Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опу­стил в протянутую шапку легата несколько звонких мед­ных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечер­нюю землю.


III

Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. На­чистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подрост­ка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого зна­комства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, при­нимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть отку­да, словно некрасивые наросты на сердце, поднесен­ном с обратной стороны к пленке полированного ме­талла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало гром­ко ворваться к отцу, с которым только что расцеловал­ся на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно доб­рую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрас­ным, непосильным для привыкшего прозябать ребен­ком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.

Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, по­тому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопре­ки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.

Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, по­тому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, по­тому что не имел в жизни иного адресата, кроме, мо­жет быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеи­ми, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка во­зобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и дей­ствующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.

Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при под­правленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмо­вать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к ис­торической детали, — впоследствии, когда игры по­утихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.

Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зави­сая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вер­телся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом гори­зонта, суженного прорезью неповоротливых век, всхо­дили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдо­мек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседни­ку, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чу­жому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно ук­лоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что не­внимательный дар может быть однажды, по невнима­нию же, отнят.

Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музы­кальном бреду, одушевил покинутое последним младен­чеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мни­мое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиан­том в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.

Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам пона­чалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которы­ми уже располагал. Но безделицы, которыми полага­лось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жем­чужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное не­доумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки уви­деться с ней наедине и даже объясниться, хотя и доса­довал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а ско­рее досадно, что я так необъясним и неуправляем, при­митивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, про­исходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или оби­ды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возмож­ных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной зо­лоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приоб­рел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной свет­лых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмот­ренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.

Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассы­палось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остыва­ющей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в сво­ем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.

Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы на­чать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, сча­стливо льстящий облеченной фигуре.

Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не мо­жет не промахнуться даже в отсутствие прямой корыс­ти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени не­сомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином ум­ная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, об­ращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти крис­таллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой пре­клонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсут­ствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.

Как легко растворяется он в этом беспомощном воз­душном рисунке, индевеющий в своем небытии, ни­когда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.

Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные гла­за на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопы­рил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеле­нью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он заворажи­вал меня.

Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твер­дой опоры, дерева или камня, с которой срастись.

Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опус­тевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядь­ка, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными до­зорами. «К югу простерлись пределы покинутой дще­ри Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обита­емого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в оби­ход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он суще­ствует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имев­ших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у го­родских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.

Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь без­донная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому кам­ню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь ока­залась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отсту­пала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с но­вым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.

В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вче­рашним благим приметам. Мой день рождения прихо­дился почти в праздники, и у нас было заведено да­рить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сен­тябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.

Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмех­нувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоя­щий критский — непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имею­щий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.

Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости — мне уже дважды доводилось минув­шей осенью выезжать с отцом в поле, — и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня — не моего смирно­го теленка, виновника недавнего конфуза, а настояще­го, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радос­ти, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорож­ного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чув­ство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осра­миться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.

Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга — на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его уша­стый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый ско­рее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как со­трапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на за­падных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца иску­пало многие невыгоды.

Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая зат­мить осанкой Постумия, что было досадно просто — он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вос­трый он у тебя какой!» — добродушно протянул тол­стяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудоб­ной езды съехали в сторону глаза, и он принялся об­стоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.

Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы — это по­доспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению за­падных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри- па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим лив­нем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух ша­гах и смыкалась позади — отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.

Здесь собрались все наши, кроме занятых самым нео­тложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пе­шим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а ло­шади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.

Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов под­скочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брю­хо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.

Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незамет­ное нам снизу солнце, часть конных отправили заго­нять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затяну­тое тамариском дно пересекли сетью, по верхам рас­ставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.

Не знаю, было ли так задумано, или просто пред­ставился случай, но в этот час мирной утренней тиши­ны, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке ли­стьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря- дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в ма­лый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы уга­дываем в них, под маской мужества, простую игру тщес­лавия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправ­да, мне еще будет дано к полудню осознать все униже­ние родства с отпетым негодяем, бессилие уподобить­ся воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца пред­стоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сы­новней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое — то есть, на самом деле, совсем не­многое, но хотя бы нечто — из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в изве­стном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следстви­ем нанесенной обиды, для которой у лицемера, невен­чанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему ос­нования.

Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и гово­рить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немно­гим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по су­ровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, не­нависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопс­кое чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благо­дарному миру, — недоноскам солганной свободы слиш­ком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще пред­ставится случай, и потому я до поры устраняюсь, пре­доставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.

Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, трону­тый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомне­нием, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и гро­ма. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных су­мерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеб­лются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе подне­сенной к губам флейты, серьезный не по годам от ста­рания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величествен­ные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.

Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием зем­лю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.

В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лих­вой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции соб­ственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бес­сознательную цель — не скажу подкупа, но залога бла­гонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни влас­ти, донести о посягательстве и ожидать награды, про­слыть спасителем устоев. Одиночество и одичание под­вигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевши­еся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых санда­лиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы не­брежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недав­ней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирлян­дами и венком, отчего Постумий и безымянный под­певала, судебный стенографист с мохнатой бородав­кой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в лич­ных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто граж­данских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищ­рений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжи­мой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насес­тов раздували на стенах причудливые тени беседую­щих, многорукие и мохнатые, словно кошмары маля­рийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и непово­ротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна един­ственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, при­стальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.

Утро настало солнечное и холодное, я загодя вык­лянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободно­му не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероят­ного в таком объяснении свободы не усмотрел, но сми­ренно домогался поблажки ввиду близкого возобнов­ления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным от­сюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юнос­ти, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу сво­ему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным та­зом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обе­зьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почи­ще афинского Фидия, ему, этому сокровенному согля­датаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, пер­фектном смысле, без выбора и судьбы, подобным кам­ню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сей­час» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, ког­да автор показывает нам, в торопливо угаданной пос­ледовательности, лишь бездыханные головешки, кото­рые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возоб­новленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я при­готовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я уви­дел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державше­го повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спу­танные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечи­ли исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сде­лав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.

Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга наход­ками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил воп­реки январю, так что и мне ничего другого не остава­лось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой ска­лы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росис­то и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему де­вической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчи­вые сверхдобродетели.

Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего по­тенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже приду­манный триумф пропорционален достоинствам побеж­денного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцвет­ных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые ша­лаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я ста­новился богом, чья сила слова облекает солганное не­минуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы про­должали, лежать под косым светом январского полу­дня, безмолвно благодарные друг другу за наше свида­ние. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к ус­тью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, от­чего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощети­нилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом со­рвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, не­известно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счас­тья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил при­дать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком до­лог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая сни­зу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к гу­бам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бе­режный шум моря.

По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заб­лудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвы­шении, и не заметить его можно было разве что повер­нувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упор­но держалась берега и пропустила единственный пово­рот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собствен­но, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заме­тить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых кор­ней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги тор­чали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно про­ступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напас­ти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешил­ся и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.

Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгусти­лось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, пред­мет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмур­ный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, дав­но не числившиеся даже в игрушках, — разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я располо­жил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не го­дилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.

По ходу фортификации я безотчетно припадал пе­ред окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда неви­димых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тря­пок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.

И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхате­ля предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою друж­бу поджег он Вирия?

Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще не­весть кому было послано, — при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.

История лжет, но злейший лжец — собственная па­мять. У лжесвидетельства или желания выгородить под­лых предков есть хотя бы то трогательное достоинство — если угодно, изъян, — что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а пуб­лику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вы­четом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем ис­товее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходит­ся опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, слов­но дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.

Но память поступает бессовестнее и тоньше, извле­кая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пя­деницы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю — но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там — уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.

Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо не­доумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на кото­рую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерога­тиву вселенского отцовства — «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержно­му чувству. В предвкушении повторного побега за пе­риметр рассудка — побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, — mbi с Каллистом подстраива­ли себе ежечасные встречи, в деланом удивлении на­стигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не на­плел ему в этом коротком угаре, чего не насулил — разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.

В канун январских Нон, эту печальную нашу годов­щину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив ло­шадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему раз­говору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.

В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простираю­щей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но те­перь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экс­крементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.

Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумер­ки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пят­но лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеб­лей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шля­пой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похо­жей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы по­стороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в ико­ту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учи­нить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было — на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продол­жение всего этого горячечного отчаяния мысль о мате­ри не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.

Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за со­бой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, при­нять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амба­ру, где на днях вязальщики изобразили памятную пан­томиму, он указал на щель в рассохшихся досках и от­ступил в сторону.

