В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна — я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был муж­чина заметных габаритов, в пегом от линьки буром пла­ще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбри­тый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объясне­ний, не возьму в толк, что побуждает это племя регу­лярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быст­роте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквир-рий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый бла­гочестия, намеренно произвел возлияния и воскуре­ния по полному регламенту — Эвна, конечно, недо­считались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям. Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рас­суждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что вся­кому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва во­зить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправед­ливость — сколько еще беспрепятственно рыщет назна­ченных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам, по слухам, царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой до­роги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, луч­ше сильно притаиться — авось, остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собствен­но, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхно­сти, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь — не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимо­летным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко оби­таемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне гово­рит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древе­сины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдер­жанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекаю­щими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил род­ство) были к тому времени успешно запущены и кур­сировали в нужном канале, но разум возобладал по­здно, и быстрый срок истекал. Нерасположение сопра­вителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не по­спеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице сви­стом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, па­паша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался — обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, — но сообразил, что хуже в моем по­ложении стать не может. Весь неблизкий путь мы про­делали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной поли­рованной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин воз­лежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то наки­нутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному че­ловеку: по два подбородка с каждой стороны с седло­виной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бро-вяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впро­чем, была как бы вообще ничья: из всех членов отли­чалась только рука, которой лежащий таскал с при­крытого лопухом блюда неизвестные кусочки и со­средоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза — они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно со­общил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздор­ную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей раз­молвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресо­вать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возоб­новилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий пред­мет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись. Приступ счастья настиг уже на улице, как созрев­ший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кро­вельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки — чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сво­лочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая про­стушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жа­лобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припеча­тал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно — а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожа­ный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в со­седнем отсеке витийствовала знаменитость. В перего­родку наперебой ударяли рукоплескания и рев трени­рованной клаки краснобая, пока наглядные состязате­ли зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в кото­рую меня упустили посвятить. После скромной радос­ти и поцелуев раздалось предложение облегчиться в. ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи — страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с лож­ным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь изла- гал черепком на стене беглые впечатления. Сопрово­дить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы по­любоваться отлаженной работой его команды, избав­лявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбеж­ных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не пере­нял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вер-гинию, подхваченному с очка, протирали огузок све­жей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками бу­дущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастли­вицу, а я — прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали и победу подобало от­праздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн — бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до време­ни подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль зад­ней стены и прикипел к колонне. С серым от ненави­сти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с набор­ной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой руко­ятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызы­вал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил голо­вой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом зап­рыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кро­вяной родник. Неожиданно движения раненого обре­ли точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопат­ки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтер­натива, а гибель и голое исчезновение — согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется — лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стре­мясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен тол­щины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» — нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пес­трый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадоч­ного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

VIII

Распускается ночь, черная лилия в дельте Леты; стро­гие песьи голоса застревают в голодных горлах. За ре­кой, если разменял последний взгляд с Яникула, еще дотлевает огарок утра, а новое никогда не наступает для всех — пепел тщетных обещаний мешается с соб­ственным, тают кость и тук на кипарисовых козлах, под грузом роз. В тысячеглазые жилища столицы со­чится мгла, жадная порожнь пожирает вещество мира — многого недосчитаемся засветло, но уже не вспом­ним. Кто поручится, что светает всегда там же, где на­кануне смерклось? Проще заподозрить рождение света и объема заново и совместно, с одинаково напрасным концом. Лишь материнская мгла всегда неизменна, в ней погасли качества, и не подобрать сравнения.

Ночью на топчане, под рыбьим зраком звезды в подводной раме, человек, без достояния и достоинства, оттеснен к последнему пламени. В нем стиснута речь, потому что гортань трепещет и у паралитика, пока не закатились зеницы и не обрушились розы. Не в при­мер псам, мы обречены лаять даже внутри себя.

С младенчества, задолго до своих исповедальных ка­ракулей, я закоренел во мнении, что речь не отражает, а творит, что безымянное отсутствует вопреки глупой ви­димости, а названное возникает. Узор и запах розы, со­зерцаемой в канун елисейского отбытия, состоит в сло­ве, а не в нагом предмете; роза пахнет в творительном падеже, а мертвые вещи одиноки и самотождественны. То-то и сходят на нет боги отечества, уступившие смер­тным власть нарицать имена, ибо в ней была вся сила и святость. Но и нам поздно праздновать: достигший вер­шины уже не имеет, кому поклониться, ему больше не сложить бремени.

