ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Гость сидел перед ним тихий и настороженный, затравленно посматривал на него, то и дело озирался, терзаемый постоянным, темным, оглушающим страхом:

— Понимаете, — делился гость своей тайной с Владом, — сам я родом из румынской Бессарабии, я вырос в очень богатой семье, но когда пришли русские, отца арестовали и он повесился в Соликамске. Мы тогда жили в Черновицах, и я с детства приучил себя не разговаривать и не думать о политике, но жить там я тоже не хотел, поэтому, когда появилась возможность, я эмигрировал. Уже в ульпане меня пытались завербовать, вы же знаете, в Израиле русские шпионы сидят повсюду, я не сказал им ни „да”, ни „нет”, я выгадывал время, чтобы при первой возможности уехать от них подальше, но с тех пор где бы я не жил, они облучают меня, они вызывают у меня рвоту и головокружения, хотят разрушить мой мозг. Я уехал из страны, я скитаюсь по Европе, как Вечный Жид, но стоит мне где-нибудь остановиться, хотя бы на один день, облучение начинается снова. Понимаете…

— Вы к кому-нибудь в Израиле обращались? — Сознавая всю безнадежность случая, Влад все же попытался пробиться к его сознанию. — Кому-нибудь обо всем этом рассказывали?

— Конечно, рассказывал.

— Кому?

— Жене Главного раввина.

— И что она вам посоветовала?

— Что может посоветовать мне эта старая женщина! Она сказала мне, что если я уже знаю, в какой стране живу, то надо потихоньку привыкать, другого выхода, сказала она, нет, тем более, еще сказала она, слава Богу, мы не вечно живем, когда-нибудь это кончится. И дала немного денег…

Когда Влад думает о тяжкой доле чужбины, он всегда вспоминает этот простой, но мудрый совет: другого не дано, надо привыкать, и, слава Богу, мы не живем вечно, когда-нибудь это кончится.

2

Загедан! Слово звучало протяжно и загадочно: то ли аул, то ли село, то ли пограничная застава. И дорога к нему (или — к ней) оказалась под стать названию, такой же протяжной и загадочной, петлявшей по расхлябанному серпантину, наподобие скрученного после стирки полотнища. В провальной глубине придорожного обрыва, низвергаясь вниз, гулко бесновалась стиснутая камнем, голубая с зеленоватым отливом по краям вода, при одном взгляде на которую начинала обморочно кружиться голова, а во рту становилось влажно и кисло. Сосновая чащоба по мере подъема все уплотнялась и матерела, сливаясь впереди в сплошную буро-зеленую зыбь. Временами казалось, что лесовоз, подобравший Влада у шлагбаума Загеданского заповедника, барахтается на одном месте среди этого хвойного месива.

Еще в Черкесске в редакции Андрей Попутько, нисколько не растерявший за минувшие годы своей барской вальяжности, посмеиваясь в сторону Влада васильковыми глазами, снисходительно напутствовал его:

— До заповедника тебя Николай наш довезет, а оттуда до места на любой попутной доберешься, там лесовозы круглые сутки курсируют. В Загедан я уже дал знать, встретят. Там у нас теперь наш краевой классик Евгений Карпов околачивается, дом себе присматривает. С дружками-художниками заявился, сам вдрабадан и присные его еле лыко вяжут, собаки, так что в поселке уже неделю дым коромыслом, местная пьянь тоже подключилась, директор лесхоза за голову хватается, работать некому, все в лежку, как говорится, смычка рабочего класса с творческой интеллигенцией, тебя только для компании не хватает. — Его массивная фигура заколыхалась от распиравшего ее смеха. — Не знаю, чего уж ты там понапишешь, но зато напохмеляешься вдоволь, знаю я тебя, ханыгу…

В свое время Попутько не раз спасал Влада, ведавшего у него в газете культурой, от гнева областного руководства и городской милиции, и поэтому сейчас, принимая своего бывшего подчиненного с подобающим положению столичного гостя радушием, все же не упустил случая подчеркнуть здесь особую близость их давних взаимоотношений.

— Завязал, Андрей Лаврентьич, — подыграл ему Влад, — ничего крепче кваса в рот не беру.

— Говори, говори, — провожая гостя со двора, тот покровительственно похлопывал его по спине, — зарекалась ворона дерьмо не клевать. — Он толкнул дверь перед Владом. — Ты теперь вольный казак, без начальства живешь, над тобой не капает. Бывай, на обратной дороге заглядывай…

Редакционный шофер Николай Севрук — тоже обрусевший хохол и тоже подходящего роста — во всем остальном являл собою полную противоположность своему шефу: был тощ, лыс не по летам и молчалив до угрюмости. Лицом точь-в-точь врубелевский Демон, правда, в засаленной спецодежде и надвинутой на самые глаза суконной кепке. Помня его еще по прежним временам, Влад даже не пытался с ним разговаривать, знал, что из него слова не вытянешь, будет лишь презрительно хмыкать и отплевываться через спущенное окно в сторону обочины.

Так они и промолчали всю дорогу. Лишь на подъезде к заповеднику Севрук разомкнул губы, обронил как бы невзначай:

— Слыхал, писать едешь, Алексеич, на всю катушку, надо думать?

Когда-то, кружа на его „Победе” в поисках материала дорогами областной глубинки, Влад по пьянке разоткровенничался с ним о своей затаенной мечте скопить хоть какие-нибудь деньги, бросить все, забраться в любую медвежью глушь и написать наконец большую книгу полной правды, на всю катушку. Как видно, не забыл угрюмый молчун случайной той и нетрезвой исповеди попутчика, отложил в себе до поры, чтобы в надлежащий час напомнить о ней заезжему гостю.

— Попытаюсь, Коля, — не стал лукавить Влад, — может, получится, в нашем деле раз на раз не приходится.

Тот не отозвался, равнодушно сплюнул в спущенное окно и выключил газ:

— Приехали…

Теперь, трясясь в кабине порожнего лесовоза, Влад примеривался к будущей книге, еще не в состоянии представить ее целиком, но уже инстинктивно прозревая предстоящую ей судьбу. Книга складывалась в нем из обрывков воспоминаний, снов, попутных разговоров, баек, хмельного бреда, полузабытых встреч, негаданных расставаний, рождений, болезней, смертей, смеха, слез, любовного шепота и матерного крика. Голоса, голоса, голоса роились в его сознании, торопясь и перебивая друг друга. Нестройный хор этот с каждым днем становился все гуще и требовательнее, готовый взорваться у него внутри белым безумием. Воистину: „Когда б вы знали, из какого сора…”!

По каким законам, какими неисповедимыми путями они, эти голоса, выскользнув из звукового клубка, выстраиваются в конце концов в более или менее гибкие строки, способные воскресить перед читателем животворящее тепло бытия? Как, каким образом у отдельного человека вдруг возникает потребность собирать в себе мешанину окружающей среды, чтобы воссоздать затем из нее на бумаге мир по своему образу и подобию в попытке оставить после себя нечто более устойчивое, чем его хрупкая плоть? Где, в каком измерении таится источник этой тяги и этого беспокойства, подвигающий пишущих смельчаков на тот соблазняющий их риск, который они берут на свою совесть? Видно, ничем не утоляемая жажда чем-то остаться на земле, запечатлеть себя во времени оказывается для каждого из них сильнее страха перед почти неминуемым возмездием неудачи. Как хотите сторожите, все равно я убегу!..

Лесовоз натужно взвывал на крутых подъемах, кружился среди соснового царства, то провисая одним колесом над отвесной пропастью, то упираясь в острую твердь скалы. У водителя — молодого, лет двадцати, дерганого парня — от напряжения даже пот выступил на острых, в белесом пуху скулах, а в обветренных губах змеились нескончаемые ругательства, которыми он словно бы пытался избыть из себя разъедающий его страх:

— Мать твою перемать, дернула меня нелегкая связаться с этой лавочкой, заработков — на хлеб с квасом, а манту лишь не легче космонавтов, мотал я такую жисть в рот, в нос и в слепую кишку, считай, по пять машин за месяц гробится вместе с шоферами, туды твою растуды, у себя путевую дорогу пробить не могут, все денег нет, а на Луну летать хватает, еще и на мелкие расходы остается, едри твою в корень, а чего там делать-то на Луне этой, пыль собирать, что ли, ее и здесь навалом, трам-та-рарам, там!..

Влада уже начинало мутить от этого исступленного сквернословия, когда наконец за очередным перевалом перед ними вдруг открылась неглубокая, но просторная лощина вся в беспорядочных постройках и скособоченных изгородях. Два-три дымка в разных концах лощины вились над нею, цепляясь за изреженные крыши и оборванные провода. Поселок казался вымершим, и запустение, царившее в нем, только укрепляло это чувство.

— Вроде на этот раз пронесло, — затормозив у ближайшего к дороге дома, он облегченно откинулся на спинку сиденья, — а мне к вечеру обратно да еще с лесом, мотал бы я их душу!

Выбравшись из кабины, Влад, перед тем как захлопнуть дверцу, не удержался, съязвил беззлобно:

— Бросил бы ты, парень, эту канитель, чего изводишься, поезжай в край, садись на троллейбус: тепло, светло и никаких тебе расстройств…

Едва он шагнул в сторону, как от ограды дома отделился и вразвалочку двинулся ему навстречу улыбчивый человек в залихватски сдвинутой на затылок соломенной шляпе:

— Заждались, Владислав Алексеич, — еще издалека распахивался он, — из лесхоза уже нарочного присылали, Попутько с Гнеушевым телефон обрывают, все беспокоятся, доехал ли? — Овальное, в легкой ряби лицо его с тяжелым подбородком сияло от пылавшего в нем радушия. — Евгений Карпов, секретарь краевой писательской организации. — Вблизи стало заметно, что он уже навеселе и что, если ему предложить еще, за ним дело не станет. — Сейчас закусим, чем Бог послал, а потом уж будете устраиваться. Прошу чемоданчик, ничего, ничего, честь гостю…

Во дворе дома, под летним навесом, уже был накрыт стол, вокруг которого хлопотала женская троица: тощая старушонка в повязанном по-деревенски цветастом платочке, косившая в сторону гостя беспокойным взглядом острых глаз; начинающая полнеть молодая женщина, чем-то походившая на благополучно осевшую в русском доме цыганку, и, как две капли воды, только в уменьшенном размере, походившая на нее, девчушка лет двенадцати, чье жадное любопытство не могла скрыть даже заученно капризная гримаска, как бы навсегда приклеенная к ее кукольному личику.

— Вот, прошу любить и жаловать, мое семейство в полном составе. — Он стянул с себя шляпу и по-актерски раскланялся. — Бабка Настя, Надежда, свет, Ивановна, супружница моя с дочкой Верой в придачу. С утра хлопочут, гостя ожидаючи, а хозяин у чужих людей пробавляется, кому до него дело, хоть к другой уходи…

К хмельному балагурству этому здесь, видно, давно притерпелись: женщины лишь пересмеивались между собой, оставляя гостю самому обвыкаться с хозяйскими выходками.

— А вот и тестек своей собственной персоной, — переключился вдруг Карпов, нацелившись в глубину двора, откуда, из-за столярного верстака, недобро поглядывал на них стриженный наголо, мослатый старик в застиранной майке, — День и ночь на трудовом фронте, старая закалка, еще у Ежова начинал. Ладно, тестек, кончай свою волынку, Америку все одно не перегонишь, делу — время, потехе — час, гость прибыл, закусить пора, коли есть что выпить…

Старик не отозвался, неспешно натянул на себя видавшую виды гимнастерку, старательно подпоясался крученым ремешком, тщательно отряхнулся и лишь после этого вышел из-за верстака и двинулся к ним, словно против ветра: набычивши голову и сильно вогнув костистые плечи.

— Слыхал, рад знакомству, — подавая руку, он даже не считал нужным скрывать своего равнодушия к гостю, — откликаюсь на Ивана Петровича. — На его широком и тонкогубом лице не дрогнули при этом ни одна черточка или мускул. — Милости просим.

И пошел себе под навес, как бы раз и навсегда исключая Влада из сферы своего внимания.

За обедом Карпов не умолкал, пил одну за одной, разглагольствовал, предоставляя остальным лишь примериваться к гостю да переглядываться:

— Видал, красотища какая! — Хмелея, он незаметно для себя перешел на „ты”, изредка спохватывался, но тут же забывался снова. — Володька Гнеушев первый застолбил, бывшую почту чуть не за так оккупировал, с таким участком, что дай Бог иному помещику, мы-то уж к шапочному разбору поспели, пришлось остатки брать, такое наше сиротское счастье. Правда, вот тестек сулит небоскреб тут возвести со всеми удобствами, включая личный вытрезвитель, заживем тогда, как у Христа за пазухой. — Он вдруг померк, сгорбился над недопитым стаканом, и голос его пресекся тоскливой усталостью: — Зачем только, вот вопрос…

Потом он водил Влада по заброшенному поселку и, быстро трезвея, рассказывал:

— Раньше тут лесоучасток был, года три как бросили, выбрали лес, какой поближе, и бросили, забираться выше в горы считают нерентабельно. Берем только, что рядом лежит, а там хоть трава не расти, после нас хоть потоп, по принципу „будет день — будет пища”. Уродуем землю да и человека самого уродуем. Строили, строили, обживались, обживались, вон даже кладбище свое завели, а в один прекрасный день какой-то очередной дурак в „крайлесе” пощелкал, пощелкал на арифмометре да и ляпнул резолюцию: „Ликвидировать”. Легко сказать, ликвидировать! Ведь здесь уже микроструктура жизни сложилась, родилось поколение, для которого эта загеданская тмутаракань стала родиной со своей семьей и со своими могилами. Чего же нам ждать от человека, если у него прошлого нет, а будущее в тумане? Вот и шумит по всему Союзу море разливанное: пей, братва, все равно нехорошо! — Карпов задержал шаг и, как бы принюхиваясь, втянул в себя воздух. — Вот, кстати, зайдем-ка к Симоненке, он у нас тут и за сторожа, и за лесничего, и за участкового, вся советская власть, так сказать, в одном лице, занятный мужик, а компания его еще занятнее, с утра до ночи похмеляются…

Огибая поселок по кругу, они оказались возле приземистой, крытой толем хатенки с неухоженным огородом на задворках. Одним торцом хатенка упиралась в поросший ажинником срез скалы, другим выходила к ручью, шумно рассекавшему окраину поселка наискосок — от ближайшего ущелья до плескавшейся внизу речки. Из полуразвалившейся трубы над крышей струился белесоватый дымок, а через распахнутую настежь дверь наружу тянуло кисловато-сладким запахом теплого перегона и свежей барды.

Внутри было душно, сумрачно и тесно. Чуть не треть прихожей занимала здесь плита, на которой бурлил ведерный чугун с перегонным змеевиком над ним. На скамейке, придвинутой к самой плите, стояла стеклянная банка из-под консервов, куда прерывистой струйкой стекала мутная жидкость из отверстия резиновой трубки, прикрепленной к змеевику изоляционной лентой.

При появлении гостей фигуры, маячившие наподобие китайских болванчиков вокруг плиты, даже не пошевельнулись. Здесь находилось трое: плотный старик в фуражке потертой кожи, надвинутой на оттопыренные, в волосатой поросли уши; тучная, словно застывшая опара, старуха со спущенным на плечи пуховым платком, и щуплый, в недельной щетине мужичонка в абхазской шапочке из войлока на патлатой голове. Все трое стыли в напряженных позах, тоскующими глазами устремляясь на дно стеклянной банки, где дымно клубилась и росла желанная ими влага сивушного забытья.

— Здорово, станишники, — в неестественной бодрости Карпова сквозила насмешливая снисходительность, — не прогоните?

Никто не отозвался, не сдвинулся с места, по-прежнему устремляясь в одну точку, но едва жидкость закрыла дно, старуха заколыхалась, протянула руку к плите, вцепилась в банку всей дланью и, с неожиданной для ее рыхлой плоти ловкостью, залпом опрокинула в себя содержимое. Мгновенно оживший старик тут же поспешил к ней с соленым помидором из стоящей у него в ногах эмалированной миски. Старуха аппетитно втянула в себя розовую мякоть вместе с кожурой, удовлетворенно выдохнула:

— Ласточкой пошла…

Банка сразу вернулась на свое место, и собутыльники снова замерли в нетерпеливом ожидании хмельной манны. Друг за другом, в строгой очередности, они повторили эту процедуру дважды, после чего тот, что был в абхазской шапочке, впервые осмысленно огляделся.

— А, писатели, хератели, маратели, — осклабился он щербатым ртом, — заходьте, заходьте, у нас без пропуска. „За столом никто у нас не лишний”, — затянул было он, но тут же осекся, — Коли не побрезгуете нашим первачом, милости просим, за так и от пуза…

Владу на своем веку приходилось пить все, начиная от одеколона и политуры до зубного эликсира и денатурата, но даже его при одном виде этой теплой мути заранее выворачивало изнутри.

— Мы уже отоварились, — чтобы не обидеть мужичонку, Влад намеренно подлаживался к его тону, — в другой раз доберем, за нами дело не станет.

Карпов понятливо поддержал его:

— Успеется, Федя, человек с дороги, соснуть треба, всего вина за один день не выпьешь, а завтра подмогнем, не беспокойся. Бывайте, громодяне…

Гости вышли, сопровождаемые смешками и перемигиваниями хозяев, один из которых не утерпел, съерни-чал им вдогонку:

— Белая кость, мы для их рылом не вышли…

Быстрые сумерки наплывали с гор, стягивая вокруг Загедана хвойную чащу леса. С наступлением темноты здешнее запустение казалось еще более показательным и гнетущим. Все здесь выглядело, будто после схлынувшего нашествия: растерзанным, заброшенным, пустым. И только чьи-то голоса внизу у реки напоминали о том, что время не остановилось, что жизнь продолжается и что все идет к лучшему в этом, если и не самом лучшем, то самом нескучном из миров.