В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы ос­мелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткну­тая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетер­пеливо подбирал ее, завороженный толчками невиди­мого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову на­зад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробур­чал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на уз­ком заду влажными самоцветами.

Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глу­хое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извив­шись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчув­ственных ногах заковылял прочь.

Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предсто­яло вернуться отцу, следовало приступать к расспро­сам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Ос­квернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неиз­бежный вывод ослепительной искрой свел концы во­едино.

На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости — я жад­но унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вя­щей достоверности и во избежание пристрастного доп­роса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно — отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замеша­тельство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.

До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым наме­рением выспаться и не упустить ничего из предстоя­щего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвяз­ный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными пере­улками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнан­ным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы воз­никал Постумий — он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающий­ся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набе­жавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.

Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чув­ства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.

Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешкова­тая в землистых пятнах роба с дырами для рук и голо­вы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на свято­татца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слеп­ней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что нака­зание назначено в шестом часу; мне, стало быть, гро­зило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула слу­жил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разоча­рованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутиз­ны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я утк­нулся лицом в землю и некоторое время созерцал кор­ни травы и патрули фуражирующих букашек.

Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со мно­жеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к под­ножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как

бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Но­вый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвиз­гнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Сол­дат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усер­дия — видимо, жара донимала и его. Он отошел к две­рям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.

Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного ка­таклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угры­заясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непрелож­ные скрижали зла, было ясно и правильно, и я прися­гал скрижалям.

Приумолкшая было плеть вновь подала голос. На­казуемое висело теперь не переча, в нищенских лоску­тах отставшей кожи. Снизу светлую пыль прибило ро­зовой росой. Солдат пытливо глянул в бессловесное лицо, поддел ножом пеньковые путы, и прежнее вмес­тилище жертвы, минуя суставы, заструилось к ладно обутым ступням воина.

Сизые круги, уже давно стоявшие в глазах, заволок­ли день, и я невольно отвлекся, а когда вновь обрел зрение, солдат сидел на корточках и жадно закусывал с тряпицы хлебом и сыром. Я впервые вспомнил о припасенных смоквах, но желудок предостерегающе сжал­ся. Тело казненного плоско стелилось у столба, а кру­гом шероховато гудел жаркий воздух — местные мухи приглашали товарок на пиршество.

Кто-то тихо коснулся моего плеча. Я поднял неудоб­ную голову: в зените плавали синие глаза Иоллады, длинным ливнем падали ее перламутровые серьги. Мед­ленно-медленно, изо всех сил, я отделил тело от при­росшей скалы и тронулся прочь, не оглядываясь на ше­лестящий вниз щебень.


IV

Мы отправлены из мрака в темень, безучастное око природы узкой полосой высвечивает обреченное коче­вье. Еще оглянись с любовью на бедные лица близких, подтяни сползший скотский вьюк; еще повремени на гребне, мереща годы спокойного спуска, города славы и заслуг, но уже опрокинуты звезды в бездне, и под ступнями пустота прерывает дление, сдвигает мнимую ширину. Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь не­скольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с мате­ринской тьмой, и во всей одинаковой вселенной ста­нет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одер­жавший победу над тщетной ревностью безвестен в об­щем числе.

Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю импе­рии, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени ки­битки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентименталь­ные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту уго­раздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей вы­думки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни.

Кажется, нет гаже изжоги, чем от их тепленького литературного пойла. Кто втемяшит ослепшим, что самая скудная судьба подагрика в заштатном Херсонесе неисповедимее и ярче любых чернильных див, что все их милетские мерзости, запятнавшие воинство Красса в глазах парфян, наивнее грошовых ласк александ­рийской бляди? Жизнь блекнет на плечах глупца от ежедневной носки, он норовит схорониться в убогом лесу вымысла, частоколе увечных каракуль, которыми ему подобный позорит божественный промысел. Но где-нибудь ночью, в клоповнике курдского странноп­риимца, объятый скукой и бедой, вдруг задохнешься от беспомощного восхищения, что наконец существу­ешь. Шорох буковой листвы над растаявшей крышей, голод многодетной лисы в норе, ожидание встречи с кем-то близящимся, с кем разделить счастье дыхания и всю невероятную и единственную пору времени.

Я вернулся на родину, где никогда прежде не был, я узнан и любим звездой, которую возвело над горизон­том мое рождение, — как же темно нам было в разлу­ке! Пусть затмевается имя кривляки, жгущего вонючее полуночное масло на потребу мертвым, — я живу на­всегда в коленопреклоненных строках, изо всех сил, навстречу золотому зареву космоса.

В марте, в канун Квинкватрий, мы выдали Иолладу замуж — ее взял отцовский отпущенник, вместе с воль­ной и всем остальным, чем изловчился снабдить Эвтюх. В замужестве я видел ее лишь однажды, за неделю до отъезда, на играх, которые закатил пропрайтор Ге­нию Августа, завершив летний объезд провинции. То ли я слепо задел ее плечом, то ли это она меня оклик­нула, не могла не окликнуть, чтобы в последний раз содрогнуться над обоюдной и уже гаснущей в чертопо­лохе пропастью. Наверное, все-таки я, потому что она вначале глянула сквозь и даже миновала в толпе, но тут же обернулась и осветила слабой улыбкой, в кото­рую я вчитываюсь теперь издалека в попытке разли­чить письмена на песке, вылизанные первой волной. Она никогда не взыскала долга, никогда не предъяви­ла к оплате беспрекословную жертву детской любви и теперь кротко сокрушается об этом в чужой памяти, навсегда оказавшей ей гостеприимство. Наяву же, то есть с оборотной стороны век, она о чем-то спросила, может быть о здоровье отца и всех наших, и я заметил, как отяжелело нежное лицо и припухли запястья. Ка­жется, она уже была беременна. Рядом, растопырив объятия, образовался муж — его, впрочем, я встречал не раз среди наших немногих утренних гостей, мы даже как бы приятельствовали: я на правах отцовского сына, он же — благодаря мечу и шлему, предметам тогдаш­ней наивной зависти; он служил в IV Македонском, но потом, похоже, стал искать где лучше и нашел. Во всяком случае, в год мятежа, когда и наша луна над Реном набухала кровью, докатился слух из Паннонии о кентурионе Лукилии по прозвищу Подай-Другую, за рвение разорванном солдатами на куски. А может, и совпадение, какими злорадно изобилует судьба, но все же подкупает невразумительной логикой: как бы после­днее письмо Иоллады, подписанное такой же кровью.

Как непослушно ложится жизнь на подостланную дохлую бумагу, как развеществляется под пером и тем не менее каменеет! Где раньше размывало любые бере­га, теперь тщательно пролегает узкое русло в напуск­ных нарочитых излучинах, которых не замечал, проте­кая, и которые, наверное, навязала костяная память соглядатая, без обиняков и недомолвок. Первая карна­вальная поблажка; нетерпеливый побег в скорое юно­шество; крепкий конный контур деда среди астурских холмов; журавлиный отлет в плоскую синеву с жерновом наследной ненависти на шее, — это было, пока последний очевидец не смежил навсегда глаз, но не сходятся очертания черепков в рассыпанной детской угадайке, наше бледное больше не дышит, не шеве­лится наше сплюснутое. Даже если сощуриться, чтобы не замечать зазоров: отчего этот щуплый в лиловом на площади именно ты, если площадь застроена, прежнее платье истлело, и уже на ином, раздавшемся лице вос­ходят тусклые глаза старости? Как зябко сомнению и тесно в груди от тех, кто до тебя не дожил! И как пе­чально в конечном счете, что самых незабываемых уро­ков нам никто не задавал.

Я вновь сажусь за черепки и терпеливо складываю: топот, повод, хвост... В Календы апреля, неуязвимо для плоских сезонных острот, к нам прибыл отроду не ви­данный дед-кельтибер Лукий Бригаик.

Мы сидим, примеряясь к вечеру, под навесом на месте сосланной конюшни. Серый весенний дождь хлопочет на соломенном скате. Отец отставил кружку со стынущим тимьянным вином и вполуха внимает ученой глоссе Артемона, Юста неслышно поет над шитьем. С севера набегают голубые холмы покоя, и короткий жест в сторону невысокого орла над оливко­вой рощей раскалывается на сотни пристальных поз в медленном и вечном царстве Сатурна — так естествен­но воздвигает память это совместное сидение без тре­щины звука, как бы итог многодневных упражнений. Внезапный визг разводит наваждение: из сумерек сада вылетает лохматый любимец Луп и, бдительно выгнув бег дугой в нашу сторону, перемахивает плетень. Как остро дорожат напоследок глаза навсегда уходящим — мы с братом, в каком-то блаженном отчаянии, пере­глядываемся, без тени ненависти, впервые за много дней и, может быть, в последний раз. Если откинуться кру­то назад, видна тропа через овраг — со стороны дороги движутся семь всадников, четыре вьючных мула и се­рая лошадь на поводу в пестрой попоне. Дождь за не­надобностью прекращается.

