Вот положение, в каком я нахожусь.
Рак кишечника — таков был исходный диагноз, и можно было оперировать, но, прежде чем они успели поймать эту дрянь, она метастазировала в печень, а это, как всем известно, смертный приговор. Осталось мне недолго. Может, несколько месяцев. И за это время я бы хотел создать нечто такое, что удастся оставить по себе — чтобы прочли мои дети, мои внуки, если пожелают. И конечно, любой, кому станет интересно.
У меня боли, но про это слушать никто не хочет. И не про это я хочу писать. Я хочу рассказать историю о тех, кого знал в университетские годы в Кембридже сорок лет назад. Выпустился я в 1980-м, а в марте 2020-го, перед самым карантином, сходил на ужин выпускников в свой старый колледж — отметить юбилей выпуска. Тогда-то я, кажется, и задумался о том времени. Жизнь я вел, на мой взгляд, интересную: все прошедшие сорок лет посвятил работе в психиатрии и не погрешил бы против истины, сказав, что едва ли не каждую грань человеческого поведения и человеческого же чудачества довелось мне за это время повидать. И все-таки почему-то ничто так живо не отпечаталось у меня в памяти, как три года, проведенные в колледже Святого Стефана, — три года, когда я почти не покидал одну квадратную милю улиц и строений в центре Кембриджа.
Никто из тех, о ком я собираюсь писать в этих скромных мемуарах, ту встречу не посетил. Большинство моих знакомых такого рода событиями пренебрегает, и, скажу больше, я сам себя удивил, пожелав там оказаться. Наверное, вопреки тому, что я на это место роптал, годы мои в Кембридже — изъявшие меня из одного мира, однако в другой, в общем, не перенесшие — оставили на мне более неизгладимый отпечаток, чем на людях, которые всегда считали, что это их родное место, как если б они имели на него неотторжимое право. Я там, конечно, постепенно обвыкся. Постепенно обвыкнуться можно почти где угодно. Но это не то же самое, что чувствовать себя как дома. Как дома мне там не было никогда. Никогда то место не было мне родным. Вот что делало его особым.
Мне говорили, что Кембридж — холодное и неприветливое место, где низкие ограды не защищают от ледяных ветров с Северного моря и, изначально, из Восточной Европы и России. Отозваться я могу только вот так: если вы родом из Миддлсбро, кембриджский климат вам, скорее всего, покажется приятно умеренным.
До того, как прибыть туда на учебу, я посещал Кембридж лишь раз — ради собеседования в колледже Святого Стефана. Трудный путь протяженностью в три часа на поезде, с двумя пересадками. В одиночку такую поездку я предпринял впервые. На мне был скверно сидевший пиджак и галстук, который я надевал один раз три года назад на празднование восемнадцатилетия брата в нашем местном бильярдном клубе. Как ни странно, я о том собеседовании не помню ничего — так крепко нервничал по его поводу, что, кажется, буквально отключился и погрузился в некую диссоциацию, — однако помню, как вышел из нее, стоя под светом дня на краю Двора Джозефа. То, что меня окружало, постепенно прояснилось во всех подробностях, и они потрясли мое воображение. Я стоял во дворе, который можно было б описать по-разному: древний, суровый, вельможный, но также, несомненно, великолепный. Я оглядывался по сторонам и постигал в подробностях арочные окна, укрытые плющом стены, изысканные старинные деревянные лестницы, перезвон фонтана посередине двора и часовню колледжа, сурово высившуюся на северной стороне, — и до меня постепенно доходило, что на обозримое будущее все это теоретически может стать моим повседневным окружением. И я внезапно осознал, что хочу быть здесь студентом. Хочу сильнее чего угодно из того, что когда-либо хотелось в жизни.
Менее года спустя мама с папой привезли меня сюда и по одной из таких же причудливых старинных лестниц помогли мне внести вещи в мою комнату на чердаке. Как выяснилось, меня разместили не в корпусе во Дворе Джозефа, а в одной из клетушек над лавками на Сидни-стрит. А мне-то что? Гулять по тому двору я мог сколько влезет, и у меня при этом была автономность, независимость, мое собственное место. Мама с папой укатили домой засветло, им предстоял повторный нелегкий путь, двести миль по А1, но я был доволен: хорошо, что между нами теперь приличное расстояние. У меня теперь свое маленькое королевство. Оно ограничено с одной стороны Грейндж-роуд, а с другой — Сидни-стрит, двумя пабами на севере, на Бридж-стрит («Митра» и «Барон говядины»), а на юге, на дальнем краю рыночной площади, — Гилдхоллом и Рыночным холмом. В ближайшие три года, когда б ни бывал в Кембридже, я почти никогда не покидал этот крошечный четырехугольник, заключавший в себе все необходимое, удовлетворявшее мои простые нужды молодого ученого: библиотеки, лекционные залы, столовые, рестораны (в 1980-е немногочисленные), кофейни (также немногочисленные), пабы, бары, книжные лавки, магазины пластинок и… вот примерно и все. Достаточно — более чем достаточно — мне для счастья.
Впрочем, был ли я счастлив? По временам история, которую я собираюсь вам рассказать, будет казаться не более чем собранием светских неловкостей. Я к ним был, разумеется, готов. Я был наивен, но не глуп, я знал, что типичным кембриджским студентом мне не стать и многие мои однокашники братом по духу меня не сочтут. И не раз и не два, случалось, я жалел, что мои наставники и учителя не прилагают побольше усилий, чтобы мне сделалось поуютнее. Но, опять же, входило ли это в их обязанности — делать мне уютнее? Прилагал ли я сам усилия, чтобы им было уютнее? Соприкасаясь с таким вот неведомым образчиком, как я, они зачастую казались бестактными и неловкими, но их бестактности и неловкости, вероятно, более чем равнялись моим.
Полагаю, это обоюдоостро.
Кормясь в одиночестве в столовой Святого Стефана в свои девятнадцать, я постоянно оказывался в окружении шумных, уверенных в себе людей, не сомневающихся в собственном месте под солнцем. Присутствуя на встрече этих людей сорок лет спустя, в пятьдесят девять, я по-прежнему чувствовал себя окруженным шумными, уверенными в себе людьми, не сомневающимися в своем месте под солнцем. Я вышел на пенсию — в конце долгой успешной профессиональной карьеры, — однако приобщиться к этой уверенности так, похоже, и не сумел. Не думаю, что теперь уж вообще когда-нибудь сумею. Что ж, так вышло, что я считаю это доблестью — и в себе, и в своих друзьях. Опаснейшие люди на свете как раз те, кто знает точно, чего хочет, и решительно настроен это заполучить.
Эта история, видимо, о подобных людях. Но пока (если только меня не сносит в сентиментальность из-за надвигающегося конца) Кембридж за то, что он их вскормил и принял, я не виню. Колледж был сам себе вселенной и содержал множества[44]. Если б хотел, я б мог взять от него много больше. Но я был слишком юн и слишком насторожен, но более прочего — слишком напуган. Ибо почти всегда оказывался свидетелем, а не участником. Но кое-что из того, чему я стал свидетелем, было интересным. Во всяком случае, надеюсь, и вам так покажется.
Итак, начну, если позволите, с краткой зарисовки, которая покажет вам, до чего беспомощным и несуразным был я, когда прибыл в колледж Святого Стефана, Кембридж, осенью 1980 года.
Это правдивая история. Мои друзья Джоанна Ривз и Кристофер Сванн, среди прочих, подтвердят это.
Мне было девятнадцать лет, и семь лет перед этим я учился в государственной школе в Миддлсбро на северо-востоке Англии. В те времена мало кто вообще поступал в университет; заполучить место в Кембридже — дело неслыханное. Таил ли я обиду на людей, когда приехал? Скорее, нет. В основном я просто нервничал. Что правда, то правда, друзей в Кембридже я нашел быстро, но, прежде чем перейти к этому, позвольте мне разделаться с этой историей. С моей точки зрения, она довольно неловкая. До сих пор, стоит о ней подумать, меня в жар бросает.
Вообразите сцену. Моя первая неделя в Кембридже, и у себя на лестничной клетке я в своей ячейке для писем нахожу приглашение выпить в кругу первокуров, в Домике Главы.
В одной этой фразе было сразу три неведомых мне слова. Я не осознавал, что я «первокур» (новоприбывший студент колледжа), что на ближайшие три года у меня будет «Глава» или что мой новый Глава обитает в «домике». Этот «домик», как выяснилось, — не избушка на травке посреди Двора Джозефа (хотя именно эту мысль мне навеяло слово «домик»). Нет — то были отдельные апартаменты о многих комнатах, занимавшие всю восточную часть Двора Кайта, прилегавшего к реке Кем. Более того, «домик» оказался крупнее многих загородных домов, и вход в него оформляла тяжеловесная помпезная арка, возле которой, явившись к вечеринке, я простоял минут пять, прежде чем сгреб волю в стальной кулак, чтобы войти.
