иной почвы; гарантией тому была полученная ими в наследство от крестьянских и местечковых предков цепкая живучесть, но устремленные в чужие края за лучшей долей, они, сами того не замечая, одной только центробежной силой своего движения увлекали за собой слабые, соблазненные пустыми химерами души, вроде тех, что бредили сейчас перед ним в этой комнате в тумане праздных видений и несбыточных грез.

С тяжелым чувством выходил от них Влад. „Пропадут ведь, угнетался он по дороге, — наверняка пропадут!”

9

Из баек Дани Майданского:


СИЗИФОВ ТРУД, ИЛИ ОСТОРОЖНО — ЖЕНЩИНА!

Жил-был, а скорее всего был, потому что жил он, откровенно говоря, довольно скверно, один бедный французский, но, может быть, вовсе и не французский, а испанский или итальянский художник да еще вдобавок ко всем своим несчастьям влюбленный в дочь короля. И вообще амбициям нашего героя не было предела, ибо, как известно, гордыня служит человеку единственной компенсацией за жизненные переживания. Все его друзья и знакомые не раз уговаривали безумца отказаться от несбыточных грез и надежд, выбросить из разгоряченной головы блажь сделаться зятем монарха, унять неразделенную страсть, но он с упорством, достойным, как пишется нынче в нашей печати, лучшего применения, продолжал домогаться руки своей августейшей избранницы. Множество раз слуги с издевательским смехом сбрасывали его с наружной лестницы королевского дворца, потешая затем венценосца рассказами о незадачливом женихе. Прохожие на улицах показывали на него пальцем, а вездесущие мальчишки, по обыкновению, выкрикивали ему вслед: „Тили-тили тесто, жених и невеста!..” За ним исподволь укрепилась репутация чокнутого неудачника и маньяка. Постепенно от него отшатнулись друзья, а знакомые перестали при встрече его узнавать. Существование его с течением времени преврати-лось в сплошной коммунальный ад со всеми, что называется, вытекающими отсюда последствиями. Когда же в конце концов бедняга и сам осознал полную безнадежность своих притязаний, жизнь вообще потеряла для него какой-либо смысл, и он решил покончить с собой самым безболезненным образом, то есть попросту утопиться. С этим благим намерением он и отправился на берег реки, назовем ее хотя бы Сеной, сел там у воды и стал молиться, прося у Господа отпущения за столь греховное свое решение. Именно в эту минуту перед ним из воды и выскочил маленький, но вполне респектабельный черт. „Вы, — живо воскликнул гость, — художник такой-то?” — „Я, — печально ответствовал наш герой, — а в чем, собственно, дело?” — „Вы, — не унимался тот, — любите дочь короля?” — „Да, — снова подтвердил художник, — но вам-то какое до этого дело?” — „Мне, — игриво пожал плечами тот, — ровно никакого, просто я мог бы вам это устроить”. — „Что устроить, — упорствовал наш герой, — что именно?” — „Как что, — окончательно развеселился черт, — королевскую дочь, чего же еще!” Художники, как известно, народ довольно сообразительный, поэтому, мгновенно оценив ситуацию, герой наш сразу взял быка за рога: „Чего это мне будет стоить?” — „Ровным счетом ничего, — обрадовался тот понятливости собеседника, — или, вернее, мелкий пустячок, так сказать, забава в часы досуга: вы должны давать мне работу. — И, снисходя к недоумению визави, пояснил: — Видите ли, дело в том, что в наших краях теперь в связи с нынешним религиозным возрождением наблюдается рост безработицы, особенно среди молодежи, большинство из нас годами слоняется по миру без всякого дела, в преисподней процветает геронтократия, старики отхватывают себе лучшие куски, волей-неволей приходится исхитряться, чтобы найти хоть какую-нибудь работенку, а то останешься на старости лет без пенсии. Честно сказать, я пасу вас давно, в ожидании удобного случая, пожилые черти на вас уже давно рукой махнули, как на безнадежный случай, но я верил в вас, я знал, что в конце концов вы дойдете до ручки и созреете для перспективных переговоров, не обманывайте же, мэтр, надежд подрастающего поколения, не дайте мне разувериться в человечестве!” Соблазн был так велик, что борьба между сознанием греха и предвкушением близкого счастья оказалась в душе кандидата в самоубийцы весьма недолгой, он сдался, и высокие договаривающиеся стороны тут же, на берегу, подписали соответствующий документ, скрепленный честным словом одного и теплой кровью второго, на чем и расстались отменно довольные друг другом. Художник вернулся на свой чердак, где мгновенно заснул сном праведника, но среди ночи внезапно проснулся, осененный искрометным вдохновением, и тут же принялся за чистый холст. В течение нескольких дней он создал картину, потрясшую на первой же выставке знатоков и ценителей королевства. Богатейшие люди страны боролись за честь приобрести ее для своей коллекции, и в результате богатейший из них все-таки приобрел этот шедевр за баснословную сумму. Но вдохновение и после этого не оставляло художника: он писал картину за картиной и каждая из них была лишь очередной удачей. Все что выходило из-под его кисти только увеличивало славу и богатство счастливчика. Ну и, вы сами понимаете, местные искусствоведы в штатском вскоре донесли о случившемся до царственных ушей, не преминув при этом выдать восходящей звезде весьма нелестную идейную характеристику. К счастью (что теперь, впрочем, случается довольно редко), тогдашний король, в отличие от нынешних, обладал чувством юмора и здравого смысла, а поэтому отмахнулся от досужих наветов, отдав должное прежде всего упорству и талантливости претендента на руку и сердце своей дочери. „Времена меняются, — философски рассудил он, — монархия должна приноравливаться к возникающим социальным тенденциям, необходимо прислушиваться к веяньям времени, тем более что опекать искусство — давнишняя традиция государственной власти, и, кроме того, следует быть демократичнее, это сближает с народом”. К тому же, если говорить положа руку на сердце, королевская казна была пуста, очередное жалованье придворным не выплачивалось годами, что лишь увеличивало и без того чудовищную коррупцию в обществе, поэтому пополнить семейные доходы за счет прибыльной живописи самодержец был совсем не прочь. „Дочерей у меня, — практически рассудил король, — слава Богу хватает, считай, больше дюжины, не принимая во внимание морганатических, не беда, если одна из них выйдет за этого шалопая, по крайней мере будет пристроена, наследственное авторское право чего-нибудь да стоит!” Короче, очередное сватовство преуспевающего творца было принято с благосклонностью, и вскоре молодые отправились под венец. Не буду утомлять вас красноречивыми подробностями свадебного пиршества (скажу только, что там было что выпить и чем закусить), лучше сразу перейду к сути нашего повествования. Не успели молодожены оказаться у себя в спальне, чтобы незамедлительно, по меткому выражению русских классиков, приступить к исполнению обоюдных супружеских обязанностей, как раздался вежливый, но настойчивый стук в дверь. „Одну минутку, дорогая, — оторвался от молодой супруги наш герой, — я сейчас вернусь”. Открыв дверь в коридор, он, как и ожидалось, увидел перед собой знакомого чертенка.