Все задвигались, торопясь навстречу, — близнецы просто стремглав, а я, в спазмах достоинства, уступил было полкорпуса няне, но тотчас сторицей наверстал. Визит не постиг нас неожиданно, а последние два дня, после известия из Илерды, готовились уже вплотную. Этот дед, хотя и урожденный варвар, был лицом не без значения, через Агриппу стал известен Палатину и в этом качестве оказал нам возможную защиту от ревно­сти сатрапа; впрочем, издалека немудрено преувели­чить. У порога отец отстранил нас спокойным взгля­дом, меня бросило в краску, но чуждый стыда Гаий не погасил в глазах высокомерного любопытства.

Поглазеть, однако, было на что. Впереди, на пегом жеребце, высился оливковый от раннего загара иберский воин, пугало моего пращура, принятый сослепу за главного гостя, но безусловно моложе, сущий колосс по меркам своего малорослого племени — даже спе­шившись, он оказался немногим ниже себя конного, — мой дядя Секст Бригаик. В надраенных бронзовых поножах, с железным рельефом волчьего оскала по­верх плотной кожаной кирасы, с тонким копьем цель­ного литья и филигранной фалькатой на поясе, он слов­но сошел с вызубренных страниц Квадригария или Кенсора. Я потому и вхожу в несвойственные подроб­ности, что теперь в наших краях ничего подобного не встретишь, да и тогда в нем читался, пожалуй, некото­рый надрыв иберской архаики в ущерб пожалованно­му всадничеству с Апеннин. Его ровные черные воло­сы рассыпались по плечам; у остальных участников мас­карада, кроме коротко стриженного деда, они были гладко зачесаны и забраны сзади в сетки.

В сравнении с дядей дед Лукий был сама простота. Без броской грации в седле, в серой выцветшей лакерне, которая, распахнувшись, все же приоткрыла широ­кий испанский пояс с двойной серебряной пряжкой, он со вздохом отвел услужливые руки дворни и грузно соскочил наземь. Кто-то собирал поводья отправлять тяглый скот на виллу — у нас теперь недоставало места на такую экспедицию. Затем — хореография привет­ствия, поцелуи, тонкая смесь почтения и достоинства. Мы топтались в стороне, усердствуя стать объектом внимания, посильно украсить собой церемонию встре­чи. Лукий обернулся, не колеблясь выбрал меня и, нео­жиданно легко оторвав от земли, усадил в собственное седло, как на козлы, чтобы пристальнее вглядеться. Я поздоровался, гнусавя от смущения, и покосился на отца, но не нашел руководства в его ровной улыбке.

Нам постепенно становится тесно на этом испещ­ренном пространстве, скоро не хватит места выдохнуть. Маршрут отрочества стиснут в пучке параллельных, с флангов наваливают новые, и совестно оттолкнуть, потому что умершие и еще ожидающие участи велят засвидетельствовать присутствие, сапогом заклинива­ют щель будущего, чтобы хоть так не прекратиться. Кто впустил Постумия и шестерку стенографиста с полным подолом объедков? С какого черного хода заб­рел этот Диотим и, толком не оглядевшись, растаял в сумерках навеселе, в долгожданном войлочном чепце, с прибауткой Публилия в щербатой теснине пасти? Жизнь, начатая в одиночку, с годами разрастается в общественное поле, где всякий расторопный расстав­ляет межевые камни, выгуливает пердящий скот, топ­чет чужие дни и месяцы. В плотном легионе поселен­цев светятся редкие лица близких: вот навсегда девя­тилетний старший брат, вот мать и отец, вот мой таинственный дед Лукий.

Годами его бесспорное существование за длинной изгородью горизонта было для нас трюизмом, как не­обходимость четверки между пятью и тремя или реаль­ность родительного падежа, факт, с которым нечего делать. Рельефнее он стал проступать по смерти мате­ри, в неясной для меня тогда переписке с отцом по поводу аренды рудников и наследства. Чтобы этот ко­нец не повис в воздухе, объявлю наперед, что перего­воры ничем не увенчались; но у меня, накануне разлу­ки с родиной, выпала с ней замечательная встреча. Мне предстали гонцы сбывшегося сна, всадники, спетые в материнской легенде, мгновенно впитав потуги детс­кого воображения, и я, никогда таких не видевший, вдруг внушил себе, что знаю о них больше, чем позво­лено заподозрить, что они именно из той жизни, ка­кую им подобало приписать, еще не удающейся мне, мудрой и мужественной, затмевающей инфантильный лепет Вирия. Наутро, отбившись от обстоятельной Юсты, я выбегаю в сад, где богатырь Секст в бронзовой кирасе мышц окатывает себя ледяной водой из нимфея, а Лукий, поросший густой и неповоротливой тенью, лаконично окликает его со скамьи в проеме колонн. Словно причастные унесенной в могилу тай­не, они не прячут от меня своего иноречия, и я готов объявить собственную посвященность, напев то немно­гое, что уберег от матери. Но за годы внутреннего повторения это музыкальное заклинание облеклось сво­им частным смыслом, который было стыдно делить с посторонними — особенно с теми, кто мог вернуть ему первоначальную непритязательность.

Расположение к гостям не было всеобщим. Дядька предсказуемо двинул фаланги света противостать вар­варскому затмению, расчехлил Саллюстия, глазами звал отразить натиск, не смея в отсутствие отцовского изволения распорядиться гласно. Диалог с Персом, как я втайне прозвал меньшого брата, завела в окончатель­ный тупик ненаглядная серая лошадка, преподнесен­ная мне Лукием на второй день визита. С тех пор вся­кие бывали у меня под седлом, даже чистые арабы, но Кулхас, сокровище восхищенного отрочества, заранее и навек посрамил их безмозглую красоту. Наслышанный о секретах астурской дрессировки, я все же не мог отмахнуться от мысли о колдовстве, когда этот ладный конек, по звуку заученных наспех испанских команд, застывал на месте и трогался без поводьев, опускался подо мной наземь при виде воображаемого врага и бес­прекословно вставал в атаку. Я был форменным образом влюблен и ночами проникал в стойло преданного опале мерина делить с Кулхасом его чуткие сны. Но заготовленному перечню совместных подвигов не пред­стояло сбыться. В первый же месяц моего отсутствия кто-то из дворовых неумех опоил коня после долгой выездки, и ухищрения присланного Постумием хвас­туна коновала пошли прахом. Раба по моему настоянию клеймили и отправили на рудники, но вражеская кровь не остановит собственной.

Это здесь, пожалуй, и пролегло непоправимое, на­всегда стемнела стена между мной и братом. Раньше, пускай все реже, в ней попадались прорехи и недо­смотры, бывало, мы часами предавались безотчетному ребячеству, великодушно ссыпали победителю сладкие трофеи, сдавали, не ропща, города и твердыни с тем лишь, чтобы внезапно наткнуться на исходный пункт и, встрепенувшись, замереть в грозном всеоружии. Серый Кулхас положил конец промежуткам мира, хотя Персу не пришелся впрок и отставной мерин — он был еще мал для верховой езды, да и впоследствии не особенно стремился.

Странно, что кончина Каллиста, в чем-то нас урав­нявшая, тоже ничего не наладила. Все уже слишком определилось, он видел во мне теперь не друга игр, а досадное препятствие собственной безуспешной био­графии. С тех пор, за годы истекшего существования, я воплотил в нем все пошлое зло мира и уже не впра­ве, на рострах зрелости, входить в его детские обсто­ятельства, чего не умел в разгар событий, но теперь не спросить миновавшее исчадие, в чем когда-то ока­зался неправ.

Ехидное хихиканье в затылок отрывает от созерца­ния героического дяди. На качелях, как по обе сторо­ны зеркала, сидят Перс с Лукилией, уперев в меня четыре одинаковых прозрачных глаза. Не отводя сво­их, юный негодяй разжимает клешню и беспощадно щиплет сестру за ягодицу, она испускает искренний вопль боли, но сидит смирно и не отрываясь пялится на меня. Чувствуя адресованную себе издевку, но не постигая механизма, я тоже не уступаю в оптическом поединке. Вялые локоны брата усердно взбиты няней под Александра, он намерен в скором времени нра- питься женщинам, и я, кажется, понимаю, кто пал первой жертвой.