— Вот так и живем, Владислав Алексеич, от Чопа до Хабаровска и от Кушки до Диксона, а может, и еще дальше, и не только мы. — Карпов сплюнул в сердцах и сокрушенно замотал головой. — Угораздило же родиться в такое времечко и при таких современниках! Впрочем, каждый по-своему с ума сходит. Возьми хоть эту пенсионную пару, век свековали, а голову преклонить негде, вот и остались тут жизнь на развалинах доживать у самогонного аппарата. Ну и доживают под чутким руководством участкового Феди Симоненки, как говорится, народ и партия едины. — Он остановился у добротного, в шесть окон, дома с аккуратным палисадником, уходившим в глубину леса. — Это и есть володькин дворец, еле у начальства отстоял, на слом пустить хотели. Тут и остановитесь. — Протянул ключ, приподнял шляпу. — Насчет постирушки или там пришить-вышить, женщины мои спроворят, обращайтесь без церемоний… Благих снов, Владислав Алексеич!..

И все так же, вразвалочку двинулся в темноту, вниз, к плескавшейся там речке…

Уже сквозь сон к Владу пробился доносившийся с другого конца поселка истошный, со старческим надломом голос:

— Расчет, слушай мою команду! За родину, за Сталина, по немецким захватчикам — огонь! Смерть немецким оккупантам!..

„Веселие Руси есть пити, — мысленно подытожил Влад, проваливаясь в сновидения, — может, и вправду так?”

3

Пять лет спустя в Нью-Йорке, он вспомнил те слова в мастерской у дурга-скульптора, где жена и свояченица миллионера-сенатора, известного своей высокомерной глупостью и тягой к радикальным идеям, потеряв счет бесчисленным скотчам, коньякам и водкам в разных смешениях, с собачьим лаем поползли друг на друга по полу, плакали и смеялись, пробовали даже нестройным дуэтом изобразить на ломаном русском „Подмосковные вечера” в надежде, что это должно понравиться варварам из России, которых они навестили в промежутке между зваными коктейлями, а затем, предварительно обмочившись, отключились и заснули под столом, очень довольные собой и хозяевами…

Веселие Руси есть пити! Одной ли Руси? И такое ли уж веселие?

4

Дни потекли, едва отличимые друг от друга. С утра Влад затапливал печь во дворе, на скорую руку сооружал себе нехитрый завтрак, поспешно, почти не чувствуя вкуса, управлялся с едой и сразу же садился за пишущую машинку.

Строчки тянулись одна за другой, исподволь облегчая Влада от накопившегося в нем за сорок лет жизни гремучего многоголосья. Многое из того, что слышалось ему теперь, на бумаге неожиданно глохло, тускнело, расслаблялось, словно отражение в замутненном зеркале, но слабая ткань все же медленно оживала, обретая в конце концов некое подобие живого действа, в карнавальной карусели которого сливалась, сплавливалась в единую цепь гудящая в нем пестрота прожитых лет: кирпичная дорожка от парадного до ворот на Митьковке, запах сушеной малины в доме деда в Свиридово, желтый цвет алычи в аджарских усадьбах, колкий вкус паровозной гари на всех дорогах от Москвы до Красноводска, в плотном кольце лиц и голосов. Иных уж нет, а те далече.

По вечерам заглядывал Карпов, по обыкновению навеселе, в развалочку мерил горницу из конца в конец, выворачивался наизнанку, будто напрашиваясь на ответную откровенность:

— Завидую я тебе, Алексеич, ни семьи, ни детей, ни партийной организации, хочешь гуляй, хочешь в стол пиши, а я у всех, как вошь на аркане, кому только не должен: всем давай, перед всеми отчитывайся, шагу ступить лишнего не могу, сразу за руки хватают: не имеешь права! — Рябое лицо его сводило горечью и досадой. — Как пошла жизнь смолоду через пень-колоду, так и не кончается, из одной петли вылезу, в другую — влезу. Хотел актером стать, война по-своему переиграла. До фронта не доехал, а контузию по дороге отхватил такую, что до сих пор голова по утрам кружится. После войны кто побойчее да посообразительнее учится подались, тогда нашего брата — фронтовика почти без экзаменов брали, а у меня старики на шее, содержать надо, пришлось на работу устраиваться. Определился, как заслуженный горе-воин, завмагом в райцентре и, разумеется, без году неделю не проработал, сгорел, как швед под Полтавой, на первой же недостаче. Получил по тогдашнему уважению к боевым заслугам детский срок — два года, отбывал на Волго-Доне. И снова сиротское счастье: нормальных людей на земляные работы, а Карпова в самоохрану, анкета уж больно подходящая: из беднейших слоев, демобилизованный, классово близкий и прочая и прочая. Служба — не бей лежачего, от нечего делать стал стишки пописывать, даже печатался в лагерной многотиражке. Освободился досрочно, к тому времени старики мои приказали долго жить, казалось бы, никаких больше обязательств, берись за ум, рискни по-настоящему, ведь есть что порассказать людям. Нет, дернула меня нелегкая в Литинститут подать, а когда приняли, понял я, что уже из этой трясины не выберусь. Заарканили меня сразу, с первого курса, видно, опять анкета поспособствовала: сначала в партию, потом в партбюро, и пошло-поехало, чем дальше, тем больше. Ребята пьют, гуляют, пишут, о Пастернаке спорят, а я, как проклятый, над протоколами корплю, резолюции и докладные сочиняю, мероприятия организовываю. Покойный Константин Георгия Паустовский, я у него в семинаре числился, при встречах не раз корил меня: Чего это, Женя, вы все суетитесь, писали бы лучше, жизнь-то уходит”. Я и пытался было, чего-то начал да только до первого телефонного звонка или повестки из партбюро, не для того меня зацепили, чтобы запросто отпустить, таков уж закон этого болота, который называется у нас общественной деятельностью, попробуй теперь, выберись из него! Нарочно после института домой не вернулся, здесь хотел спрятаться, думал, к чужаку не пристанут, оставят в покое, только не тут-то было, не успел я нос показать в Ставрополе, как меня мигом захомутали: и в начальство определили, и женили, и членом крайкома сделали, а теперь, куда ни кинь, всюду — клин, деваться некуда, тяни свою лямку, Карпов. — Вышагивая мимо Влада, он уважительно покосился в сторону лежавшей перед ним рукописи. — Вон уже сколько накатал и, надо думать, не прикидывал — пойдет или не пойдет, для себя, для души выкладывался, а Карпову, кровь из носа, к осени приказано книжку о передовиках производства сдать, в гробу бы я этих передовиков видел, в белых тапочках! — У него даже голос пресекся от возбуждения. — Эх, мне бы твою вольную волюшку, я, может быть, тоже бы не сплоховал. Хотя, — поник он снова, — правду говорят, что херовому танцору яйца мешают. — И тут же шагнул за порог. — Ладно, пойду, бывай здоров, Алексеич!..

Он уходил, оставляя Влада раздумывать над услышанным. Но прерванная работа не уделяла ему времени для этих раздумий, и, едва за гостем захлопывалась дверь, он вновь погружался в звучный омут, призванный его памятью к яви и движению.

Временами он уставал, глох, терял нить повествования, слова делались полыми и неподатливыми, голова наливалась ломотой и свинцом, глаза начинали тяжелеть и слезиться. Тогда его тянуло вон из дому, в запустелую тишину лощины.

Тесно обступившие поселок вершины, громоздясь друг на друга, карабкались вверх, чтобы в головокружительной синеве холодного неба воздеть на себя ослепительно блистающие под солнцем снеговые шапки. Лес, оттесненный когда-то людьми к горным подножьям, вновь смыкался вокруг заброшенного жилья в неистребимой тяге восстановить здесь свое, попранное человеком естество и господство: сквозь поваленные изгороди, щели гниющих построек, паутину троп и тропинок, наперекор тщете дела рук человеческих, лезла, ползла, прорывалась стихия дикого разнотравья, колючей поросли и хвойного молодняка.

Влад часами бродил по поселку, заглядывал в утлые закутки и сараюшки, бесцельно слонялся из одного растерзанного помещения в другое, напрягаясь хотя бы мысленно вообразить себе быт, круживший в прошлом под этими крышами, но целое ускользало от него, не обозначив свое присутствие здесь ни одной приметой или деталью. Пахло древесной трухой, засохшим пометом, затхлой пылью ветоши, гнилью, плесенью, ржавчиной. Казалось, что та жизнь, которая однажды пыталась зацепиться тут, была скорее чьей-то временной блажью, капризом больной воли, чем всамделишной оседлостью людской плоти. Все проходит.

Изредка он спускался к шоссе, где в придорожных халупах-развалюхах ютились нахлынувшие сюда из краевого центра, подальше от глаз начальства и семейного надзора, художники. Работали они мало и кое-как, чтобы только поддержать репутацию у местных властей, остальное же время пили по-черному, ругались, дрались, мирились, плакали, выли, матерились то от злобы, то от восторга и снова дрались, и снова мирились.

Заходить к ним Влада не тянуло, знал, что ничем другим, кроме пьянки с последующим мордобоем, такой визит кончиться для него не мог, но постоять, послушать в стороне загульную болтовню случая не упускал: все, каждая мелочь, любое, ненароком оброненное слово были сейчас способны оживить, озвучить неожиданно оглохшую в нем карнавальную ворожбу…

— …Вызывают, это, меня к самому на ковер, — доносилось до него с другой стороны дороги, — смотрю, ничего, вроде в духе: „Есть, — говорит, — Хворостюк, для тебя партийное задание написать портрет знатной доярки, Героя социалистического труда, депутата Верховного совета Ганичевой Дарьи Тихоновны, понятно?” — „Не извольте беспокоиться, — говорю, — Иван Палыч, оформим в лучшем виде, хоть в масле, хоть в мраморе, доверие партии для меня — закон”. Привезли мне эту самую доярку в мастерскую, смотрю, ничего бабцо, годится, можно на дурака напялить, только дрожь берет, а ну крик подымет, еще и настучит потом? Хана мне тогда полная, Иван Палыч, сами знаете, шуток не любит. Решил я ее на понт взять. „Понимаете, — говорю, — товарищ Ганичева, чтобы по-настоящему вжиться в образ, мне необходимо изучить анатомию вашего тела, динамику ваших движений, может, конечно, это вам в диковинку, но таковы, увы, законы нашего искусства”. Думал, кочевряжиться начнет, хоть для виду, ничего подобного, раздевается, как миленькая, безо всяких разговоров, только шмотье летит. Дальше — больше, подхожу, осматриваю, вроде бы изучаю по законам искусства, ничего, сопит только. „Теперь, — говорю, — попробую исследовать вас на осязание, это, — говорю, — помогает конкретному восприятию натуры”. Не успел дотронуться, как ее чуть не падучая заколотила, вся красными пятнами пошла. В общем, братцы, показала она мне высший класс верховой езды! Какой уж там портрет, какое искусство, день и ночь пахал, только и успевал что похмеляться. На третий день до точки дошел, ноги-руки дрожат, а в глазах круги зеленые. Пришлось подмогу звать, гоняли мы ее еще с неделю в четыре смычка, хоть бы что лахудре, сопит да посмеивается. Допились до того, что звезду ее золотую толкать пошли. Сунулся я к одному знакомому барыге, тот даже разговаривать не стал. „Иди, — говорит, — в утильсырье, там такое золото по девять копеек пуд идет, железяк этих, под рыжье крашенное, на Монетном дворе тысячами гонят, дураков тешить, лишь бы вкалывали. Хочешь, — говорит, — возьму за бутылку для коллекции?” Так и пошла эта звезда за бутылку Кубанской по два пятьдесят две. Пропились и вымотались мы тогда, братцы, до последнего предела, а ей хоть бы что, живет и уходить не собирается. Пришлось нам всем рвать от нее когти, за городом отсиживаться, оставили курву в мастерской, она еще там с неделю ошивалась, все, видно, ждала, что вернемся, потом смылась-таки к себе в колхоз коров додаивать на благо народа. Портрет я уж после, по фотокарточке дописал, Иван Палыч сам принимал, доволен остался, приказал гонорару из крайкомовских доплатить…

„Так и гнием заживо, — вдруг пришло ему в голову на обратном пути, — вроде развалюх этих, куда только от всего этого деваться! ”

Как-то, в одну из таких вынужденных прогулок, Влад почти лицом к лицу столкнулся в темноте с Иваном Петровичем, карповским тестем, который, вопреки обыкновению, не прошел, нехотя поздоровавшись, мимо, а придержал шаг:

— Наше вам, Владислав Алексеич, не спится, что ли?

— Гуляю, Иван Петрович, — состорожничал Влад, чтобы не попасть впросак, — вечером легче дышится.

— Могу компанию составить. — Долгая тень его, пристраиваясь к Владу, медленно заколыхалась. — Не помешаю?

Некоторое время они шли молча, шлепая по теплой пыли и приноравливаясь друг к другу. Старик сопел где-то у него над ухом, то и дело досадливо покрякивал, остервенело сплевывая себе под ноги и наконец не выдержал, заговорил:

— Распустился народ до крайности, прямо скажем. Пьют без просыпу, безобразничают, нет на них никакой управы, совсем сошли с тормозов, пропьют, прогуляют страну, сукины дети! Как умер хозяин, так все сошло с рельсов, пошло под откос к чертовой матери. Был бы жив, не допустил такого разгильдяйства, враз бы укоротил, у него, бывало, не забалуешься: не хочешь по-людски жить, топай к стенке или на лесоповал мозги проветривать. А теперь что творится: хочу работаю, хочу — нет, языки распустили, хоть на подметки режь, никому слова не скажи, в драку лезут. В наши поры не больно бы разговорились, раскрыл варежку, когда не спрашивают, получай девять грамм в затылок, а при снисхождении от червонца до четвертака, вот и вся недолга. Немало мы тогда сволочи на распыл пустили, сам в этом деле не без участия. Я ведь с Николаем Иванычем Ежовым, как с тобой вот, рядышком, не раз хаживал, порох был человек, но справедливый, это на него теперь все шишки валят, у кого рыло в пуху, а он, головой надо думать, не сам решал, Сталин приказывал, тут шутки плохи, приказано — выполняй или стреляйся. Бывало, вызовет он нашего брата, наркоматского, на распек, глянет белыми глазами исподлобья, душа в пятки прячется. Блокнотик настольный перед ним нараспашку, а в руках, как всегда, два карандашика — синий и красный. Вертит он ими в пальцах, будто нашей судьбой вертит. Знаем: синий карандашик — перемещение, красный — смерть. Назовет фамилию, а сам карандашики эти из руки в руку перебрасывает, смотреть, так за один миг десять раз умрешь. Чего и говорить, умел человек с коллективом работать, потому и порядок был настоящий, не то что теперь. — Долгая тень его вновь заколыхалась и тут же слилась с темнотой. — Бывайте, утро вечера, как говорится!

И растаял, слился с темнотой…

Ночью Владу снилось большое поле, в другом конце которого призрачно струилась разновысотная громада незнакомого ему города. Поле, покрытое острой осокой, то и дело проваливалось под ним, он беспомощно барахтался, выбираясь из очередной ловушки, кое-как двигался дальше, а расстояние до города все не сокращалось, контуры зданий становились еще призрачнее, и в нем уже угасала надежда когда-нибудь добраться туда, но в минуту крайнего отчаянья его вдруг осенила спасительная догадка: надо взлететь! И он взлетел, плавно раскачиваясь над землей и задыхаясь от головокружения…

Влада разбудил стук за окном у калитки. Медленно приходя в себя, он поднялся, потянул на себя оконную створку: за изгородью маячила уже знакомая ему шаткая фигурка в потертой кожаной фуражке на патлатой голове, устремляясь к нему искательным взглядом:

— Писатель, дай рубль, спляшу!

Пора, красавец мой, проснись…

5

Вспомнилось Владу об этом загеданском пробуждении, когда однажды в Париже они пешком возвращались с приятелем домой из долгих гостей. Промозглая сырость висела над городом, сообщая окружающему атмосферу пустоты и бесприютности.

В одном из многочисленных сквериков, попадавшихся по дороге, им довелось тогда наблюдать довольно любопытную сцену. Молодая монашка осторожно, с явной опаской, кончиками пальцев пыталась разбудить спящего на садовой лавочке клошара. Тот долго не отзывался, но монашка становилась все настойчивее, и наконец он выпрастал из-под одеяла свое заспанное, в серой щетине лицо, после чего, с заметной досадой выслушав ее, что-то коротко буркнул в ответ и тут же снова с головой накрылся тем же одеялом.

Приятель, посмеиваясь, перевел Владу состоявшийся между сторонами короткий диалог:

— Бедный человек, — сказала она, — я хочу вам дать десять франков, чтобы вы могли поесть и немного согреться.

— Слушай, паскуда, — ответил тот, — я дам тебе пятьдесят, только ради всего святого, отстань от меня, я хочу спать…

Ничего не поделаешь, выражаясь языком советской печати, можно сказать: их нравы!

6

Вечера становились все темнее и глуше, лето торопливо шло на убыль. По ночам в окнах стояла такая темь, что, казалось, ее можно резать, как масло — ножом. В такие ночи химеры прошлого принимались обступать его со всех сторон, возвращая его из одной пережитой им ипостаси в другую. Он ощущал себя то вечно голодным мальчишкой в эвакуации среди матерых движенцев и паровозников, то подростком в крикливой толчее на кутаисском базаре, то юношей — обитателем психушки в Кувшинове, то молодым парнем на кирпичном заводе в Пластуновской, а то начинающим газетчиком с первой книжкой стихов в руках. Химеры роились в окружении запахов своей поры: угольную гарь тыловых разъездов перебивали пряная духота южной снеди, запахи мокрой древесины, пыли свеже-обожженного кирпича и типографской краски. Химеры звучали, вызывая из минувшего небытия резкую перекличку локомбтивов, гортанную грузинскую речь, волчий вой над заснеженной степью, шелест страниц, стук дверей, обрывки разговоров, шепот, чье-то дыхание. Все было так явственно, так ярко, так осязаемо, что временами ему грезилось, будто он сходит с ума.