„Я свое условие ВЫПОЛНИЛ, — доложил тот, — очередь за вами”. —,Что ж, я готов, — не задумываясь откликнулся художник, — у меня есть для вас одна славная работенка”. — „Слушаю вас”, — было ответом. „В далеком океане, в неизвестной стороне, на секретной долготе и на энской широте имеется необитаемый остров, прошу вас воздвигнуть на этом острове комфортабельный дворец, где я мог бы вместе со своей молодой женой время от времени предаваться любви и творчеству”. —„Бу зде, отсалютовал чертенок, — вашество, не извольте беспокоиться”. Когда муж вернулся, жена уже спала, и он, из свойственной ему деликатности, не решился ее будить. Утром молодая проснулась не в духе и в течение дня заметно проявляла излишнюю нервозность. К ночи все повторилось сначала: первые поцелуи, стук в дверь, чертенок в коридоре: „Комфортабельный дворец на необитаемом острове, в неизвестной стороне далекого океана построен! Прошу дать следующую работу!” Художник задумался: если этой рогатой козявке понадобилось менее суток, чтобы соорудить такую архитектурную махину, то чем же его еще можно занять хотя бы дня на три? „Хорошо, — наконец догадался он, — создайте-ка на этом острове жизнь, не могу же я в самом деле любить и творить безо всякой связи с народом!” При этом он удовлетворенно подумал про себя, что для этого даже нечистой силе потребуется по крайней мере восемь-девять месяцев. „Бу зде, — снова отсалютовал тот, — соорудим в лучшем виде”. Вернувшись, художник вновь застал принцессу спящей. На следующее утро она проснулась еще пасмурнее и целый день не разговаривала с мужем. По наступлении ночи, едва было он кинулся от нее на стук к двери, она повелительным жестом остановила его „Я открою сама!” — „Понимаете, дорогая, — взмолился он, — это ко мне лично, по частному делу”. — „Запомните, дорогой, — снисходительно изрекла та, — в королевском доме не может быть частных дел, в королевском доме все дела — государственные!” И вышла, обнаружив в коридоре вполне симпатичного чертенка. „Что вам угодно, — величаво спросила принцесса, — я вас слушаю”. — „Видите ли, — слегка смутился гость, — я, собственно, не к вам, а к вашему мужу”. — „Он болен, — пресекла та его жалкие объяснения, — и просил меня переговорить с вами по интересующему вас вопросу”. Черт помялся, но более возразить не посмел: все-таки, сами понимаете, августейшая особа, с такими даже черти не шутят. В двух-трех словах, кратко, но вразумительно он изложил даме суть своих взаимоотношений с ее мужем. „Эка невидаль, — выслушав его, воскликнула она, — вам надо было сразу обратиться непосредственно ко мне, я привыкла решать проблемы безработицы на государственном уровне!” Она мгновенно распахнула свой воздушный ночной халатик, выдернула из промежной части волосок и протянула гостю: „Прошу вас, распрямите”. — „Бу зде на месте, — воодушевился тот, — как говорится, не отходя от кассы”. Он зажал драгоценный волосок между ногтями большого и указательного пальца, а двумя другими потянул его вверх. Но волосок немедленно скрутился в винтовую спираль. Он несколько раз повторил опыт, но волосок скручивался все плотнее и плотнее. „Да, ваше высочество, — почесал он наконец в затылке, — я несколько переоценил свои оперативные возможности, позвольте навестить вас завтра в это же время?” — „Пожалуйста”, — согласилась та. И они расстались. Принцесса вернулась в спальню, и случилась восхитительная ночь любви, я даже не могу найти достойных слов для ее описания, а за этой ночью последовало множество других таких же, не менее восхитительных, в течение которых их более никто уже не беспокоил. Шли годы. У любящих супругов рождались дети, а у их детей собственные отпрыски, то есть, извините за откровенность, внуки. Жизнь их текла размеренно и безмятежно, словно некая беспрерывная пастораль. Летом, по воскресеньям, в хорошую погоду вся семья, как обычно, выезжала на лоно природы, чтобы под ее благодатной сенью насладиться культурным отдыхом и еще более укрепить свое и без того прекрасное здоровье. В одну из таких оздоровительных поездок их воскресную идиллию неожиданно нарушил истошный крик маленького внученка: „Мама!

Папа! Бабушка! Дедушка! Скорее сюда, ко мне, вы только посмотрите, что я вижу!” Разумеется, вся компания тут же устремилась на детский зов, доносившийся со стороны глубокого оврага. Едва они достигли цели, перед ними открылась картина, как пишут теперь в газетах, достойная кисти художника: внизу, на самом дне оврага, сидел на корточках старый седой черт и, зажав между ногтями большого и указательного пальца человеческий волосок, пытался двумя другими его распрямить. Но после очередной попытки тот лишь вновь скручивался, не оставляя бедолаге никакой надежды на успех. Из этой побасенки, родной мой, не трудно вывести элементарную мораль: если вам женщина даст работу, то на всю жизнь!

И как в воду глядел.

10

Вокруг Москвы полыхали леса. Синий дым сплошной кисеей стелился над городскими крышами, проникал во все щели и отверстия, забивал легкие, выедал глаза, не унимаясь ни днем ни ночью. Держалась только середина лета, а проржавевшая от зноя листва уже шуршала по асфальту тротуаров и мостовых, с хрустом крошилась под ногами, чтобы при первом же дуновении ветра обратиться в бесцветную пыль. Но ветра не было, и оттого раскаленное удушье день ото дня становилось все более нестерпимым. Шумел, гудел пожар московский.

Все живое в поисках спасения растекалось во все стороны, прочь из столичного пекла в тихие заводи уцелевшего от горючей стихии Подмосковья. Город безлюдел на глазах, а еще теплившаяся в нем жизнь предпочитала углы поукромней и попрохладнее. Казалось бы, в такую пору даже мухи спешат отправиться в отпуск без содержания, лишь бы не летать, не дышать, не двигаться. Но Система, в паутине которой существовали страна и ее обитатели, функционировала в любое время года и при любой погоде. У Системы не числилось ни выходных, ни праздников, ни перерывов на обед. Система была на страже.

Однажды включив Влада в поле своего зрения, она, эта Система, уже не спускала с него глаз и, после брезгливого изучения, как-то поутру призывно просигналила ему официальной повесточкой из Московского отделения Союза писателей:

„Просьба явиться на заседание секции прозы…” итак далее, со всеми аксессуарами.

И Влад понял, что похоронный колокол над ним зазвонил в полную силу, но это вызвало в нем не отчаянье или растерянность, а лишь приступ веселой ярости: погибать, так с музыкой!

Не откладывая ни минуты, он сел и в течение получаса на полутора писчих страницах решительно сформулировал Системе свой ответный сигнал: „Иду на вы!”

„Как мне стало известно, секретариат МОСП РСФСР совместно с бюро секции прозы готовят обсуждение моего романа со всеми вытекающими отсюда оргвыводами. Я и пишу это письмо заранее, ибо заранее знаю степень ваших обвинений и качество ваших доводов. Мне не в чем оправдываться перед вами и не о чем сожалеть. Я сын и внук потомственных пролетариев, сам вышедший из рабочей среды, написал книгу о драматическом финале дела, за которое отдали жизнь мой отец, мой дед и большая часть двух восходящих ко мне фамилий. Эта книга для меня — результат многолетних раздумий над удручающими и уже необратимыми явлениями современности и горчайшего личного опыта. Если вы, оставшись наедине с собой, непредубежденно и мужественно взглянете в лицо действительности, у вас, я уверен, возникнет множество тех же самых „почему”, какие одолевали меня в процессе работы над романом.