Дело было в шесть вечера во второй четверг Михайлова триместра[45]. Я наконец собрался с духом и вошел, затесавшись в группу куда более уверенных в себе только что прибывших первокуров. Так мне удалось оказаться внутри более или менее неприметно. Нас направили вверх по лестнице в громадную, отделанную дубом комнату приемов, уже заполненную студентами, большинство из них смотрелись в мантиях безупречно уверенно (я в своей чувствовал себя убийственно привлекающим к себе внимание) и закидывались хересом так, будто были в этом доме хозяевами.
Постояв некоторое время в перепуганном молчании, я наконец засек знакомого — парнишку, жившего на моей лестничной клетке. Однако он снисходил до разговора со мной всего минуту-другую, после чего его взяли за пуговицу какие-то двое, с кем он ходил в одну школу (в Вестминстере), и потому он бросил меня на произвол судьбы.
По каким критериям приглашали на эту вечеринку, я не знаю. Большинство присутствовавших были либо первокурами, либо донами. Но мне все же удалось завязать разговор с тем, кто к колледжу отношения не имел вообще. Возможно, он гостил у Главы или еще как-то. Короче, ему было около пятидесяти (это я понимаю сейчас, тогда же мне показалось, что ему лет восемьдесят, если не больше), и он, оказывается, священник АЦ. Впрочем, как вскоре выяснилось, не просто какой-то старый священник.
— Что собираетесь здесь изучать? — спросил он своим возмутительно аристократическим тоном.
— Медицину, — находчиво парировал я. После чего умолк — и молчал, пока не осознал, что мне, вероятно, полагается задать встречный вопрос. И тут мне пришла в голову неотразимая реплика: — А вы чем занимаетесь?
— О, я просто навещаю Кембридж, — ответил он. — Я епископ.
Епископ! Бляха-муха, епископ, Иисусе Христе! Подумать только, я просто пацан какой-то, едва-едва после муниципальной школы в Ормзби, ни с кем мажорнее своих школьных учителей сроду не разговаривал. И сейчас мне предстояло поддерживать учтивую беседу с епископом.
Что ж, самое простое — это спросить у него, чего именно он епископ. Таков был очевидный вопрос. И в некотором роде именно это я у него и спросил. Но одно я все-таки о епископах знал: место, где человек служит епископом, называется «епархия». Не спрашивайте, откуда мне это известно, однако это знание застряло у меня в мозгу, и я решительно настроился им блеснуть. Но поскольку я вдобавок еще и паниковал и отчаянно желал показать, что я на этой вечеринке уместен, а потому — одному Богу известно, как сложились тогда у меня мыслительные процессы, — я решил, что сами епископы, наверное, это так не называют, у них, видать, есть клевое жаргонное словцо, и раз мне хочется самому выглядеть клево и запанибрата с епископами, такое словцо мне и следует употребить. А потому в следующую секунду я совершенно всерьез услышал, как говорю не «На каких землях вы епископ?», как сказал бы нормальный человек, а вот это:
— О, епископ, да неужели? — И следом: — И как, велики ль ваши епархеня́?
…
Что он на это ответил, я не помню, — и тем более не помню, что произошло после этого, покуда не оказался я через некоторое время во Дворе Кайта, воя от ярости на осеннюю луну.
— Ты же, разумеется, понимаешь, что сказал бы психиатр, поведай ты ему эту историю?
Я настороженно вперился в Криса. Мне было точно известно, что у него на уме.
— Не говори мне — что, подавленная гомосексуальность?
Джо рассмеялась, а Крис сказал:
— Ну довольно очевидно же?
— Я не хотел переспать с тем епископом, верь слову. Он был втрое старше меня — и даже не смазлив.
Крис пожал плечами.
— Просто это очень саморазоблачающая реплика.
— Ну спасибо тебе, Зигмунд Фрейд. Я, так уж вышло, вполне способен самостоятельно ставить диагнозы.
Признаться, я не помню, именно это ли я сказал, но, думаю, таковы были более-менее характерные разговоры, какие происходили у нас с Крисом и Джо всего через пару недель после знакомства.
Как получилось, что мы обнаружили друг друга так быстро после начала учебы? Соблазнительно предполагать, что это все звериное чутье — что нас притянуло друг к другу неким магнетизмом сродства. Что ж, в этом есть сколько-то правды. Джо с Крисом были детишками из платных школ, то есть на одну ступень этой странной британской общественной/образовательной лестницы выше меня, но в понятиях колледжа Святого Стефана мы трое оставались невежами, отребьем, сбродом. А потому мы распознали друг дружку, и это стало значительной частью того, что нас связывало. Она была из Манчестера, Крис — из Тонтона. На мой слух, Джо свой провинциальный выговор растеряла почти совсем — давным-давно, сдается мне. Крис же по прибытии в Кембридж все еще по-сомерсетски слегка порыкивал, однако избавился от этого со всей возможной поспешностью. Он выдержал более-менее целый семестр шуток на тему кормовой свеклы и пития сидра, неизменно сопровождаемых хоровым «У меня новый комбайн уборочный»[46], после чего выговора не стало. Святой Стефан был школой жизни — для всех нас.
Словом, да, то было, несомненно, инстинктивное сближение. Однако на уровне более практическом Джо с Крисом повезло найти друг дружку на той вечеринке для первокуров, тогда как я был занят тем, что позорился перед епископом неведомых глухоманей. Вот как они подружились. Нас же с Крисом свел разделяемый интерес к авангардному театру. Ладно, это не вполне правда. На второй неделе семестра мы оба посетили спектакль Кембриджской авангардной труппы, представленный в неприветливой атмосфере Зала имени Лесли Стивена в Тринити-холле[47]. Играли политическую пьесу «Май-68», и нас обоих притянула туда, стесняюсь сказать, рецензия в журнале «Кем», сулившая наготу трех исполнительниц на протяжении всего спектакля. Так бы оно и было, явись мы туда в предыдущий вечер. Но после того вечера, к сожалению, спектакль закрыли — якобы ввиду нарушения правил пожарной безопасности. Задним числом кажется очень маловероятным, что именно это на самом деле послужило причиной, но мы с нашей юношеской наивностью приняли этот удар и отправились вместе в кинотеатр «Искусства» в Рыночном пассаже на лихой двойной сеанс L’Avventura и L’Année dernière à Marienbad[48]. После кино, поскольку пабы уже закрылись, Крис позвал меня к себе на пинту-другую, и к трем пополуночи начала складываться еще одна робкая дружба.
Странно, я думаю, что Крис — окажись он зачем-нибудь в Миддлсбро и сядь рядом со мной в пабе — и за милю смотрелся бы как мажор-южанин, и мне ему сказать было б нечего. Но в Кембридже мы оказались совершенно на другом игровом поле. Тут достаточно было того, что мы одевались если не в точности одинаково, то уж во всяком случае не в форму мальчиков из частной школы — никаких там твидовых пиджаков или желтых штанов. Мы облачались в пиджаки, купленные нашими мамами в местных универмагах, а также джинсы и рубашки из «Эм-энд-эс»[49] и ту же обувь, какую мы носили в школе последние три года. И Крис, по крайней мере, принимал то, что он разговаривает с человеком по имени Брайен, и никак над этим именем не потешался, не чесал в затылке и не приговаривал: «Знаешь, я, кажется, ни одного Брайена в жизни не видел. Такие имена южнее Уотфорда не встречаются, верно?» И все это говорится, конечно же, с тем ехидным выговором Прилондонья, какой позволяют себе исключительно те, кто обложен столькими привилегиями, что чем бы жизнь ни швырялась в них, оно им кажется иронически забавной шуткой. А если говорить о провинциальном диалекте, можете вообразить, сколько веселья доставлял питомцам Итона и Харроу мой! Достаточно мне было заявиться в бар колледжа и заказать пинту. Этого уже хватало, чтоб началась всеобщая умора и кто-нибудь вопил: «Ну дык, пацаны!» или «Годный вечер, аднака!» — с выговором в диапазоне от брумми[50] до глазгианского и от валлийского до ливерпульского. Ох и (не) смеялся же я.
Второй, кому не было охоты примыкать к остальным, оказалась Джо. Из нас троих она была, вероятно, человеком самым традиционным. Как ни поверни, много лет спустя она стала священницей. Джо из той породы людей, какие прилежно ходят на все зачеты, а письменные работы сдают вовремя, но сказать, что в ту пору она мне казалась очень набожной, я не могу. Вероятно, я просто был ненаблюдателен или же не видел того, чего видеть не хотел. Если оглянуться, она — с ее крепкой нравственностью и горячей приверженностью — служила для нас троих связующим звеном; немудрено, что, когда мы с ней несколько месяцев встречались как пара, это взбаламутило динамику нашей троицы. После этого мы с Крисом слегка отдалились друг от друга, хотя и не ссорились, ничего такого. Но я в любом случае забегаю вперед…
Прежде чем двинуться дальше, мне следует упомянуть еще кое о ком, пусть и мимоходом. О молодом человеке, жившем со мной в одном коридоре. Имя ему было Томас Коуп, хотя все мы звали его Томми. Родом из Срединных графств, он изучал английскую литературу и был еще одним мальчиком из обычной школы, а значит, теоретически мог бы превратить наше трио «белых ворон» и потерянных душ в квартет. Но Томми для этого был чересчур нелюдим. Никого тише и застенчивее никто из нас никогда не видывал, и если не замечать его по пути в библиотеку или на какой-нибудь семинар, Томми не было видно вообще. Он промелькивал по Святому Стефану, не оставляя ни малейшего следа своим присутствием. Чем он занимается у себя в комнате, никто из нас понятия не имел. Иногда он обнародовал в журнале колледжа свои стихи — обычно вдохновленные какой-нибудь студенткой, к которой полыхал страстью на той конкретной неделе. (Его романтические увлечения характер имели мимолетный, но вместе с тем пылкий.) Однако выяснилось, что писал он и рассказы — и даже романы, которые начал издавать в годы, последовавшие за нашим выпуском. К большому нашему удивлению, кое-какие из них оказались умеренно сатирического свойства и, более того, с креном в политику, какового интереса у себя, пока учился, он не давал нам разглядеть ни в какой мере. Я, в общем, не слежу ни за чем подобным, однако мне известно, что одна из его работ — совершенная на втором курсе проба пера под названием «Экое замешательство» — пользовалась в литературных кругах, что называется, «скромным успехом». Кто бы мог подумать.