Но по утрам, как всегда, заходил Карпов, сидел, нудил, жаловался на жизнь, и бредовая явь улетучивалась, оставляя его лицом к лицу с безликой повседневностью:

— Быт заедает, старик, не писателем — добытчиком сделался, видел, сколько их у меня, и всех одеть надо, обуть, на хлеб с маслом достать.

— А если без масла попробовать, Женя? — исподволь заводил Влад.

— Заедят, — сокрушенно вздыхал тот, — сживут со свету, один папаша моей благоверной чего стоит: сам брал, сам оформлял, сам приканчивал, он если вцепится, света не взвидишь белого, и до сумы и до тюрьмы доведет. Старушка, тоже я тебе скажу, не мед — ее даже комары не кусают, на ней хоть плакат пиши: „Осторожно — яд!”, такая разок укусит, никакие уколы не помогут, а ведь есть у меня кое-что, — он ткнул себя пальцем в висок и в грудь, — и тут, и тут, и порассказать чего тоже имеется, век даром не свековал, на печи не леживал, эх старик!

Близка, знакома была Владу разъедающая гостя мука, когда кажется, что вот-вот, только сядь за стол, польется, потянется из тебя такое, что целый свет ахнет, но по тому же опыту известно ему было тоже, как обманчиво, как иллюзорно оказывается порою оно — это состояние — на поверку: памятные мысли, цвет, звук, перекипев в едких щелочах нетерпения, зависти или обиды, превращаются в конечном счете в словесную труху.

В один из таких разговоров Карпов однажды и предложил ему:

— Слушай, Алексеич, давай-ка махнем в горы к чабанам, по дороге и потрепемся, как говорится, на текущие темы, заодно и мясца добудем, у них это там запросто, овцой больше, овцой меньше, лишь бы с бутылкой пришли, да и тебе проветриться не мешает, чего сиднем сидеть, общение с народом, сам знаешь, — рябое лицо его расплылось в издевательской ухмылке, — вдохновляет на создание произведений, достойных нашей эпохи. Махнем, Алексеич, не пожалеешь!..

Раннее утро следующего дня застало их уже в дороге. Через мостик над Кубанью, не мостик даже, а висячую качалочку, они перебрались на другой берег и, миновав сплошь заросшее малиной подножье, углубились по восходящей тропе в лес, сразу закрывший полнеба впереди. Сбоку, внизу, в ущелье, наподобие молочной реки, плыл туман, растекаясь по кисельным берегам спелого ажин-ника, который повсюду сплетался здесь в непроходимый покров. В тяжелых росах ноги ломило, будто в проточной воде.

— Держи ухо востро, — не оборачиваясь, втолковывал ему на ходу Карпов, — карачаевцы это тебе не черкесы и не абазинцы, тем более, не ногайцы. Тех пообломали, вышколили, выучили перед старшим братом по струночке ходить, а эти — нет, сколько их по тюрьмам и ссылкам ни таскали, сколько ни гнули в бараний рог, не сдались, свою честь блюдут и себя помнят, других, между прочим, тоже: если ты к нему с уважением, он для тебя в лепешку разобьется, будь ты хоть сто раз русский, люблю я их, чертей, около них человеком начинаю себя чувствовать.

— Встречал я их в Казахстане, — одышливо соглашался Влад, напрягаясь следом за ним, — действительно — стоящий народ.

С непривычки подъем оказался нелегким: видно, снисходя к гостю, Карпов по мере подъема учащал привалы, заводил костерок, поил его чаем, снедью домашней подкреплял, а снова поднимаясь в дорогу, всякий раз обнадеживал:

— Ну, теперь — рукой подать, держись, Алексеич, раз-другой сходишь — втянешься, сам проситься будешь…

Но лес вскоре и впрямь поредел, ущелье раздвинулось и посветлело, в небе впереди ослепительно плавились остроконечные шапки горной гряды. Сначала где-то там, за дальним редколесьем, растекся приглушенный крутым подъемом собачий лай, затем оттуда іііаняґйе потянуло жилым дымком, и наконец после прореженного подлеска перед ними распахнулось ровное, в пестром разнотравье плато в густой короне из эдельвейсов по краям. „Ничего себе лукоморье, — облегченно вздохну — лось Владу, — жить можно!”

От двух брезентовых палаток, стоявших ближе к лесу, около воды, навстречу гостям с яростным лаем бросились было собаки, но, послушно откликаясь на хозяйский окрик, с полпути повернули обратно и сразу смолкли, лениво улеглись каждая на своем месте, будто и не поднимались вовсе, а сам хозяин неторопливо двинулся на сближение с путниками — плотный, приземистый, уверенный в себе.

— Здоров, Исмаил! — Неводом раскинув руки и явно заискивая, Карпов поспешил заступить тому дорогу. — Вот москвича к тебе в гости веду, не прогонишь?

— Здорово, Женя, — тот говорил по-русски так, словно сам был родом откуда-нибудь из Подмосковья, только оставался суше, сдержаннее собеседника, — места много, всем хватит. — Походя сунув Карпову руку, чабан легонько, без вызова отстранил его и оказался лицом к лицу с Владом. — Далеко, парень, забрался, до Москвы отсюда ой-ой-ой! — Рукопожатие карачаевца было коротким и жестким, ореховые, навыкате глаза выглядели на скуластом лице чужими и всматривались в гостя из-под козырька кожаной фуражки с вопросительным любопытством. — Надолго?

Влад поймал себя на том, что невольно уходит от его глаз, словно чувствуя какую-то давнюю, хотя и бессознательную вину перед ним:

— Да нет, скоро домой, пора уже, засиделся. — И снова против воли перевел разговор в более безопасное русло.

— Красота тут у вас!

Тот внимательно проследил за восхищенным взглядом Влада и, как бы впервые по-настоящему рассмотрев окрест, великодушно согласился:

— Ничего. Выше — лучше, там озера такие — дно видно, только туда тропы нету, без привычки не подняться.

— И повернул к палаткам, кивком головы приглашая их за собой. — Отдыхайте пока, сейчас барашка резать будем. Бахыт! — Громко отнесся он в глубину ближней к ним и распахнутой настежь палатки. — Дело есть!

В затаенном треугольнике брезентового жилья выявилась гибкая фигура парнишки, почти мальчика, с преданной готовностью устремленная к старшему:

— Дядя Исмаил?

Затем, чуть ли не в одно мгновение, между ними состоялся безмолвный, но зрительно весьма красноречивый разговор: парнишка, судя по всему подпасок, пренебрежительно скосил было настороженный, словно у замершего на месте олененка, глаз в сторону гостей, но тут же обмяк под предупреждающим взглядом хозяина, послушно отдаваясь его воле. „Что нужно этим гяурам, — поторопился юнец, — откуда опять эти русские?” — „Не твоего ума дело, — было ответом, — слушай меня и не вздумай дурить!”

— Разведи огонь, — походя бросил ему вслед за этим чабан, — я сейчас вернусь…

Когда над трепетным пеплом потухающего костра затрещали сухие сучья, а поверх пастбища вытянулся от него синий дым, тот показался из-за дальней палатки с освежеванной овечьей тушей на плече и ведром внутренностей в руках, на ходу отдавая напарнику короткие распоряжения:

— Бахыт, подай тесак, соль, шампура. Это, — он поставил ведро у входа в палатку, — скорми псам. — И снова уже в полутьму жилья. — Не забудь хлеб и посуду.

В привычных и умелых руках горца туша на глазах у них превратилась сначала в профессиональный чертеж для Гастрономических плакатов, затем в небрежно, но ровно искромсанный мясной набор и наконец плотно нанизанная на шампуры, в шипящей над костром шашлык.

Работа делалась молча, споро, сосредоточенно, с врожденной уверенностью в ее важности и правоте. Тишина как бы входила в ритуал чабана в его священнодействии у костра, и, лишь снимая первый шампур с огня, он позволил себе заговорить:

— По обычаю, — протянул он шампур Владу, — новому гостю главная честь. — И к Карпову. — Наливай, Женя, в Рамадан отмолимся.

В трапезе парнишка участия не принимал, сидел сбоку от костра, уткнув округлый подбородок в острые колени, упорно смотрел в огонь, будто задался разглядеть там что-то такое, что могло бы объяснить ему некую изводившую его загадку. „Да, парень, — присматривался к нему Влад, — досталось тебе не по летам”.

От выпитого чабан почти не пьянел, только желтые навыкате глаза его горячо увлажнялись.

— Трудно в Москве жить, был я в Москве: все бегут, все кричат, все не слушают, людей много, места мало, какая там жизнь, пойти некуда — везде дома и дома, машины и машины, трудно человеку в таком городе.

— Везде нелегко, Исмаил, — умиротворенно расплывался Карпов, — у нас в Ставрополе тоже нелегко.

— У вас, видно, так и есть, а у нас тут, — текучий взгляд его потянулся вдоль пастбища, в глубь долины, туда, к подножью голубых гор, — человеку жить можно: куда хочешь иди, сколько хочешь думай, никто не мешает, никто не следит. — Он расслабленно поднялся и шагнул к жилью. — Жарко, однако, отдыхать надо. — И уже оттуда снова распорядился. — Бахыт, дай людям одеяла, на земле нельзя…

Солнце вступало в зенит, скрашивало вокруг тени и оттенки, отражаясь во всем — в предметах, травах, воде и вершинах ровным бесстрастным светом. В струящемся воздухе держалось слитное зудение мелколетающей твари. Лес невдалеке манил обманчивой тенью и призрачной тишиной. Было сухо, душно, безветренно. Сквозь дремотную истому даль в проеме распахнутой палатки выглядела чуть выцветшей треугольной открыткой из тех, что продаются в туристских киосках, оживляемой лишь инстинктивным подергиванием распластанных вблизи собак, которых донимала неутомимая мошкара.

Затем, уже на самой границе яви и сна, Влад отметил, как одна из этих собак — белая, с желтыми подпалинами — лениво поднялась, подбрела к холстине, прикрывавшей от солнца остатки недоеденного мяса, зубами вытянула из-под нее порядочный кусок и, все так же лениво вернувшись на место, принялась за него, без особой, впрочем, жадности.

Очнувшись, Влад прежде всего увидел у скомканной холстины чабана, который с угрюмой вопросительно-стью поочередно оглядывал безвольно распростершихся перед ним собак, то и дело переводя еще полусонные глаза с них на то место, где он незадолго до этого укрыл остатки освежеванной туши.

— Какая, знаешь? — Его медленный взгляд вцепился во Влада. Заметил, да?

Еще едва придя в себя, а потому и не задумываясь, Влад кивнул в сторону бело-рыжей и тут же спохватился в растерянной попытке остановить неминуемую расправу:

— Погоди, Исмаил, погоди, — Влад одним махом выбросился наружу, — во сне всякое может померещиться…

Но тот, уже не слушал его, скрылся в соседней палатке и тут же вновь появился оттуда с охотничьим карабином в руках. На ходу горец в два резких движения вогнал заряд в гнездо ствола, направляясь к предполагаемой виновнице пропажи. В его приближении та сразу почувствовала смертельную угрозу, но даже не сделала попытки отпрянуть или хотя бы подняться, а только заскулила — тихонько и жалобно. И столько мольбы и ужаса сквозило в ее обомлевших глазах, что Влад не выдержал, снова бросился к чабану:

— Может, не эта вовсе, Исмаил, зачем же вот так, не думая?

Тот одним коротким вздергом локтя сбросил с себя первое же его прикосновение, шагнул мимо, подступился к собаке, подвел дуло к ее голове и спустил курок. Сразу следом за выстрелом тело вздрогнуло и конвульсивно вытянулось, из-под уха, прижатого к траве, проступило дымящееся, почти черное в догорающем свете дня пятно.

— Если человек украдет, пожалей его и накорми, человек — он поймет, — повернулся к Владу чабан, — если собака — убей, не исправишь…

В эту ночь Влад долго не мог уснуть. В гулкой темноте долины перед ним маячили полные ужаса и мольбы собачьи глаза, жизнь в которых оказалась в такой неожиданной зависимости от его небрежного кивка. Мог ли он теперь, после всего случившегося, поклясться, что не поспешил, не ошибся, не затмился случайной догадкой? Впервые на веку чувство вины в чьей-то, пусть даже только собачьей гибели отяготило ему совесть и заставило его задуматься над тем, какой тяжкий груз берет себе на душу человек, невольно греша против другой, порою и неразумеющей твари. Сколько раз потом, в иной среде и при иных обстоятельствах, в нем будет возникать соблазн довериться первому же порыву вражды или подозрения, но неизменно в таких случаях в памяти у него всплывет тот знойный день в горах, угасавший в обомлевших глазах сторожевого пса, всплывет, спасая его от гибельного наваждения.

Тем временем за брезентовым пологом палатки складывался, переплетаясь в два голоса, негромкий, но разборчивый разговор:

— Парнишку-то, — спрашивал Карпов, — опять другого взял?

— Скучно теперь в горах молодым ребятам, — сокрушенно вздыхал собеседник, — в город бегут, там кино, танцы-шманцы разные, магазины — рестораны, а в горах ничего такого нету, где тут веселиться, с кем языком чесать, с одними овцами только, еще с собаками, неинтересно им, они внизу выросли, не знают гор, не любят, скоро по-карачаевски говорить забудут. — Помолчал, повздыхал, продолжил: — Так думаю, этот не уйдет, сынок друга моего, мы с его отцом с одного аула, на фронте тоже вместе воевали, он из ссылки три раза бежал в Москву жаловаться, правды искать, на третий раз ему срок намотали, в лагере потом пропал, жалко его, нам тогда только пять лет оставалось, Указ вышел вернуть нас, без отца парень вырос, около меня, давно со мной просился, маленький был, теперь вырос — можно, пускай привыкает, хороший чабан получится.

— Опериться не успел пацан, — посочувствовал Карпов, — а уже за спиной судьба человеческая.

— Карачаевская судьба, Женя.

— Не только, Исмаил, не только.

— У нас особенная.

— Может быть, и так, Исмаил, может быть, и так…

Под эту их неспешную беседу Влад наконец и забылся душным, с обморочными провалами сном, а когда опомнился, увидел в проеме распахнутой палатки смеющегося Карпова на фоне осиянного солнцем горного утра:

— Подъем! — весело похахатывал тот, выманивая его наружу. — Петушок пропел давно!..

Провожая гостей, чабан добродушно напутствовал их:

— Заблудитесь, поворачивайте обратно, еще барана зарежем, дорога одна, баранов — много.

При этом Влад отметил про себя, что подпасок так и не показался, чтобы проститься.

7

Сташевский — убийца проживавшего в эмиграции западноукраинского вождя Степана Бандеры — в ответ на вопрос, когда, в какой момент в нем произошел перелом, толкнувший его стать невозвращенцем, рассказывал:

— Однажды приехал инструктор из Москвы обучать меня пользоваться новым химическим пистолетом. Мы поехали в лес под Мюнхеном. Мои провожатые прихватили с собой собаку, чтобы поставить на ней первый опыт предстоящего убийства. Едва инструктор стал привязывать собаку к дереву, она всем своим звериным инстинктом почувствовала, что ей приходит конец. И в эту минуту я увидел ее глаза, мне трудно передать словами, что отражалось в них, но с того момента мне стало ясно, что отныне у меня больше не поднимется рука на человека, кем бы он ни был…

Вы, наверное, знаете, с чего в горах начинаются каменные обвалы? С камешка, господа, с крохотного камешка!

8

К вечеру следующего дня Влад стал собираться в обратный путь. Его властно потянуло туда, вниз, на пыльную равнину, в асфальтовый чад городского бедлама, в сутолоку и суету московских сборищ и посиделок. Вещь близилась к концу, и, чтобы завершить ее, ему требовался еще один лишь толчок чьей-то поддержки, чьего-то одобрения, чьих-то сочувственных напутствий или хотя бы дельных советов. Но в то же время, по его мнению, следовало попытаться обезопасить себя от предупредительной петли возможного противодействия Галины Борисовны, а в том, что такое противодействие ему придется выдержать, он не сомневался.

Все походное имущество Влада вместе с рукописью и машинкой разместилось в одном чемодане. Затем он принялся наводить в доме порядок, для чего ему пришлось только сполоснуть посуду и вымести наружу сор. Этим и закончились его недолгие сборы. Еще одна, хотя и краткая часть его жизни, становилась прошлым, отложив в нем память о новых судьбах и запечатленных местах. Отныне, куда бы ни занесла его нелегкая, Загедан будет тянуться за ним по пятам, как очередной знак, веха, отметина предназначенного ему пути.

Но предстояло еще последнее прощание. Выйдя из дому, Влад двинулся навстречу редким огонькам, маячившим перед ним в полутьме. В наступающих сумерках поселок выглядел еще более заброшенным, чем обычно. Лес вокруг взмывал в густеющее небо, нависая над утлым жильем наподобие черной короны, осыпанной звездным крошевом. Прерывистое поплескивание реки внизу было единственным, что разряжало сдавленную тишину вокруг. Даже не верилось, что где-то за этим взмывающим в небо лесом мог существовать, разламываясь в огнях и дорогах, крике и гуле, в слезах и крови, другой мир, где жизнь корчилась от терзающих ее темных страстей и мучительных противоречий. (Через годы, в эмиграции, в нем сложится о том времени: „Мы жили все в одном Содоме, где были ложь и кровь в чести, и страшно было в нашем доме не слово — звук произнести”.)