Почему в стране победившего социализма пьянство становится общенародной трагедией? Почему за порогом полувекового существования страны ее начинает раздирать патологический национализм? Почему равнодушие, коррупция и воровство грозят сделаться повседневной нормой нашей жизни? Где истоки всего этого, в чем первопричина такого положения вещей? Вот примерно те вопросы, которыми я задавался, садясь за работу над книгой. Не знаю, удалось ли мне с достаточной убедительностью ответить хотя бы на один из них, но у вас нет оснований сомневаться в искренности моих намерений. Этим же стремлением помочь своей стране и своему народу разобраться в отрицательных явлениях современности, с тем чтобы, освободившись от ошибок прошлого, безбоязненно двигаться дальше, руководствовались все мои старшие предшественники от Дудинцева до Солженицына включительно, разумеется, каждый в меру своих сил и дарования. К сожалению, те, от кого зависело взять эти книги на вооружение, не только остались глухи к взыскующим правды голосам, но и встретили их в штыки. Мне трудно судить, кто и почему заинтересован в том, чтобы загнать болезнь глубоко вовнутрь, но в плачевном исходе такого рода лечения я и не сомневаюсь: последствия не поддаются учету, бедствия — исчислению. Если наше общество не осознает этого сегодня, завтра уже будет поздно.

Сейчас мне не до бравады, я покину организацию, в которой состоял без малого десять лет, с чувством горечи и потери. В ней — в этой организации — числились и числятся люди, у которых я учился жить и работать. Но рано или поздно каждому из них все-таки придется сделать этот тяжкий выбор. Союз писателей, а в особенности его Московское отделение, постепенно становится безраздельной вотчиной мелких политических мародеров, разъездных литературных торгашей, всех этих медниковых, пиляров, евтушенок мелких бесов духовного паразитизма.

Я прекрасно осознаю, что меня ждет после исключения из Союза. Но в конце пути меня согревает уверенность, что на необъятных просторах страны, у новейших электросветильников, керосиновых ламп и коптилок сидят мальчики, идущие следом за нами. Сидят и, намор-ща сократовские лбы, пишут. Пишут! Может быть, им еще не дано будет изменить скорбный лик действительности (да литература и не задается подобной целью), но единственное, в чем я не сомневаюсь, — они не позволят похоронить свое Государство втихомолку, сколько бы ни старались преуспеть в этом духовные гробовщики всех мастей и оттенков”.

Поэтому, когда в назначенный день Влад явился пред светлые очи своих прозаических коллег, стороны уже не заблуждались друг в друге, готовые к любой развязке. Правда, среди „коллег” он не заметил сколько-нибудь известных имен или лиц, кроме разве лишь председательствующего — записного либерала из бывших „безродных космополитов”, взявшего на себя малопочтенный труд элегантно утопить преступившего „табу” собрата, как потом оказалось, в обмен на туристскую поездку в Америку.

„Что за комиссия, Создатель, — усаживаясь перед ними, вспомнил Влад чью-то старую хохму, — а особливо председатель!”

О, этот легендарный советский либерал с неизменным девизом на услужливых губах: „Лучше я, чем другой!” Сколько од и ораторий сочинил он в честь своих душевных мук и нравственных переживаний, пробиваясь к заветной кормушке, где раздают наиболее приближенным вполне съедобные остатки с неоскудевающего барского стола! Нет таких подлостей и клятвопреступлений, на какие бы его не подвигла жажда всегда и всюду числить себя в перманентной оппозиции, не теряя, конечно, сладкой возможности обогреваться в лучах благожелательного внимания свыше. Но при всем при этом мученическое выражение не сходило с его вдохновенного чела: он в опасности, он в беде, он в пути на Голгофу!

Пусть извинит Влада требовательный читатель, но он всегда предпочитал иметь дело с ортодоксами: тем, по крайней мере, не приходилось с ним лицемерить.

Однажды, отвечая на очередное недоумение Влада, Эрнст Неизвестный определил это Владово состояние еще точнее:

— Ты спрашиваешь, что такое советский либерал? Пожалуйста. Представь себе наше мудрое руководство в виде огромной задницы, чур, метафора моя, а около этой задницы сгруппировалась банда идеологических ортодоксов от культуры и взасос лижут ее, эту задницу, за что получают весьма недурственные дивиденды, слышишь? Лижут-то они лижут, но некоторые неудобства все же испытывают, потому что сзади на них наш нынешний либерал напирает, местечка для себя добивается, свою долю урвать норовит. Ортодоксы, сам понимаешь, делиться с ним не хотят, ногами отбиваются, доказывают заднице, что те не лизать, а кусать лезут. Заднице бы этой вовремя догадаться, что те не кусать, а тоже лизать лезут, только гораздо квалифицированнее и за меньшую плату! Правда, кажется, начинает догадываться, вот и умница!..

Как-то вскоре после отъезда, в Париже, великая певица рассказывала Владу о судьбе тоже по-настоящему великого, а может быть, и величайшего композитора нашего времени:

— Если б ты знал, до чего они его довели, он даже голодал, я сама ему из-за границы консервы возила!

— ?!

— А ты сам посуди, какую ораву ему содержать приходилось: семью, домработницу, секретаршу, шофера, сторожа на даче! Попробуй, их накорми, а ты говоришь!

Да простит Владу Господь такое кощунство, но он — сын тульских лапотников и городской голытьбы, — полжизни хлеба досыта не евший, подумал тогда в сердцах: „Эх, мне бы его, этого композитора, заботы!”

Предложенный спектакль тем временем разыгрывался по всем правилам загодя выработанного сценария:

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (упитанная его фигурка торжественно напряжена, глаза опущены долу, пухлые кулачки упираются в стол перед собой: он скорбит, ему тяжело, но он выполняет свой партийный долг): Что ж, товарищи, я думаю, начнем, кто хочет взять слово?

ПЕРВЫЙ „ТОВАРИЩ” (фамилия не то Стрехнин, не то Струхнин, не то одно и другое, вместе взятое, в общем, сама фамилия чего стоит!): Товарищи, когда я прочитал этот, с позволения сказать, роман, мне вспомнилась моя фронтовая молодость, я работал тогда в Особом отделе армии. И должен вам прямо сказать, что мы получали тогда много власовских листовок с точно таким же содержанием, но в те суровые годы я знал, как следует поступать с теми, кто пишет, и с теми, кто читает эту антисоветчину (одутловатая физиономия бывшего особиста стала медленно наливаться кровью, и Влад живо представил себе, что бы с ним случилось, попадись он тому в ту пору). Разве за таких вот, с позволения сказать, сочинителей мы с вами, товарищи, проливали кровь в годы Великой Отечественной войны?..

ХОР „ТОВАРИЩЕЙ”: Нет, не за таких, Василий Сидорыч, не за таких!

— Позор!

— Кто его только в Союз принимал!

— Лезут всякие!

— А мы ему по рукам!

— И нечего церемониться!..