Ночь начинается с обеих сторон повествуемого, пышет жарким мраком в зрачки рассказчику и его пред­мету. Из окна, где я трачу последний луч, чтобы про­ложить дорогу в прошлое и увернуться от попятной смерти, видно, как почти на ощупь входит в гавань Кайсарии галера имперского флота — с пирса моргают фонари, бравая ругань лоцмана доносится как из-под воды или одеяла. Снизу зрение уже забрызгано чер­ным студнем, в который свернулось пространство со всей начинкой и носовым истуканом Доброго Случая. Только парус пялит гигантский глаз куда-то в Гаризим или Галилейские горы, чтобы преподать урок послуш­но ослепшим. Я, ниже именуемый «я», перекусываю на полуфразе изложение жизни под тем же именем, не моей, а бывшей, дожитой до истоков теперешнего «я», хотя тоже поди пойми, где перемычка. Экстраполируя парадокс в третью точку, полагаем в ней гипермемуа­риста, который живописует отстоящий пейзаж с пару­сом и тоже посягает на тесное местоимение. Время не движется, оно просто нигде не совпадает. Дни растож-дествляют ложью, ночь сживляет воедино: во сне оку­нешься в юношество воочию, а не рукописным лега­том. Наступает ночь — вот только отчего в трех точках сразу? Может быть, тот, первообраз, сам взялся муд­рить себе будущее? И совпадет ли?

В многомильной пыли грамматических радений про­зреваешь, что небожители подстраховались, и унасле­дован инструмент с секретом, на потайном замке. Ра­зохотившись называть, возводить кое-какую историю и природу, спохватываешься, что слова дискретны и сидят косо, имена, словно камни в стене, существуют по очереди среди несказуемых трещин — надо бы на­речь единственное всей длине от запада к востоку, но единственное не протиснешь в горло. Мы читаем шиф­ровку без кода, навязывая произвольный смысл, а ис­тинный разлит на стыке значений, куда из центра не дотянуться. Мы зиждем все ту же плоскую вселенную, какая нам изначально вручена, но ее уже не пересот­ворить заново. Свидетель Эркул, я-то норовлю неот­ступно, и уже который год, как у спесивца Силия, во рту солоно от крови.

Но зачем я неизменно впадаю в описание суток, словно силюсь запечатлеть нагое течение времени вне событий, зачем тяготею к тени, где из предметов выт­ряхнут объем и провисает пространство? День обречен действию, а слова весомей после сумерек; память, как обрамленное полированное серебро, проливает не боль­ше света, чем затрачено. Прецедент очевиден почти наугад:

Ночь наступила, и сон усталых жителей суши

Мирно простер, успокоил леса

и сердитое море;

Время, когда половину полета

отмерили звезды,

Всюду безмолвна земля, и стада,

и пестрые птицы,

Светлых озер поселенцы одни, а другие —

шипастых

Пустошей, скованы сном под пологом

ночи молчащей.

Отсюда протянута слабая нить событий. Я велю по­дать факелы, соберу стражу и в хриплой полутьме выйду к причалу, лязгая спутниками о каменные русла узких лестниц. Там, в толпе силуэтов у трапа, статистов космоса, один адресован мне — тощий, как топорище под зазубренным лезвием лица, опаленный недугом до бронзы, но с заветным «пиладом» в тылу, с заложен­ной в пяти местах книгой. Мы обнимемся через горь­кие годы порознь. О, Кайкина! Без оговорок прощено прежнее, а впереди почти завершилось, потому что срок известен. Дальше ему в Александрию, поправлять с капрейского позволения руины здоровья, а мне в сви­те прайфекта пылить в Иерусалим, где местный фес­тиваль сулит беспокойство. Эти тропы сойдутся еще однажды...


[1] Следовательно, необходим выход в свободу. Это возможно не иначе, чем путем пренебрежения судьбой. Сенека, «О бла­женной жизни».

Загрузка...