Знакомая тропа, огибая поселок, вывела Влада к замшелой времянке лесничего, откуда привычно веяло сивушным перегоном. В распахнутой настежь двери, словно в прямоугольнике фламандской работы, он вновь обнаружил все ту же классическую мизансцену: в желтом свете керосиновой лампы четверо вокруг раскаленной плиты в тех же, что и в первый день его приезда, позах, тот же чугун со змеевиком, та же скамья, та же на ней стеклянная банка из-под консервов.

Влад так и не решился разрушить своим появлением гармонию этого взыскующего ожидания и, проходя мимо, прощально благословил их нерасторжимое единство перед лицом витавшего над ними хмельного забвения. Бездельник, кто с нами не пьет!

Во дворе у Карповых за столом под навесом выделялись во тьме две фигуры, и, едва он потянул на себя калитку, одна из них поднялась во весь рост, тут же выявившись в лунном освещении:

— Алексеич, ты, что ли? Подгребай на подмогу, а то тут тестек мой заклевал меня напрочь, вдвоем, глядишь, как-нибудь отобьемся.

— Видал я таких умников, — хмелеющим голосом откликнулся из темноты старик, — у меня такие умники мочу за собой пили, дерьмом закусывали, все на свой лад перекроить хотите, не вы первые, не вы последние, мы вам такую смазь заделаем — век помнить будете, ишь ты какие вожди выискались, кишка тонка!

У Влада не было ни времени, ни охоты включаться в их застольную перебранку. Включиться в нее сейчас, хотя бы шутя, обещало долгую полуночную пьянку, а этого перед дорогой он позволить себе не мог, поэтому на полпути остановился, и лишь отсюда, с безопасного расстояния, откликнулся:

— Я попрощаться, Женя, утром двинусь вниз, пора, засиделся, дома дел по горло, на хлеб надо зарабатывать, а то в долги лезть придется.

Человеческая тень, протянувшаяся к нему от навеса, в нерешительности поколыхавшись, поплыла на сближение с ним:

— Собрался, значит, Алексеич, — карповский голос нетвердо вибрировал, — надоело с нами из пустого в порожнее переливать? — И, уже поравнявшись с Владом, вполоборота бросил туда, в темь у себя за спиной: — Погоди, тестек, сейчас вернусь — доругаемся, дай с человеком поговорить.

Вдвоем они выбрались за ограды, а вслед им неслась хмельная ругань загулявшего старика:

— Чего уж там, гуляй, зятек, куда нам в лаптях до вас, в калошах, вы — люди, мы — навоз, об нас только ноги вытирать вашему брату, правда, малость погодить придется, время ваше не пришло, а покуда придет, мы вас в бараний рог скрутим, вы у нас еще запоете лазаря, да поздно будет!..

По пути Карпов утихающе трезвел, опоминался, приходил в себя, проникаясь прощальной ясностью Влада:

— Вот так и живу, Алексеич, от выпивки до выпивки, день да ночь — сутки прочь; где уж тут нетленку сочинять, дожить бы, детей на ноги поднять, не спиться раньше времени, а так иной раз тянет залиться до беспамятства, чтоб уж и не просыхать больше, такая тоска берет. — Скрипнул зубами, придержал шаг. — Часто себя спрашиваю, зачем родился, зачем жил, зачем бумагу мараю? Жизнь под откос пошла, а позади одна суета, пустая говорильня, халтура бессовестная, перечитывать тошно! — Дойдя с ним до его дома, дальше не пошел, повернул обратно. — Вставай пораньше, машины тут чуть свет выходят, пропустишь — полдня пропадет. — И уже из темноты: — Попрощаемся завтра, я выйду — провожу…

Во сне он бежал, и за ним, как обычно, гнались. Этот бесконечный сон-погоня преследовал его, сколько он себя помнил, всю жизнь. Ему, видно, выпало родиться под звездой, обрекающей человека на вечное бегство и столь же вечную погоню. „Почему именно Я? — истошно взывал он к кому-то на бегу, — и почему именно за мной?” И неизменно слышал чей-то усталый голос: „Так надо, мой мальчик, так надо и другого тебе не дано…”

Спускаясь ранним утром к дороге, Влад еще издалека выделил в рассветной мгле ожидающего его внизу Карпова. Тот стоял спиной к собственной калитке, зорко прослеживая его путь из-под надвинутой на самые глаза соломенной шляпы: как бы еще издалека прощался с ним и мысленно запоминал.

— Выспался? — Отделившись от калитки, потянулся к нему через дорогу Карпов. — Подгребай, ставь чемодан, голосовать будем. Погоди-ка, — вдруг вслушался он в волглую тишину, — кого это нелегкая в такую рань снизу несет?

Одышливый звук мотора возник в глубине узкой горловины скользящего вниз ущелья и, все нарастая, растекся над сонным поселком, а вскоре из-за ближайшего поворота выявился новенький, с иголочки „рафик”, затормозивший около них с нетерпеливым пофыркиванием.

— Ребята, далеко до Преградной? — Лихо выскочил к ним из кабины встрепанный, с подвернутыми до колен штанинами и в тапочках на босу ногу молодой водитель. — С ночи еду, никак не доеду.

— Проснись, парень, — смеясь, остудил того Карпов, — Преградная внизу, а ты вверх газуешь, через три километра дорога совсем кончится, в хребет упрешься. Заворачивай-ка, дорогой, оглобли, кстати, вот и человека с собой прихватишь, ему тоже до Преградной.

Чертыхаясь, шофер бросился к машине:

— Забрасывай чемодан в кузов и садись, — с досадой кивнул он Владу уже из кабины. — Довезу.

Скорее для порядка, чем в душевном порыве приятели обнялись на прощание, заранее предугадывая, что эта встреча между ними последняя, после чего Карпов взялся за чемодан:

— Садись, это я сам заброшу, невелика тяжесть. — И легонько, как бы окончательно отделяя Влада от себя, подтолкнул его. — Иди, иди, не поминай лихом…

В головокружительном вираже крутого поворота перед Владом в последний раз мелькнуло лицо Карпова, чтобы через мгновение сделаться для него лишь одним из тех многих и многих, с кем сводила его изменчивая судьба и кто, каждый по-своему, с годами откладывал в нем, что потом, на чужбине, он станет называть одним летучим и яростным словом — Россия…

Сколько их, этих бесчисленных карповых, одаренных свыше совестью, умом и талантом, встречалось ему на его коротком, но тяжком веку в медвежьих углах российского захолустья, полузадушенных казенной паутиной системы, искусно управлявшей их простотой и безвольностью! Годы и годы бились и бьются они головой в глухую стену каждодневного быта в тщетной надежде пробиться когда-нибудь к покою и свету. И вздохнуть. И оглянуться. И выговорить наконец то самое заветное слово, какое мучительно вызревало в них, не давая им ни сна ни покоя. Но жизнь иссякала, а стена день ото дня и год от года становилась непробиваемее и глуше. Надежды юношей питают…

Шофер угрюмо смотрел в одну точку перед собой, вполголоса матерился сквозь зубы, играл желваками ожесточенного лица, постепенно заполняя кабину муторным запахом злого похмелья:

— Надо же… твою мать… Сквозь землю, что ли, она провалилась, эта Преградная!.. твою мать!

Дорога в извивах падала вниз, в хвойную темь ущелья, взмывала на перевалах к самому небу, цеплялась за скалистые выступы, где, казалось, не только транспорту — человеку зацепиться не за что, слегка выравнивалась лишь на куцых пятачках, где встречные машины имели возможность разминуться.

На одном из таких пятачков водитель резко затормозил, поравнявшись с крытой брезентом поверх кузова полуторкой.

— Я мигом, — обернулся к Владу шофер, — это вроде наши из потребсоюза, водяру в лесхоз таранят, похмелюсь и двинем дальше.

Рывком выбросившись наружу, тот вприпрыжку кинулся к томившимся у грузовика путникам, с налета наладив с ними полное взаимопонимание, тут же подвигнувшее одного из них залезть в кузов, вытащить из-под брезента блеснувшую в первых лучах солнца бутылку и с готовностью подать ее жаждущему просителю. Парень чуть не на лету выхватил у доброхота драгоценный сосуд, одним ударом ладони в донышко выбил пробку и, высоко запрокинув голову, жадными губами впился в бутылочное горлышко, отчего живительная, желтого цвета влага принялась ввинчиваться в него, словно смерчь во всепоглощающую воронку.

Все произошло с такой кинематографической быстротой, что Влад успел опомниться лишь после того, как парень уже устраивался рядом с ним, за рулем, благостный и повеселевший:

— Теперь, бля… все, бля… Я эту Преградную и в нос, и в рот, и в очко выдеру, бля… На третьей скорости поедем, без балды, бля!

С мгновенно упавшим сердцем Влад догадался, что остаток пути будет для них головокружительной болтанкой между жизнью и смертью, отступать было поздно и высаживаться некуда.

И действительно, такой гонки и по такой дороге ему не приходилось испытать ни до, ни после. Машина то нависала ведущим колесом над бездной, то врезалась задним в отвесную скалу, вставая от удара чуть ли не на дыбы, то крошила сухой придорожный кустарник с риском окончательно запутаться в хитросплетениях отвесных зарослей. Временами утреннее небо распахивалось перед ними во все ветровое стекло, и тогда чудилось, что, рафик” вдруг обрел крылья и готов взлететь. Редкие острова попадавшихся им на пути аулов были единственными оазисами коротких передышек в этом их почти штопорном снижении. Ты лети с дороги, птица!

— Писатель, говоришь, бля? — радостно неистовствуя, безумными глазами косил шофер в сторону пассажира. — Знаю я одного, бля. Шолохов-Гнеушев, слыхал? „Марухскую целину” написал, про партизан здешних, железная книжка, я три раза читал! Вам, говорят, башли мешками платят, хоть заместо обоев клей, вот житуха, мать-перемать, сам бы писал — некогда, пока выпьешь, пока похмелишься, где тут время взять, не напасешься, бля…

Но по мере спуска хмель в нем выветривался, он снова темнел, затихал, ожесточался, и, когда наконец перед ними открылся зеленый раструб предгорной равнины, последний проблеск сознания оставил его, у него хватило силы только на то, чтобы перед самым шлагбаумом заповедника машинально выключить зажигание, после чего парень безвольно уткнулся лицом в баранку и сладостно захрапел.

Влад решил больше не искушать судьбу и, отыскав в центре станицы автостанцию, добрался до Черкесска рейсовым автобусом, откуда на другой день выехал в Москву.

9

Эмиграция теперь представляется ему наподобие той сумасшедшей гонки из Загедана в Преградную, только затянувшейся на годы, которым не видно конца. Здесь, как и там, оказавшись рядом со случайным попутчиком, тебе поздно сожалеть и некуда высаживаться: хочешь — не хочешь, ты должен его терпеть и с ним уживаться в обморочной болтанке изгнания, ежедневно, ежечасно, ежеминутно балансируя между жизнью и смертью, как скованные одной цепью беглецы.

10

В свое время, по врожденному своему любопытству, изучая литературные свидетельства о сыскных мистериях дореволюционной охранки, Влад вычитал у одного автора, что в работе с подопечными профессионалы сыска всегда придерживались двух основных правил, первое из которых гласило: „Если хочешь сломить свою жертву, ты должен любыми способами доказать ей бессмысленность и тщету ее деятельности”, а второе последовательно вторило первому: „Тебе непременно надо выглядеть в глазах окружающих глупее, чем ты есть на самом деле”. В соответствии с этими, унаследованными затем Галиной Борисовной, правилами Влад и выработал тактику и стратегию своего поведения в возникающей вокруг него ситуации, чтобы обратить против врага его же оружие, решив позволить убедить себя в первом и обезопаситься удобной мимикрией второго.

Закончив рукопись и перепечатав ее в пяти экземплярах, Влад отнес первые три обязательных в издательство, с которым у него был подписан предварительный договор, а оставшиеся развез двум знакомым критикам-славянофилам, умело сочетающим свой исконно-посконный патриотизм с консультативной деятельностью в карательно-воспитательных органах, после чего прочно засел дома в ожидании ответа, как соловей лета.

Ждать пришлось недолго. Не прошло и недели, как у него в квартире на Бескудниковском, куда он незадолго до того переехал, призывно зазвенел телефон:

— Привет, привет, Самсонов, — зазмеился в трубке язвительный тенорок критика, получившего рукопись в последнюю очередь, — прочитал я твой кирпичик, прочитал.

— И что скажешь?

— Ну, это не телефонный разговор, Самсонов, — продолжал скользить тот, — заезжай, поговорим.

— Может, мне лучше бросить изводить бумагу? — слегка шевельнул Влад заброшенной приманкой. — Чего время попусту тратить?

— Ну, бросать не обязательно, захлебнулся в трубке завязавшийся было смешок, — но подумать о будущем стоит. В общем, приезжай, обсудим.

— Когда?

— Хоть сейчас…

За этим критиком-многостаночником давно ходила по Москве довольно кривая молва. Выпускник университетского филфака, тот после защиты диплома, не искушая судьбу излишней амбициозностью, вовремя и надежно устроился зятем в семью влиятельного литературного громилы, загнавшего в гроб или в перманентный инфаркт добрую дюжину советских классиков и втрое больше имен рангом поскромнее. С помощью тестя начинающий эстет с кастетом осел в Институте мировой литературы, где вскоре сделал карьеру, пробавляясь статейками на тему очищения отечественной словесности от посторонних примесей. Печатные его выступления (как, впрочем, и устные) были длинны, глупы, претенциозны, но тем не менее пользовались спросом в некоторых кругах, близких к властям предержащим. Подчеркнуто неряшливое жилье критика в одном из кривых переулков вокруг Гоголевского бульвара служило местом выпивок и посиделок для публики, тоскующей о русских лаптях и еврейских погромах, так что здесь Владовой рукописи гарантировалось захоронение по первому разряду…

Хозяин встретил гостя в халате и шлепанцах на босу ногу. На корявом, будто изрытом коростой, лице критика, как обычно, блуждала скептическая ухмылочка:

— Заходи, Самсонов, заходи! — Пропуская Влада, тот гостеприимно распростертой рукой, словно неводом, стал заводить его в глубину коридора. — Садись, устраивайся, сейчас жену позову, мы вместе читали. Мать! — крикнул он куда-то себе за спину. — Подгребай сюда, Самсонов пришел!

В насквозь прокуренной комнате, служившей, видно, и кабинетом, и местом для дежурных застолий, ничто не напоминало о панславистских привязанностях хозяина: книжные полки по несущей стене, обшарпанный письменный стол с еще более обшарпанным креслом впритык и журнальный столик перед видавшим виды диваном — типичное логово столичного интеллигента средней руки. Несколько плохоньких абстракций вокруг только подчеркивали безликость этой патриотической малины.

Следом за ними в комнате объявилась женщина, похожая на постаревшего раньше времени подростка, вяло кивнула гостю, села рядом с мужем на краешке дивана и вперилась в того преданными, но словно бы заспанными глазами.

— Знакомься, — разваливаясь в углу дивана, кивнул в ее сторону критик, — моя жена. — И с тою же ухмылочкой. — Почти всю ночь вслух друг другу читали — так смеялись, так смеялись!

И та, не сводя с супруга собачьего взгляда, с сонной покорностью кивала: да всю ночь; да, вслух; да, смеялись.

— А чего смеялись-то, — торжествующе полюбопытствовал Влад, заранее предугадывая последующее, — мне, когда писал, вроде не до смеха было.

Тот даже руками всплеснул, такой, судя по всему, забавной показалась ему серьезность гостя.

— Не смеши людей, Самсонов, навалял разных несуразностей почти на тридцать листов, а ждешь комплиментов! Да возьми хотя бы эту бабу свою, инвалидку, у нее в сорок первом году пуговички от погон на шинели, а погоны-то только в сорок четвертом ввели, соображаешь? У тебя кого ни возьми, один к одному из папье-маше склеены, ни одной-единой живой души нету, сплошные марионетки в цвете. Мысли всей, слава Богу, если бы на рассказ хватило, а ты в роман раздул, из мухи слона делаешь, слоновую кость добывать вздумал! Мне не доверяешь, вон у жены спроси, она человек объективный.

И та снова, будто что-то склевывая перед собой, согласно кивала: да, только в сорок четвертом; да, из папьемаше; да, марионетки в цвете и про слоновую кость тоже правильно.

Под эти смешочки, кивочки Влад вскоре и ретировался, несказанно довольный поставленным экспериментом: лиха беда — начало!

Другой адресат явился к нему сам, хлопнул в сердцах папкой с рукописью о стол и заметался по Владовой комнате, довольно неумело изображая взволнованную досаду:

— Не ожидал от тебя, Влад, никак не ожидал! — Мордатое, в жировых складках, как у молодого бульдога, лицо его подрагивало от наигранного возмущения. — Чисто русский человек, из трудовой рабоче-крестьянской семьи выводишь свой родной народ как сборище монстров и алкоголиков! У тебя здесь, если нацмен, значит, априорно хороший человек, если русский — обязательно сволочь, это же нечестно, Влад! — Но вдруг, не выдержав тона, как бы ненароком сбился в другую сторону: — Да, кстати, ты просил узнать об отношении к тебе в Цека, я говорил с иксом из отдела культуры, он о тебе вообще слыхом не слыхивал, ни одной твоей книжки в руках не держал, можешь успокоиться, тебя даже не замечают…

У Влада окончательно отлегло от сердца: спланированная загодя тактика полностью себя оправдывала, его не принимали всерьез, а это обеспечивало ему достаточную передышку для подготовки к следующему витку по жизнеопасной орбите — переправке и публикации книги за границей. Следовало выработать форму дальнейшего поведения таким образом, чтобы эта публикация тоже, пусть, может быть, на первых порах, не привлекла к себе особого внимания окружающих, а главное — Галины Борисовны, хотя звучный гул, стоявший в те поры вокруг Солженицына, облегчал ему и эту задачу: целиком поглощенная единоборством с этим возникшим из лагерного пепла фениксом она невольно сокращала поле своего всепроникающего внимания. Нет, говорят, худа без добра.

