В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинте­ресно; формулировать беспощаднее я стеснялся.

Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучи­ли у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в сво­ем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхло­го запаха духов остро полыхнуло мочой.

И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяже­лые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распрос­тертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцвет­ших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый мас­карад, блошиный цирк перед обмороком правды, ко­торая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рух­нувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, распо­ложившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем сто­ила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу доби­раться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противополож­ность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобрать­ся выше квайстора, желтел омелой на палатинских ду­бах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило нару­жу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостепри­имства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в не­дра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на дере­вянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых пар­човых тапках, теснил в таблин обременить расспроса­ми, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собствен­ные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осе­ненных фавором, а обстоятельства низших и подопеч­ных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовс­кая борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Ни­гером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пух­лой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а круше­ние лишило ориентира, гордость уступила место горе­чи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.

Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхо­жу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Зем­ля обнажена и наспех обжита в прямоугольном пери­метре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неуто­мимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближа­ется патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Ма­рий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в по­рядке, но этой же ночью, когда последний мороз зас­теклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в дей­ствие параграф устава, кентурион выберет меч поточ­нее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Ког­да я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапуза­ми в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккурат­но прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптя­щий фитиль и беру со стола медленный дневник неиз­вестного — продолжить от своего нынешнего лица.

Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разми­нулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозврат­ного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны соби­раются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого зав­тра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жер­тва Октябрьского Коня.

Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя вет­хость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избран­ных, хоть и не вполне верно, как я понимал по неко­торым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя на­верстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у ко­лен божества.

Толпа текла с Квиринала все медленнее, густею­щим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались мно­гоцветные плечи, и только медная глотка «коренни­ка» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а на­глядные доблести гужевых галатов не сулили разгово­ра на равных. Я парил над площадями, как новорож­денный месяц, тщеславясь впервые отраженным дос­тоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближ­ним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого по­слабее справа сносило вниз, где вчера я разочарован­но уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались бело­зубые портики, увенчанные рыжим черепичным убо­ром, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближ­ние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив ко­рысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Са­турна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.

Над головами, как выпрямленная пружина, прожуж­жал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Тол­па налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам стран­ным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройден­ное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их тор­жественные одежды взъерошены ветром, как пурпур­ное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проли­ваются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.

Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал оби­тателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным ли­цом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккурат­но убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: рез­кие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ноч­ные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рож­дены на время и что секрет у сборища общий, не отмах­нуться: нас больше никогда не будет.

Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоми­нать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.

За полдневным перевалом воздух не по сезону вски­пел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В се­наторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредни­ки. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усом­нился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикули­руя до спазма и повторил указующий жест. «Неуже­ли?» — вежливо изумился дядя осведомленности со­беседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, обле­пившую спелые ягодицы.

Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут пере­гнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хо­зяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, пол­ную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказы­вали покровительство или прибегали к нему. Вся про­рва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушив­шись, могло прищемить сотни. Может быть, там, сре­ди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им пти­цей. Ближние интриговали меньше, потому что похо­дили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно ска­мья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщи­на оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о не­минуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже рас­пространял аппетитное облако.

На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а за­тем покатился вновь волнами вышколенного ликова­ния. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под ло­коть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно впери­лись вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпур­ной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбо­родок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонив­шись, хотя она была на полголовы выше, — и привет­ственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпе­ливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного кри­ка, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах зве­нел приказ, но я был только частью грозного меха­низма, предназначенной к повиновению и неспособ­ной к произвольному поступку, как не раздробить кре­постной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стисну­того в сердце двойного бунта, от сладости единолич­ной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Раз­ве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе не­известных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спе­ленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие сол­нцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убран­ство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не пре­минул взвиться и больше не молк до финиша. Конс­кая сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стек­ляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на ос­трый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролит­ную славу.

Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с на­шей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности со­седа: тот спокойно проставлял пометы в записной книж­ке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету види­мость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок из­вивался в лапах гибели.

Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они ста­нут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величе­ственная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кин­жал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если ми­ровой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студе­нистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероят­но, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете досто­верной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.

Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напро­тив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обо­гнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со стар­та, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на преде­ле дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я на­крепко загадал, что с победой Палла сбудется моя не­нависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая вообра­жаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей ра­дости.

Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пя­дях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибу­нами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник за­бился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом рем­ни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.

Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, ро­ковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яй­цах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к пере­мене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорож­денного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пере­считывает отметины скорой старости. Я не вижу пре­жней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но ис­сякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное ве­щество, и останется одна вечность, терпеливая и про­стая. Я хочу быть этой вечностью.

Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгно­венной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его разве­яла дробь копыт и беготня увальней. Книжное муже­ство, трудное забвенье брата — неверная радость, буд­то северная весна, снова рдеет внутри ради празднич­ного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стре­ножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — тем­ные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до вес­ны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, выве­сят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, соб­ственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуман­ном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подми­гивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бар­хатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых хол­мов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.

Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, ко­торый солнце над стеклянной гладью обувает симмет­ричной кроной? Одному не разбежаться в разные кон­цы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, пото­му что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пе­ленки, но не найдут, чего искали, да и не станут ис­кать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.

Но если уступит настояниям и не вернется, если жер­тва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду не­запамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?

«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.


VI

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — север­ный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки соба­ка, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебря­ная паутина в остром стыке трех плоскостей, но даль­ше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; сереб­ро по тонкой вертикали проливается наземь, на розо­вые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустрой­ства мерцает ступня, бьет родником под бледной звез­дной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управ­лялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и ни­когда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров су­ществования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего ни­когда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не ра­створить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться со­бой, совпасть — вот наше первое преимущество. Па­мять — вот в чем начисто отказано миновавшим; ког­да, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и уб­ранство саркофага не в радость его содержимому. В по­верженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и не­ловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как усло­вился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в зака­тившейся на затылок потной рубашонке, тискает спро­сонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, кото­рый оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, време­ни в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с по­запрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяжен­ности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину соб­ственного тела, я не забываю заглянуть в покои стра­далицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешива­ет на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положен­ного благоговения. Кажется, это первые слова боль­ной, какие я помню, — или последние. У входа топ­чется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить по­лами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами прихо­дится увернуться от поцелуя, который со звоном осы­пается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (вы­давили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вооб­разить достоянием множества; множество лишено со­вместного воображения, а из всех достояний обитате­лям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено милли­онами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое — просто неловкий сговор, а выстро­ив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в лип­кую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпус­тит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если уве­систая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибур-тинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью ли­ловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ла­ден, за волевым лицом вероятны остальные достоин­ства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп — не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За ме- сяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней при­хожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вы­числяя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не по­мню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консу­ла Ламии, уже низложенного суффёктом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева пор­тика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чте­нии с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одис­сеи» — сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духа­ми и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопы­ренными поползнями колонн на солнечном мозаич­ном мраморе и обдумывал число плит до роспуска со­брания или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчез­новения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил ра­чьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он, несомненно, усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов зрасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затя­нул на аттический лад, как учил дядька, а когда воско­вой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры бли­зости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный ос­трым барсучьим черепом, — уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на та­ком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, под­вергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не толь­ко Марка, но и Омера — он знал наизусть всю «Одис­сею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недо­ставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стис­кивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удос­тоили декламации собственного шедевра дяди «Свадь­ба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить на­зубок для услаждения пиршественных торжеств; я при­шелся донельзя кстати, потому что скудный надел Вик­тора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант — награда праздности, и если застигнуть уг­лового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом — скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фун­тов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые ре­читативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентименталь­ный македонский предок жаловал свободу побежден­ному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз циви­лизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени — быть основанием нетленному, вечному с ее точки зре­ния, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроиз­водимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собствен­ной жизни, где с ним на равных именованы тарракон-ский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, кото­рым я в детском испуге подбирал стыдные теперь на­звания, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Но­воявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это — всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ло­маки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит ина­че, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно — древность щедра на прикрасы. Миновали века, мас­са всяческой погоды, десятки поколений канули как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстро­ен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет — не вы­ход, а разминешься с птицами — и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зе­нита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и вра­гов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязв­ленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хи­рурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олим­пийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прото­типа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, ме­шают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда — у себя на ро­дине. Предвижу упреки в упрощении: греческий пут­ник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: толь­ко вымысел возносит шершавую правду до совершен­ства, без воображаемых журавлей кровь пролита на­прасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных на­секомых, которых изгладила из памяти поколений спра­ведливая слава. Курс повествования, однако, неминуе­мо возвращает к бракосочетанию героя, которым я не­когда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной — с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, — чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству по­вара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позво­ляло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по сви­детельству Фортунаты, чтения иногда оглашались зву­ком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предпи­сывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмо­вой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему не­годованию. Из гостей, ввиду первой встречи и пред­стоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и экспер­та, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного вои­на Севера, на год старше меня. Несмотря на консулар-ское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявле­но, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояс­нить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен умори­тельного отчета о симпозиуме — правда его не привле­кала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассме­шить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло — не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выс­кобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надоб­ности — его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до ме­ста, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда ро­ковой для меня разницей. У Катулла:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыг­рала умеренная доза фалернского, но я выпалил не­поправимое «так» и без запинки продолжал вслед ве­ронскому уроженцу:

Ты ли, коварный, меня не увлек

от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей,

на пустом побережье...

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было пре­рвать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из па­мяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы беспо­воротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонни­ков, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нуж­ного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего проти­воестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, про­изведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое дол­гими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули голо­вы в ладони; ни намека на догадку, что повозка пове­ствования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за преде­лами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, ко­торой никто не вправе воспретить совпасть с чем угод­но; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам — неужто он всерьез полагал себя автором? Толь­ко Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едо­ка дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мще­нии, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся нако­нец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зор­кой ступни соседа, но уже не было в мире стены оста­новить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расто­чали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, воз­можно, и большего. Даже новый ментор отозвался одоб­рительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз ока­зался мнимым и как бы на руку — вот только Верги­ний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне та­ких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не состав­ляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что соб­ственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным про­писям судьбы вернее премудрого старца. Комната рас­таяла, и я стал орудием в бессмертной руке — в воспо­минании и пересказе всегда больше смысла, чем в са­мом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь поли­пы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причи­нам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержав­шись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибать­ся! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего тепе­решнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра пос­ле классов». Ему настало время уйти, заспанный вожа­тый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился лег­кости, с какой попустил себя сосватать. Общность ин­тересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утай­ки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсут­ствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не де­лил латинский круг чтения на героев и хор — сказыва­лось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем на­оборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Поки­дая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазни­тельными гадесскими плясуньями, чья чуткая геомет­рия рисовалась словно снаружи собственных одежд, — они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелка­нье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три не­реиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками при­надлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке рея­ла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой гру­ди, среди головокружительных каллиграфических жи­лок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчиз­ны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фик­тивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вы­расту», — неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», — кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в по­душку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зы­бью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех пре­жних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглу­шительней, чем вечный мраморный ковчег, на кото­ром числилась оболочка. Даже древний Эврипид, по­творщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир пред­метов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разво­дить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучше­го Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитал­ся и отбыл, надо заново набирать всю труппу и стро­ить репертуар, а первый герой не убежден в самотож­дественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стек­лянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: ри­торский класс Эрмагора блистал ассортиментом сто­личного юношества, и если уступал, то разве придвор­ной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обо­их принцев к государственным и бранным забавам — но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего дру­га, а другие самоцветы будут названы по мере надоб­ности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбеж­ный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть. Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, при­строенном к старой стене у Юппитера Статора и Юно­ны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шу­тил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, — все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, — пред­ложил беглую прогулку по Палатину, искренне сослав­шись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает — летом пыльно и смрад­но, зимой смрадно и грязно, — а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, ис­полинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запом­нилась из Ливия, оказалось недосуг — Кайкина, вошед­ший в прерогативы проводника, торопил вперед. Спра­ва стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: не­ужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хи­жины волновали мало, потому что истинная цель со­стояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На воп­рос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива. Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный ин­терес. Немногим довелось наблюдать за дружбой под­ростков, кроме собственной; занятие это — из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где прав­да неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляю­щим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска рет­рограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего — они были некогда проданы в одной партии на Родосе и теперь тарахтели поодаль без умол­ку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло бе­лое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной ко­лесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осе­нял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по пе­риметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами — Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рас­смотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезго­вало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спаз­мах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухо­немой природы ископаемый негасимый огонь! Кайки­на терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу стра­ны, которую один за другим покидали ее усталые боги. Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычи­цы гнал над черной бездной прочь от очагов, прине­сенных в жертву женской прелести! Мы отразили за­морский натиск, но были преданы деревянной игруш­кой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победите­ли получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обе­тованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данай­цам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Ко­ринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные куми­ры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы — доблести. Дивно хороши эти мощ­ные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ла­дошкой в промежности — и ты, ослепительное солн­це Скопа, — наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира — милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, — говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются те­перь общими местами, и если вообще внятно сообра­жал, то летописцу приходится перелагать с отроческо­го наречия. Оригиналу, если он в претензии, не воз­браняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском — я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он про­стирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, — корот­кий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше при­ключений, чем пуническая война. В отрочестве пер­вым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канув­ший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскиди­стом доме меня поразил дефицит опознавательных за­пахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабос­тей. Сестер, из которых одна уже жила где-то заму­жем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоу­гольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ни­чего этрусского в этой старозаветной матроне разгля­деть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде — сейчас уже не вычислить существа миссии, но наме­стником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоу­гольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись — желающих убедиться отсылаю к соот­ветствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими транше­ями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары переве­ли книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие люти­ки и клевер, но с тех пор поколения то и дело справля­ли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя муже­ство, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а по­скольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене — 26 побед, 7 тру­пов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего — 85 пар.