В третий день Нон мы давали несвойственный для себя званый обед — может быть, первый после моего охотничьего апофеоза. Консульское место, прежде в шутку жалуемое Постумию, на сей раз занял квайстор Граний — не отличать застолье чином, а потому, что был, при всей скромности выбора, пристойнее прочих для казенных надобностей деда, которого и поместили слева. Оба, и Лукий, и Секст, были теперь в пример­ных тогах, без иноземных регалий — только узел волос в сетке изобличал чужака. Его латынь, впрочем, не ус­тупала моей, а деду вынужденное немногословие сооб­щало ту веселую солидность, которую отмечал впос­ледствии мой бедный друг, еще до нисшествия суме­рек, в халдейских старцах и гюмнософистах с Инда.

Отцовское место решительно пустовало — сам он, попреки административному гостю, сидел на стуле ря­дом со мной и сухо отпихивал венок, подносимый ко­роткопалой лапой с нижнего ложа. Возлияния возгла­вил хозяин и, не моргнув, срезал историю лет на сто, но первые тосты раздались известно за чье здоровье — даже от Лукия поступил взнос, несмотря на скудость грамматики, — официальное присутствие воспламе­няло преданность, и я, искоса следуя авторитету, при­хлебывал при каждом всплеске аплодисментов. В гру­ди уже лежал камень мести и свободы, но пользовать­ся им без подсказки не выходило. Пока опорожнялись чаши и общество перемещалось к возможным верши­нам веселья, пока оторвавшийся на три столба Граний осаждал сиротскую тушку дрозда и другие дары завер-бованного по случаю на форе кулинара, во мне буше-вал невнятный антагонизм генеалогии, гражданский конфликт между мятежом исконной половины и при­шлой верностью, чуждой навеянных фиктивной историей и безнадежно поздних сомнений; диапазон этих раздумий был по плечу Серторию, преуспевшему паче ожидания, но я, пожалуй, вновь пренебрегаю време­нем и возрастом — эта ветвистая мысль не могла взой­ти в столь невозделанном месте. Однако и в тени, за периметром будущего света, урок зрению был резок: воин-варвар в рытвинах проницательного лица, пра­щур крепнущего оплота с нелицемерной здравицей в кубке, и подле — наплескавшийся по обод эмиссар, сеятель смуты в уже соблазненном сердце, выгребаю­щий птичьи ребрышки из засаленных морщин тоги. Третье присутствие справа опаляло аурой гнева до ко­стной боли.

Разошлись рано, по старосветскому обыкновению, хотя и сильно затемно ради Грания, который, улучив выпорожниться, впал в некоторое подобие и норовил самосильно возместить веселье куплетцами на легионный лад о теще первокопейщика, падкой на безотказ­ные ласки, — лагерные скабрезности, невесть откуда сиротствующие в чиновничьем зобу. Во взгляде деда нельзя было доискаться досады на неуспех негоции; прямой и темный, он парил в ореоле масляной гари, с почтительной улыбкой в сторону звука власти. Вышли за порог, под железный натиск апрельского ветропада с сучьев чудящегося вверху всемирного дерева; мой одичавший слух перемежал вой этого воздуха кощун­ственным шепотком отца, шелестящим с нестерпимой достоверностью и восходящим в черном громе ветра до болевых регистров. Оцепенев, я всем телом робел обер­нуться.

Граний, которому искусство стоять давалось доро­го, принялся загребать руками, чтобы уберечь землю в горизонтальном месте, но тут высвободилась пола в замытых мызгах желчи и, словно тирренская хлябь, накрыла путешественника с ушами. Суша ушла вбок. Сзади Секст выставил руку спасти равновесие, но ближний ликтор, спросонок или осатанев от ветра, истол­ковал неверно. Треск фаскии серединой древка о пред­плечье поправимым увечьем пресек помощь, и квайстор беспрепятственно расслабился навзничь в шерстяном коконе. Единственная надо мной власть тисками сдавила запястье и заперла в горле горький крик. Дядя подхватил притихшую плеть руки и стоял как бы в лояльном недоумении, пока все мы, сколько там ни было, словно пристально переглядывались впотьмах поверх возникшего неудобства. Слепота деда, мешкающего у притолоки, пронзала навылет. Медлен­но, всей позой избегая повторного недоразумения, отец ступил к Сексту, обнял его за талию и повлек в дом, не оглянувшись и не сказав ни слова, будто было некому и не о чем. Мигом задвигались и остальные гости, су­нули в носилки горизонтального Грания и трусливо растворились в пространстве. Я остался последним, растолкал по местам уже ненужные жесты и выраже­ния и прислушался в просвете бури к тревожному ржа­нию Кулхаса, к причитаниям пса. С обнажившихся вверху вселенских ветвей медленно ниспадала звездная музыка Арата.

Наутро постучался слуга с извинениями и даже предложением наказать не в меру бдительного воителя, которое наш встречный такт неминуемо отмел. Хотя потерпевшая партия была навеки уязвима в отцовском пункте, прайторий, видимо, рассудил избежать обострения с обнесенным стеной фавора дедом, а его коммер­ческое ходатайство было мгновенно пересмотрено в самом благоприятном свете. По счастью, на месте не­доразумения не оказалось никого из свиты Бригаиков — испанцы попроще, не изощренные милостью ми­ротворцев, в ту пору еще имели обыкновение решать такие вопросы без поблажек. Секст, ужаленный вспышкой взаимного великоду­шия за свой счет, пару дней взъерошенно метался по саду и протоптал там длинные мили; его габариты и раненая мощь вызывали у Юсты приступы паническо­го хихиканья. Педагог, вопреки прежнему, сунулся с утешениями и внезапно заложил на отшибе цивилиза­ции аванпост Стои.

Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый прино­шением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем вы­верил розовые гранитные буквы напрасного имени, — в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адре­суя беспечному юношеству расхожую присказку смер­ти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пас­мурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.

Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обсто­ятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздель­ного ума — в очаге отечества, и самый увертливый бег­лец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеван­ными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщи­ков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одина­ковому негодяю: «Моя страна — позор мне, а ты — позор своей». По мне, так и чужая — честь не по зас­лугам, но единственной не погаснуть в снах.

Страна простиралась все смелее, отодвигая обитае­мый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом дет­ства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчислен­ной мебелью и утварью, выложенной обживать редко­му пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлуч­ки лишь подтвердили в ранге раковины — там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, — а те­перь пуповина растянулась на гулкие мили и невиди­мо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обсту­пившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как го­ловокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по ко­торым проляжет путь.

Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне — извлеченным, высвеченным из удобной щели в удел ходьбы, где следовало преус­петь. Во дворе илердской гостиницы, под гранатовой кроной, темнела эрма со слизанным покатым ликом; на крюковидном фаллосе высыхал травяной венок. Мы тотчас расположились спать, избитые дорогой, но лун­ный вечер протягивал в окно струи терпкого трепета, развешивал апрельскую паутину судьбы, и сердце набегало доверху, не зная, куда пролиться. Ночь уже не годилась для сна, она манила кровь наружу, звала рас­плескаться радостью по брусчатке неизвестных улиц - я был уже не мал, а молод, и ночь адресовалась мне. В таверне через дорогу выли о вероломной из Велитр, о сурьме и румянах, о душистом укропе и светлом ноже, и в подтверждение воздух пузырился женским смехом и визгом. Наткнувшись на бдительный Парменонов храп под дверью, я отвел войска и на ощупь пристро­ился к горшку. Журча, я почему-то вспомнил из не­давнего Менандра, что любимый богами умирает мо­лодым, и даже хрустнул всем телом, подсчитав, что все-таки от счастья.

Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслыш­ного отсутствия отца, я бережно проникал по его сле­дам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возрас­та. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряжен­ность миров, но одиночество сна, фиктивность соуча­стия людей и ландшафта долго превосходили мое ра­зумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью — с моих же соб­ственных наивных проговоров, как потом призналась, — но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадрат­ный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буй­волах — в заговоре состояли поголовно все.