Оставалось получить заключение от издательства. Люди там сидели битые, мятые и знающие всему цену, поскольку закалялись в многолетних боях на два фронта — с авторами и цензурой. Но, неосторожно подписав с ним договор под трехстраничную заявку, которую можно было при желании развернуть в роман на любой политический вкус, они сами совершили непростительный идейный грех, а потому, по его предположению, едва ли осмелятся поднимать слишком сильную волну в связи с собственным промахом, что могло бы обойтись им гораздо дороже выданного автору аванса.

Так оно и случилось. Месяца через два после сдачи рукописи Влад получил от них весьма хитроумно составленное письмецо за подписью Старшего редактора Отдела прозы, где в обтекаемых выражениях ему сообщалось, что издательство отказывается от публикации представленной ему рукописи, художественно искажающей, по мнению внутренних рецензентов, реальный процесс развития советского общества, что заключенный ранее договор отныне считается расторгнутым и что на этом основании стороны в дальнейшем отказываются от каких-либо формальных или материальных претензий друг к другу. „Слава Богу, — облегченно заключил Влад, — кое-как отбоярился!”

Относительное затишье в ближайшем обозримом будущем выглядело вполне устойчивым, хотя успокаиваться прежде времени не приходилось: любая самая пустячная оплошность могла вновь привлечь к нему внимание его старой знакомой, а этого необходимо было избежать во что бы то ни стало. Другая книга завязывалась в нем, готовая взорваться на бумаге, чтобы в разломе разгоряченного воображения попытаться высвободить на свет Божий вещее действо многовекового опыта России, каким оно — это действо — представлялось ему в минувшей истории.

Сквозь него уже тянулся тот нескончаемый поезд в холерном карантине, в каком пила и пела, смеялась и плакала, кричала и заговаривалась обреченная на вечную Голгофу страна, по которой, в замкнутом круговороте, без надежды и цели металась в поисках утраченной судьбы душа человеческая:

Кто это? — холодея, спросил Борис.

— Это ты, — было ответом.

— Когда?

— Принявши крест.

— С кем я?

— Вместе со всеми.

— Сколько их?

— Им несть числа.

— Где им конец?

— Им нет конца.

— Как долго идти им?

— Всегда.

— Куда идут они?

— К Нему…”

В самый разгар первого запала черновую спешку его прервал телефонный звонок:

— Здравствуй, Владислав Алексеич, — зарокотал в трубке глуховатый басок Ильина, — где это ты пропадал, без тебя в нижнем буфете, говорят, план горит. — От начальственного смешка веяло барственным благодушием. — Пора бы руководству на глаза показаться…

Разговор не длился и двух минут, но за это мимолетное время Влад успел пересчитать и взвесить в уме с полдюжины причин, по которым Ильин, человек занятой и привередливый, счел необходимым ему позвонить. Неужели что-то учуяли, — положив трубку, принялся изводиться он, — вроде бы не должно быть, а там, кто их знает, у этой публики нюх волчий, не сгореть бы до времени, а то всякое может случиться?”

Но тот, к удивлению Влада, встретил его без тени какой-либо настороженности, облегченно откинулся на спинку кресла, скрестил на столе пухлые руки, добродушно осклабился: ну прямо-таки отец родной, и только.

— Рассказывай, где пропадал, что делал, много ли пил и с кем почивать изволил? — Будто заново узнавая, Ильин с веселым любопытством разглядывал его. — Или образумился? То-то, я и смотрю, как тебя из журнала выперли, сразу исчез, будто в воду канул, у кого ни спрошу, никто о тебе ничего не знает, я уж было рукой махнул, сам знаешь, дел по горло, вздохнуть некогда, но мне напомнили. — Не сводя с посетителя насмешливых глаз, он отодвинул ящик стола, выудил оттуда и положил перед собой тоненькую папочку со специальным грифом в верхнем углу ее лицевой стороны. — Получаю на днях фельдъегерской почтой один весьма любопытный документик, а под ним среди прочих и твоя подпись, значит, думаю, жив курилка! Надеюсь, догадываешься, в чем дело?

До Влада мгновенно дошло, о каком „документике” идет речь, и, хотя подпись под ним, этим „документиком”, могла обойтись ему тоже недешево, он почувствовал некоторое облегчение: слава Богу, к его рукописи это не имело ровно никакого отношения.

— Догадываюсь, — осмелев, распрямился Влад, — но я не вижу ничего криминального в призыве к объективному судопроизводству, мне кажется…

— Меня не интересует, что тебе кажется, — отеческая снисходительность тут же стерлась у него с лица, будто ее и не было вовсе, — меня интересует, почему прежде, чем попасть к адресату, ваше письмо передают в эфир враждебные нам „голоса”? И потом, — он пристально, словно в нечто на большом расстоянии от себя, вгляделся в собеседника, — ты что же, нашим органам не доверяешь, Самсонов?

И сам не заметил, как допустил непростительную в его положении оплошность. Запамятовал, видно, старый чекист, что однажды в слабую минуту пооткровенничал перед Владом, поведал ему историю своего послевоенного ареста с последующей более чем восьмилетней отсидкой в одиночной камере внутренней тюрьмы на Лубянке, а слушатель-то оказался дотошный, любопытный, памятливый — отложил в голове слово в слово до времени: авось пригодится! И пригодилось.

Нет, Влад не упустил случая переиграть бывшего контрразведчика, напомнил тому о давнем их разговоре:

— Эх, Виктор Николаич, Виктор Николаич, вопрос-то этот вам самому в свое время задавали, не помните разве?

Реакцию собеседника Влад вычислил почти наверняка, но внезапность, с какой в том произошла перемена, он все же не ожидал:

— Другие времена, Самсонов, совсем другие времена, — отводя от него глаза, погас, посерел и как бы даже осунулся Ильин, — не сравнивай, что было, то прошло, и никогда не вернется.

— Так ли, Виктор Николаич, где гарантия?

Ильин не ответил. Вздохнул, бесцельно пошарил по столу неуверенными пальцами, затем вдруг натужно, будто с грузом на плечах, поднялся, слепо выбрался из-за стола, отошел к окну и молча встал там лицом во двор, заложив руки за спину…

Ему ли было не помнить, как после отказа предать друга молодости, его вызвали в кабинет Абакумова, где тот зачитал теперь уже бывшему своему подчиненному постановление прокуратуры об аресте, как подступился к нему тоже теперь уже бывший над ним прямой начальник генерал Гоглидзе отстегивать у него погоны и как на просьбу, обращенную им к министру, взять заведенное дело под личный контроль, лукавый грузин, злорадно усмехаясь, спросил у него вместо хозяина кабинета: „Ты что же, Виктор, нашим органам не доверяешь?”…

— Вот что, — продолжая стоять спиной к Владу, заговорил Ильин, — напиши объяснительную записку в секретариат, мы тут разберемся, что к чему, а пока, если хочешь, поезжай-ка в Дом творчества, хотя бы в Дубул-ты, я позвоню в Литфонд, чтобы тебя даром устроили, там в эту пору все равно пусто, так же как в твоем кармане, не обедняют. Посиди у моря, подумай над своим дальнейшим житьем-бытьем, может, что и надумаешь. Будь здоров.

Сказал, но так и не обернулся, чтобы проводить или попрощаться.

11

Искусство не подарок граций,

Не даровая благодать,

А бой, где выжить — значит, сдаться,

Быть только раненым — предать.

Забыв о славе и обидах,

Солдат ложится вверх лицом:

Искусство — это только выдох

Перед концом.

12

И снова, в который уже раз на его веку, перед ним раскинулось море. Оно поплескивало за окном отведенного Владу номера — холодное, белесое, в серой дымке по горизонту, совсем непохожее на то, что привелось ему видеть до сих пор. Берег тоже оказался под стать льнущей к нему воде — спокойный и тусклый, с уютными дачами в сосновых борах по всей излучине. Снаружи в номер по утрам веяло волглой тишиной, замешанной на запахе хвои и гниющих водорослей. Кругом было сонно, глухо, безветренно.

В Дубулты Влад явился не один. Дня за три до отъезда он, походя заглянув к своему приятелю — скулытго-ру, с которым незадолго до этого познакомился, между двумя рюмками уговорил того махнуть сюда вместе с ним, поработать вдалеке от городской суеты, а заодно и проветриться.

Помнится, едва войдя в первый раз к тому в мастерскую, Влад был смят, ошарашен, ошеломлен прежде всего количеством теснившихся здесь работ и размахом заложенной в них мощи. Выросши на литературе и живя только ею, Влад, по правде говоря, долгое время оставался глух и незряч к иному искусству, но, очутившись среди разновеликих фигур и слепков, казалось, самим своим существованием образующих вокруг себя поле высокого напряжейия, он вдруг остро почувствовал, что немые изваяния способны так же, как и слово, кричать, светиться и кровоточить, воссоздавая гармонию из разрушения и распада.

(Придет время, он пристрастится и к музыке, услышав однажды говорящую человеческим языком виолончель великого Ростроповича: уймитесь, волнения страсти!).

Посидев с утра над рисунками, художник где-то к полудню шумно вламывался к нему и принимался фонтанировать в бесконечном монологе. Видно, в непривычной для себя комнатной пустоте, вне круга немотного хоровода своих творений, тот, словно рыба, выброшенная на песок, пытался высвободить изнутри разъедающий ему душу ядовитый воздух вынужденного безделья:

— Понимаешь, старик, все, что ты видел до сих пор из моего, это, можно сказать, пробы, опыты, заготовки, этюды к целому, моя мечта поставить древо жизни — историю человечества в металле и камне, на века поставить, чтобы и через тысячу лет не состарилось. — Бесцельное, вразвалочку кружение гостя по комнате не вязалось с выношенной определенностью, исходившей от него речи, будто в эти минуты он лишь проговаривал вслух издавна отстоявшиеся в нем слова, а сам уже жил какой-то другой мыслью или мукой, которая изводила, будоражила в нем сейчас его горячечное воображение. — Только разве наши тит титычи номенклатурные дадут поставить такое! Им мухинских монстров с квадратными челюстями подавай, весом побольше, размером поздоровей, — на эту бездарную херню им денег не жалко, сколько ни потратишь, еще дадут, — а вот додуматься сделать свою жлобскую идею красивой, одухотворить ее изнутри умом и талантом, хотя бы чужим, на это у них даже капли серого вещества не хватает. — Он вдруг, как бы наконец закрепив в себе ускользавшее от него до сих пор состояние, остановился и, глядя куда-то поверх Влада, снисходительно обмяк. — Впрочем, может быть, они и правы: их идея живет не красотой, а силой… Айда на пленер, Влад, знающие люди говорят, что тут есть разгуляться где на воле…

Сквозь сизые сумерки, вдоль дачного штакетника, мимо мачтовых рощ их несло от одних злачных огней до других в обманчивой легкости хмельного загула. Ямщик, не гони лошадей!

В пестром разломе летучей яви взбухшее от вина и ярости лицо Владова спутника неизменно маячило перед ним, взыскующе впиваясь в него угольными, без проблеска памяти глазами:

— Понимаешь, старик, — снова и снова заводил тот, будто бредил или раздумывал вслух, — я еду в чужом поезде, на свой я опоздал ровно на триста лет или даже немного больше. Мои подлинные попутчики это Данте, Микеланджело, Рафаэль, Сервантес, а судьба-проводница спьяну или со зла сунула меня в купе к Евтушенко с Глазуновым и двумя командировочными жлобами в придачу, хоть одеколон с ними пей, хоть в козла забивай, хоть иди в клозет и удавись от тоски к чертовой матери!..

Тот не мог, не умел, не хотел говорить просто так, между прочим, обо всем понемногу. О чем бы он ни рассказывал, что бы ему ни вспоминалось, его не столько интересовала тема разговора, событие или сюжет, сколько их скрытый от него, но возможный смысл. Выговариваясь, он словно бы разгадывал вслух какую-то одну и ту же, постоянно изводившую его тайну: как, зачем, почему?

— Легкая рука была у маразматика Горького, запустил старик ханыгам от искусства ежа за пазуху — социалистический реализм, задал им работу и прокормление на сто лет вперед. Сколько уже томов написано, сколько следственных протоколов на Лубянке заведено, сколько крови человеческой пролито из-за этой мудни, а ведь все проще простого. Нету никакого такого соцреализма как метода, есть соцреализм как идеологический стереотип. Если ты напишешь, к примеру, колхозницу, у которой в руках будет одна картофелина, то, будь ты хоть суперреалистом, тебя обвинят в формализме. А вот если ты напишешь ее с мешком картошки, а еще лучше с двумя, то в какой бы манере ты ни работал, можешь даже в абстрактной, все равно тебе государственная премия обеспечена. Вон Шостакович назвал свою лучшую симфонию „Тысяча девятьсот Пятый год”, и „Правда” писает под себя горячим кипятком от восторга, и ей нет никакого дела до того, что это о вечности, о смерти, о распаде, главное, что творец соглашается заключить свою личную муку в багетную раму идеологии, а на остальное им наплевать, народ симфоний не слушает, народ слушает радио, читает газеты и заключает: Шостакович — наш человек, соцреалист, идейно выдержанный художник. Я, должен тебе сказать, начинал подсобником у Меркулова, Царство ему Небесное, вот уж на кого наши талмудисты из Мосха, как на икону до сих пор молятся, в соцреалистические святцы золотыми буквами поспешили записать, а он такой же соцреалист, как Кафка в литературе, он всю жизнь только и делал что издевался над ними их собственными средствами, по всей стране понаставил памятников их убожеству, которые не переживали самих себя, в нем, если хочешь знать, больше мистики, чем во всех наших вшивых новаторах, вместе взятых!

В другой раз он вспоминал:

— Знаешь, ко мне однажды сам Сартр заявился. „Давно, — говорит, — хотел с вами познакомиться, давайте, — говорит, — побеседуем.” — „О чем же, — говорю, — господин Сартр, может, о смысле жизни?” — „Нет, — говорит, — уже все обговорено, давайте лучше о конфликте между капитализмом и социализмом как основной проблеме современности”. И, веришь, начинает мне рассказывать об ужасах эксплуатации человека человеком, отчуждении и преимуществах социализма. Долго говорил, красиво, переводчица еле за ним успевала. Послушал, послушал я его и говорю: „Дорогой господин Жан-Поль Сартр, все, что вы мне сообщаете, это прямо-таки захватывающе интересно, но, к сожалению, я не имею возможности эмпирически проверить ваши доводы, меня даже в Югославию не хотят пускать, хотя я там первую премию получил на международном конкурсе, а уж о капиталистической стране мне и мечтать не приходится, потому что, по законам зрелого социализма, там советскому человеку просто делать нечего. Выходит, — говорю, — вам со мной дискуссировать по этому вопросу все равно что с советским зэком-двадцатипятилетником о преимуществах гомосексуализма в сравнении с традиционной половой жизнью. Ведь он за свой срок только тем и занимался, что петухов в очко харил, а женщин видел лишь в кино: согласитесь, что, прежде чем с ним о разнице говорить, ему надо дать для опыта попробовать женщину”. Обиделся, уехал. Переводчица, кстати сказать, после него беременной осталась. Этому бы недоумку в школе для дефективных до старости доучиваться, а он, поди ж ты, в стране Руссо и Вольтера великим философом считается…

Так же, как их встречи — от разговора к разговору, двигался и Вдадов роман. Едва ли даже эту попытку связать воедино клубок разнохарактерных историй и судеб, заключив их в жесткую схему полуфантастической ситуации, можно было назвать романом. Скорее, вещь разрасталась в некую весьма расплывчатую мозаику, которая сама по себе уже исключала сколько-нибудь гармоническое целое. Ее горизонтальная полифония стелилась по плоскости явлений, не проникая в их глубину и не поднимая их над собой.

Но в том взвинченном состоянии, в каком он теперь находился, только такая книга, может быть, и могла разрядить в нем копившуюся годами гремучую смесь человеческой разноголосицы. Поэтому он лихорадочно вытягивал из себя или из окружающего все, что помнил, знал, слышал, видел и о чем лишь догадывался. Только потом, спустя годы, перечитывая написанное, его осенило, что в ту пору он, хотя и безуспешно, пытался написать историю своей души, изъеденной химерами снов и предчувствий.

Всякий человек есть сам по себе запись всей земной истории. В нас с вами записано все: охота на мамонтов и восточная клинопись, тайны пирамид и Библия, откровения французской кухни и теория относительности. Все, буквально все, зашифровано в наших генах. Надо лишь подобрать ключик к этому шифру. И тогда окажется, что мы с вами не только встречались, но и находимся, так сказать, в родстве, фигурально, разумеется… Не смейтесь, у нас у всех один праотец — Адам. К сожалению, а может быть, к счастью, ключик этот спрятан весьма надежно. Иначе бы на земле от пророков проходу бы не стало. Заставь тогда кого-нибудь работать! Кое-кому, правда, удается огромным усилием воли и ума вскрыть в себе частичку-другую. В результате на свете появляется Магомет, или Бах, или еще что-либо стоящее. А мы с вами, мой друг, можем только догадываться, догадываться и уповать. Да, да, догадываться и уповать! Иной раз провидение балует нашу память мимолетным фрагментом из давно минувшего, и мы начинаем томиться духом и скорбеть. И все, и ничего более. Никто не может прочесть всего, никто. Никому, никому не дано заполучить ключик”.

В последний их вечер в Дубултах они подались в Ригу. Сусальный грим, наведенный на нее в центре ради извлечения из легковерных туристов денежных излишков, а главное, дефицитной валюты, едва скрывал тлен и запустение, точившее эту пряничную старину изнутри. Но город все же оставался неповторимым и в этом своем подкрашенном увядании, излучая атмосферу ностальгической праздничности.