В перерыве — взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к по­дошвам, на подозрительно белый предмет в обрамле­нии плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос — член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плос­кие волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультат­ная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грози­ло ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в со­провождении ученика с бронзовым ларцом под мыш­кой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бес­платных услуг патрону он не мог. Приходилось с мак­симальным лязгом раскладывать арсенал и нести око­лесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, це­нитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из ска­занного вчуже — то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безраз­личная, интриговала странным контрастом с миниатюр­ным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в ог­ненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеж­дам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собствен­ной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», — ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жут­кой узницы, которую судьба подсунула взамен. В жел­том полусуществе, провяленном едкой смертной сек­рецией, он отказывался узнавать огарок давней радос­ти, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошело­мить боль, но действие было недолгим, и когда прохо­дило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраз­дничный вечер я подсмотрел в просвете полога воско­вую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколь­ко я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осу­дил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спаль­ню порцию цикуты, — из родни супруги один Сульпи-киан мозолил черту обозримого, но был давно и неза­дорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстра­ции метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытли­во поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайки-ны, пока мы ме'шкали в дверях, — наш домашний Ип-пократ, владевший языком куда проворней, чем скаль­пелем, и двое специалистов во всеоружии, с подоба­ющими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Боль­шой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, корот­ко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяс­нил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайки-на, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эф­фект — голос у него был под стать наружности, пре­пятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любо­му, кто силится восхититься чем-то авторитетно реко­мендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое лич­ными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обя­зан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противо­борства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, ос­вобожденное слово реяло в горле — меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паром­щика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбив­чивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчиты­вать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голо­са, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорх­нувшую на балкон втянуть перемет с исподним, кото­рому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли те­перь над гладью Леты, где души второго призыва, ис­пив забвения, торопились вновь наполнить легкие воз­духом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слиш­ком сродни детской оторопи всевластия, — готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождает­ся из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры — не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не по- доспевшего спутника. Нас больше никогда не будет — вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семь­десят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорож­няться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю — моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциаль­ного ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скри­жали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая не­мота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный ка­мень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были изве­щены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепель­ное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния — он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, упле­тавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глу­бины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей све­товой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Су­ществует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя про­должением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ воз­мездия - самоувечие, особенно кисть под топор, пара­лизовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сига­нуть на меч — ну-ка, опиши, писатель! Но мы в боль­шинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол — я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

Сон отворяет двойные ворота —

одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота

блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают

маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис

с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.