ВТОРОЙ „ТОВАРИЩ” (с горбатыми, навыкате глазами и с таким выражением на геморроидальном лице, словно он однажды случайно наступил на собственное дерьмо и никак не может оттуда вылезти): Товарищи, вы меня знаете, я человек рабочий, из рабочей семьи (если его папе, бывшему нэпману, зачесть в трудовую книжку службу в лагерной каптерке, то он и впрямь был по происхождению самых голубых пролетарских кровей), мое творчество — это рабочая тема, и поэтому я оскорблен за весь рабочий класс, за всех трудящихся нашей страны! Где, спрашивается, Самсонов мог встретить таких рабочих людей, каких он изображает? В каких распивочных, в каких подворотнях он их нашел, пусть ответит, если сумеет?

СНОВА ХОР „ТОВАРИЩЕЙ”:

— Молодец, Толя, не в бровь, а в глаз!

— Пьянь городская, вот его рабочие!

— Видно, много он наработал в своей жизни!

— Какое там, у него, говорят, вообще, темное прошлое!

— И две фамилии!

— Я слыхал, даже — три!

— Чего рассусоливать, гнать в шею, распустили, понимаете, всякое окололитературное отребье, позволяют себе!

— Чего обсуждать, дело ясное!..

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ах, как претит ему эта вакханалия, его либеральной душе глубоко противны распоясавшиеся погромщики: он и голов кой-то неодобрительно покачивает, и ручки-то пухлые умоляюще к груди прижимает, но вовремя спохватывается: на кону поездка в Америку): Поверь мне, Владик, я не согласен с товарищами, в корне не согласен (выдерживает героическую паузу, будто перед тем, как вступить на костер), не в идейных просчетах дело, если бы только это, все можно было бы поправить, я бы сам сел с тобой за стол, и мы бы уж как-нибудь столковались, ведь ты же знаешь, как я люблю тебя и ценю твой талант. Но, повторяю, дело не в этом, а в том, что роман твой плох, безнадежно плох, это неудача, творческий срыв, поверь мне, Владик, как другу поверь. Ты, видимо, исписался, иссяк, поезжай в глубинку, поработай на производстве, пообщайся с народом, и ты сам поймешь, что не прав. Одумаешься, вернешься, снова подавай заявление и, если с открытой душой, то мы тебя снова примем в Союз, снова будешь в нашем творческом коллективе!

Роман-то мой, Александр, свет Михалыч, может быть, и вправду плох, только, прямо скажем, занятное ты себе место и удобное время выбрал, чтобы сказать об этом!

Влад почувствовал, что его вот-вот стошнит от этой велеречивой пакости, и он яростно взорвался:

— Вот что, уважаемые неуважаемые, хватит! Если вам не надоело говорить, то мне надоело вас слушать. Ваша бездарность в литературе равна вашей бездарности в красноречии, поэтому поищите себе другой объект для своих словесных упражнений. Неужели вы полагаете, что я. всерьез отнесусь к вашим словоизвержениям? За кого вы меня принимаете? Вот, к примеру, ты, Струхнин или, как там тебя, Стрехнин, чего ты молотишь про свою фронтовую молодость? Неужели ты думаешь, что мне неизвестно, чем ты занимался в Особом отделе армии? Если ты, ничтожество, и проливал там кровь, то только чужую, а сам ты всю свою жалкую жизнь не проливал ничего, кроме мочи, у тебя еще руки не остыли от расстрельного пистолета. А ты, Мудянников-Медянников, а точнее, Медников — рабочая косточка, чего ты когда-нибудь держал в руках, кроме канцелярской ручки, которой доносы подписывал, или, может, папа твой, московский барыга и валютчик, патент тебе на пролетарское происхождение сфарцевал? Что же до тебя, Александр Михалыч, то ты как был из тех, что все забыли, но многому научились, так и остался, не лучше ли было тебе, прости меня Господи, сгинуть в сорок девятом от инфаркта, тебя бы хоть собственные дети уважали, а то ведь ты у своих палачей бывших только и научился, что их ремеслу. Как умирать-то будешь? А с вами, моль безымянная, даже разговаривать побрезгую, чести много, сами, без моей помощи, сгниете. И будьте вы все прокляты!

В сопровождении их остервенелого клекота Влад вынесся вон, и, уже не замечая вокруг себя ни лиц, ни предметов, слетел по лестнице вниз, и — через дубовый зал, буфет, вестибюль, двойные двери подъезда — опрометью выскочил на улицу, и даже душная немочь города показалась ему на этот раз освежающей.

В охватившем его возбуждении он и сам не заметил, как очутился у знакомого театра, где с некоторых пор, а точнее, с того дня, когда Женя Ш. свел его со здешним режиссером, сделался завсегдатаем, и теперь, повинуясь безотчетному порыву, повернул к служебному входу.

Театр всегда оставался затаенной слабостью Влада. Заболев лицедейством еще в провинции, он сталкивался затем со многими подмостками, встречал великое множество режиссеров, а исполнителей еще больше, но никогда раньше ему не доводилось встречать драмы, которая бы с такой бесцеремонностью опрокинула все его представления о театре и драматическом ремесле вообще. В отличие от знакомых ему театров здесь режиссер растворялся в спектакле целиком, словно играл и работал за всех — от героя-любовника до последнего гримера и рабочего сцены. Это был театр, где сердце и воля одного человека изливалась вокруг, порождая театральное чудо. И когда потом в Париже Влад вспоминал снисходительные усмешечки высокомерно взиравших на это режиссерское самосожжение московских снобов, ему досыта нахлебавшемуся претенциозным шаманством французских мэтров, хотелось всегда кричать благим матом: врете, сукины дети, не было еще такого на театре, не было!

Едва заметив его в зале, режиссер под каким-то предлогом прервал репетицию и не по возрасту легко спрыгнул со сцены, устремляясь к нему озабоченным лицом:

— Ну как?

— Как и следовало ожидать, Юрий Петрович.

— Все-таки решились?

— Даже не задумывались.

— Идиоты! — непроизвольно вырвалось у того, но, спохватившись, он деловито напрягся. — Оставайтесь на вечерний спектакль, Владислав Алексеич, я хочу познакомить вас кое с кем, думаю, вы не пожалеете…

И Влад остался. Для человека, знакомого с закулисной и внекулисной жизнью этого театра, само существование его представлялось неразрешимой социальной загадкой. Репетиции здесь походили на отработку некоей сложной военной операции против безымянного, но всеми — и постановщиком, и артистами, и обслуживающим персоналом — подразумеваемого противника, а спектакль на воображаемое каждым из них сражение с ним, этим противником. Перед началом, в антрактах и в конце, около театра и в нем воцарялась гремучая атмосфера общей тайны, сговора, заговора, ожидания чего-то такого, отчего в мире что-то сразу изменится, преобразится, расцветет. Товарищ, верь, взойдет она!

Но самое непостижимое в этой всеобщей мистерии заключалось в том, что в ней принимали участие как те, кто ее вдохновлял, так и те, против кого она была направлена. За отсутствием официальных лож, зрители, вне зависимости от ранга и положения, вынуждены были рассаживаться здесь в общедоступных рядах партера, поэтому никого не удивляло, когда рядом с членом политбюро оказывался только что вернувшийся из лагеря диссидент, с генералом госбезопасности в штатском — его потенциальный подследственный из разряда неумолимых сионистов, а с секретарем Цека по пропаганде — новоиспеченный литературный „власовец”. Причем ни у кого не было гарантии, что в определенных обстоятельствах многие из них вполне могут поменяться местами.