В первом же кафе друзья, начав с невинного сухого, вскоре вошли во вкус и, кочуя от порога к порогу, наконец потеряли счет выпитому в разных дозах и смешениях.

Где-то к ночи, в одном из ресторанчиков Старого города, прямо против Влада возникло неожиданно курносое, со смеющимися ямочками на щеках лицо знакомой цыганки Тани, молоденькой официантки из Дубулт, которая, держа его ладонь перед собой, водила по ней на-маникюренным ноготком:

— Ждет тебя, сероглазый, дальняя дорога с бубновой дамой и большие хлопоты, а детишек у тебя будет двое, и проживешь ты пятьдесят три года и ни днем больше, да так далеко, что от дома не видать…

Затем на ее месте появлялся уже остекленевший от хмеля скульптор, скрипел зубами, рычал в пространство перед собой:

— Слышишь, пришел я к нему, а он меня на „ты”, представляешь! Ну я ему и выложил все, что я о нем думаю. „Слушай, — говорю, — меня, рвань вологодская, я с тобой свиней не пас и церквей курочить не ходил, у меня отец — уральский золотопромышленник, а мать — интеллигентка в третьем поколении, у меня две огнестрельных и одна осколочная, меня Манцу своим учителем считает, а Ренато Гуттузо у меня руки при свидетелях целовал, а ты мне „тыкаешь”. Тут он мне, слышишь, начинает мозги пудрить: я, мол, помощник Косыгина и все такое прочее. „Да плевать мне, — говорю, — на твоего Косыгина и на тебя вместе с ним, я с вами всеми не только говорить, срать рядом на одном поле не сяду!..”

Свет и тени скрещивались в сознании Влада, и мир вокруг него, словно в обманчивом свете зеркального фонаря, исходил цветовыми пятнами. „Только бы не свалиться, — судорожно цеплялся он за попадавшиеся ему под руку углы и плоскости, — только бы не свалиться!”

К себе они возвращались под утро. Таксист, средних лет толстяк в сдвинутой набекрень кепке, глядя на них в зеркальце над собой, понимающе посмеивался, балагурил:

— Верно вам говорю, ребята, человеку на веку ведро спермы отпущено, ни капли больше, ни капли меньше, хочешь враз спусти, хочешь на всю жизнь растягивай. Вот я, к слову, в молодости порастратился, сейчас жалею. Подцепил я тут по случаю одну, молоденькая совсем, только-только школу кончила, девочка, честно скажу, что надо. Закрутил было на всю катушку, потом вижу, не тяну, выдыхаюсь. Сами понимаете, жене палку надо бросить? Надо. А с молодой и одной палкой не обойдешься, две-три требуется, как минимум. Пришлось белый флаг выбросить, сдаться на милость жены, сами понимаете, из одного хера на двоих не выкроишь…

Под перекрестными взглядами топтавшейся внизу обслуги, друзья, самоотверженно подпирая друг друга, пересекли вестибюль, но в ожидании лифта замешкались, и тут Влад услышал у себя за спиной довольно отчетливый полушепот с едва уловимым акцентом в произношении:

— Русские свиньи и на чужой земле напиваются, как у себя в московском свинарнике.

Словно от удара хлыста вдоль позвоночника, Влад обернулся, перехватив на повороте две усмешки взаимопонимания, какими обменялись стоявший у вахтерского стола директор Дома Бауман и щеголеватый, в белесой поросли латыш с депутатским флажком на лацкане импортного пиджака. Кровь яростно бросилась ему в голову, и он двинулся на них в почти слепом иступлении:

— Слушай ты, гнусная гадина, я же тебя знаю, ты — Цирулис, рвань с местной Лубянки, ты такой же латыш, как я — эфиоп, ты по национальности и профессии — негодяй. Я — русский, твой поработитель, в тысячу раз талантливее, умнее, честнее тебя, а живу в своей империи, как нелюбимая собака, не имею ни кола ни двора, и не знаю, чем буду жить завтра, а у тебя, порабощенного, — русская машина с русским шофером, русская домработница стирает твои затруханные кальсоны и русский дворник подметает за тобой твою вонючую грязь. Может быть, ты мне скажешь, угнетенный Цирулис, за какие заслуги тебе причитается эта сладкая жизнь? — Влад намотал его галстук на руку и притянул обессилевшего от страха латыша к себе. — Или, если хочешь, полюбуйся на своего приятеля Баумана, он тоже считает себя евреем, угнетенным евреем, но великий еврейский поэт Ов-сей Дриз живет у него в самом захудалом номере, а бездарный русский Баруздин в самом роскошном. И потом, с какой это стати его — еврея — здесь директором поставили? Что, русского империалиста на это теплое место не нашлось? Оглянись вокруг себя, гнусный Цирулис, русские империалистки по его указанию здесь клозеты чистят и полы моют. Может быть, сообщить тебе, почему это происходит? Да потому, мерзавец, что он такой же еврей, как ты — латыш. Вы все — банда, у вас нет национальности, как нет национальности у крыс и шакалов, и висеть вам всем на одной перекладине, ты меня понял, Цирулис?

Влад с силой оттолкнул того от себя и, более не оборачиваясь, двинулся к лифту в робком сопровождении жалобно причитавшей у него за спиной вахтерши:

— Ну, зачем вы так! Они начальство — им виднее, ничего ведь не добьетесь, только себя растравляете, побереглись бы лучше, вам еще жить да жить, плетью обуха не перешибешь…

Утром Влад еще нашел в себе силы закончить страничку и поставить заключительную точку:

Первые, озаренные восходом облака оторвались от горизонта и плавно двинулись к зениту. Цвет их, по мере движения, менялся: розовый переходил в золотистый, затем иссиня-белый и наконец в голубой. Нанизываясь одно на другое, они мало-помалу обретали контуры туго заполненных ветром парусов. Голубые паруса с каждым мгновением становились все ближе и ближе, и Борис с благодарным замиранием сердца почувствовал, как в нем томительно закипают чистые слезы встречи и торжества.

— Слава, слава Тебе, Господи, за то, что Ты породил меня и спас! ”

В лифте он оказался вместе с двумя отпускниками, из тех, кому сдавались пустовавшие зимой номера. Их тяжелый спуск вниз окрыляло предвкушение близкой опохмелки:

— С чего начнем, Вася?

— А с пивка, Федя, с пивка.

— Отлакировать бы надо, Вася.

— А шаньпаньским, Федя, шаньпаньским…

Этот короткий, но весьма содержательный диалог так и остался его последним воспоминанием о Дубултах.

13

Как-то в разговоре с Паустовским Влад поделился своим новым замыслом, на что тот, выслушав гостя, поинтересовался:

— Послушайте, дружок, а что с той задумкой, о которой вы мне рассказывали в прошлый раз?

Влад растерялся:

— Знаете, Константин Георгиевич, я берегу ее до лучших времен, сейчас ведь все равно не пройдет.

— А вы так уверены, — добродушно усмехнулся старик, — что доживете хотя бы до следующей минуты?

С тех пор, заканчивая очередную вещь, Влад жил еще секундным ощущением приближения неминуемой гибели.

14

К удивлению Влада, история эта не имела для него никакого продолжения. Мало того, Ильин при встречах стал раскланиваться с ним с особой подчеркнутостью, а Наровчатов, ставший руководителем Московского отделения, даже затащил его однажды к себе в кабинет, долго мялся, затем, поблудив глазами по столу перед собой, выговорился:

— Вот что, Самсонов, всякое может произойти, но ты знай, я всегда ценил тебя по гамбургскому счету… Если нужда будет, запросто заходи — чем могу, помогу…

Эх, Сергей Сергеич, Сергей Сергеич, дворянский отпрыск и окопный поэт, что же это с тобой приключилось, что, бросившись сразу после фронта в многолетний запой, спасавший тебя от всеобщей трясины, оказался ты в конце концов в этом кресле, чтобы володеть и править писательской лавочкой, к которой никогда не испытывал ничего, кроме брезгливости и презрения? Не ты ли лет пятнадцать назад, по пьяному делу, божился, что предпочтешь сдохнуть под забором, чем продашь свою неповторимую душу литературному дьяволу? Видно, ходить в рост на немецкие пулеметы и вытаскивать на себе собственного дружка Луконина (тварь столь же лукавую, сколь и бесталанную) легче, нежели устоять перед соблазном комфортабельной капитуляции? А не тобою ли в минуту светлого отрезвления было написано: „Но в этот вечер я не встал со стула, история мне не простит вовек, что пес замерз, девчонка утонула, великий не родился человек”. Так и не встал ты, Сергей Сергеич, не встал, и, правда твоя, история тебе уже ничего не простит, ибо девчонка все же утонула, собака замерзла, а поэт так и не состоялся. Хотя, Царствие тебе Небесное, Сергей Сергеич, чтобы такое написать, надо тоже совесть иметь и — больную совесть!..

Эта, на первый взгляд, дружеская беседа не предвещала Владу ничего хорошего. Судя по всему, первая книга его уже выходила на публичную орбиту по ту сторону отечественного рая, тревожным эхом отзываясь в здешних кабинетах властей предержащих. Наровчатов явно торопился облегчить свою совесть на случай возможных последствий.

И события не заставили себя ждать. Вскоре, столкнувшись с ним в клубном фойе, Ильин мимоходом и как бы невзначай обронил:

— Зашел бы, разговор есть.

— Когда? — вдогонку ему встрепенулся Влад.

— Хоть сейчас, — было ответом.

Расстояние, отделявшее Влада от ильинского кабинета, он преодолевал, словно идя против сильного встречного ветра, таким долгим на этот раз оно ему показалось.

Когда он вошел, Ильин, по обыкновению, стоял лицом к окну, заложив руки за спину и слегка покачиваясь из стороны в сторону. Затем, повернувшись к Владу, некоторое время пристально смотрел на него, скорее даже рассматривал, будто заново узнавая.

— Так, Самсонов, так, дорогой товарищ, значит, решил идти ва-банк, как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах? — Он принялся размеренно кружить по ковру около окна. — Ох не прост ты оказался, Самсонов, ох как не прост! Рубаху-парня из себя разыгрывал, своего в доску, от станка, от сохи, от самого что ни на есть рабочего корня, а сам тихой сапой под советскую власть яму рыл? Только ведь, друг дорогой, сам в нее попадешь, мы, брат, не таким оленям рога обламывали, не по росту себе противника выбираешь, Самсонов. — Его вдруг досадливо передернуло. — Да ты не валяй дурочку, будто ты ни сном ни духом: читал я твое сочинение от корки до корки, что называется. Не один год, видно, строчил, надрывался, а с нами ваньку валял, мол, смотрите, какой я посконный-домотканый, святая простота, от неотесанности своей, мол, везде правду-матку режу, к тему же и алкаш, чего, мол, с меня взять? — Он в сердцах ткнул себя кулаком в висок. — А ведь я знал, знал, докладывали, что разговорчики ведешь, что лозунгами кидаешься, что антисоветчиной от тебя за версту разит! Думал, молод еще, перебесится, водка языком ворочает, а выходит, ты даже не скрывался, выходит, ты меня, старого чекиста, вокруг пальца обвел, что ж, спасибо за науку, век живи, говорят, век учись! — Он наконец обогнул стол, тяжело осел в кресло и вдруг излился в тоскливом недоумении: — Ну, ладно, этот академик малахольный, с жиру бесится, у Денисыча, или как его там, у Исаича этого зуб против нас, а ты-то что туда же тянешься, ведь наша, рабочая в тебе кровь, где же твое пролетарское чутье, классовое самосознание?..

Нет, Виктор Николаевич, не пошла тебе, видно, впрок твоя восьмилетняя одиночка! Так и не взвесил ты за тяжкие эти годы, во что обходится фунт социалистического лиха нашему простому, да и не простому советскому заключенному, так и не клюнул тебя жареный петух в мягкое место, хотя, поднимаясь в камере утром, ты не надеялся, что доживешь до вечера или проснешься на следующий день! Однажды на службе у этой всепожирающей машины потеряв все: дом, семью, свободу — и уцелев благодаря чистой случайности, ты снова устремляешься в огонь этой ненасытной прорвы, которая в конце концов опять поглотит тебя, но уже без возврата. Ну, да Бог тебе судья, Виктор Николаевич, спасибо хоть за откровенность, а то ведь, как говорится, мог бы и зарезать. Увы, мертвые продолжают хоронить своих мертвецов!

В эту минуту Владу вспомнилось, как однажды на вопрос об Абакумове тот с прямо-таки эпическим простодушием ответил ему: Когда мы в тридцать седьмом зашивались с делами, сам знаешь, тогда на миллионы считали, его к нам из угрозыска в числе других на подмогу прислали, парень оказался не промах, начальству понравился, в гору двинулся, вошел в доверие к Сталину. Стал настоящим чекистом, только одну слабость имел: приедет, бывало, утром в министерство, хватит стакан-другой коньяку, и подавай ему старых большевичек из камеры, приказывал раздевать и сек на ковре треххвосткой, а так ничего мужик, компанейский”.

Влад не отдавал себе отчета, почему на память сейчас ему пришло именно это, но, мгновенно оценив ситуацию, уверенно заключил, что в предстоящем единоборстве с ними пощады ему не будет, а поэтому решил окончательно жечь мосты:

— Послушайте, Виктор Николаевич, — холодея от ярости, сломя голову кинулся он вперед, — если у вас еще осталось чувство юмора, попробуйте оценить момент: вы, сын гувернантки и приказчика, учите меня, потомка тульских крестьян и железнодорожников, классовому самосознанию.

Тот резко откинулся на спинку кресла, кровь отлила от его холеного лица.

— Ты еще и демагог, Самсонов, — отчеканил он, словно вынося приговор. — Я тебя больше не задерживаю. Только напиши нам объяснительную по поводу публикации твоего, с позволения сказать, романа в эмигрантском издательстве „Посев”. — И сразу же, будто исполнив какую-то обязательную, но неприятную повинность, угас. — Что ж, я буду помнить, что был знаком с тобой, Самсонов. Все. Иди…

Внизу к тому времени уже стоял дым коромыслом. На подступах к буфету два знакомых поэта-песенника делились утренними впечатлениями:

— Ты чем нынче опохмелялся, Эд?

— Как всегда — тройным, Витек, ты же знаешь.

— Я только сегодня понял, Эд, цветочный — лучше.

— Поделись.

— Понимаешь, сразу память снимает.

— Гуманно…

Перед буфетной стойкой Влада перехватил партийный философ Юра К., как всегда, под заметным, но умеренным градусом, и, увлекая его к столику в глубине зала, рассыпался у него над ухом привычной скороговоркой:

— Пойдем, я тебя познакомлю с одним мужиком, занятный, я тебе скажу, экземпляр, весьма занятный, то ли шиз, то ли сектант, из бывших режиссеров, „Народовольцев” в „Современнике” ставил, излагает, надо сказать, красиво, ну да сейчас сам увидишь…

Юра знал всех, и Юру знали все. Проявившись в начале шестидесятых, в пору хрущевской оттепели, статьей о Солженицыне в „Проблемах мира и социализма”, он после возвращения из Праги сделался завсегдатаем столичных салонов и творческих забегаловок. Иметь его в коллекции престижных знакомых считалось среди московских снобов признаком хорошего тона. Он об этом догадывался и пользовался всеобщим гостеприимством напропалую: не было в городе сколько-нибудь известного дома или злачного места, где бы он не пил или не закусывал. Работой Юра себя не обременял, предпочитая в перерывах между выпивками заседать в разных худсоветах и редколлегиях, куда его, следуя моде, включали. Числясь в номенклатуре, он перекочевывал вместе со своим неизменным шефом, сановным либералом Румянцевым, с места на место, пока не осел референтом в институте социологии — последнем прибежище всех погоревших на чем-либо идеологов. Слушать он не умел, говорил без умолку, спорил отчаянно, но, приглядевшись, нетрудно было заметить, что за внешней видимостью этакого вечного бурсака кроется цепкая хватка крестьянского самородка, себе на уме, и это заставляло Влада держаться с ним хотя и дружески, а все же настороже…

Человек за столиком был лыс не по летам, лобаст, смугл. Из-под сильно выдвинутых надбровий в собеседника упирались выпуклые, с коричневыми ядрами внутри, внимательные глаза. Грубый свитер выглядел на нем тяжелой кольчугой, под которой угадывалось крепко сбитое, уверенное в себе тело.

— Евгений, — улыбнулся тот одними глазами, обмениваясь с Владом рукопожатиями. — Кстати, мы с вами встречались, нас как-то знакомил в троллейбусе Валя Никулин из „Современника”, — и, видно, продолжая начатый до этого разговор, повернулся к Карякину. — Бог — это Любовь, Юра, Любовь как всепроникающая субстанция, а такая Любовь сама по себе исключает адские муки. Наше наказание не в смоле и раскаленных угольях, а в нашей совести. Она высвобождается целиком только в минуту окончания нашей земной жизни. С этого момента и начинается ее хождение по девяти кругам собственной памяти. Поэтому спасение душ — в покаянии при жизни, сама жизнь должна стать перманентным покаянием. Но для этого и Церкви пора отказаться от средневековой мифологии, христианские догматы следует теперь привести в соответствие с современным сознанием человека, если мы хотим стать по-настоящему свободными людьми…

Ах, Женя, Женя неисправимый реформатор и резонер! Близкое их знакомство продолжалось недолго, к тому же с изменчивыми срывами и резкими перебоями, но впоследствии, вспоминая о бывших между ними разговорах, Влад не пожалеет об этой встрече, которая многое отложила в нем и многому научила. Сквозь позу, актерство, бешеное честолюбие рвалась из того подлинность чувства и страсти, подвигавшая в иные времена старообрядцев на их отрешенное самопожертвование. Текшая в жилах недавнего режиссера ослепительная смесь тевтонской целеустремленности с армянским темпераментом сообщала его горению особую яркость.