Когда же завершились 1970-е и начались 1980-е? Должен предупредить вас, что на этот вопрос есть ответ верный и ответ ошибочный. Вот маленькая подсказка: верный ответ — не «полночь 31 декабря 1979 года».
Я приступил к своему высшему образованию, когда мне было девятнадцать лет, — и девятнадцать лет, по моему мнению, совсем не возраст, чтобы поступать в университет, и уж точно не в Кембридж, и тем более не в колледж Святого Стефана. Мне кажется, что, вероятно — вероятно! — когда мне бы исполнилось тридцать, я б располагал необходимой зрелостью, чтобы справляться с переживаниями, какие свалились на меня в те три года. Но начать стоит вот с чего: кто в девятнадцать лет вообще знает, что делать со своей жизнью? Предполагается, что к этому возрасту вы уже решили, как собираетесь провести последующие пять десятков лет? Нелепо. Я поступил в Святого Стефана, чтобы учиться на медика. Но по-настоящему страстного желания стать врачом — в той мере, в какой я понимал эту профессию, — у меня не было. Сообщать пациентам с онкологическим недугом ужасную новость и проводить колоноскопии пожилым мужчинам — нет, не таково было мое представление о заманчивом будущем. Меня на том этапе больше интересовали история и философия медицины, и изучать мне было интереснее ум человека, а не его тело. Я выбрал естественные науки для аттестации «А»[51], потому что мои родители хотели, чтобы я учился дальше в этом направлении, но сердце мое оставалось с мистером Гордоном, моим великолепным учителем английского языка и литературы, и с писателями-радикалами, которых он советовал мне читать летом 1977-го — летом после моих «О»-экзаменов[52]. Он познакомил меня с Оруэллом и Золя, Брехтом и Селином. Писатели той когорты остались моими героями, и все годы в Кембридже меня чаще можно было увидеть с Voyage au bout de la nuit, чем с «Анатомией Грея»[53].
Словом, я находился в поисках контркультуры. Что ж, желаю вам с этим успехов — осенью 1980-го в Соединенном Королевстве. В смысле музыки панк был, да сплыл, и теперь все открыли для себя синтезаторы и драм-машины и давай лепить ужасный робототехнический электропоп. («Новая романтика», ага!) Наша киноиндустрия испустила дух. Насколько я понимал (а знатоком я не был), британский роман был клубом старых белых мужчин, и все крутилось вокруг Фаулза, Голдинга, Кингсли Эмиса и Бёрджесса. Возможно, я не там искал. Феминизм протягивал копыта уже по меньшей мере лет десять, и несколькими годами позднее я наконец наверстаю, обнаружив Энджелу Картер, Кэти Экер и им подобных. Знай я чуть больше о том, что происходило во Франции, я, вероятно, уже читал бы Фуко, Лакана и Ролана Барта. Но в Британии даже интеллигенция левого толка (уж какая была), казалось, погрязала в прошлом, что типически подтвердил выбор в лидеры лейбористов дряхлевшего Майкла Фута[54].
Разделяли мое раздражение Джо с Крисом или нет, наверняка сказать не могу. Джо порассуждать о политике невозможно было уговорить никогда, а если вдруг и заикалась она, то взгляды ее оказывались довольно-таки серединными. Крис — случай более мудреный. Тогда как сам я голосовал в 1979-м за лейбористов, тем самым не принимая никакой ответственности за только-только начинавший развертываться тэтчеровский кошмар, он в ту пор был слишком юн, чтоб голосовать, но однажды пьяным вечером поверился мне: если б мог, он бы, наверное, голосовал за Тэтчер. Но сказал он также, что за дальнейшие три года Святой Стефан несколько «радикализовал» и его, что довольно занятно, поскольку наш колледж — не то чтобы рассадник марксистской мысли. Имел он в виду, полагаю, вот что: большинство интересовавшихся политикой в колледже были правого толка и все до того ужасные, что хотелось лишь бежать опрометью в противоположном идеологическом направлении. (Имен, конечно, не называю. Ну, за исключением очевидного: да, я смотрю на тебя, Роджер Вэгстафф.)
Джо и Крис в любом случае попросту сосредоточивались на своих занятиях больше, чем я. Шел первый мой курс до клиники, и как бы ни пытался я увлечься хитростями гормональной активности, обаянием органелл или чарующими затейливостями кожных покровов, не лежало ко всему этому у меня сердце, вот и все. Люди, не жившие в те годы, полагают, что хоть тэтчеровец ты, хоть нет, 1980-е были по самым скромным меркам эпохой динамичной, но, как уже намекал, я не считаю, что десятилетие и впрямь началось, а в том, что касается вузовской жизни, уровень моей собственной энергии куда более соответствовал порожнему концу 1970-х — годам Кэллахэна[55] с их апатией и параличом. Вечера я коротал, потягивая пинты «Гиннесса» в баре колледжа или, еще того хуже, перед телевизором в общей гостиной младшекурсников, где, развалившись в креслах, все настоящие никудышники и бедолаги глазели в пространство или в дерганую черно-белую картинку телеэкрана. Днем бывало получше, поскольку интеллектуальной пытливости посещать хотя бы сколько-то лекций мне все-таки хватало.
Лекций, впрочем, не медицинских. Студентом я в этом отношении был не очень сознательным (за что поплатился на первых годовых экзаменах). Я ходил с Джо на ее лекции по философии или с Крисом на его исторические. Иногда я даже брал быка за рога и отправлялся в то место, которое стало у меня на некоторое время любимым на весь Кембридж, — на факультет английского языка и литературы. То был с виду неказистый современный ансамбль зданий на Грейндж-роуд неподалеку от величественной Гилберт-Скоттовой Университетской библиотеки[56], но в моих глазах факультет был неотразим. Начать с того, что там водилось несметное множество студенток, и все они были куда привлекательнее и шикарнее, чем изучавшие медицину. Более того, все они носили под мышкой «Волны» и «Грозовой перевал», а потому всегда имелась манящая перспектива погрузиться с ними в увлекательную беседу о литературе. (Нет, в действительности этого со мной ни разу не случилось.) Мне та среда казалась возвышенной и экзотической, там сам воздух словно бы постоянно бурлил помыслами, каких на землях моего факультета водилось, мягко говоря, очень немного. Разумеется, даже здесь с избытком хватало старых замшелых донов, чьи лекции с гарантией повергали в кому, когда они тужились по тридцатому разу прочесть вслух одну и ту же главу из своей книги, опубликованной в 1949 году и с тех пор ни разу не редактированной. (Водился там некий лектор, специалист по одному конкретному поэту-метафизику Елизаветинской эпохи, — вот он славился как раз этим, и в народе его книгу называли «Смертной тени дол-донн».) Но имелись здесь и доны помоложе, у чьих лекций было бурливое, театральное свойство, они подрывали устои, открывали двери марксизму, структурализму и популярной культуре и собирали полные лекционные залы, а расстроенных опоздавших заворачивали от дверей.
Как-то раз в тот первый Михайлов триместр я посетил подобную лекцию в битком набитом зале, читал ее один из тех модных персонажей, — «Беккет и актерский дуэт». Я тогда как раз осваивал «Малоун умирает», а потому лекция оказалась в самую жилу. В основном речь шла о «В ожидании Годо» и о том, как образы Владимира и Эстрагона основаны на Лореле и Харди[57], со всеми их шляпами-котелками и прочим. Вместе с тем оратор предложил и более общий взгляд, который мне показался очень интересным. Так же, как герой пьесы, сказал он, будь то Эдип, Гамлет или Артуро Уи[58], зачастую архетип, символизирующий индивидуальное сознание любого человека, актерский дуэт есть простейшее представление всего человеческого общества. В комическом взаимодействии Лорела и Харди — или Эбботта и Костелло[59] — возникает микрокосм того, как все люди взаимодействуют друг с другом: раздражение, недопонимание, соперничество, но вместе с тем и полная взаимозависимость, а также — в случае величайших дуэтов — настоящая и несокрушимая любовь. Взгляните на Владимира с Эстрагоном, сказал он, взгляните на Лорела с Харди или даже на Моркэма и Уайза[60] — и вы увидите предельно упрощенный образ более-менее действующего общества. Люди в отчаянных попытках как-то ладить друг с другом, иногда едва способные вытерпеть несносное поведение своих собратьев-землян, но ни один не в силах обойтись без другого.