В этот вечер давали „Пушкина”, где в разных ипостасях метался по сцене затравленный собственными химерами человек, исходивший в зал одной-единственной и неутолимой мукой: „Нет, весь я не умру…” Но не утверждал по догматическому тексту, а с надеждой молил, взывал, спрашивал.

Первым, с кем Влад столкнулся в фойе в перерыве, был Эмма К. — давний его знакомый, бывший лагерник, баловень столичных салонов, с которого, может быть, и началось литературное преображение Владова поколения:

— Пошли ты их всех к чертовой матери, Владик, — близоруко вглядываясь в него, неуклюже потоптался рядом с ним тот, — нечего нам больше делать здесь, ситуация, как говорится, исчерпана целиком, изжита, так сказать, уезжать надо, иначе задохнемся, вон Бродский это понял, собрал чемодан и — до свидания. Не знаю, что у него получится там, но здесь все равно бы уже не получилось.

И слился с толпой, не прощаясь, хотя и прощаться ему было незачем, им предстояло впереди еще жить и жить, видеться и видеться, хотя и не часто, но уже под иным небом и в другой стороне.

В буфете Влада настиг его игарский приятель, склонился над ним вороным чубом, вздохнул сочувственно:

— Слыхал, слыхал, малыш, плохие вести быстро расходятся, — и положил ему руку на плечо. — Дай тебе Бог, Владик, хоть шапку перед тобой снимай, знал бы я тогда в Игарке, чем это кончится! Ты все-таки не забывай старика, заглядывай…

Нет, Юра, Юрий Иосифович, он больше не заглянет к тебе, подхваченный водоворотом скорого отъезда, но благодарное прощание с тобой сохранится в нем на всю жизнь!

Перед началом второго акта чуть ли не из-под руки у Влада неожиданно выявился Идашкин:

— Извини, Владик, — ускользая от него смущенным взглядом, помялся он, — тебе, разумеется, мое сочувствие ни к чему, но, поверь, мне действительно жаль, что у нас с тобой так и не сложилось. Кто знает, может, по-другому бы вышло, но, на всякий случай, не поминай лихом!

Не ему тебя судить, Юрий Владимирович, осуди себя сам, глядишь, и пойдет по-другому.

После спектакля сидевший рядом с ним режиссер потянул его за собой наверх, к себе в кабинет:

— Нас уже ждут, Владислав Алексеич, постарайтесь его не спугнуть, а то чутье у них звериное.

Наверху и впрямь их уже ждал вальяжного вида блондин, лет около пятидесяти, с ранними залысинами на крупной голове и лицом методически пьющего человека.

— Все фрондерству ешь, Юрий Петрович, все неймется тебе. — Тот обращался только к хозяину, как бы намеренно игнорируя присутствие Влада. — И не надоело тебе гусей дразнить, снимут наши зубры с тебя голову в конце концов, на нас не посмотрят…

В таком духе гость проговорил еще минут пять, после чего встал, кивнул хозяину, выйдем, мол, а затем, так и не попрощавшись с Владом, исчез за дверью.

Режиссер поспешил за ним, но вскоре вернулся, демонстративно плотно прикрыл за собою испещренную именитыми автографами дверь и, приблизившись к гостю на расстояние протянутой руки, проговорил со значением громким шепотом:

— Можете подавать документы, Владислав Алексеич.

— Вы уверены?

— Поверьте мне, на таком уровне слов на ветер не бросают…

Тот был прав: уровень действительно оказался высокий, а слово там ценилось еще выше, что подтвердилось, когда, очутившись на Западе, Влад обнаружил в книге Джона Баррона „КГБ” фотографию памятного блондина, под которой значилась красноречивая подпись: „Ситников Василий Романович, начальник отдела дезинформации КГБ СССР”.

11

Отсюда, издалека, Россия до сих пор представляется ему тем зрительным залом, в котором не предусмотрено специальных мест для власть имущих и где в силу этого каждый в любую минуту рискует поменяться ролями со своим соседом. И когда он думал об этом, ему обычно вспоминалась байка Сашиной жены — Ангелины Галич:

— Помню, сняли мы перед самым отъездом дачу на лето в Жуковке. Сами знаете — закрытая зона, так сказать, заповедник для отдыхающих вождей, но иерархия все равно соблюдается строжайшим образом. Для них один магазин, называется „Греция”, помните, у Чехова в „Свадьбе”: „В Греции все есть!”, так вот там, у них, „все было”, а для нас — простых смертных — другой, эдакая продуктовая забегаловка, куда обычный ширпотреб завозят: дешевую колбасу, масло, сахар, молоко, хлеб вчерашний, а то, глядишь, и остатки из „Греции” выбросят. Утром зашла я в эту лавочку, смотрю, глазам не верю: стоит очередь как очередь, только вперемежку со всякой безликой публикой торчат в этой очереди фигуры, прямо скажем, исторические, но тоже с мосторговскими авоськами в руках: Молотов, Каганович, Булганин, а от меня за два человека „и примкнувший к ним Шепилов”, как говорится, всегда с народом, правда, уже после прогара. Стоим мы это себе друг за дружкой, будто всю жизнь только этим и занимались, что вместе в очереди стояли, а тут вдруг вбегает в лавочку рыжий парень лет эдак около тридцати в рваных джинсах, выставляет авоську с пустыми бутылками на прилавок и, внимания ни на кого не обращая, по-свойски эдак командует продавщице: „Настя, здесь двенадцать поллитровок, итого рупь сорок четыре, вот тебе три копейки в придачу, гони ноль восемь за рупь сорок семь!” Та без слова посуду сгребла, бутылку выставила, тот и был таков. Никто даже возмутиться не успел или не хотели связываться. Только старуха какая-то из дачной обслуги, что передо мной стояла, проворчала ему вдогонку: „Совесть бы поимел, а еще внук Сталина!”

Как сказал один небесталанный, но исписавшийся поэт: „Пришли другие времена, взошли другие имена”. К нему самому, кстати, это тоже относится.

12

„Февраль. Налить чернил и плакать”. Но эта зима не располагала Влада к трудам праведным, а тем более, к слезам. За окном метель сменяла порошу, оттепель оборачивалась заморозками, слепящее солнце следовало за облачной хмарью, а желанного ответа все не было. Дни тянулись медленно и тоскливо, скрашиваемые только случайными застольями дома или в гостях: круг старых связей, который еще вчера казался ему нерасторжимым, безболезненно вычленил его из себя и вновь сомкнулся за ним, продолжая жить по своим, раз и навсегда установленным законам. Разумеется, Боже упаси, никто не отрекся от него, не прекратил отношений, скорее наоборот, большинство тех, кого он считал близкими друзьями, при случае старались подчеркнуть свое знакомство с ним, просто-напросто каждый из них, хотя и бессознательно, уже похоронил его для себя, окончательно отторг его от своих забот и своего собственного существования. Оставь нас, гордый человек.

К тому времени Татьяна совсем переехала к нему, и они жили под одной крышей, впервые осознавая, что обратного пути у них нет, что будущее не сулит им ничего, кроме сомнительной неизвестности, и что отныне они навсегда скованы пожизненной цепью единой судьбы.