В этот вечер они вышли из клуба вместе. Долго бродили по запорошенным тонким снежком арбатским переулкам, и тот продолжал убеждать Влада, хотя он и не пытался ему перечить:

— Вы все ждете от Бога справедливости, причем вашей, человеческой справедливости, но справедливость — это не мистическая, это социальная категория, Бог в ней не присутствует. Бог возлюбил, познав через крестную муку Сына страдания земной твари. Он не распределяет земных благ и не сводит с человеком счеты. Он — любит. Поэтому прав святой Сирин, когда говорит: „Не взывай к справедливости Господа, — если бы он был справедлив, ты был бы уже наказан”. Каяться нам всем надо, беспрерывно каяться за все наши дела и помыслы, вот в чем наше спасение…

Помнится, тогда, в ту вечернюю прогулку, Влад поймал себя на том, что никогда в жизни ничего не ожидал для себя Свыше. Грешил, даже порою богохульствовал в загульной молодости, иногда просил у людей, чаще — у себя, но никогда и ничего — у Господа. Сколько он себя помнил, его реакцией на все случившееся с ним была благодарность. В детстве он вспоминал о побоях, когда они прекращались, и — благодарил. В юности он думал о голоде, когда насыщался, и — благодарил. В зрелом возрасте подсчитывал обиды, когда они улетучивались, и тоже благодарил. Если бы благодарность могла возместить его греховные слабости, он был бы уже прощен…

По дороге домой Влад, перебирая в памяти состоявшийся разговор, вдруг озаботился, что давно не показывался у отца Димитрия, что это с его стороны было, по меньшей мере, некрасиво и что в ближайшие дни, при всех обстоятельствах, следует заглянуть на Преображенку.

15

Думал ли тогда Влад, что всего через несколько лет он будет сидеть под смоквой в Гефсиманском саду, глядя на расстилающийся внизу город и гадая про себя, о чем думал Спаситель, когда исходил здесь смертной мукой в ночь перед Голгофой?

Желтый город, весь в крестах и минаретах, как, наверное, и две тысячи лет назад, тонул в утренней дымке, одними своими обозначениями приобщая человека к вечности: Гефсимания, Голгофа, Геенна Огненная!

Хмельной мужичок из заштатных расстриг, взявшийся здесь служить ему гидом, растекался у него сбоку застиранным подрясником, дышал винным парком, рассказывал:

— В этой земле, браток, всякой твари по паре — иудеи, православные, магометане, а уж католиков хоть пруд пруди, секта на секте сектой погоняет. Есть даже молчальники, трапписты по-ихнему называются, винцо го-нют перьвый сорт, я нет-нет да и загляну к ним, завсегда угостят, только трепачи такие, что не приведи Господи, не сбежишь — на смерть заговорят, такие это молчальники…

Потом Влад кружил в одиночестве по тесным иерусалимским улочкам, вглядываясь в их затаенную полутьму, с каждым шагом все более и более проникаясь уверенностью, что запечатленное Святыми Апостолами в Евангелии на самом деле случилось: Он ходил тут, Он тут мучился, Он тут простил.

Когда в день отлета самолет поднял Влада над этой землей, последней мыслью его было: жить и умереть в Иерусалиме!

16

Заложив село Преображенское ради потешных игр и собственной безопасности, молодой Петр, конечно же, не мог предположить, как много его беспечное творенье будет означать для жителя Сокольнической окраины в эпоху зрелого социализма. Вырванная с корнем из векового деревенского уклада гражданской войной, а затем голодухой и коллективизацией, крестьянская поросль, осев здесь в смутные времена, сплела новую, хотя и серую, но весьма жизнестойкую паутину, связавшую в конце концов бывший пригород со столицей. Она-то, эта паутина, и вывела на свет Божий то поколение матерых воров, патологических хулиганов, профессиональных алкашей и социально опасных шизоидов, каковое по сей день составляет основной костяк отечественных детдомов, тюрем и психиатрических больниц.

Спрос, как справедливо указывают классики марксизма-ленинизма, рождает предложение: вскоре после революции, к услугам вновь возникшей цивилизации, в районе Преображенки появился знаменитый толкучий рынок, где сбывалось краденое, пропивалась добыча и сводились счеты, затем тюрьма с элегическим названием Матросская Тишина”, где наиболее неосторожные расплачивались за свое легкомыслие, и, наконец, два сумасшедших дома — один под тем же, что и тюрьма, обозначением, другой — по имени старорежимного психиатра Ганнушкина, где наименее приспособленные находили себе последнее пристанище.

Украшением района считалось кладбище. Заложенное еще при Петре, кладбище являло собой наглядную кривую русской истории: внушительное и даже, можно сказать, несколько помпезное в центре, оно, разрастаясь, с течением времени становилось все более скромным и непритязательным, пока наконец уже в нашу материалистическую эпоху не сделалось в периферийной своей части похожим на безликий сельский погост. Правда, в самые последние годы, видимо, в связи с непрерывным ростом благосостояния широких масс, личных накоплений и возможностей безнаказанно красть, его окраины снова стали обрастать добротными надгробьями, хотя, разумеется, поставленными с таким расчетом, чтобы, упаси Боже, не оскорбить классового сознания почивших или, того хуже, не привлечь своими вызывающими размерами зоркого внимания следственных органов.

Одно из таких надгробий, ближе к выходу, — опрокинутая навзничь мраморная плита с высеченным на ней именем подполковника инженерно-технической службы Зайцева Василия Никаноровича, видимо, забытого своими близкими на следующий день после похорон, — служило местом ежеутренних встреч и застолий для патентованных алкашей преображенской округи, которые заливали здесь гулкое похмелье вчерашней пьянки купленным у ночных барыг „сучком” и политурой, без конца поминая при этом покойного инженера добрым и недобрым словом, чем как бы компенсировали ему небрежение забывчивых родственников.

В праздничные же и выходные дни кладбище превращалось в некое подобие парка для массовых гуляний. Вплотную примыкая с одной стороны к толкучке, с другой — к церковной ограде, оно оказывалось для этих людских вместилищ в их оживленную пору, так сказать, естественным каналом сообщающихся сосудов, куда, по заведенной годами привычке, и устремлялись оба потока: первый — после удачных сделок, а второй — после молитвенной службы, смешиваясь по пути с третьим — обычных посетителей в посильном трауре и с поминальными цветами в руках. Вся эта прорва растекалась по аллеям, дорожкам и тропкам между могил, лузгала семечки, перекликалась, пила, ела, плакала и смеялась, и неискушенному простаку, наверное, трудно было догадаться, что тут происходит: то ли веселые поминки, то ли грустные проводы.

Здесь, на этом кладбище, покоилась мать Влада и добрая половина его соседей по дому в Сокольниках. Отыгравшись, отшкольничав, отработав, отвоевав, отсидев, отругавшись и отболев, они сошлись на этом пятачке земли, чтобы навсегда забыть о своих счетах с судьбой и между собой. При одном только воспоминании о них — всех вместе и каждом в отдельности — Влада всегда подмывало горько отхохмиться: отговорила рота золотая! Что ж, до следующей остановки, дорогие товарищи!

Влад долго кружил по лабиринту кладбищенских стежек, прежде чем наткнулся на могилу матери. Ржавый крест торчал из наметенного сквозь ржавую ограду сугроба, а на приваренной к кресту ржавой табличке ржавые буквы истекали ржавыми подтеками: Самсонова Федосья Савельевна 1900–1956 год”. Он вдруг с пронзительной остротой осознал, что пришел сюда последним и в последний раз, что вскоре на этом месте, наверное, не останется даже креста, и вечное забвение подведет окончательный итог тщете замыслов и амбиций еще одной человеческой жизни. Прощай, Самсонова, Федосья Савельевна, прощай, несчастное дитя Свиридовской слободы и собственных фантазий!

„Панихиду, что ли, заказать? — без особого, впрочем, воодушевления подумал Влад. — Спрошу у отца Димитрия”.

Церковь оказалась запертой, но, когда он повернулся уходить, его окликнул сзади низкий, с простудной хрипотцой голос:

— Вам кого, гражданин?

Влад обернулся. На пороге лепившейся сбоку, в углу, церковной сторожки, чуть пригнувшись под притолокой дверного проема, стоял высокий блондин в накинутом на плечи нагольном полушубке, разглядывая гостя с веселым, хотя и выжидательным дружелюбием. Во всем его облике, в манере держаться, в произношении, с каким он спрашивал, в исходившем от него бесхитростном, но уважительном радушии сквозило что-то такое, что не вязалось ни с этой церковью, ни с ее сторожкой, ни с нагольным полушубком, сидевшим на нем, словно соболья накидка на плечах боярина.

Влад назвался.

— Как же, как же, наслышан! — осветился тот еще большим дружелюбием. — Отец Димитрий о вас частенько вспоминает. — Он отступил в полутьму сторожки. — Да вы зайдите, здесь погрейтесь, он скоро будет, кого-то соборует на дому, к вечерней службе обязательно должен быть, а я вам пока чаю предложу. — И уже пропуская его мимо себя: — Раздевайтесь, здесь жарко…

В тесной сторожке размашистый и рослый блондин ухитрялся двигаться легко и свободно. И что бы он ни делал при этом: возился ли с чайником, расставлял ли посуду, — все выходило у него артистически непринужденно, словно получалось само по себе, помимо его воли. В нем чувствовалась осмысленная уверенность человека, осознавшего себя неотъемлемой частью окружающего, где все заранее предопределено, а потому и предельно гармонично.

— Удивляетесь, наверно, откуда я здесь такой? — закончив чайные хлопоты, опустился тот против гостя на скрипучий табурет: такие посещения, видать, не были для него редкостью. — С человеком, знаете, всякое может случиться, почему я должен быть исключением? Но если говорить всерьез, Владислав Алексеич, мне просто оказалось не под силу жить там, — он кивнул в окно перед собой, — моя, так сказать, внутренняя конституция, видно, не приспособлена была выдерживать такие психологические нагрузки, тем более что по профессии я адвокат, то есть субъект, связанный с весьма сомнительным объектом деятельности. Пробовал я приспособиться и так и эдак, даже ушел из коллегии в юрисконсульты на строительство, но там оказалось еще хуже: пьянство беспробудное, воровство несусветное, даже не воровство, а всеобщий грабеж какой-то, тащат всё, что под руку попадет, каждый у каждого, а все вместе у государства, и, понимаете, когда задумаешься, виноватых нет, этакий заколдованный круг, в котором ничего не зависит от нравственных качеств или позиции человека, потому что выбор один: или — ты, или — тебя, третьего не дано. Тогда я окончательно понял, что, если не вырвусь из этой карусели, она меня втянет в свой омут. Спасибо приятелю одному, мы вместе когда-то в коллегии работали, свел он меня с отцом Димитрием, сам-то уж, приятель этот, давно сюда ходил, те же грехи замаливал. С отца Димитрия у меня все и началось по-другому, жизнь, что называется, заново перевернулась, все бросил: службу, связи, имущество, какое было, детям оставил, жена моя меня сама бросила, да я, знаете, и не в обиде, она ведь не за церковного сторожа выходила. Зато будто очистился: душа на месте и совесть спокойна. Живу как птица небесная: день будет — пища будет. — Он вдруг встал и подался к окну, призывно забарабанив по стеклу. — А вот и Димитрий Сергеич, увидите, как обрадуется, он вас очень любит…

Отец Димитрий не вошел, а ворвался в сторожку — легкий, сияющий, воодушевленный:

— Ах, Виктор, — с порога, еще не сориентировавшись в полутьме помещения, радостно всплеснул он руками, — я сейчас такого человека соборовал, не поверите, столько на нем черного на его веку, столько зла позади оставил, что ни в сказке сказать, ни пером описать, а ведь вспомнил о Боге, когда конец почувствовал, всю свою партийную кашу из головы выбросил, прощения просил, будто дитя малое. — Он торжествующе потер руки. — Просыпается Россия, Виктор, возвращается на стези своя. — Сияющие глаза его, вдруг остановившись на Владе, распахнулись еще шире и благодарнее. — Владислав Алексеевич! Какими судьбами! Вот не ждал! — И тут же виновато засмущался: — Чего уж там, грех беру на душу, ждал, давно ждал, даже сам найти хотел, вы же теперь не в Сокольниках живете. Хорошо, что пришли, Владислав Алексеич, очень я этому рад, пойдемте-ка в храм, мне к литургии готовиться надо, там и поговорим.

— И, уже пересекая заснеженный двор, поделился с гостем: — Я, знаете ли, Владислав Алексеич, добился у начальства проповеди говорить, сегодня как раз первая, сделайте одолжение старику, послушайте, мне очень интересно, что вы на это скажете…

То, что в конце службы Влад услышал, не отличалось особенной новизной сказанного или большим красноречием, слова у отца Димитрия складывались трудно и неповоротливо, но, одухотворенные искренностью и страстным желанием быть понятыми своими слушателями, слова эти вызывали в них, вопреки разнице в их душевных уровнях и внутренней разноголосице, одинаково благодарный отзвук:

— Да, у всех нас Бог один, но верим мы в Него по-разному. Потому что мы грешные и заблудились. Когда заблудятся люди, они по-разному ищут выход. Но выход только один — к Богу. Раз ищут Бога — значит, хорошо. Плохо, когда не ищут. В каждом таком искании есть своя правда. И счастлив тот человек, который найдет самый верный выход, самую верную веру. Это большое счастье. На инаковерующих нельзя смотреть свысока. Тот, кто кичится своей верой, тот неверующий. Настоящий верующий с уважением и любовью относится к другим. Безбожники часто верующим ставят в упрек: если, мол, у вас много вер, то, значит, и Бога нет. Потому что, мол, Бога каждый понимает по-своему. Но эти люди не учитывают, что, когда ищут, всегда идут разными путями. Выходят же на верный путь, когда почувствуют приближение того, чего ищут. Если мы почувствуем как следует Бога, то будем исповедовать ту веру, которая верна. Нам выпало счастье исповедовать Православную веру. Нужно радоваться этому и дорожить своей верой. Кто не дорожит своей верой, тот вообще не тверд в вере в Бога. Православной верой надо дорожить, она самая правильная для нас. Других будет судить Бог, мы о себе будем думать. Когда среди нас не будет греха и заблуждения, у нас будет одна вера. А пока это есть, будут и разные веры. Всякая вера указывает на то, что мы ищем выход, ищем Бога — Источник жизни. Только неверие не ищет выхода, потому что оно одно. Но не искать выхода — это, значит, погибать. Безбожник не понимает, что грех — самое главное несчастье, и гибнет в этом грехе. Выход ищет не в освобождении от греха, а в освобождении от второстепенных причин: бедности и т. д. Но, освободясь от бедности, человек не становится счастливым. И мы видим сейчас, что самые обеспеченные люди становятся хулиганами, развратниками, пьяницами. А какое это счастье? Это гибель. Только Бог дает счастье.

Подойдя к кресту, Влад услышал над собой его удовлетворенный шепот:

— Я ведь все про ваше нынешнее положение знаю, Владислав, — он впервые за их знакомство назвал Влада по имени, без отчества, — трудно вам теперь будет, приходите сюда почаще, церковь облегчает.

На этом они тогда и расстались…

Теперь, после того что случилось и о чем стало широко известно, ему легче было бы изобразить дело так, будто он, Влад, уже тогда предчувствовал или предполагал, чем кончится попытка этого незаурядного, в общемто, человека поднять и понести крест, который заранее был ему не по росту и не по плечу. Слишком многое в отце Димитрии и вправду располагало к этому: слабость обставляться людьми не по их удельному весу, а по степени их известности, где Солоухин мирно соседствовал у него с Синявским, а братаны Медведевы с Сахаровым; жажда непременно публиковать все выходящее из-под руки, будь то проповедь, жалкая проза или, того хуже, умопомрачительно бесталанные вирши, а в последнее время и претензия судить и рядить о вещах, недоступных ему уже в силу его удручающей малограмотности, — но все же сейчас, оглядываясь назад, Влад не взял бы на себя греха бросить в него камень или отказаться от благодатной Вести, каковой через него сподобился. Молись, отец Димитрий, и только Бог тебе судья!

17

Принимая его у себя на знаменитой ферме в Валлей-Коттедже, покойная Александра Толстая рассказывала ему:

— Знаете, был у меня попугай, замечательно умная птица, проказник был несусветный, помню, как-то однажды осенью, когда тоска у нас тут анафемская, попка мой скакал, скакал по дому, потом сел на подоконник, поглядел в окно да как прокаркает:

— Стрррашно!

Действительно, как оглянешься порою вокруг: страшно.

18

Ситуация, в которой Влад теперь оказался, сама по себе, медленно, но неотвратимо, словно полое тело на поверхность воды, выталкивала его из привычной, естественно сложившейся за многие годы среды в разреженное пространство отъединенности и одиночества. Одна за другой рвались еще вчера казавшиеся неразрывными связи, сужался круг знакомств и привычных маршрутов, все реже звонил телефон, все скупее становилась почта, все тоскливее тянулось время в ожидании желанных гостей или дружеского разговора; окружающее, как это представляется порой в простудном жару, раздвигалось вокруг него, оставляя ему куцую пядь его однокомнатной клетки, откуда все виделось расплывчато и смутно, с бередящей душу недосягаемостью. Еще толком не ведая (хотя и догадываясь!), что ждет его впереди, он уже жил, дышал, проникался першащим в горле воздухом прощания и прощения.

В предчувствии неминуемого душили Влада назойливые воспоминания. Он снова и снова, множество раз мысленно переживал прожитое в тщетной попытке увековечить в себе призраки и фантомы давно канувших в небытие лет, но, едва всплыв в сознании, они тут же рассыпались, таяли, исчезали, чтобы уступить место новым видениям, мгновенно возникавшим из их незримого праха.