Покидали Илерду затемно, опережая жару. На быс­трой окраине, где среди кипарисов дома снижались в игрушечный город мертвых, я прочитал в первом про­свете дня и навсегда запомнил: «Путник, не трать по­напрасну ни собственных сил, ни упряжки; к месту поспеешь вполне стоя, и даже плашмя». Мы распространились по брусчатке многокопытой гусеницей: отец с Лукием, Парменон в бессловесной компании дедова денщика, затем мы с Секстом, две-три телеги и вся испанская свита. Редкие встречные благоразумно спол­зали на обочину тракта и почтительно ежились, при­жимая к груди шапки. С утра свистели жаворонки, но припекло, и стало пусто, только слабые стебли и корни торопились дожить начатое до лета. В пойме Ибера еще курились пастушьи костры, но уже манили синие выси летних выгонов, и волки, надо думать, со вздохом отбы-вали вслед, не имея выбора; а здесь, на выгорающем плато с каменной магистралью разума, оставались на дежурстве ящерицы и сурки, и пущенная наобум стрела падала в пыль в полумиле одинаковой скуки.

Эта дорога, эта бурая зелень, ржавая желтизна по­перек прожигает юность, и прежняя половина прекра­щена. Жизнь сгущается в вещь, слово повисает надпи­сью. Миг назад ты был из всех один, особняком осанился в очах родичей на ловком астурце, но где-то ступил в сторону, и уже едут неразличимые прошлые — кто-то был тобой, но вот, пропылил копытами в незапамятное.

Пейзаж оживляла внезапная дружба Секста — он да­рил безвозмездно, потому что, взрослый, не норовил им казаться, и я отвечал неизвестной искренностью, забыв натугу езды. Теперь видно, какая это была, в сущ­ности, перестрелка промахов: у него семья и дом, у меня невнятные надежды — что предложит факт воображе­нию? Не диво, что кануло все, кроме одной странной притчи о храме Юппитера Мута на каком-то луситанском острове. Это щедрое божество не отказывало ни в единой просьбе, и толпа ходатаев не скудела; но проси­ли не боги, а люди, и куда чаще, чем милости себе, они добивались напасти соседу. Семь дней уступал Юппитер истребительной глупости смертных, а затем затмевался стыдом и гневом и семьдесят лет оставался глух к самым исступленным мольбам, но милость брала верх, и все повторялось. Притом же это была, как настаивал Секст, сущая правда, он сам знал одного из ходоков — лет пятьдесят назад тот буквально на сутки разминулся со своим счастьем и с тех пор жил железным аскетом в надежде дождаться компенсации.

Не приглядев ночлега поточнее, мы располагались в придорожной охотничьей хижине, круглой, как храм Весты, наполовину упрятанной в землю от неизбеж­ной жары. На плитчатом очаге пыхтела бобовая каша, стлался смолистый кипарисовый дым, но ели на дво­ре, торопясь надышаться свежим вечером, в слабею­щем звоне ос, лицом в пурпурный занавес запада. Там же с отцовского позволения я и уснул со словоохотли­вым иноязычным конвоем, под россыпью звезд, соча­щихся во влажные щели век. Утро прослезилось весен­ней росой, и я выполз из-под плаща мокрее выдры.

На третий день пути, приотстав от тестя, отец ука­зал на широкий серый холм со срезанным верхом: «Нумантия».

Время стреноживает потуги воссоздать кругозор не­доросля в положенных рубежах. Уже, кажется, прихо­дилось излагать подобающие извинения, и теперь пора категорически брать их обратно. Это недодуманное «я», пузырями закваски возносящее тесто текста: атрибут ли оно предмета приключений в его третьем конопа­том лице, или же повествователя, предателя бумаге — то есть меня в родительном падеже притяжания? Нет, невиновны оба: это мгновение бывший, выводя слово, и больше не ставший. Жить не беда, как ясно и сове без просвета, но не у себя на виду, не под надзором вчерашнего будущего.

Так вот наше место встречи, пепелище соития, при­близительно прошептал я в уме. Невидимый город при- давила плита миража, ее тусклые сады и фасады лишь обостряли угадываемое, а змея из глины и гальки, оглавленная рухнувшими башнями, еще вовсю опоясывала склон. Возбудившись внезапной наглядностью сюжета прежних игр, я ослабил поводья и поверг в за­мешательство задних мулов, но Секст вполголоса ско­мандовал Кулхасу и выправил колонну.

Двадцать лет половина моей родословной позорила здесь другую, лучше обученную удачам. От моральной гибели Нобилиора, затоптанного вместе с Масиниссой собственными слонами, до изнасилованной совести Остилия, который сдал армию осажденным и возобновил забытый договор, — они высились на своем слав­ном холме несокрушимо, пока далекий Капитолий сво­дило сердитой судорогой. Но прибыл разоритель гнезд, африканский триумфатор с премудрой свитой, и стя­нул город железным обручем, даже реку ощетинил жаб­рами ножей, отвадил все дышащее и съедобное, и тог­да они впали в людоедство. Кого же выбрали и обрек­ли котлу первым? Добровольцев? Я обдумывал этот кулинарный сюжет, как житейскую прозу, без мораль­ной рефлексии, как ситуацию, в какой легко оказаться любому. Нет, скорее слабейших, помеху самоубийствен­ной гордыне — женщин и детей, которых варвары все­гда охотнее пускают под нож, чем под иго. Обглодать до хрящиков руку, что еще вчера доверчиво тебя обни­мала, и — на бруствер, предаваться сытому мужеству. Не с руки, скаламбурю, справляться у Секста, кто в точности были эти ареваки, но и ты — побочный по­томок, и сны тех съеденных будоражат кошмарами ночной желудок.

В ту же пору противоположный, уже непосредствен­ный предок, корень рода и оригинал восковой маски, обонял из-за надолба прелести супа, с которым лет через сто с лишним предстояло породниться. Что чувствовал тогда наш просвещенный сокруши­тель, командир девяти Камен, кутаясь в плотный плащ отчей доблести перед обреченным ульем на холме, рос­сыпью лачуг из необожженного кирпича, которому он устроил-таки обжиг? Эта Нумантия была ему от силы досадным утесом по курсу магистрали, он корчевал и покруче, но тогда, в зареве Карфагена, он прорицал сквозь слезы обязательному Полибию, что и Риму воз­можен тот же огненный конец, а здесь сделал дело, со­брал инструменты и вышел. Чтобы не сбылось, он про­сто убрал ненужное с дороги, Рим выстоял и, вопреки снам, останется вечно, а нам нет иного выбора, кроме благодарности. Человек велит истории, и она повинует­ся; он мечет в золу мозговую косточку побежденного и предстает восторгу толп, как мельком отмеченный мечеглот на площади в Кайсаравгусте, извергатель неболь­шого огня.

В Клунии нас встречали стечением народа у ворот — дед, видимо, считался у них не последним челове­ком, а приезд отца вконец распалил голодное любо­пытство жителей. Застигнутые вестью, они выбежали как были: кузнец в кожаном фартуке, чумазые уголь­щики, гончары и непременный цирюльник с прибо­ром пропитания в кулаке, держа за полу ошалевшего от боли, чтобы не испарился недобритым. Такое вни­мание обязывало, и я, умаянный жесткой ездой, все же мобилизовал позу и придал лицу выражение авто­ритета, подставляясь податливым взглядам. Секст, уже кое-что во мне понимавший, искоса усмехнулся, но я старательно упустил из виду.

Вопреки смутным ожиданиям, здешний народ мало отличался от известного прежде: та же на живую нитку одежонка, те же наскоро скорченные рожи. Присталь­ному взгляду, наверное, открылось бы больше, но я был слишком увлечен собой. В целом смахивало, что дядя сколотил себе дружину ряженых, и я тоже скосил усмешку.

Дом деда, приземистый и рыжий, но протяженнос­тью обличавший достаток, стоял, если позволено так выразиться о горизонтальном, сразу за фором. Мы пе­ресекли узкую, неряшливо вымощенную площадь — но бокам, без всякой колоннады, зияли скважины ла­нок, куда рассосались обрывки нашей процессии, а весь торец занимал новенький храм, под мрамор, с несу­разной челюстью портика, над которым расписной с золотом фронтон изобличал кисть местного самород­ка. По сторонам на тяжелых постаментах пучились бычьи истуканы из темного камня, очевидные пере­житки прежнего. Дом тылом примыкал к храму и со­общался с ним, что, как я сообразил впоследствии, посходило к палатинскому образцу, водившему такую же дружбу с Аполлоном. Табличка, на которую с дос­тоинством указал дед, поясняла, что этот храм Эркула подарил городу Лукий Бригаик. Он же, как я вскоре, убитый стыдом, проведал, был автором росписи.