То, что он упомянул Моркэма и Уайза, показалось мне интересным. В то время, то есть в начале 1980-х, они всё еще появлялись на телевидении (я видел их, сидя в общей гостиной младшекурсников за несколько вечеров до этой лекции), но смотрелись старовато, а их программа уже проскочила зенит. Тогда трудно было представить, с какой нежностью их будут вспоминать сорок лет спустя. Но если посмотреть в то прошлое отсюда, причину, думаю, можно понять. Тогда, в 1970-е, когда телевизионные программы, подобные их, собирали иногда до двадцати миллионов зрителей, люди, мне кажется, верили в общество другого рода. У нас в то время был образец: более-менее организованное, более-менее функционирующее, удерживаемое как единое целое убеждением, что все не должно распределяться чересчур уж не поровну. Оно, конечно, было несовершенно, то общество, в нем было полно несправедливости, несогласия и прочих ухабов на дороге, но оно прежде всего было сплоченным — вот как те актерские дуэты. В Британии мы, можно сказать, начали верить в такого рода общество в 1945-м, а перестали примерно сорок лет спустя, когда в людях начали поощрять представление о том, что значение имеют только индивидуальное счастье, индивидуальный успех, индивидуальные права. И вот теперь, в 2020-е, многие ностальгируют по той послевоенной поре. По времени, когда наши шляпы-котелки могли попасть под паровой каток, а наши песенно-танцевальные номера стать комически несуразными, но мы, во всяком случае, могли бы полагаться друг на друга — по крайней мере, могли бы прикрыть друг другу спину.
Я склонен считать одним из мощнейших знаков нового индивидуализма мобильный телефон — этот жалкий предмет, начавший жизнь как потешный пластиковый кирпич с радиоантенной, а теперь сделавшийся повсеместным и обязательным, сердцем и краеугольным камнем наших жизней. Помните, когда его запустили во всеобщий оборот в Великобритании? 1 января 1985 года. А помните, кто его запустил? Эрни Уайз, разумеется. Эрик Моркэм умер в предыдущем году, оставив Эрика одного, обездоленного; этот безупречный микрокосм общества, каким он и его партнер развлекали нацию много лет подряд, теперь навсегда был разрушен. Эрни остался один — подходящий символ нашего нового индивидуализма, оказавшегося (почему никто в свое время об этом не подумал?) другим именем одиночества.
Словом, пусть вам не говорят, что восьмидесятые начались, когда завершились семидесятые. Восьмидесятые начались 1 января 1985 года, когда Эрни Уайз совершил первый в Великобритании публичный звонок по мобильному телефону.
Между тем в Кембридже далекой осенью 1980-го мы все по-прежнему жили в глухомани.
Поразительно, до чего быстро я начал воспринимать Кембридж как должное — он мне даже прискучил. Что правда, то правда, я не уставал благоговеть перед красотой колледжей, в особенности Святого Стефана — перед высокомерной грандиозностью его Двора Джозефа, суровым очарованием здания библиотеки «Гриф»[61] XVI века постройки и даже часовней колледжа, где, разумеется, и ноги моей не бывало после краткого визита в рамках экскурсии для первокурсников в первую же неделю. Контраст с домашней средой был попросту слишком велик, и от него я отделаться не мог нисколько. Однако поражало меня и то, что многие студенты оказались невероятно бестолковыми и нелюбопытными, а косность представлялась одним из первейших свойств, какие требовались от кембриджского преподавателя (особенно на медицинском факультете).
Имелись, конечно, и исключения. Святой Стефан существовал не без своих очажков академического блеска. Наиболее примечательный из них таился в облаке престижа и загадочности, окружавших профессора Эмерика Куттса и его поклонников.
Куттс был доном философии, лет ему было к пятидесяти, и он уже почти двадцать лет состоял доном колледжа и одним из немногих среди донов, кто стяжал некоторую славу за пределами самого университета. Помимо устрашения студентов своими жестко традиционными трактовками Декарта, Гегеля и прочих столпов западного канона, он поразил всех, сочинив довольно известный путеводитель по философии («Как мышление способно улучшить вашу жизнь»), а следом — пространный политический очерк, который пусть и не продавался в тех же объемах, тем не менее стал по-своему даже более влиятельным. Назывался он «Как я стал консерватором» и после своей публикации в 1977 году быстро привлек внимание определенных политиков, в то время бывших в оппозиции, а именно Маргарет Тэтчер и ее идеологического гуру сэра Кита Джозефа[62]. Последовали, если верить слухам, приглашения на обед, и вот уж Тэтчер в своих интервью обозначала профессора Куттса как «моего любимого философа». Вскоре он сделался постоянным гостем телевизионных дискуссий, кои — ко всеобщему изумлению любого в наши дни, кому сейчас чуть меньше сорока, — были неотъемлемой частью тогдашних телепрограмм: серые мужчины нездорового вида в костюмах обсуждают за столом щекотливые темы на злобу дня развернутыми предложениями и с породистыми выговорами, после чего любезно соглашаются остаться каждый при своем мнении (в некоторых не проговариваемых, однако вполне определенных параметрах мнения приемлемого). Куттс в таких теледебатах стал своего рода постоянной фигурой, а также начал время от времени подписывать своим именем материалы в таблоидах правого толка, хотя ни для кого не было секретом, что сочиняли те статьи преимущественно его студенты, поскольку сам профессор языком популярной журналистики владел не то чтобы свободно.
Вскоре по прибытии в Кембридж Джо обнаружила, что научным руководителем по философии ей определили того, кого можно без особого преувеличения назвать звездой. Более того, — и это, возможно, буквальное определение крещения огнем — Эмерик Куттс был первым кембриджским доном, с кем она познакомилась в начале второй своей учебной недели, когда он пригласил ее на чай к себе на квартиру, чтобы обсудить образовательную программу того семестра. Судя по тому, как она рассказала об этом нам с Крисом, то было стрессовое переживание. После того как она явилась и устроилась в кресле, он спросил, не желает ли она чаю. Она ответила, что, дескать, да, чашке чаю была бы рада. Он спросил, какой сорт чаю она желает. Джо не знала, что чай бывает разных сортов. Она знала, что бывают разные торговые марки чая — «Пи-джи типс», «Брук Бонд» и прочие, — но не разные сорта. Уловив ее неуверенность, профессор Куттс перечислил несколько, но слова «эрл грей» и «лапсанг сушонг» она восприняла как бессмысленный набор звуков. Наконец он упомянул жасминовый чай, и это на слух показалось ей приемлемым, она знала, что такое «жасмин», и, что даже лучше, ей нравился его запах. Но когда он принес ей чашку из костяного фарфора, наполненную бледно-рыжей жидкостью, Джо испугалась, поскольку ни разу в жизни до этого не пила чай без молока и, уж конечно, не подозревала, что люди иногда пьют чай без молока, и, соответственно, попросила профессора добавить молока ей в чай.
В изложении Джо профессор Куттс этой просьбой оказался в первую очередь позабавлен. Со всей возможной торжественностью он спросил:
— Жасминовый чай с молоком? Вы совершенно уверены? — так, что она тотчас осознала, что допустила оплошность, но отступать было некуда, и Джо забила этот гвоздь по шляпку:
— Мы дома всегда пьем его так. — На что профессор отозвался:
— Сколь необычно, — и очень медленно и осторожно вылил молоко из крошечного серебряного кувшинчика ей в чай, обретший отвратительный оттенок. («Он не был бурым, — сказала нам она, — он стал неким… молочно-рыжим».) — Стало быть, так все в Рэксаме пьют улуны? — спросил он, и вопрос этот запутал Джо дальше некуда, отчасти потому, что она прежде никогда не слышала слово «улуны», но еще и потому, что он, похоже, с чего-то взял, что она из Рэксама, и, вместо того чтобы предоставить ему заблуждаться все дальнейшие три года, она решила пресечь это в зачатке:
— Я вообще-то из Стокпорта.
Профессор Куттс спохватился:
— А! Прошу меня простить. — А затем: — Я не осознавал, что Стокпорт в Уэльсе, — еще один комментарий совершенно невпопад, ввергший Джо в еще большую путаницу, которую она попыталась распутать так:
— Стокпорт находится в Манчестере.
На это профессор откликнулся изумленным тоном:
— Но у вас валлийский выговор, — что Джо собралась опровергнуть, но отставила, потому что никогда об этом раньше не думала, а вдруг у нее и в самом деле валлийский выговор, а она этого не замечала, хотя, ну правда, откуда у нее валлийский выговор, если она не из Уэльса, но да ладно, ни признавая, ни опровергая валлийскость своего выговора, она добавила неразберихи:
— Ну, Стокпорт, скажем так, не прямо в самом Манчестере. Это часть территории, допустим, технически говоря, Большого Манчестера. — На что профессор Куттс откликнулся словами:
— А! Понимаю… то есть это предместье Манчестера, — тем самым вынуждая Джо осмыслить сказанное и настаивать, поскольку она понимала, что беседует с человеком, для которого точное словоупотребление чрезвычайно важно:
— Нет, это скорее не предместье, а отдельный самостоятельный городок.