Первое время Влад приглядывался к жене, с тревогой ожидая, что нынешнее их положение, что называется, между небом и землей, рано или поздно отзовется в ней признаками страха или неуверенности, но шли дни, будущее представлялось все безнадежнее, а она оставалась такою же, какою он встретил ее в первый раз: ровной, предупредительной, незлобивой. При всей ее видимой уступчивости в ней чувствовалось глубоко затаенное упрямство цельной и независимой натуры, которая, внешне сгибаясь перед давлением, тут же выпрямляется, готовая к беспрерывному сопротивлению.

Привыкнув в женщинах к слабости, а не к силе, он поначалу насторожился, прозревая в сочетании этих двух в ней начал угрозу своему привычному самоощущению, но в конечном счете ей исподволь, незаметно для него самого удалось преодолеть в нем его первоначальную настороженность, и он успокоился, положившись на ее чутье и такт.

Поэтому, когда, наконец, на исходе первой декады февраля, Влада телефонным звонком вызвали в Овир, он не удивился ее внезапной решимости:

— Я пойду одна, — тихо, но решительно определила она, — никогда не знаешь, чего от них ждать, если они откажут, ты сорвешься, не будем искушать судьбу, после разговора я сразу же позвоню из автомата…

В ожидании ее звонка Влад не находил себе места, метался по комнате, то окрыляясь уверенностью, то теряя надежду. „Кто их действительно знает, — проносилось в нем, — сегодня решат, а завтра перерешат, своя рука — владыка! ”

Ее голос в телефонной трубке прозвучал так обыденно, словно речь шла о сегодняшней погоде:

— Отказали. Даже разговаривать не захотели, сказали, что по частным приглашениям пускают только к родственникам…

Сообщение не столько обескуражило, сколько опустошило его. Напряжение последних недель мгновенно сменилось усталостью и безразличием: будь, что будет, пусть все идет к чертовой матери, хватит ему зависеть от капризов их пищеварения или блажи, то и дело ударяющей им в голову!

Правда, Влад еще собрал в себе волю, чтобы позвонить своему театральному знакомцу и коротко известить того о случившемся, в ответ на что ему пришлось выслушать долгие и маловразумительные объяснения со ссылками на неповоротливость, рутину и безразличие бюрократической машины, но в нем это уже ничего не меняло, слова он пропускал мимо ушей, окончательно смиряясь с тем, что всему конец и что мышеловка захлопнулась…

В эту ночь они не сказали друг другу ни слова. Каждый из них как бы предлагал другому возможность и время подытожить прошлое, обдумать настоящее и взвесить будущее в преддверии неизвестности, которой теперь не будет конца. Взвесить и решить для себя раз и навсегда: разойтись или остаться вместе.

Утром, поднявшись и выходя на кухню, она вскользь, как ни в чем не бывало, спросила его:

— Тебе чай или кофе?

Пожалуй, с этого, с этих оброненных походя слов и началась их по-настоящему совместная жизнь.

Но к концу недели, отзываясь на очередной звонок, он вдруг услыхал в трубке женский, с кошачьими интонациями голос:

— Товарищ Самсонов? Здравствуйте. Вас просят явиться завтра в десять часов утра на прием к заместителю начальника московского Овира товарищу Фадееву по адресу…

Остальное доходило до него, словно сквозь вату. „Что бы это могло означать? — Жаркой волной хлынула в него разноголосица догадок: — Сработала наконец канцелярская цепь или что-то случилось?”

Что именно, выяснилось к вечеру того же дня. Помнится, он отлучился за газетами, а по возвращении, едва открыл дверь, как услышал встревоженный голос жены:

— Звонила Наталья Дмитриевна: Солженицын арестован, просила сообщать об этом, кому можно!

Для одного дня этого было слишком. Недавнее облегчение улетучивалось из Влада, словно воздух из внезапно проколотой емкости, уступая место липкой пустоте безотчетного страха: если решились срезать вершину пирамиды, то, значит, им ничего не стоит срыть ее до основания, а в таком случае судьбы подобных ему — Владу Самсонову — не имеют для них никакой ценности. Пусть побежденный плачет!

Обморочный страх, облапив ему сердце цепкой своей пятерней, уже не отпускал его. Пожалуй, впервые в жизни он явственно ощутил, что понятие горящей под ногами земли может стать таким пронзительно ощутимым. Земля действительно горела под ним, гнала его в снежную замять вечернего города, кружила по улицам и переулкам, не давая ему ни отдыха, ни остановки.

К источавшему его на ходу изнуряющему страху с каждым шагом все ощутимее примешивалась сводившая ему скулы ярость: почему, сколько он себя помнил, за ним по пятам тянется, вьется, петляет этот разрушительный для души страх? Когда, где и кому он чего-либо задолжал? И перед кем в чем-нибудь обязывался? Нет, хватит, такой ценой он больше не хочет оплачивать свое прозябание на земле! Если отсюда невозможно вырваться, то не лучше ли сразу подвести черту, одним махом разрубив узел проклятой яви, а после него хоть трава не расти!

Но сквозь шлак спекшихся в нем воспоминаний, опережая его бегство от самого себя, вслед ему, из коридора Таганского подвала вытягивалось иступленное напутствие Сереги:

— Слышишь, прошу тебя, все помни, за все посчитаемся, будет наше время! Не забывай, Владька, у меня никого кроме тебя нету!..

И сразу же следом снисходительный говорок Бори Есьмана:

— А храм стоит, Владька, говорят, такой храм!..

Видно, догадываясь об этом его состоянии, жена беззвучной тенью следовала за ним, и это их в тот поздний вечер слепое кружение по городу помогло им еще более проникнуться друг другом и общностью разверзшейся перед ними бездны.

Полночь застала их на ее старой квартире, откуда, промаявшись в тревожной бессоннице до первых рассветных сумерек, они и отправились по-прежнему пешком в сторону Колпачного переулка, где сегодня должна была решиться предстоящая им участь: навстречу року, судьбе, неизвестности.

В густой белизне морозного тумана Москва проступала впереди сплошным чернильным пятном с брызгами последних огней вдоль всей перспективы. Город просыпался от ночной спячки, заваривая вокруг них свой повседневный круговорот. Даль постепенно прояснялась. Но чем меньше оставалось им до цели, тем горше и тягостней становилось у него на душе. „Возьмут сразу там же, на месте, — мысленно гадал Влад, — или еще поиграют в кошки-мышки?”

Более всего другого Влада изводила боязнь за жену. Если его возьмут, ей не простят ничего, ни ее связи с ним, ни разрыва с родней, ни даже этого их сегодняшнего визита в Овир. В чем-в чем, а в мстительности, и это он знал по собственному опыту, Система, в паутине которой их угораздило родиться, была беспощадно последовательна. Боже праведный, отврати от нее сию напасть!

С этим Влад и очутился в Колпачном переулке. И хотя час до открытия был сравнительно ранний, у дверей знаменитого учреждения, притаптывая и поеживаясь, толпилась довольно изрядная очередь.

Среди обычных здесь разговоров, исповедей и перепалок Влад слегка опамятовался, отмяк сердцем, душевно прояснился, и поэтому когда уже в приемной услышал по внутреннему радио свою фамилию, то, входя в заветный кабинет, более или менее приготовился ко всему.

Человек в штатском — два уголька жестких глаз, лоснящийся, будто только что из парикмахерской, черный пробор на маленькой голове — принял его стоя и, глядя куда-то сквозь и поверх него, равнодушно отчеканил:

— По решению руководства вам разрешена поездка во Францию сроком на один год. Ваше возвращение будет зависеть от вашего поведения за рубежом.