Дверь в атрий отворилась непременно внутрь, слов­но в святыню. У входа, деликатно покашливая в кула­ки, топтались три опрятных молодца, то ли приоде­тые к приезду слуги, то ли родственники второго при-зыва, которых преминули представить. Пыльный мальчишка мучил палочкой черепаху, запертую на все засовы; Лукий сгреб его под локти и взгромоздил из-вестным жестом в седло, чему я тоже сконфузился. Вообще, к концу экспедиции я стал сникать и кис­нуть, польза кругосветного усердия истекла вместе с расстоянием. Теперь хотелось домой, где жизнь шла без подсказки, как простое время, а здесь следовало длиться усилием воли. Мальчишка приходился мне дядей — сын Лукия от второго брака, скрасившего скорбь по усопшей бабушке. В безотчетном поиске опоры я полагал встретить здесь теток, годы назад гостивших у матери и потому бывших величиной в какой-то мере известной, от которой про­ще вести отсчет. Но их, конечно, не оказалось, давно отосланных в дальнее замужество. Зарево приезда, блес­нувшее конному с холмов, вблизи таяло бликами на воде, подергивалось тусклой опаской; любопытство улицы, ко­торому я только что жадно подставлялся, теперь стека­ло слизью с лопаток, и самая бережная дружба давала предлог праздному подозрению. Слоняясь в бессолнеч­ном зале, где пустовало и пахло затхлой жизнью, я не­навидел редкие мертвые предметы, везде обличал под­мену и сглаз. «Кориолан в опале», додумался входя отец. «Марш умываться!»

Сменив платье, мы прошли в храм. В гулкой глуби­не сипел полипами служитель, разводя огни; у алтаря уже лежали тщательные щепки, наколотые в нашей священной роще. Я выдохнул судорожный ком молит­вы, словно боялся не успеть до скорого разочарования. Меня пока не пугало, что небеса, может быть, пусты, а зло, которому я пусть и уступил в минуту слабости, еще не мерещилось суверенным. «Кто бы ты ни был, бог или богиня», уже свидетельствовал низкий голос отца. Кто бы я ни был, глоток плоти в пищеводе мох­натого созвездия. «Велишь ли именовать этим либо иным именем». Приторный дым облизал темные бал­ки свода, и резник из недавних подворотных парней задрал голову нарядной белой козы. Угадав беду, жи­вотное взметнулось, у алтаря наступила короткая суто­лока, и отец, с его фактической однорукостью, осту­пился и упустил чашу для возлияний — она грянула вдребезги о каменный пол, истекая молоком и медом. Возникло долгое безмолвие. Не рискуя оборвать об­ряд, отец принял из рук служителя новую чашу, вос­становил каждое слово и жест, и козу все же постигло неизбежное. Мы вышли прочь из храма в сумерки не­милости.

Ночь стелилась, точно черная река, одолеваемая вброд; дремота опрокидывала и покидала; лопались пузыри из бездны, полные укоризненного шепота. Как нередко в преддверии бреда, я бесконечно и сбивчиво оправдывался перед кем-то мнимым, всякий раз заново после третьей фразы. Следовало заступиться за отца, но подлая жалость к себе не давала слова. Все хорошо, шепнул я вслух, все-таки засыпая к рассвету. У темного входа дня трое опрятных ласкали обвитого лилиями Каллиста в алом влажном ожерелье.

Прогулка на рудники никак не развеяла затмения, хотя в иное время сопливое любопытство взяло бы свое с лихвой. Я, правда, попробовал спуститься в шахту, но весь воздух и свет быстро остались наверху, и чудом не стошнило в плотную пустоту наискосок, где скита­лись медленные бестелесные искры. Лукий в личине деловитости, погасившей всю прошлую экзотику, по­яснил, что «подземных» предпочитают держать там безвылазно день и ночь — так им проще привыкнуть, и меньше мороки охране.

В неглубокой пещере, продолженной навесом, суе­тились у ворчливых печей голые люди в плотной саже, прикованные за лодыжки к ввинченным в камень коль­цам. Плоды труда лежали тут же: серая тумба свинца и серебро на деревянных подносах, которое дед вдумчиво пересчитал и велел снести в повозку.

Дома до самого обеда они с отцом возводили сереб­ряные столбики, чертили цифры на табличках и с довольным видом откидывались на стульях. Все впустую: через пару лет Кайсар отнял концессию.

Для меня день миновал без надобности, будто и не мой собственный, а чей-то вычитанный; так, бывает, выводит в дневнике состоятельный болван, ищущий себе на земле значения: «Встал в третьем часу, отку­шал зеленых фиг с отжатым сыром. Размышлял о трех видах добродетели и о слепоте промысла. Витиния выпороть, ворует». Я недоуменно плутал по гулкому дому и саду, силился возобновить былые беседы с Секстом, которому теперь явно не доставало досуга, и разница в возрасте обозначалась резче. Подмывало к пользе — не в смысле услуги кому-то, а для себя, чтобы жилось убежденнее. Артемон снабдил в дорогу спартанской конституцией Ксенофонта; я послушно (тебе выпала Спарта — покажи свою стать) силился углубиться, разматывая свиток то на липком от пол­дника столе, то у тесной стены под смоковницей, и цепенел от скуки — занятие оказалось не для здеш­них мест. Вечером, изнуренный праздностью, я вы­шел с отцом проветриться.

Он был непривычно взвинчен и, пока путь проле­гал по городу, отмалчивался, а затем принялся вполго­лоса толковать, что вскоре дело будет поставлено на твердые финансовые сваи и больше незачем зависеть от анонимного доброхота в Риме. Я не стал спраши­вать, какое дело, — наши разговоры все теснее сдвига­лись вокруг единственного. Когда он окликал капито­лийскую триаду, его восковой профиль с воздетой над кадыком бородой звал глаза вверх, в ветреную высоту сумерек, а гневное слово стенобитным снарядом дро­било воздух. Я бдительно семенил рядом, поперхнув­шись испугом, и впервые недоставало покинутого дет­ства. Как ни льстило скоропостижное приобщение к мужеству, иерархия заговора подменила милые узы радости, и торжественная слепота уже не взирала ни на буллу, ни на прайтексту. Так проходили уроки оди­ночества.

Мы давно повернули и двигались теперь давешней площадью, окаймленной бельмами заколоченных лабазов, хотя и не вполне стемнело. Когда поравнялись с быками, пустоту вспорол быстрый насекомый свист, и невидимое жало сухо звякнуло о каменную тушу. Отец резко пригнул меня и отпихнул за угол постамента. Площадь была пуста, из единственной поперечной ули­цы сочились клубы серебряной ночной немоты, точно из нее разом вычеркнули маленькие голоса птиц и свер­чков, и даже скрип деревянного кренделя ближней бу­лочной. В разъятом овале гранитных рогов бесшумно обозначались первые звезды света. Отец пошарил по мостовой и поднял короткую стрелу со сплюснутым железным наконечником, с ястребиным пером на хво­сте. И уже без слова, без зоркой оглядки — он не ведая страха, а я одолевая — мы покинули каменное укрытие и тронулись к дому.

Мне невдомек теперь, почему он не принял очевид­ных мер. Растолкать беспечных сновидцев, прочесать округу с оружием — разве не это подобало ситуации? И сто безмолвии крылся внезапный смысл, словно сбы­лось терпение или замкнулась нужная петля, и когда я сунулся осведомиться, ответом было одно немое недо­умение. Мы приняли лампу у патлатого привратника и прошелестели в спальню.

Разбудили раскаты света по истонченным в слюду искам. Далекие молнии набегали, как волны прибоя, земля издавала низкий каменный гул. Я кинулся к окну, но оно оказалось слишком мало и выходило мимо, срезав большую часть зрелища. Подтянувшись, я кубарем выпал во двор. Всю северную оконечность неба рассе­кали ветвистые золотые трещины, они подбирались ближе с каждой вспышкой, и все членораздельнее не­годовал гром.

И тогда в этой бесслезной буре света и грохота мне явились иные, вразумленные звуки — грозное пенье металла, скрежет копейного жала по щиту, лязг доспехов. В черном облачном поле вспыхивали и гасли кон­ные призраки, ликовал легионный горн, а далеко вни­зу, в устье грозовой воронки, предстоял судьбе неза­метный смертный и всей прозревшей кожей ждал зна­мения.

Небо раскололось и со звоном осыпалось наземь. Вековое дерево в углу ограды вскрикнуло и взметну­лось в зенит ослепительным буро-багровым смерчем.