Профессор Куттс обдумал ее слова и промолвил:
— То есть городок в городке, иначе говоря?
— Ну, не совсем, — ответила Джо, — поскольку Манчестер — большой город, не городок.
— Правда? Но ведь в большом городе, чтобы он был bona fide[63] большим городом, должен быть собор.
— Так в Манчестере есть собор, — сообщила ему Джо, на что он ответил:
— В Манчестере есть собор? Вы меня ошеломляете, — после чего еще полминуты или дольше он бормотал себе под нос: — В Манчестере есть собор! «Манчестерский собор». До чего поразительно. Никогда такого не слышал…[64] — пока голос его не затих и не повисла лишь мучительная тишина, которую Джо заполнила, сделав первый неуверенный глоток чая и обнаружив, что его цветочная молочность отвратительна в точности настолько, насколько она и опасалась.
В общем и целом не самое многообещающее начало отношений учителя с ученицей, однако дальше все стало складываться получше. Джо была студенткой исключительно толковой и прилежной, и в последующие несколько недель эти качества завоевали ей уважение профессора Куттса. К середине пасхального семестра она в глазах своего августейшего наставника вознеслась так высоко, что оказалась удостоена исключительной чести: ее пригласили на один из его четверговых вечерних салонов.
Несомненно, в колледже Святого Стефана то был самый желанный счастливый билет. Никто не помнил, когда зародилась эта традиция, но Куттс устраивал эти вечера уже не менее пяти лет. Целью их было создание неформальной обстановки, в которой могли происходить политические, культурные и философские дискуссии, однако все считали, что не к одному этому сводятся салоны Куттса, и о них ходили всякие завиральные слухи, распространявшиеся в основном теми, кто ни на одном салоне не присутствовал. Болтали о тайных церемониях посвящения и переплетенной в кожу гостевой книге, где всем полагалось расписываться кровью, о клятвах преданности, приносимых на книге «Атлант расправил плечи» Айн Рэнд, о квартете студенток, развлекавших гостей пением ренессансных мадригалов и облаченных в просвечивающие табарды. Все это, заверила меня Джо, впервые посетив такую встречу, полная чепуха. Сказала, что ей пришлось выслушать исключительно сушеную речь об американо-китайских торговых соглашениях, а угощение свелось к небольшому бокалу тепловатого шардоне и плошке арахиса — и ничего более увлекательного. Да, это правда, у Куттса в комнате имелся клавесин (или то был клавикорд?), на котором кто-то из студентов, изучавших музыку, исполнил три-четыре прелюдии и фуги Баха, но одет он был прилично, к большому облегчению Джо (и, несомненно, всех остальных).
Выслушал я это с великим разочарованием, однако вскоре получил возможность соприкоснуться с истиной самостоятельно. К салону в конце летнего семестра мы с Джо уже предприняли ту краткую и обреченную попытку встречаться, а она так крепко втерлась в доверие к своему наставнику, что ей хватило смелости спросить, нельзя ли ей привести с собой гостя.
— Гостя? — переспросил он, глядя на нее таким манером, что она (как сама мне потом сказала) молила Господа, чтобы взгляд этот не подразумевался как игривый. — Вы хотите сказать, вашего молодого человека?
Она кивнула, и меня допустили.
То был погожий теплый вечер в середине мая, и в самой просторной комнате немаленьких покоев профессора Куттса нас столпилось, я бы сказал, человек двадцать пять или тридцать. Кто-то из Святого Стефана, многие — из других колледжей. Были здесь и доны, и студенты, и аспиранты. После обязательной игры на клавикорде (или то был клавесин?) представили приглашенного гостя. Он был мелким министром в текущем правительстве, перекормленный торс томился в узилище пошитого портным костюма-тройки, пока его хозяин потчевал нас многословным изысканьем на тему «Нравственная аргументация имущественного неравенства». В сути своей доклад сводился к тому, что профсоюзы необходимо задавить не потому, что они воинственны и желают держать страну в заложниках своими забастовками, а потому что это попросту в долгосрочных экономических интересах страны — недоплачивать своим рабочим. Частную прибыль, по его убеждению, необходимо максимизировать — лишь так управленческий слой получит должный стимул стремиться к эффективности и продуктивности. А если людям наверху хорошо оплачивать их труд, они будут тратить свои деньги и рано или поздно все распределится по всему обществу — не посредством налогообложения богатых, а естественным и неумолимым действием свободного рынка.
Теперь-то я понимаю, что слушал тогда раннего поборника «экономики просачивания благ». В то время такого понятия не существовало, а если и существовало, я с ним знаком не был. Так или иначе, я счел, что человек тот болтает несуразную чушь, однако из уважения к Джо язык придержал. Позорить ее и получить клеймо как ее «северный дружок-большевичок» мне не хотелось. А потому я сидел и слушал, зайчик-паинька, саму речь и последовавшее за ней обсуждение (сведшееся к тому, что докладчик в своих рассуждениях зашел недостаточно далеко), после чего наградил себя, позволив дворецкому — да, там был дворецкий, не знаю, откуда взявшийся, — налить мне бокал доверху.
Джо разговаривала с первокурсницей, сидевшей с нею рядом, и занять я себя мог только вином и куриными волованами, которые Куттс на этой последней встрече предложил как угощение. Я наблюдал, как почти все остальные гости прощались и расходились. Наконец сам великий человек обратился ко мне с несколькими словами — возможно, в порядке намека, что и мне уже пора:
— Неплохой совиньончик, а? Я бы предложил вам еще, но это, похоже, последняя бутылка.
К стыду моему теперь, я поднял бокал к свету, словно смыслил что-то в вине, и промолвил в попытке произвести на него впечатление:
— Очень славный, очень питкий. Хорошего года явно.
Он учтиво кивнул — совершенно способный, не сомневаюсь, разглядеть первостатейного пустомелю, когда такой ему попадался, — после чего откланялся, простился с Джо и исчез в недрах квартиры.
— И как тебе все это? — спросила у меня Джо пару часов спустя. Мы лежали в постели у нее в комнате во Дворе Леонарда и наслаждались минутами посткоитальной дремоты. Ее голова лежала у меня на плече, а я одной рукой гладил ее по волосам, а другой… Впрочем, наверное, в подробности вдаваться не стоит.
— Чушь, — сказал я немногословно. — И чушь опасная, раз уж на то пошло. Эти люди не хотят процветающего общества. Они просто хотят побольше денег себе самим и своей шатии.
— Надо было тебе что-то сказать, раз так.
— Правда? Тебе бы такого хотелось?
— Да. Я ждала, что ты так и поступишь. Оживило бы всё. А иначе получилось, что ты после того, как все ушли, поблагодарил Эмерика за то, что он налил тебе хорошего вина. — В ответ на это я поначалу ничего не сказал, уж так уязвила меня ее критика. Джо же продолжала, размышляя вслух: — Куда все ушли-то в самом деле? Ты заметил, что под конец комната чуть ли не совсем опустела? Но мало кто ушел в парадную дверь.
На это я толком не обратил внимания, все еще озабоченный тем, до чего разочарованной во мне она показалась. Неужели до сих пор меня удерживала светская неловкость, глубокое ощущение классовой неполноценности, а может, истина и того хуже? Неужели Кембридж успел пропитать меня, расшатал мои глубинные убеждения?
Я повернулся к Джо и спросил с неким рвением в голосе:
— Это позорно было — сказать вот то, про вино? Говори честно, я сегодня вел себя как дурак?
Джо осмыслила вопрос, но на него не ответила. Лишь улыбнулась себе, хохотнула и сказала:
— Ну хоть не спросил, велики ль у него епархеня.
В порядке постскриптума к той истории можно вкратце сказать о том, как отозвались на нее мои родители несколько месяцев спустя, когда Эмерик как-то раз вечером возник на телеэкране. Дело было примерно посреди долгих-долгих летних каникул (боже, как нескончаемо они тянулись), мы с родителями смотрели какую-то комедийную программу по телевизору — и тут началась поздняя передача, посвященная книгам. Обычно в нашем доме такое терпят не дольше пяти минут, но как только я увидел, что в ней участвует Эмерик, я показал на экран и сказал:
— Я знаю этого человека.
Папа взглянул на меня потрясенно.
— В каком смысле знаешь?
— Преподает в Кембридже, — ответил я. — Приглашал меня к себе на вечеринку.
Да, кажется, я именно так это и сформулировал, столь сильно было мое желание произвести на родителей впечатление. И удалось. Для них это оказалось чем-то невероятным: их сын теперь якшается и выпивает совиньон с членами того, что сейчас называется «столичной элитой». В нашем мире люди, появлявшиеся на телевидении, и люди, обитавшие в Миддлсбро, — наши друзья, соседи, семья — в принципе не могли нигде столкнуться, они принадлежали к разным общественным и географическим галактикам. Таков был естественный порядок вещей, и для моих родителей это внезапное исключение оказалось ошеломительным. У них это в голове не умещалось. Я же втихаря (и не очень-то скромно) балдел от того, как мне удалось их вот так изумить.