Причем жизнь его в этих воспоминаниях как бы распадалась на две равные, но не имевшие друг к другу никакого отношения части, первая из которых вязкой силой своей подлинности властно преодолевала в нем праздную суетность и тщету второй.

Вынужденный обстоятельствами к уединению, он целыми днями бесцельно кружил по квартире, стараясь осмыслить, собрать воедино обе эти части, с тем чтобы подвести хоть какой-то итог пройденному пути. Но о чем бы ни думалось ему в эти дни, мысль его, поплутав лабиринтами повторов и ассоциаций, неизменно, по никому не ведомым законам, возвращалась к истоку выбранной им судьбы: к детству в Сокольниках и кровно связанному с этим пепелищу по имени Узловая. Узловая станция. Узел судеб. Узелок на долгую память.

В один из таких дней Влад, терзаясь изводившими его химерами, наконец не выдержал этого единоборства с памятью, не устоял перед искушением еще раз (может быть, в последний!), хотя бы мельком, хотя бы походя соприкоснуться с хрупкой явью ускользавшего от него прошлого, наскоро собрался и к вечеру уже покачивался на попутном поезде в узловском направлении.

И все было, как тогда, в детстве, в той давней поездке с отцом: пригашенный свет в проходе вагона, морозные кружева на оконном стекле, тихие разговоры и сонное бормотанье вокруг. Только напротив вместо отца сидел угреватый, с мутными от тяжелого похмелья глазами ефрейтор, чуть слышно, но остервенело матерясь в пространство перед собой.

Снисходя к его муке, Влад заглянул в купе к проводнику, откуда после недолгих переговоров вернулся на место с бутылкой красного, двумя стаканами и плавленым сырком на закуску.

— Глотни, старшой, — Влад разлил по стаканам, подвинул соседу сырок, полегчает.

Тот было недоуменно воззрился на Влада, но руки его помимо воли уже тянулись к желанной влаге, обхватывая стакан с двух сторон, словно драгоценную чашу.

— Спасибо, браток, век не забуду. — Вино, еще не успев осесть в нем, уже возвращало ему душевное равновесие. — Считай, неделю гудел, на свадьбе в Москве женихался, до синих чертей допились. — Парня несло обманчивое оживление. — Познакомился, понимаешь, с одной заочницей по переписке, ну, понимаешь, слово за слово, хером по столу, она мне фотку прислала, гляжу, ничего, раз-другой на балду напялить годится, с год валандались, пока до дела дошло, одних конвертов, считай, на червонец извел, всякие там трали-вали чувихе расписывал, поломалась-поломалась для вида, потом клюнула, сговорились сочетаться законным браком. Накатал я рапорт и к командиру: так, мол, и так, прошу увольнительную по причине укрепления семьи и прочее. Подгребаю в столицу нашей родины, объявляюсь чин чином, по всей форме, гляжу, квартирка хоть и в блочном доме, но в порядке: сервант, диван-кровать, телевизор, чувиха только с матерью вдвоем живет, мать тоже бабцо что надо, нестарая еще совсем, в теле и с перманентом, в торговле работает, короче, полный ажур, живи — не хочу! — Ефрейтор залпом опрокинул в себя вторую порцию, мгновенно охмелел и сделался еще словоохотливее: — Свадьбу справляли, на столе, считай, только птичьего молока не стояло, водяры хоть залейся, коньяк и тот тонкими стаканами глушили, про вино и говорить нечего, гостей полный дом, как на ярмарке, и все чокаться лезут, ну и, сам понимаешь, я по их милости ни днем, ни ночью не просыхал, до того допился, что, веришь, невесту забыл как зовут, а напоследок совсем тухло вышло, утром нынче с тещей проснулся, пошел отлить, а на кухне моя заочница с тремя амбалами вповалку, в чем мать родила. Такая жизнь, братишка, недаром говорят: не повезет, так на родной сестре трепака схватишь…

Постепенно затихая, парень еще долго сокрушался, жаловался на судьбу, клял себя на чем свет стоит, пока хмель окончательно не сморил его, после чего он уткнулся стриженой головой в столик перед собой и тут же захрапел со свистом и клекотом.

Глядя на соседа, Влад тоже зыбко забылся, а когда пришел в себя, над ним склонялось помятое лицо проводника, который легонько тряс его за плечо:

— Гражданин, к Узловой-второй подходим, стоянка одна минута всего, не проспать бы вам, собирайтесь!..

Студеная ночь встретила Влада кромешной тьмой и слабой поземкой. Пробираясь через станционные пути к редким огонькам впереди, он вновь ощутил себя мальчиком военного времени, когда эта станция сделалась для него вторым домом, кормилицей и убежищем от невзгод. Сквозь годы и расстояния его несло сейчас туда, в оставленную им здесь раннюю юность, чтобы попытаться собрать ее по крупицам себе на память и, может быть, оставить себя в ней.

На его стук отозвался сначала детский плач, потом осветилось выходящее во двор окно, скрипнула дверь, и в сенях послышались шаркающие шаги:

— Кого это несет еще, на дворе ночь-переночь. — Певучий, с чуть заметной шепелявостью голос тетки Шуры пресекался сонной досадой. — Димка, ты, что ли, однорукий черт, нашел время гостевать ходить. — Но, услышав Влада, обморочно задохнулась. — Владик!.. Вот не ждала-то!.. Я сейчас… Сейчас… Руки не слушаются. — Последовала короткая перекличка запоров. — Входи, входи, родной, ишь холодина какая!..

В последовавшей затем безалаберной суете сквозило едва скрываемое в словах и движениях любопытство: с чем это, с какой нуждой пожаловал к ним нежданный гость и чего ему на этот раз понадобилось в Узловой?

С тех пор как он в последний раз, на похоронах погибшего спьяну под колесами маневрового паровоза дядьки, побывал здесь, агуреевская поросль вновь увеличилась: из-за полога единственной в доме кровати его украдкой изучали две пары детских глаз. „Татьянины, — догадался Влад, примериваясь к заметно обабившейся с той поры двоюродной своей сестре, — скажи на милость, давно ли девчонкой бегала, ничего не попишешь, михеевская порода — спешит жить!”

Сыновья тетки Шуры, которых Влад запомнил нескладными пацанами со сбитыми коленками, вымахали в уже отслуживших армию молодцов — застенчивых и угловатых. Пили они наравне с ним, вдумчиво закусывали и, хотя приходились ему двоюродными братьями, называли его в разговоре „дядей”.

Собранное на скорую руку застолье, с его бессвязными разговорами и обрывками песен под расхлябанную трехрядку, затянулось почти до третьих петухов. Потом Влад лежал в кухне, на топчане, укрытый старым лоскутным одеялом, потолок, весь в известковой перхоти, плавно кружил над ним, а у его изголовья плел свою певучую вязь убаюкивающий голос тетки:

— Чего ты все мечешься, Владик, чего тебе неймется, ты у нас один в люди вышел, вон каким человеком стал, живи себе да радуйся, или ты не помнишь разве, как мы с тобой из кожуры от прелой картошки с отрубями котлеты на олифе жарили, как крапивными щами по неделям пробавлялись, а ты с Клашкиными ребятами одни валяные опорки на троих по очереди носил? А теперь, слава Богу, жаловаться грех, без хлеба не сидим, молочком балуемся, завтра встанешь, я тебе яишню сготовлю, куры свои, сало на зиму засолили, чай не вприглядку — вприкуску пьем, а детишки так и с пряниками. Чего тебе все не по душе, Владик, по-своему-то все равно не переделаешь? Погляди на меня, чего мне еще просить у Господа: до старости дожила, детей вырастила, внуков вон, хоть и незнамо от кого, а имею, все при деле, все пристроены, помру — не пропадут. Жил бы ты, Владик, как другие, не мучил бы себя понапрасну, оттого и пьешь, видно, что никак не успокоишься, в отца пошел, только вспомни, какой из евонной гордости толк вышел, самые молодые годы по тюрьмам растерял, неужто и тебя туда тянет? Ладно, спи, голова твоя забубенная, завтра выходной, мои до обеда не подымутся, отсыпайся, утро-то вечера мудренее, может, к завтрему и поумнеешь, порадуешь тетку, сам знаешь, сколько ей осталось! Спи, холодно станет — кликни, я тебя тулупом еще прикрою, у меня добрый тулуп есть, казенный…

„Как же надо обездолить человека с самого начала, — слушая тетку, не переставал удивляться он, — если в конце он и такой нищенской нищете радуется?”

Ее теплая рука легла на лоб Влада. Умиротворяясь сердцем, он закрыл глаза, и его блаженно понесло туда, где каждый новый день кажется голубым и зеленым, а будущее — беспечным и полным надежд. Земная жизнь наша по-своему справедлива — каждому на веку отпущена своя земляничная поляна.

Влад проснулся и наспех, чтобы никого не будить, одевшись, выбрался в осиянное февральским солнцем морозное утро. Вчерашняя метелица укрыла округу волнообразным слоем ломкого снега. Окутанный сиреневым маревом город плыл навстречу ему, дымясь в белесое небо печным теплом и промышленными испарениями. В слитном снеговом убранстве Узловая казалась издалека единым организмом, выдыхающим в мир тепло своей животворящей плоти.

За эти годы город разросся, отплескиваясь во все стороны асфальтовыми потеками с карточными домиками стандартных поселков по обочинам. Но изначально деревенская его суть, словно угасающая, но здоровая ткань сквозь коросту, проступала в нем на каждом шагу: с поселковых участков веяло навозной прелью и куриным пометом, вдоль окраин тянулись изгороди садов и огородов, а к жилым коробкам из бетона и силикатного кирпича наподобие пришвартованных лодчонок лепились замшелые срубы дедовских изб и станционных пятистенников. Во что Ваню ни одень — углядят, кому не лень.

Пересекая полупустую базарную площадь, Влад невольно задержал шаг: там, на противоположной ее стороне, начиналась Свиридовская слобода — краткая, но емкая часть его жизни, его затаенная боль, его давний завет и горькая привязанность.

И вот она открылась перед ним из конца в конец, вся в белых свечах телеграфных столбов, в кружевах заиндевелых палисадников и в застуженных глазницах резных окон. Ее хотя уже и разреженная казенными строениями прямая все так же выходила в ближнее поле, упираясь своим истоком в синеющие вдали кущи городского кладбища, а пешеходные тропы по-прежнему стекали к Хитрову пруду за околицей. И вновь я посетил.

Слобода плыла сейчас мимо него, будто раздвоенная армада белоснежных парусников, молчаливо прощаясь с ним, как с потерпевшим поражение флотоводцем, но в этом ее настороженном молчании не было ни вызова, ни осуждения, а только печаль — тихая, звенящая, пронзительная: прощай, отвоевавший неудачник, прощай, поверженный самим собой вожак, прощай, возврата и продолженья не будет!

На месте михеевского пятистенника зияла дыра, в глубине которой одиноко высилась дымящая труба котельного полуподвала, обрамленного по фронтону заскорузлыми, в метельных хлопьях яблоньками дедовского сада, — последнее напоминание об их с дедом совместном житье, охладевающее дыхание вложенного в эту землю человеческого тепла, скелет несостоявшегося клана, племени, рода. Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман.

Ни один след не отходил от дороги к кладбищу, оно было заметено сплошь — до самых макушек покосившихся крестов и редких надгробий. Несколько поколений путейских семей упокоились здесь, не оставив после себя ни сколько-нибудь осязаемых плодов рук своих, ни долгой по себе памяти. Их несбывшиеся надежды, их невысказанные помыслы, их непретворенные дела струились теперь под землей лишь беспорядочной паутиной кладбищенских зарослей, среди которых в общем хороводе витала и тень его деда — Савелия Михеева, компанейского обер-кондуктора, незадачливого комиссара, одного из первых обитателей политического домзака, пестуна, ворчуна, вещуна. Прощай, Савелий, сын Онуфрия, внук Михеев, первый его свет в зябком земном окошке, прощай до встречи в иных мирах, она уже не за горами!

Так и не сойдя с дороги, Влад повернул обратно, в бесприютный провал завьюженного города, к следующему порогу, за которым его также никто не ждал…

Тетка Клавдия предупредила его стук, широко распахнула перед ним дверь, отступила в сторону, пропуская гостя вперед, радушно осклабилась металлом вставных зубов:

— Заходи, заходи, племянничек, я тебя еще в окно углядела, смотрю, племянничек, собственной персоной, вот, думаю, и у нас, нищих, на дворе престольный праздничек, открывай ворота, голь перекатная! — Она шумно посмеивалась, исподволь примериваясь к нему: не стряслось ли с ним чего, что упал ей как снег на голову. — Садись, садись, племянничек, грейся, сейчас чай пить будем, а желание есть, так и водочки поднесу…

И все, что тетка между тем делала: орудовала на кухне, собирала на стол, бегала в магазин, — получалось у нее резко, размашисто, уверенно, как у человека, знающего себе цену и убежденного в своей правоте.

Потом она сидела против гостя, уперев мослатое лицо в плотно сжатые кулаки, смотрела на него насмешливыми, цвета мыльной пены, глазами, доверительно изливалась:

— Видишь, Владька, в каких хоромах нынче обитаю, двухкомнатная, со всеми удобствами, живу сама себе хозяйка: хочу — ем, хочу — сплю, хочу — на картах гадаю. И никому не должна, своими руками заработала, просить у господ-товарищей не ходила, полгорода обшиваю, все барыни здешние у меня пороги околачивают, чего ни спрошу, из-под земли достанут. Отмучилась я на старости лет от вашего Свиридова, от бестолочи вашей михеевской, нахолодалась, наголодалась, наишачилась за здорово живешь. Из-за Свиридова этого меня на всю жизнь изменщицей ославили, ни жилплощади, ни пенсии мне не положено, а всей измены, что старостой в слободе не по своей воле в войну оказалась, и пробыла-то я старостой этой без году неделя, зато слез потом пролила — иному на век хватит. Теперь ото всех отбоярилась, на мне поездили, дайте мне проехаться. Ребят на ноги подняла, в люди вывела, Маргаритка в горторге, свою копейку имеет, Славка с доски почета в депо не слезает, хоть и пьет сильно, а у начальства на первом счету, такой слесарь, из дерьма конфетку слепит, на книжке у меня тоже не пусто, руки отсохнут — с голоду не умру, только, как вспомню кагал ваш михеевский, с политикой ихней проклятой, волком выть хочется, до того тошно. Да ладно, чего уж там, про себя расскажи-ка, Славка нет-нет да и спросит, как там детский дружок его живет-поживает, вместе ведь когда-то друг под дружку мочились, от вашей вони в избе продыху не было, черти глазастые, михеевская кровь!

Но, слушая Влада, она не слышала его, глядела, как завороженная, куда-то сквозь него, словно там, у него за спиной, ей представлялось что-то такое, к чему гость не имел ни малейшего отношения и от чего в ее сознании он был однажды и теперь уже навсегда отторгнут.

„Что ж, может, это и к лучшему, — горько смирялся под ее невидящим взглядом Влад, — легче забудется все”.

Вечером тетка провожала его на вокзал. По дороге вела себя с размашистым вызовом, то и дело снисходительно отвечая на поклоны встречных, в зале ожидания демонстративно прошла мимо очереди у кассы, царственно скрылась за дверью с надписью „Начальник станции” и вскоре выплыла оттуда с билетом для Влада в руках: знай, мол, наших.

— Держи, племянничек: место у окна, — подмигнула она ему, протягивая билет, — нынче без блата никуда. — Презрительный кивок в сторону очереди у кассы. — Что я им, нанятая, что ли, с ними вместе топтаться. — И, вдруг взглянув на него пристально, неожиданно осеклась и затихла: — А ведь мы не увидимся больше, Владька?

И столько вещей догадливости, столько обморочного удивления прозвучало в этот момент в ее голосе, что он не нашел в себе мужества слукавить или чем-то отговориться, согласился покорно:

— Не увидимся, тетя Клаша.

Только тут ее прорвало. Она беззвучно затряслась, заколыхалась всем своим костистым и рослым телом, припала к его голове, после чего шепотно запричитала у него над ухом:

— Пропадешь ты, Владька, пропадешь, чует мое сердце, я ведь сразу углядела, лицо у тебя нехорошее, будто не жилец уже, а я ведь какая-никакая, а родня тебе, хоть и седьмая вода на киселе, ты мне все равно как родной, из сердца всего не выкинешь, одна беда породнила, одна тоска нянчила. — И на перроне, уже перед ступеньками вагона, тетка все еще цеплялась за него, словно с его отъездом она страшилась потерять что-то куда более решающее, чем ее победительная уверенность в себе. — Прощай, Владик, может, вспомнишь часом тетку свою непутевую…

Затем она на мгновение появилась в окне вагона — жалкая, плачущая, со сбитым набок платком, чтобы тут же исчезнуть за срезом оконной рамы, оставляя Влада наедине с самим собой и неведомым ему завтрашним днем.

Прошлое протекло у него, как вода сквозь пальцы, и рука повисла в пространстве в ожидании будущего, на пути из ниоткуда в никуда.

19

Так началась его новая книга. Она возникала и обрастала плотью параллельно тому отрезку быстротекущего времени, который отделял теперь Влада от чужбины. Ему казалось, что, доверясь бумаге, он освободится наконец от той изнуряющей ноши, какая отягощала его всю жизнь, лишая его спокойного сна и душевного равновесия: доставшаяся ему по наследству от отца обидчиво цепкая память была искусителем и истязателем Влада, обрекая его во власть мстительных химер и соблазняющих фантомов. Но прошлое, вроде бы выброшенное из себя в обманчивое никуда рукописи, наподобие бумеранга возвращалось к нему с дразнящей новыми подробностями назойливостью. Поэтому и начатой им книге не видно было конца — она, как и его судьба, могла и оборваться через мгновение, и затянуться до бесконечности.

Ему оставалось подчиниться ее собственным законам и предопределенной заранее неизбежности.

Мне голос был.

Загрузка...