V

Прапрадед Лукилий, которому литературные подвиги не оставили досуга жениться, усыновил племянника, отрасль брата. Этот брат, Г. Лукилий Ирр, достиг прайтуры, высшей в роду почести, и в этом качестве, как свидетельствует Варрон, рапортовал Сенату о быке в Бруттии, обретшем дар латыни. (Легко вообразить ре­акцию отцов и сопричисленных.) Их сестра приходи­лась бабкой Помпею Магну, чья мать, по странному совпадению, тоже была Лукилия — но не наша, из рода Руфов.

Упомянутый племянник, сиречь прадед, отмечен квайстором при ораторе М. Антонии в пору киликийской кампании, а дед, несметный богатей, как ни на­прягал высокое родство, не пошел выше плебейского трибуна, хотя и родство, и богатство были вскоре при­няты во внимание авторами проскрипций. Дед воору­жил домашних, прорвался к морю и отбыл к Сексту Помпею; впоследствии мы были прощены, но не в ущерб казне.

В консульство Л. Айлия Ламии и М. Сервилия пос­ледний из рода Ирров, вероятный мститель, впервые ступил на остийский берег. На перламутровом мелко­водье сороконожками суетились суда, с суши раздвигала объятия зеленая людная осень. Отцовский партнер Нигер, которому я был вверен до Рима, часа два протомил на пирсе, пока хриплая лебедка выдергивала из трюма амфоры, приказчик проверял накладные, а лысый письмоводитель в легионной татуировке взи­мал таможенный сбор. Ленивая ругань не торопила событий, и очумевший от безделья кучер, раб идеала, в сотый раз перекатывал в повозке узлы. Поодаль смуглые портовые дети играли в классы, заволакивая солн­це пеленой пыли.

Наконец, изрядно за полдень, тронулись. Я растекся ничком по мозолистым узлам, провожая запекшимся взглядом дорожную ленту в серых клубах пиний, сквозь которые то и дело возникало слабеющее на излете све­тло и щекотало в носу. Из-за овечьего колодца выс­кочил к обочине заспанный пес, весь в черных ссади­нах, и трудно пролаял, словно декламировал опостылевшee или полузабытое. Возница, как бы в ответ, высек из гортани немногословную песню, и я уснул, поручив путешествие воображению.

И снова — в колыбельную слепоту, откуда родом однажды воображенное сиротство. Как безоружно ус­тупаешь волшебной тишине, где никогда — ни ветра, ни грома! Это лишь долгая явь, чей грунт, больше не перечу, мы возделываем сообща, располагает извне простые и неукоснительные угрозы и не беднеет про­странством, а горизонт сна стиснут отсутствием, и надо всемерно украсить и обезвредить видимое, чтобы убе­дить пойти. Страх, когда неминуемо наступит, оста­нется без истока и названия, и уже не найти смерти спрятаться: там, где цвет заменил запах, умирают, как в детстве, одни другие.

Я стою на мощеной площади неизвестного города, одного из виденных много позже. Кругом торгуют и дерут горло, но нет знакомой надсады, словно скоро сойдутся вместе радоваться, и незачем омрачать роз­нью. Чернобородый купчина улыбчиво зубаст, взгляд полон знания без окалины зла; он бросает на прилавок праздничный синий сюнт, убедительно бьет ладонью: «Неужто явишься как есть?» Я удивленно оглядываю себя донизу: весь в пыли и глиняной коросте, прибыл издалека. Но я не могу заплатить спрошенное, а торго­ваться стыдно, и прохожу мимо, пояснив жестом не­причастность предстоящему. Перед муаровым мрамор­ным порталом — толпа ожидания. На беглый взгляд — курия или храм, но пристальнее — просто баня; в при­творе продают билеты, а один из нетерпеливых уже стряхнул обувь и озабочен сбоем подметки. Среди при­ветливых предстоятелей помыва я не вижу никого нуж­ного, повода примкнуть с полотенцем, и продолжаю удаляться. Пролегает быстрая черта, и сточенный туф брусчатки ослабевает, теперь это тропа наверх, где не разминуться ступням и даже под неотступным натис­ком страха не перейти на опрометь. Возникает и спол­зает вниз лохматая роща; вот развилка у валуна, где я, передохнув от крутизны, безошибочно забираю вверх и влево; я не знаю этих вех и ориентиров, но одобряю точность их расположения и все тщательно именую дурацкими словами детства, чтобы не меркли за спи­ной, как время. На вершине уже ночь, сумерки сочи­лись за мной по склону, и лицо ждущего полутемно, как и сердце от настигшего страха. Он подносит ладо­ни к моим глазам, бережно и жестко прижимает веки..,

...и я прозреваю. Неверные предметы и контуры прекращаются, из-под них пульсирует сеть света, все­ленная равноотстоящих точек, стянутых огненными жгутами, жидкая желтая и алая проволока. Все — ви­димость, просто момент и место, острие и звезда его прокола. Зрение исходит сверху, словно зрачки подка­тили под темя. Медленно, как бы и не моей волей вовсе, отворились веки; взгляд затопила стремительная тьма, с трес­ком раздираемая факелами. Пока я воспарял, выбыв из числа очевидцев, мы пересекли померий и теперь мешкали у Остийских ворот. Нигер сетовал на свою преступную нерасторопность, потому что ночь настала целиком, и пробираться в такую пору по узким, еще далеко не обезлюдевшим улицам было рискованно. Предстояло нанимать стражу, и он отражал приступ скупости, хотя явись мы засветло, пришлось бы, ввиду запретa на гужевое движение, искать носильщиков, что вряд ли стоило дешевле. Наше апоплексическое заме­шательство разрешили вышедшие из башенной тени трое провожатых, которых дядя Вергиний, извещен­ный о прибытии, третью ночь отправлял наперехват к порогам. Опознав друг друга, мы пустились в путь — едва ли короче прежнего, потому что шагом, по наи­меньшему общему знаменателю, ведомые, словно па­рус созвездием, чадящим треугольником факелов. Сон, еще слабо тлевший в недрах зрачков, вспыхнул навстре­чу ложному подтверждению и погас.

Было, пожалуй, еще не так поздно, от силы второй час ночи, но безвременье, в которое я незадолго обру­шился, не выпускало до конца из цепких лап и путало скудные координаты. В дымном теле тверди, где взгляд полагал изобличить разве звезды, внезапные окна от­воряли тощий чахоточный свет — там, полны по горло неизвестного дневного гомона, как неурочно беремен­ные поздние остийские барки, теплили масляные плош­ки и жаровни завтрашние горожане, пока почти лему­ры или маны, бестелеснее банных предстоятелей сна. В растворах этих устриц липли к притолокам несураз­ные тени, пятипалыми веслами сгребали впрок чужое пространство, отчего истинные светила, аборигены сво­их небесных мест, тускло теснились к зениту и недосчитывались многих павших. Или пыль, взметенная сто­тысячным выдохом, заслонила им млечный блеск; но еще непрогляднее, как ни надсаживались факелы, приходилось нам на дне ущелья, где слепые стены под­пирало сопение спящих, кашель в душную подушку под штабелями тех же тел. Вознице с Нигером этот способ движения был, видимо, не в новинку, но мне казалось, что наше путеводное зарево лишь затем раз­двигает базальтовый мрак, чтобы он тем сильнее стис­кивал виски в кильватере. Порой что-то подмигивало ему в углах век, будто заведомый соглядатай погони, но я изогнулся и удостоверился: это были просто ис­кры, которыми брусчатка провожала железные ободья.

Лишенный ориентиров, кроме желтых межпланет­ных дыр, я перемещался, как добыча в чреве нильско­го чудовища, где свидание с явью предстоит позором в пункте, противолежащем исходному. Все кропотливо выношенное, запасенное й сердце впрок для торже­ственной судьбы над Тибром, мельчало и ежилось, та­яло в желудочной кислоте змея, и оскомина растворя­ла самые зубы страха.

Впрочем, как ни впечатляла величиной рукотвор­ная ночь, ее по мере нашего углубления все чаще про­ницали лучи иных существований, а слитный гул дро­бился на всплески голосов. Дорога пошла вниз, и над ступенями крыш распахнулся воздух дальнего сада, олеандрово-миртовый жар и шорох, мраморный пульс воды. Вдруг остро понадобилось оказаться там, невесть где, сбивчиво изливать заветное, высекая губами из мрака нежную надушенную руку, теряя сознание.