Крушенье мое случилось назавтра утром в виде письма от Джо, в котором она сообщала мне в нежных, но совершенно недвусмысленных словах: она решила, что так будет в целом лучше, если мы завершим наши отношения и вернемся к тому, что вновь станем просто друзьями. Я толком не понял — и до сих пор толком не понимаю, — что стало поводом, но, конечно, ее решение чту. Это подтолкнуло меня по возвращении в Кембридж в октябре 1981-го погрузиться в сексуальные приключения среди несколько ограниченного раздолья студенток колледжа Святого Стефана, и при всей своеобычной развлекательности то была паршивая замена Джо. Путь нашей дружбы в дальнейшие несколько месяцев оказался каменист — такой она всегда и бывает, эта пора после расставания, — однако мы справились и в десятилетия после Кембриджа оставались на связи и стали нравиться друг другу крепче прежнего (надеюсь). Мои чувства к ней оказались глубоки — глубже, чем, думаю, я признавал. При всей ее иногда комичной чопорности и представлениях о приличиях она была человеком особенным — сильным, приверженным, достойным восхищения. Красивым человеком, можно даже сказать. Жалею, что не удалось мне получше выразить то, что я к ней чувствовал. Как ни поверни, я любил Джоанну, но, кажется, так ей этого и не сказал. Ни в ту пору, ни потом. Она вдобавок была у меня первой — самой первой. Кажется, я не сказал ей и этого.
Еще одна катастрофа, постигшая меня в первые две недели в Кембридже вдобавок к моему промаху с епископом, — то, что я дал себя уболтать на покупку пожизненного членства в Кембриджском союзе[65]. Тогдашний президент как-то раз утром предложил всем первокурсникам Святого Стефана экскурсию по зданию Союза и устроил нам часовой сеанс такого невероятно жесткого впаривания, что экскурсия в итоге завершилась для меня глупым расставанием с сорока фунтами — довольно чувствительной по тем временам суммой, ну или мне так казалось. Однако вскоре выяснилось, что принадлежность к этой организации не предоставляла преимуществ, какие дает принадлежность к настоящему профсоюзу: она не отстаивала права студентов, не участвовала в кампаниях за гранты пощедрее — ничего подобного полезного. Практически все, что ты получал за свои деньги, — право пользоваться зданием Союза, расположенным рядом с Бридж-стрит, с имевшимся в нем баром (не очень приятным) и библиотекой (довольно неплохой). И конечно, был там дискуссионный зал, который, надо отдать ему должное, для многих — главная причина примкнуть к Союзу.
Кембриджский союз никогда не имел ни престижа, ни притягательности братской ему организации в Оксфорде, которую в те времена запросто навещали премьер-министры былые и нынешние, а во второй половине 1980-х там был рассадник большинства впоследствии участников постбрекзитовского консервативного правительства — от Бориса Джонсона и ниже. Тем не менее дебаты в Кембридже бывали вполне людными и предоставляли возможность оказаться в одном зале с немалым числом политиков-середняков и мелких знаменитостей. В первом моем семестре я посетил пару таких собраний, но не могу сказать, что мне там очень понравилось. Я ожидал поединков с участием острейших молодых умов страны, но дискуссионный зал больше походил на медвежью яму, где участники куда охотнее обменивались личными оскорблениями, нежели отточенными доводами, и подначивала их грубая, обычно пьяная публика, а завершалось это действо чаще всего популярной церемонией «обесштанивания»: участника дискуссии с самым низким уровнем зрительской поддержки ликующая толпа осаждала со всех сторон, прижимала к полу, сдергивала штаны и победно ими размахивала. Не очень возвышенное зрелище, на мой вкус, хотя, несомненно, хорошая подготовка для балагана в духе Панча и Джуди, каковой представляет собой британская Палата представителей, где рано или поздно окажутся многие тогдашние участники кембриджских дебатов.
Я постановил для себя никогда больше не утруждаться посещением подобных гнусностей, покуда в середине Михайлова триместра 1981 года Крис не попросил меня взять его туда с собой как гостя. Пока мы с Джо были парой, наши отношения с Крисом неизбежно охладели, однако столь же неизбежно они восстановились, стоило нам с Джо расстаться. Два провинциальных мальчика из государственных школ долго держаться врозь не могут, оба нуждаются друг в друге как в союзнике, поскольку идет негласная постоянная война с итонскими и хэрроуинскими ордами. А потому мы быстро расслабились до нашей добродушной дружбы и проводили множество тихих вечеров в баре колледжа, или в «Орле», или в «Синем кабане».
Темой тех дебатов была, вы не поверите, вот такая: «Эта Палата рекомендует отмену государства благоденствия». Традиционно, с обеих сторон ожидалось по выступающему. Обычай был таков, что один из них студент, а второй — некая публичная фигура. Предложение сегодня выдвигал студент-экономист из Святого Стефана по имени Роджер Вэгстафф. (Лично я с ним знаком не был, а вот у них с Крисом была, кажется, пара человек в общих друзьях.) А вместе с ним был не кто иной, как Генри Уиншоу[66], в прошлом парламентарий от лейбористов, а ныне советник миссис Тэтчер по экономической политике и комментатор с закоренелыми правыми убеждениями в «Ежедневном экспрессе»[67]. Мощное сочетание, как оказалось. На противоположной стороне выступал достопочтенный член парламента Рой Дженкинз, тоже фигура из бывших лейбористов, однако его дезертирство было менее радикальным, чем у Уиншоу, поскольку в том же году он был одним из четырех парламентариев-лейбористов, покинувших партию по причине того, что она стала слишком воинственной и чрезмерной. Эта «Банда четырех» основала, в свою очередь, новое предприятие под названием Социал-демократическая партия, которую кое-кто (мне кажется, среди них мог быть и Крис) считал способной взломать шаблон британской политики[68]. Четвертый же участник стал причиной Крисова желания на той встрече присутствовать. То был студент-историк, некто Майкл Харвуд. Парняга этот учился в Винчестере, а потому, теоретически, был из вражеского лагеря, но Крис решил, что он из тех что надо, и хотел его поддержать. Харвуд был студент во всех отношениях тихий и сдержанный, однако в политических взглядах своих искренний. Крис, казалось, немного волновался — и не беспричинно, — что Харвуда остальные участники порвут на части.
Незадолго до начала дискуссии мы встретились в «Орле» на пару пинт, а после, в семь, двинулись к Союзу — с уймой времени в запасе, чтобы занять хорошие места. Народу в зале уже набралось порядочно. Прямо перед нами продвигался кто-то, с кем Крис был знаком. Видя строго сзади только стриженные коротко бока головы и затылок, я поначалу решил, что это мужчина, но Крис похлопал ее по плечу, она обернулась, и я осознал свою ошибку.
— Привет, Ребекка, — сказал он.
— О, привет, Кристофер. — Она явно была куда менее рада этой встрече, чем он. Тон мне показался холоднее некуда.
— Брайен, это Ребекка Вуд. Ребекка — мой друг Брайен Углен.
Мы обменялись кивками и вялыми рукопожатиями.
— Ребекка учится на английском, — пояснил Крис. — Она дружит с Томми.
— «Дружит» — это малость преувеличение, — сказала она, и температура упала еще на несколько градусов.
— Ты, надо полагать, пришла Майкла поддержать, — продолжил Крис как ни в чем не бывало. — Что-то мне подсказывает, что ему понадобится вся возможная помощь.
Тут Ребекка рассмеялась, и если нужен пример пресловутого «безрадостного смеха», так любимого романистами, лучший вряд ли удастся сыскать.
— Ох батюшки, Кристофер, — произнесла она. — Опять голосуешь за проигрывающую сторону, а?
— В каком смысле?
— В смысле, я болею за Роджера.
— Неужели? Но наверняка же ты не считаешь… уж наверняка же ты не поддерживаешь заявленное предложение?
Ребекка вновь рассмеялась. Теперь уже мы оказались в зале, где она уселась вместе с Вэгстаффом, и мы заметили, что при ней — несколько манильских папок с бумагами.
— В подкрепление наших доводов у нас есть факты и цифры, — сказала она, самодовольно похлопывая по папкам. — Вы взгляните на вашего малого! Боже, будет кровавая баня.
Это правда, вид Майкла уверенности не внушал: речь свою он запечатлел на паре листов линованной блокнотной бумаги и, пока публика занимала места, вполголоса репетировал ее с самим собой. Лицо у него было зеленое, и он трясся от нервозности. Рой Дженкинз еще не явился. Тем временем Роджер Вэгстафф и Генри Уиншоу трепались, будто старые друзья.