— Мне надо подумать. — Неожиданно для самого себя вдруг отвердел Влад. — Вы же знаете, что произошло вчера вечером?

— Что именно? — В вопросе не прозвучало даже любопытства, все то же ровное равнодушие. — Я вас слушаю.

— Вчера арестован писатель…

Тот не дал ему договорить, оборвал с резкой презрительностью:

— Меня это не касается. Все. Можете идти…

И Влад вышел к ожидавшей его за дверью жене:

— Разрешили. — Он все еще с трудом приходил в себя. — Поезжай домой, а я пройдусь, к обеду буду…

Ему необходимо было сейчас остаться наедине с собой, осмыслить случившееся, продумать линию поведения в оставшиеся до отъезда дни, чтобы не дать „Галине Борисовне” повода или возможности использовать его теперешнее положение себе на потребу.

Вчерашняя неожиданность если и не поставила Влада перед выбором „ехать — не ехать”, — по его заключению, ехать он теперь обречен, — но отныне ситуация для него складывалась таким образом, что любая, даже самая малая оплошность может обойтись ему очень дорогой ценой. Прежде всего следовало объяснить самому себе и окружающим, насколько взаимосвязанным или случайным оказалось совпадение этих двух административных акций: ареста одного и узаконенного выдворения другого. Одна мысль о том, что это совпадение может вызвать и, наверное, вызовет кривотолки, повергала его в опустошающую прострацию. Ох уж эта „княгиня Марья Алексевна"! Минуй нас пуще всех печалей.

Очнулся Влад уже на улице Чкалова около сахаровского дома. Открывая ему, академик не выказал ни взволнованности, ни удивления:

— Здравствуйте, Владик, проходите, сейчас чай пить будем, тогда обо всем и поговорим. — И уже идя следом за ним. — Мы тут выработали один текст с требованиями из нескольких пунктов, основное, разумеется, о немедленном освобождении арестованного писателя, думаю, вам необходимо подписать в первую очередь, вы меня понимаете? — Хозяин вяло и неуклюже расставлял перед ним чайный прибор. — А ехать вам необходимо, Владик, сейчас там должен быть хотя бы кто-то, кого будут слушать. — Он опустился сбоку от гостя на стул, встретился с ним отрешенным взглядом. — Вам нужно только продумать, что именно вы будете там говорить…

Влада никогда не переставала поражать в академике его способность в любой ситуации сохранять в себе покоряющую ясность души и невозмутимость аналитического ума. Манера поведения и тон разговора не менялись в нем в зависимости от уровня или принадлежности собеседника к какой-либо определенной среде. В разговоре он ни в коем случае ни на чем не настаивал, а лишь размышлял вслух, высказывая свое вроде бы никого ни к чему не обязывающее мнение, но это получалось у него так просто и доверительно, что поневоле вынуждало всякого, даже самого заядлого оппонента, отвечать ему в том же духе. Именно это, по мнению Влада, как ничто другое, хотя было в нем еще много располагающего, привлекало к нему столь большое число самых разных, а порою и взаимоисключающих людей. Недаром же сказано: не стоит село без праведника. Без такого праведника не только села, страны бы, народа целого не стояло…

От академика Влад вышел более или менее умиротворенным, а когда по дороге, позвонив из автомата приятелю, узнал, что арестованный накануне писатель уже приземлился на аэродроме во Франкфурте, окончательно пришел в себя и даже повеселел: поехали, как изволил выразиться, отправляясь в космос, один смоленский мастеровой с княжеской фамилией!

С этого дня Влада закружило в прощальной карусели. Телефон звонил почти беспрерывно, интерес к нему разбухал не по дням, а по часам, заметно перерастал величину его скромной особы и значение связанного с нею — этой особою — события. Журналисты и дипломаты доброй половины света, близкие друзья и безымянные доброжелатели, полузнакомые приятели и полузабытые подруги вдруг, как по команде, озаботились его самочувствием и планами на будущее. По простоте душевной можно было подумать, что заблудшее человечество наконец-то прозрело, спеша теперь к нему, чтобы загладить перед ним свою историческую вину.

Объявился даже неожиданный гость, один из Владовых активистов по клубной самодеятельности в Игарке, памятный ему своей насмешливой въедливостью и крохотным носиком-кнопочкой:

— Да, скривился он постаревшим лицом, принюхиваясь к чему-то зияющими дырочками любопытствующего носика, — не густо нынче писатели живут, поприжали, видно, вашего брата. Ну, как говорится, ни пуха ни пера!

И сгинул, будто нечаянно приснился. Долго потом ломал Влад голову: зачем тот к нему приходил и почему вообще о нем вспомнил, но так, в конце концов, ни до чего и не додумался.

В день перед отлетом, с утра, на асфальтовой площадке у подъезда Владова дома вызывающе обозначилась черная „Волга” со служебными номерами: родина видит, родина знает!

Впрочем, машина эта почти не проявляла признаков жизни и пассажиры в ней, а их, как мимоходом отметил Влад, было четверо, включая одну женщину, тоже выглядели абсолютно неподвижными, отчего в целом все это походило на мастерски стилизованный макет с международной автовыставки. Лишь изредка, словно отбывая постылую повинность, „Волга” нехотя оживала, лениво провожая кого-либо из дневных гостей до ближайшей троллейбусной остановки, после чего снова отвердевала на прежнем месте.

Сначала эта „Волга” у подъезда вызывала во Владе настороженную досаду, ощущение своей незащищенности перед этой равнодушной бесцеремонностью, но к концу дня, то и дело провожая визитеров, он попривык к ее молчаливому присутствию и более уже не обращал на нее внимания: чем бы дитя ни тешилось!

К вечеру же гость потянулся к нему, что называется, косяком. Дверь почти не притворялась, впуская все новых и новых посетителей. И хотя круг его прямых и шапочных знакомств был достаточно велик, он еще вчера даже не мог бы предположить, что их — этих знакомств — окажется такое разношерстное множество.

Гости шли и шли, тут же смешиваясь с другими, затем призрачно исчезали, чтобы мгновенно уступить очередь следующим. Весь это разнокалиберный люд, прежде чем отправиться восвояси, ухитрялся покружиться в водовороте его, ставшей вдруг совсем крохотной комнатенки, перезнакомиться между собой, обсудить важнейшие из глобальных проблем, поспорить, разругаться и снова поклясться друг другу в дружбе до гроба да еще и напиться под шумок, забыв под конец о цели и смысле своего визита в эту квартиру.

Влад встречал и провожал каждого из них, выслушивал и сам произносил обычные в таких случаях слова, жал руки, пил прощальные тосты, не запоминая, впрочем, ни лиц, ни слов, ни заздравных напутствий.

Они тянулись мимо него — бывшие друзья и завтрашние враги, еще и отдаленно не прозревая своей будущей роли в его судьбе, словно колода игральных карт, вытянутая в ленту перед азартным гаданием: король „пик” или дама сердца?..

Растекалась перед Владом святочная борода некоего переводчика из околодиссидентствующих, завзятого либерала, комфортно сочетающего свой либерализм с дорогим его любвеобильному сердцу молодым Марксом:

— Вот вам, Владик, мой подарок на память. — Он прямо-таки излучался во все стороны простоватым добросердечием. — Это коробочка с русской землей, не забывайте, Владик, нашу русскую землю!