VII

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подрост­ков способом. Этот Силий, слывший болваном из тре­тьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в две­рях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благо­душное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в под­тверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один ре­зец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизос­ти оказался, а другой, сколотый наискось, видимо про­глотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своих пред­полагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойства­ми абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов про­стирались только наружу, в прошлое и отчасти в буду­щее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня офор­мили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки вып­равки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно рас­полагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло по­дозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбо­родок, и компания тоже не спешила высказаться, опа­саясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна — при условии, что свидетели не станут отпираться, а потер­певший, в отличие от папаши, не успел изжить ин­стинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие апло­дисменты, но некоторые, по моим подсчетам, испод­тишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, при­ходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы чело­веку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий за­кон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэто­му боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никог­да не смеются. И если, рискну заподозрить, располо­жение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит пред­мет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример после­дней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг — пода­рок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем нена­висть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалев­шего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждо­го абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зи­яние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейс.кой семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослой­ных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где ве­селый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий ры­ночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергива­ют сумерки; в эту пору притупления интереса к безно­гим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудря­вым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в обшей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкла­дывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обихо­де на годы, и предстоящий счастливец об руку с завт­рашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разом­кнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитро­сти временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в ле­тах, не столько по мозолистой пухлости черт и резко­му крою платья (остальные одеты как попало), сколь­ко по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и по­мрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догад­ке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями по­долы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпа­ны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взгля­дами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и насту­пит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве про­шлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуть­ся, как прохожий прожорливый раб или почтальон чу­жого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину — ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детс­ких нундин, но это уже никто из нас, утопленник соб­ственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслыш­но говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» — един­ственный рецепт очаровать мчание, потому что суще­ствующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается крат­кое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следую­щим и не образуется из предыдущего, он весь сосредо­точен в единственной точке длины.. Запеченной в тес­то рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пю-тагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром — он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианс­кой табуреткой, как воздвигал собственный торопли­вый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я уго­дил в подставленную бездну, где на лету излагаю руко­писный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках не­доразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом — образ отсутствия двой­ствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спи­чек мы протискивались, словно всплывали, на плос­кость озимой травы в курчавых родинках рощ, устав­ленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставра­тор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и спло­тились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя ос­тавили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар пе­ренес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а преж­де будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Анто­ния, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше — после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком по­шло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквили-на и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства — ему ско­рее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я со­участвовал шире чем на равных, без краски расстава­ясь с торопливыми тайнами — он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия — так лакомится ленивая рыба, вспа­рывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он пред­стал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чару­ющая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, — слова собственной не имеют внешно- сти, а эти новые так сладко перекатывать во рту, слов­но заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристо­тель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин — пусть даже македонянин — не был од­ноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторож­но пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострас­тной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я стан­цевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, огляды­ваясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся пред­начертаний — я начал обретать, а тогда только лишал­ся. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, пере­бираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застла­но горечью, и только рождение дружбы осталось све­том на весь путь, как безоблачная луна до адриатичес-кого горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости — и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излише­ству — как не вспомнить себя малышом на виноградни­ке в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брач­ный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них — невозможно, с ними — невыносимо. Дружба ни на что не обречена — разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспо­минаю александрийскую агонию или мимолетное ом­рачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, од­нажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назав­тра апологию рабскому достоинству — Файдонде в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон ко­роткое время побыл товаром, — и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем силь­нее сутулится. Мне в диковину — отцовский устав снис­ходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и ра­достно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне дове­рена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали — по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой,, переругиваясь с балконными комментаторами. У вхо­да качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плос­кое лицо, словно сложенное из черных шариков, с выд­вижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сена­торского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выход­ной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей раз­водил шторм в чернильнице — весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн пере­шел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах — эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней сво­ре, где он выделялся несвойственной другим солидно­стью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера при­сылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок по­кинуть город.

...Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоя­щее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вы- мыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. За­быть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийс­кий песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конс­кие истуканы в доспехах — лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, роб­кий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встре­че с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сици­лии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в нена­вистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом — упустить случай было бы непростительно, — Вергиний обнародовал подробнос­ти. Время вязать узлы еще не пришло — месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-ро-дитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впро­чем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство — честным он считал свое — отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, — неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди про­зреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбы­лось, а оказалось, ибо никто не трудился предначер­тать. У человека — не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не вре­мя, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных — посмешище их же гаснущему взору, потому что слу­чится всегда одно, но приходится изощряться в дости­жении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и мо­литвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действи­тельности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Г. Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где нич­то не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из про­стой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель — не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспе­хи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть — не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей. Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митри-дата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе — в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиоте­кой. До свидания со мной достойный старик недотя­нул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать ны­нешние страницы описанием их печальной участи — она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре под­твердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из даль­него греческого родства; счастливо овдовев восемнад­цати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мя­тежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чер­нявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, что­бы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался со­ваться с поправками, решив предстать в самой стоичес­кой ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы — ему бы пошло про­тежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это — лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнаде­жил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздуш­ным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прики­нувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комна­ту и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатле­ние. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гор­дость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением — все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен — ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пя­терней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды сед­лали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на гре­ческий, видимо у них обиходный; этот род, положив­ший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течени­ем: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Кап-рей не приказали иначе. Я сидел среди греков и рим­лян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я — одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от ко­роткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага — и никак не ответить себе, кто ты, рож­денный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный на­кануне, — так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти вер­ность. Странная слабость в субъекте, способном тя­гаться отцовской генеалогией с образцами тепереш­ней рукотворной знати.

Другая Помпея... Я взглянул на тебя впервые глаза­ми незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг не­гаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибав­шего наши говорливые головы с клубнями еды в зазуб­ренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда уди­вило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных — ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была все­гда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движе­ний, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы каза­лось, будто уставился простак Бальб, отводя подозре­ние, я начертал забытым сердцем матовый овал с ла­зурным заревом зрачков под точеными черными за­витками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сто­рону истины, рот, наверное, был чуть шире совершен­ства — но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнув­шей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голо­ву, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я вер­ну тебе то лучшее, что еще должен, — может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо и слоновой кости кисть чер­тит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, воз­врати время дышать дальше, наши птицы не выплес­кали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда зве­нела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде — ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатив­шись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, — толь­ко болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единствен­ным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде — тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрите­лем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользо­ваться незаметными удачами, а конфузы целиком ос­тавлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представ­лен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной элект­рической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую док­трину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола — другой орган. Все впустую: за­гадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затя­нулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известко­вой поверхностью, где безутешное зрение отослано соб­ственному глазу; канули наши дворцы и законы, золо­тые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я посту­пился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вго­нять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасать­ся усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвои­лась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо — это было лицо как все остальные, но выре­занное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по ло­гике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голо­ва поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набереж­ной, куда никакой маршрут не вел — заплутали но­сильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизи­лись с факелами полюбоваться полуночным уловом. «Направо заводи, направо», — помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Толь­ко тут ловцы обнаружили наше присутствие, но ша­рахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот, — хозяйственно объяснил писклявый распоря­дитель, — с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! — и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче ик­нул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколь­ко допускала комплекция, на корточки, оглядывал по­имку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга бол­туна распутывал облепленное туникой лицо ныряль­щика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там, во всю ширину шеи, словно алый рот театральной мас­ки, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы — трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел пе­речить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю, — почти счастливо заголосил Мукианов гость, — это Туррания, ихний один кухонный... Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по доро­ге... А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в жи­вучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, по­чуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; уси­лие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя, впрочем, что мое недоразумение разрешится благопо­лучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпо­пад — они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетря­сением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дваж­ды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дак­тилей и спондеев — достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична — он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта вла­сти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Ску- дость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не ус­тупал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколь­ко ради шурина в родстве с тогдашней городской прай-турой; но то ли Макер вконец изнемог от литератур­ных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богат­ства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор испол­нился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковород­ная медь, напоминая, что ему — безбоязненно оста­ваться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпо­пад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исклю­чительно на гражданское несчастье — каждое помра­чение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой ба­бушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притвор­ству не переигрывая, потому что ревность, как откры­лось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близ­ких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая при­язнь мальчикам неудобна, они компенсировали обру­шенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки — план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповед­ником моей физической мощи, грозя сопливым обид­чикам и требуя демонстрации, в чем приходилось де­ликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек — такое же ве­щество, но высвечен судьбой из вечного сна предме­тов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушев­ленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смыс­ла и назначения, обольщенный вербовщиком и корот­ким приданым любви, вырастаешь в удушливое оди­ночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний фек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соот­ветствии названиям. Мне снилось внезапно возлюблен­ное синеглазое лицо, знакомое до озноба — рот, прав­да, чуть шире совершенства, даже много шире, с розо­вым дыхательным зубом в центре.

Загрузка...