Несколько лет спустя в своей великолепной книге «Ящур ящика: Мемуары разочарованного телевизионщика» (которую я рекомендую всем интересующимся прискорбным упадком государственного телевидения в этой стране) ветеран-телепродюсер Алан Бимиш описал Генри Уиншоу в его поздние годы как «одутловатого злобного огрызка… [который] пялился на меня через стол, колотил кулаком и гавкал, будто бешеный пес». С этим мои воспоминания о его выступлении в тот вечер, бесспорно, стыкуются. Он дал зачин слушаниям, разразившись хриплыми упреками в адрес «липовых претендентов на блага, присосавшихся к мамкиной титьке государства», и был вознагражден за свои старания многочисленными взрывами аплодисментов и солидарными воплями. Ближе к концу, когда негодование его набрало неслыханную мощь, шею ему раздуло так, что его крапчатый галстук-бабочка того и гляди, как мне показалось, отлетит прочь. Следом слово предоставили мистеру Дженкинзу, и он за несколько минут убил наповал все, что было в зале живого, умеренной, рациональной, успокаивающей речью, в которой подчеркивались достижения послевоенного лейбористского правительства, но подмочил свои же доводы, уйдя в сторону с рассуждениями о том, что профсоюзы отбились от рук и их надо приструнить. За его вклад в дискуссию ему воздали сдержанными хлопками, после чего встал Роджер Вэгстафф.
Тут отметим, что было нечто комичное в зрелище верещавшего до сипоты Генри Уиншоу, в том, как лицо его делалось все пунцовее, а вены на лбу выпирали так сильно, что казалось, будто у него сейчас приключится аневризма. Он был окаменелостью, динозавром, и на этом основании смеяться над ним было легко. Но к Вэгстаффу это было неприменимо. В его спокойной юной рациональности было нечто холодившее кровь. Язык его оставался безэмоционален, а утверждения подкреплялись убедительной статистикой, по временам взятой из бумаг, которые подавала ему Ребекка Вуд, выступавшая в роли своего рода неофициальной помощницы. Костюм на Вэгстаффе сидел уж так ловко, стрижка была уж такая четкая, тон уж такой вкрадчивый и разумный, что легко ускользала то и дело чудовищность того, что́ он предлагает, — а предлагал он, по сути, общество, основанное целиком на принципе выживания наиболее приспособленных.
— Беднейшие среди нас, — рассуждал он, — бедны не просто так. Не потому что злая судьба сдала им паршивые карты, а потому что в свободном обществе — в таком, как в великой нашей стране, — одни и те же возможности доступны каждому, бери не хочу. Следовательно, если вы не берете, сказать мне вам остается лишь два слова: САМИ… ДУРАКИ.
— Вздор! — закричал Крис, не в силах сдержать негодование. Оделен он за это был снисходительной улыбкой Вэгстаффа и фирменной нахмуренностью Ребекки.
Я заметил персону, сидевшую в ряду у них за спиной. Согласно кивавшую. Иногда чуть морщившуюся, когда звучало что-нибудь поразнузданнее, но в целом наблюдавшую происходящее с благосклонным снисходительным одобрением. Профессор Эмерик Куттс. Должен сказать, я был удивлен. Что-то происходило в зале в тот вечер. Давала себя прочувствовать политика нового толка — жестче, злее, лютее той, к какой мы привыкли. Доволен ли был этим Куттс? Действительно ли хотел, чтобы его движение пошло такой дорогой?
Каких бы фурий ни ждали мы увидеть нападающими на последнего участника дискуссии, и близко не сравниться им было с тем, какие унижения ему пришлось претерпеть на самом деле. Едва ли тридцать секунд миновало с начала его речи, как началось освистание. Заметались по залу вопли «Коммуняка!», «Левак!», «Троцкист!» и «Обсос!». Вслед полетели снаряды — поначалу бумажные дротики, вскоре после бомба-вонючка, ракетка для сквоша, рулон туалетной бумаги, кусок бисквита, мокрая фланель и тухлый помидор. Надо отдать ему должное, Майкл продолжил выступать, однако его тщательно выбранные цитаты из Ная Бивена и Тони Бенна[69] потонули во всеобщем вое неодобрения. В конце концов, еще до того, как смог он подытожить сказанное, и в ответ на негласный знак Роджера Вэгстаффа — всего лишь кивок и поднятый указательный палец — четверо крупногабаритных членов-старшин команды регби из колледжа Сидни-Сассекс ринулись на несчастного оратора, прижали его к земле и одним стремительным и беспощадным движеньем сдернули с него штаны. Рой Дженкинз взирал в бессильном ужасе, чуть съежившись, опасаясь стать следующим. Но его хотя бы избавили от унижения. В трусах-плавках, пока считали голоса и оглашали результат, пришлось сидеть одному Майклу.
Предложение поддержали 183 голоса против 27.
Мы с Крисом вернулись в «Орла» и заказали еще по пинте. Оба мы были несколько оглушены тем, чему только что стали свидетелями. Я думал, всем выступавшим устроят некий закрытый ужин, но, похоже, такого замысла не было: Рой Дженкинз сел в такси и уехал на вокзал, а Майкл Харвуд ускользнул в ночь в одиночестве — возможно, двинулся в бар колледжа, где, несомненно, крепко напился, чтобы притупить первые признаки посттравматического синдрома. Между тем Роджер Вэгстафф, Эмерик Куттс, Генри Уиншоу и сам президент Союза заявились в паб через несколько минут после того, как мы сами в нем обустроились, и их усадили за тихий столик в углу, на котором размещалась табличка «Резерв». Ребекка Вуд явилась чуть погодя, и мы были уверены, что она к ним подсядет, но для нее, судя по всему, никто места не приберегал, и она вскоре ушла, пытаясь не выглядеть расстроенной. Важным персонам же тем временем подали стейки с жареной картошкой и красное вино, и они втянулись в дружескую беседу, ведшуюся негромкими, оживленными голосами.
Крис никогда не представлялся мне человеком скандальным, а потому то, что случилось далее, меня удивило. Мы допили и уже собрались из паба уйти, но чтобы добраться до выхода, предстояло пройти совсем рядом с их столиком. Продвигаясь мимо, Крис зло воззрился на Роджера Вэгстаффа, а поскольку взгляд был очень прямой и неизбежный, Вэгстафф ответил на него таким же. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, а затем Крис, почти миновав тот столик, внезапно остановился и развернулся. Я замер, и меня захлестнуло волной беспокойства. Что он намерен предпринять?
— Позорнее того, что произошло, — произнес Крис после несколько театральной паузы, — мне едва ли доводилось видеть.
Вэгстафф отрезал кусочек стейка, положил его в рот и только после этого отозвался:
— Ой, да ладно тебе, Сванн. Избавь нас от своего гимназического пуританства. Штаны ему вернули.
— Атмосфера сегодня и впрямь казалась несколько нецивилизованной, надо признать, — заметил Эмерик, потягивая свое мерло. — Надеюсь, это не предвестник грядущего.
— Вообще-то я не это имел в виду, — сказал Крис, сосредоточивая свою ярость исключительно на Вэгстаффе. — Я имел в виду твою речь.
— Ту, за которую все проголосовали, ты хочешь сказать?
— Создание нашего социального государства, — произнес Крис, — есть одно из величайших послевоенных достижений Британии. И Национальная служба здравоохранения — венец этой славы.
— Обзеваться, — произнес Роджер, жуя картошку и обращаясь к Генри Уиншоу. — Вот с такого рода вещами, — продолжил он, показывая на Криса, — приходится бороться.
— Не беспокойтесь, — сказал Генри. — Неуместный идеализм — беда среди студентов британских университетов едва ли редкая. — Он хохотнул и отхлебнул вина. — Сам страдал им когда-то.
— Мистер Уиншоу, — пояснил Роджер (он уже выпил бокала два-три вина, а потому язык у него успел развязаться), — ныне советует правительству, как лучше оптимизировать НСЗ.
— Оптимизировать? И что же это, если точнее, значит?
Роджер явно собрался сказать больше, но тут заметил, что Эмерик смотрит на него и качает головой. Намек оказался понят быстро.
— Не твое дело, Сванн, — обрезал он. — И кстати, вы с дружочком твоим мешаете частному ужину, а потому будьте любезны, идите своей дорогой и оставьте нас в покое. — Он отвернулся от нас и под конец, чтобы забить этот гвоздь по шляпку, напыщенно заявил: — Этот разговор окончен.
Наша история переносится на год вперед, поскольку необходимо описать следующее мое посещение знаменитого салона профессора Куттса.
Была в Кембридже прославленная «Тетушкина чайная». Располагалась она в переулке Святой Марии, рядом с Рыночной площадью. Из эдаких гостеприимных старомодных заведений. Именно в такое поведешь родителей на послеобеденный чай и сконы с маслом в студеный ноябрьский вечер, когда явились тебя проведать.
Стоял как раз ноябрь 1982 года, когда я ближе к вечеру шел мимо «Тетушкиной» и заметил Джо, сидевшую за столиком у окна. Центр Кембриджа погружен был в ту особую мягкую густую синеву позднеосеннего света, и я шел по переулку в досрочно ностальгическом умонастроении, осознавая, что буду скучать по этому городу, когда краткий мой срок здесь подойдет к концу. Я увидел в окне силуэт Джо, вычерченный в сияющем янтаре света в чайной, и на миг меня резко дернуло изнутри. Я все еще был немножко влюблен в нее, и после того, как мы расстались, обратно наладилось не то чтобы всё. Не сказать, что мы избегали друг дружку, но между нами оставалась некая неловкость, которую я ощущал мучительно, и, подозреваю, так же чувствовала это и она. А потому я всякий раз медлил, прежде чем заговорить с ней. Но полегче мне стало от того, что она была не одна. С ней сидел Томми Коуп, наш общий друг и начинающий писатель, а также (к моему удивлению) и студент-третьекурсник с экономического факультета по имени Найджел. С этим персонажем я прежде ни разу не разговаривал; на первом курсе он жил на одной лестничной площадке с Крисом, и мы все над ним потешались, и видеть его с Джо было странно. Я решил выяснить, что происходит, и вошел к ним в чайную.