Слова „русской землей”, „русскую землю” переводчик произносил с такой задушевной проникновенностью, будто он-то лично и был ее единственным собирателем, которому принадлежало монопольное право дарить коробочки с ней тем, кто покажется ему достойным этой сокровенной чести.

О, людская тщета, помноженная на клиническую глупость!

За ним Влад выделил из потока резкое, но уже расслабленное первым хмелем лицо известного, но лишь вскользь до той поры знакомого ему писателя с репутацией загульного хлебосола и литературного забияки.

— Давай, Алексеич, чокнемся, — перехватив взгляд хозяина, вырулил к нему тот с рюмкой в руке, — хотя я с тобой не прощаюсь, глядишь, скоро увидимся. — Он упрямо тряхнул густо седеющей шевелюрой. — Не могу больше, хватит, не хочу околевать в этом дерьме, много ли мне осталось, — один Бог знает, хоть белый свет посмотрю. — Залпом выпил и подмигнул отходя. — Так что жди, Алексеич, еще не вечер…

Помнится, Влад прочитал его книгу еще в юности, в общежитии на стройке под Ашхабадом. Прочитал залпом, взахлеб, с волнением проникаясь исходящими от нее запахами окопной земли, солдатского пота, приправленного госпитальным спиртом и пороховой гарью, дыма, курева, волжской воды. Он долго возил ее — эту книгу — с собой по извилистым дорогам своей одиссеи, пока не подарил ее как-то, под веселую руку, случайному собутыльнику, оказавшемуся, как и сам владелец, оголтелым любителем печатного слова.

Думалось ли ему тогда, что через пятнадцать примерно лет судьба сведет их однажды в случайной литературной забегаловке, чтобы затем опять, спустя годы, связать навсегда тягостной цепью эмиграции. Кто знает, чем кончится эта их общая лямка, но чем бы они ни кончилась, он до смертной черты не избудет в себе благодарности к этому своему невольному спутнику, хотя бы за то, что тот, сам того не подозревая, одарил его в начале пути тем магическим кристаллом, сквозь который перед ним впервые открылась явь такой, какой она выглядит на самом деле. На здоровье, Виктор!..

А навстречу Владу уже возносился патрицианской своей головой Саша Галич, печально посвечивал в его сторону влажными глазами, вздыхал умоляюще:

— Тошно без вас мне будет, Владик, ох тошно, не для меня все это, ох не для меня, а самому решиться — тоже мочи нет…

Придется, Саша, придется! Разом оборвав все корни и связи, ты выбросишься в разреженное пространство изгнания и задохнешься в его непроницаемой глухоте и оцепенелом равнодушии, может быть, даже спасенный (прости, Господи!) шальной гибелью от еще большего удушья. Хотя, кому дано знать? Но и теперь, после всего, он готов повторить вдогонку ушедшему другу: до свидания, Саша!..

Вскоре Влад перестал воспринимать окружающее. Множились лица, голоса вытягивались в один слитный гул, а в тяжелеющий час от часу голове, подрагивая, словно поезд на стыках, ворочалась одна и та же мысль: это конец, это конец, это конец!

Очнулся он уже в пустой комнате над разоренным чуть не суточными проводами столом. За окном едва заметно занималось зимнее утро, обещая студеный день и солнце перед дорогой.

— Пора, Владик, — отозвалась на его пробуждение жена, глядя на него с другого конца стола загнанными глазами. — Машину обещали через десять минут.

— Никого?

— Молодой Слепак с ребятами улеглись на кухне, им сегодня на демонстрацию, на Старую площадь.

— Безопаснее места не нашли?

— Наверное.

— Ладно, им виднее. Устала?

— Немножко.

— Боишься?

— Немножко.

— Потерпи малость, скоро конец.

— Терплю…

Потом они неслись сквозь фиолетовый рассвет по пустынному, в легкой пороше Дмитровскому шоссе в сторону Шереметьева, толклись посреди вестибюля в толпе провожающих, выстаивали таможенный досмотр, проходили паспортную проверку и билетный контроль и, лишь оказавшись в зале ожидания для зарубежных пассажиров, отчетливо осознали, что это действительно конец и возврата больше нет.

Там, внизу, в вестибюле, за стеклянной перегородкой сгрудились те, кого он в той или иной мере считал частью самого себя и своего минувшего теперь существования. До них еще можно было дотянуться взглядом, помахать лишний раз рукою и даже сложить беззвучными губами несколько понятных им слов, но все они, и вместе, и по отдельности, при кажущейся их досягаемости оставались отныне за пределами его теперешнего бытия.

— Граждане пассажиры, объявляется посадка на рейс Москва — Париж…

И еще дважды по-французски и по-английски.

Проходя мимо бара, Влад не удержался, свернул к стойке, отнесся к пожилой, в льняном перманенте барменше:

— Плесните, уважаемая, на дорожку. — И просительно добавил: — Только до краев…

Залпом опрокинул в себя обжигающую влагу, бросил на стойку червонец и потянулся за другими следом, уже не оглядываясь: я ходил напролом, я не слыл недотрогой!..

— Просьба не курить! Пристегнуть ремни!..

И земля косо рванулась из-под закопченного крыла авиалайнера. Родная земля.

— Девушка, выпить бы…

13

Прости, прощай, на этом он ставит точку. Наверное, ему удалось высказать лишь малую часть того, о чем хотелось бы, но у своенравной памяти своя логика отбора самого важного в прожитой жизни, и автор безропотно подчинился ей, этой логике. Может быть, в этом в случайных, на первый взгляд, словах, проговорках — и заключена правда его жизни, правда, свободная от намеренного кокетства, лукавой недоговоренности или ложных мудрствований. Он рассказывал ее прежде всего для себя, как бы подводя мысленно некий итог пройденному пути, но, разумеется, и в робкой надежде (слаб человек!), что долгая история эта послужит уроком и поучением для кого-нибудь из тех, кто, обуреваемый честолюбивыми замыслами, вступает или намеревается вступить на ту же стезю.

Кроме того, это еще и книга прощания, а расставаясь, как известно, люди не всегда успевают сказать друг другу именно то, что необходимо было сказать. Но и сказанного здесь все же вполне достаточно, чтобы более не возвращаться к прошлому, не ворошить старых обид, вчерашних счетов и взаимных претензий, не растравлять себя мстительной возможностью вновь заглянуть в бездну. Как говорится, он с жизнью в расчете и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.

Впереди другая судьба, дороги которой теряются в бесприютной перспективе чужбины. Кто знает, долго ли ему по ним ходить и где, в какой части света успокоиться? Нет, он не тешит себя иллюзиями: возврата нет, хотя надежда сильнее очевидности, и она еще поддерживает в нем жажду быть, желать, действовать, иначе жизнь давно потеряла бы для него всякий смысл.

Он знает теперь, что ему предстоит выпить свою чашу до дна, но отныне ему навсегда открылось: ярость без сострадания прибавляет сил, но опустошает душу, поэтому, оглядываясь назад, он посылает тебе не проклятье, а благодарность, которая, куда бы ни забросила его судьба, не иссякнет в нем, ибо и той частицы твоей, какую удалось унести ему (на подошвах собственных башмаков) для него достаточно, чтобы по-сыновьи, с яростью и состраданием любить тебя — Россия!

14

Прощай!


Загрузка...