Если прикинуть издали задним числом, мы уже про­сочились в черном киселе до уровня Субуры или Аргилета, где жизнь, хоть и жаль уступать ей это красивое название, держалась дольше. В дымных челюстях ноч­ной таверны образовался гуляка с винной посудиной в руке, опираясь разом на все притолоки, словно заоконная тень без стержня, и затеял медленный поиск иод брюхом, откуда опорожниться. В верхних этажах бранились через наши головы; один, проиграв аргу­мент, зычно плюнул, но не попал, потому что возница терпеливо утерся подолом. Чуть дальше из смрадной подворотни высунулись двое, соображая поживиться. Лязг меча в ножнах в два счета отпихнул их обратно в потемки — там они торопливо обшарили мостовую в надежде на камень.

И снова — зона безмолвия, тесного воздуха в ущельях улиц, где мы барахтались с насекомым упорством, будто угодившие в чернила светлячки. Здесь бы раз­бойникам самая забава, нашептывало изнутри, вот толь­ко стенами так густо уставлено — запросто содрать о каменный рашпиль самое свирепое лицо и размахнуться негде. Я готовился все-таки испугаться и нащупывал в горле долгий вопль, чтобы пригодился спастись. Но спасение и без того полыхнуло из-за угла гостеприим­ным гомоном и блеском, растопырило теплые объятия праздника — там бушевал пожар.

Обрадованные, мы встали полюбоваться и перекинуться словом; даже я, соскочив наземь, еще полный по уши сонной мути, инстинктивно выискивал объект сочувствия и совета. Землетрясение или паводок рав­няют всех; пожар придает потерпевшим комическое качество, они уже персонажи, а зрителю, чье имущеcтвo отдыхает в безопасном отдалении, гарантирован катарсис. Все подлежащее пламени уже ему перепало; молодцы в медных шлемах сшибали кирками гнилые клыки верхнего этажа, но нижняя челюсть еще места­ми била яркой летучей кровью, озаряя лица зевак не­уместным весельем. Жители, сбившись колтуном в центре бодрой толпы, противно выли. Возле меня на мос­товой, обложившись узлами, сидела на тряпичном диване нечесаная тетка и воздевала горе толстые лапы — она осмотрительно эвакуировалась из узкого здания по ветру, куда швыряло снопы искр, и теперь наблю­дала свои, растущие шансы. Кое-кто, разуверившись в продолжении, уже сердито расходился. А напротив в клубах рыжего света висело стрельчатое кружево крана — возводили грядущую огненную жертву.

«Будешь в Риме — непременно все осмотри», на­путствовал Постумий, и я приступил. Внимание при­ковали двое случившихся вплотную пожарных, первых обитателей, которых повезло разглядеть в упор. Один, видимо вольный, утер багровое лицо в поту и саже, заправил под кирасу сползший к коленям живот и был бы, по обычаю многих тучных, отменно добр, не по­вреди командирство. «У него что ни бросок, все "соба­ки", а я сразу "Венеру" на стол. Не бзди, говорю, сей­час сходим угостимся на все». Он счастливо хрюкнул — многократно совранное было уже неотличимо от факта. Другой, чернявый резонер в стеганой фуфайке, изъявил согласие полувздохом: «Эх, житье пожарное!» Оба шевельнулись в сторону моего безотчетного вос­хищения. «Славный из парнишки топорник выйдет, — польстил толстый, — я в нем жилу вижу». «Как же, — почему-то задело стеганого, — враз обмарается. Сопельку-то, слышь, отпусти уже на волю!» Я отступил к повозке, машинально проведя под носом, и оба рассы­пались от хохота.

Утолив любопытство, мы поискали объезда и через час были на месте. Отворил хмурый раб в скифской бороде до глаз — остальные давно легли. Я опасливо глотнул запах предстоящего жилья, словно ступил в не знакомую воду. «Ну, не подведи», — проговорил Нигер и больше мне не попадался. Лязгнул замок, и я уснул — впервые в городе, над воротами которого, в перечне тысяч прочих, было приколочено теперь и мое сердце. Воздадим же диспетчеру участи, прощелыге лоте­рейщику, кто бы он ни был, бог или богиня. Я откладываю перо (фигура речи) и предаюсь созерцанию парадокса. Испещренный шрамами баловень подагры и опалы, серозубый хмырь с ранней проседью в ушах, я озираю незапамятные поля случая, как переселенец объяснимо не узнает земли, где никогда не бывал; как восходит на борт соискатель, одинокое око паруса про­ницает месяцы, но тень морехода на пирсе передумала и отступила в сумерки, она больше не родина сорокалетнему, и человек сам себе чужбина. Если прекратить все бывшее и повернуть вспять, как бы нам не просчитаться и не опомниться в конце перегона сопливым Сабдеем, предсмертным братом под копытами — и то удача, что не вовсе козленком в канун банкета. Где блюстители тождества, мой Эркул, кто ведает уравне­нием? Мы отсылаем поклоны в прошлое, как островивитяне в запечатанных сосудах, но в конце течения их ловит бурая перепончатая лапа.

И если житель прежнего этажа снова повадится сниться, если достанет отваги не распахнуть поспешно глаз и уступить его наивному недоумению, я выдам ему разве вот что: нет, несмышленыш, я счастлив не твоим счастьем, иначе, чем велено; я расточил твое наследство на раковины и гальку, чтобы любоваться, по щиколотку в тирренском зеркале, словно Африкан и разумник Лайлий во времена недосягаемого досуга.

День уже вскарабкался к третьему часу, когда и меня выудил из бездны грез невесомый взгляд, щекочущий кожу как солнечный зайчик. Я привел в фокус раздавленный сгибом локтя глаз и, необратимо багровея, в сотый раз досадовал на это известное свойство всех рыжих. В дверях стоял кудрявый смуглый мальчик лет семи, в лиловой тунике с серебряной вышивкой меан­дром, с золотым звоночком буллы на тонкой шее, и смотрел на меня в упор, без тени конфуза или робос­ти, как на давно обещанное и пока не обманувшее ожиданий. Зная из маленьких мальчиков только пако­стника Перса, я был склонен скорее к нейтралитету, но эвклидовы линии пересекаются здесь и сейчас, по­тому что это и есть бесконечность. И я улыбнулся. Он держал под мышкой разметавшую беспалые лапы кук­лу, чье глиняное личико было сдвинуто набок, как и у давней моей Метелки, которую беззаветно смастерила Юста. «Идем, я покажу», — распорядился малыш, мой новый кузен, и потянул меня, еще горизонтального, за руку. Я успел лишь ткнуть пятерню в заштилевший умывальный таз и наспех провести по вихрам и лицу, еще исполосованному, наверное, матрасной стежкой. Мы вышли во двор; сбоку, тоже не получив выбора, ковыляла кукла.

Ничего подобного я прежде не видел. Мы стояли на дне гигантского семиэтажного колодца, кирпичного выдоха в голубой квадрат отмеренной тверди, со све­жими потеками солнца на северной стене. Из центра двора вровень с верхом взлетала пальма; ее махровая крона, будто бабочка на безупречной игле, отдавала предпочтение светлой стороне, омывая мыс балкона, и здесь зеленые лопасти были грубо изгрызены — те из бескрылых, кому повезло, могли устилать гнезда. От ствола в окна струились спицы бельевых веревок в многоцветных флагах, заветы праздника, а понизу вол­нами арок протекал травертиновый портик. Из-под стрех в синий нимфей осыпались острые ласточки, перепутав полюса вертикали; над забором роз щури­лась в зеркало голозадая Венера — неизвестная доселе линия фронта моей старозаветной веры, впору снова приниматься за румянец. Нынче это мелочи, но впер­вые пронзило глаз насовсем, как ожог или татуировка. Малолетний провожатый, не разделяя эффекта, протягивал тонкую шею дальше, к обведенной самшитом песочнице, где свинцовое войско держало в осаде зу­бастую крепость.

Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тле­ющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить не­доумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь — летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полу­пуст; и он уступает взамен легкой телесной радости — важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет — кругом голый лагерный плац, бес­прекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, ис­порчен.

Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки — он явно воз­вел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять - я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля — усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где не­многий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце пере­ползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизис­тый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на цифер­блате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» — верещала вверху воображаемая женщина, словно ис­полинская синица.

Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня на­тощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гос­теприимства, а затем — в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно ис­ключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальмет­ты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» — разницу возраста мастер, види­мо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.

Но об этом все-таки после, правда? Горничная, ко­торая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину — наотлет, как в танце — и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была моло­да, но это не играло роли — сухое лицо с неподвиж­ным, отрешенным от разговора взглядом под выписан­ными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в бегот­не которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномер­но, а растекалось лучами от тела; окно под бурой бал­кой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.

Загрузка...