Бедолага юный Томми, должен я сказать, смотрелся даже несчастнее обыкновенного. Излишне говорить, что он пребывал в муках своей очередной невзаимной романтической одержимости, и я, услышав имя его потенциальной inamorata[70], осознал, что положение у него чуть ли не безнадежнее некуда. Мне первым делом захотелось расхохотаться в голос. К счастью, я спохватился, успел изобразить мину дружески озабоченную и просто сказал участливым тоном:
— Ребекка? Ребекка Вуд? Да неужели?
Он кивнул, лицо его — само страдание. Я взглянул на исписанный от руки листок перед ним.
— Стихотворение?
Он вновь кивнул. Я взглядом попросил дозволения прочитать. Он бессловесно придвинул мне листок по столу.
Седое время каменно влачится,
Дух деконструкции ведет свой вечный бой;
Слов моих строй — глагол, союз, частица,
Уклончивость скрывает смысл собой.
Коль «мета» стих объела, как волчица,
Нет форы мне от «меты» никакой.
Пустой мой ум… совсем не просто так
В нем есть твой лик — логоцентричный знак.
И еще несколько строф в том же духе. Я толком не знал, что и сказать.
— Как бы ты отозвался, — спросил он меня, — если бы тебе прислали такие стихи?
— Мне кажется, на этот вопрос должна отвечать Джо.
— Я уже ответила, — сказала она. — Я ему объяснила, что не поняла бы ни слова из всего этого и куда как предпочла бы, чтоб меня пригласили выпить. Кроме того, он это еще ей даже не показывал.
У Найджела вырвался смешок. Неприятный звук. Я зыркнул на него, после чего вернулся к Томми — тот продолжал стоять на своем:
— Ну слушай, это же ottava rima. Одна из самых требовательных стихотворных форм[71]. Это же должно как-то идти в зачет, верно?
— Мне кажется, Джоанна права, — влез Найджел.
— А мне не кажется, — сказал Томми. — Я по-прежнему считаю, что поэзия — вполне себе подход.
— Ладно, — сказал я. — Но, может, все же что-то прямее и понятнее? Например… не знаю… «Ребекка, Ребекка, погоняй моего дровосека»?
Тут уж Найджел заржал громче прежнего и разбрызгал по столу слюну, частично попав мне на кекс. Я быстро пожалел о своей шуточке. Томми был все-таки вроде как друг, и не следовало над ним потешаться в присутствии этого балбеса, который, как я уже теперь заметил, сидел чуток слишком впритирку к Джо и все поглядывал на нее чуток слишком пристально. Чтобы сменить тему, я взял в руки роман в твердом переплете, который Томми принес с собой.
— «Адское вервие», — прочел я. — Что это?
— Я совершил ошибку, купив это, — ответил он. — Хотел понять, что это такое.
— Это писатель, который на следующей неделе будет на салоне у Эмерика, — пояснила Джо. — Я подумала, может, Томми захочет пойти со мной как гость.
— О, да? И что надумал? — спросил я у него. — Пойдешь?
— Решительно нет. Подобной показной чепухи я сроду не читывал.
Именно такого ответа я, признаться, и ждал. Более того, я бы разочаровался, если бы Томми ответил как угодно иначе. Я давно осознал, что полное, недвусмысленное и непоколебимое презрение ко всем современным писателям есть непререкаемое предварительное требование к студенту факультета английского языка и литературы в Кембридже. То, что ты сам, возможно, начинающий писатель, никакой роли не играло. Возможно, у тебя были планы оживить ее, однако факт оставался фактом: серьезная литература скончалась в 1965 году — со смертью Т. С. Элиота. (Томми как-то раз объяснил мне, что исключений из этого правила есть только два: Сэмюэл Беккет, чье настоятельное дальнейшее житье все больше походило на личное оскорбление в адрес его кембриджских обожателей, а также некий дон из другого колледжа, чье имя я так и не смог запомнить, кто в частном порядке время от времени публиковал тоненькие сборники поэзии и мог с поправкой на лютую непонятность своего творчества сравнительно безопасно считаться невоспетым гением.) Так вот, этому несчастному — звали его, как я успел заметить, Питер Кокерилл — ожидать от Томми каких бы то ни было поблажек не приходилось совсем, а потому совершенно логичным смотрелось то, что не английский факультет пригласил его посетить колледж Святого Стефана.
— Если есть свободное место, — вклинился быстрый, как молния, Найджел, — я с громадным удовольствием пошел бы с тобой.
— Ты? — переспросила Джо, и в глазах у нее зажегся огонек веселья, самую чуточку более умильный, чем мне бы хотелось. — Ты же ни одного романа в жизни не прочел.
— Разумеется, нет, — сказал Найджел. — Но это же у Эмерика происходит, как ни крути. Может быть занятно.
Я такого допустить не мог.
— А по-моему, это здорово выглядит, — сказал я, потрясая книгой и выступая с этой энергичной поддержкой на основании быстрого осмотра обложки и титульной страницы. — Дашь почитать, Томми?
— Конечно, — отозвался он.
— Я бы хотел пойти с тобой, Джо, прошу тебя.
— Правда? — Она глянула сперва на меня, затем на Найджела, а потом опять на меня, пытаясь оценить, какого рода игра тут идет.
— Ну же, — сказал я, продавливая свое преимущество. — Я читаю. Я читаю все время. А вечер обещает быть классным.
Подействовало.
— Ну ладно, тогда ты в другой раз пойдешь, — сказала Джо Найджелу с милой извиняющейся улыбкой.
— Годится, — сказал он, однако принять поражение с достоинством не смог. — Некрасиво было б с моей стороны отнимать у студента-филолога его невинное удовольствие. Чтоб тебе было что вспомнить, когда ты будешь через несколько лет подавать «биг-маки» с картошкой своим клиентам.
Я оделил его смешком с издевкой над этой заезженной шуточкой.
— Вообще-то я студент-медик, — сказал я. — Просто у меня, так уж вышло, широкий круг интересов.
— Еще лучше, — сказал он. — Через несколько лет сможешь стать не просто врачом, которому недоплачивают, а читающим врачом, которому недоплачивают.
Я смерил его взглядом. Этот дикарь не нравился мне с самого начала, но теперь он начал меня раздражать.
— Сам-то не метишь в помогающую профессию, Найдж?
— Может, когда мне за сорок будет, — ответил он. — Когда на покой уйду.
— На покой?
Он оделил меня надменной улыбочкой и спросил:
— Ты с родителями близок был, Брайен?
— Да, — ответил я, насторожившись.
— А они с тобой вообще разговаривали… ну, на тему?
— Не понимаю. Ты про птичек и пчелок?
— Нет-нет-нет, — сказал он, качая головой и смеясь. — Не про птичек и пчелок. — И взялся объяснять: — Когда мне исполнилось четырнадцать, отец взял меня в ресторан и там провел со мной длинную беседу про деньги. Он сказал, что про деньги надо знать всего две вещи: как их добыть и как сохранить. И это все, что надо знать о жизни в целом. В этой стране деньги делаются внедрением в лондонский Сити, в точности так, как это сделал он. Еще разок, ты сам откуда, Брайен? Дарлингтон, верно? Или Хартлпул… откуда-то оттуда.
— Миддлсбро.
— Много ли народу из Миддлсбро ездит на работу в лондонский Сити?
— Что-то сомнительно.
— А лучше б ездили. Забравшись туда, загребаешь как можно больше чужих денег, делаешь ставки, спекулируешь. Работа чертовски тяжкая, сутками не разгибаясь, а когда тебе переваливает за тридцать, превращаешься в бледного мужчину с избыточным весом, каких ежедневно видишь на линии «Ватерлоо» и «Сити», и волосы у тебя вылезают, и печень с легкими в хлам. Но знаешь что? Ты стоишь миллион фунтов. Дай еще пять-десять лет — и стоить будешь несколько миллионов фунтов. И вот тогда-то можешь начинать плевать в потолок. Но еще одно: ни в коем случае не давай нисколько из этих денег государству, а не то оно разбазарит их на что ни попадя. Принимай деньги в виде бонусов и дивидендов, а не как доход, и храни в офшоре, прячь в компаниях-однодневках и прочем. Делай все, чтобы жадные ручонки свои Налоговое управление к твоим денежкам не протянуло. И вот поэтому, если я поработаю крепко и не сдам козырей, через двадцать пять лет буду проводить все свое время на поле для гольфа, а вот ты будешь надрываться, оперируя старых бедолаг, которым, пока они были молоды, не хватило ума купить частную страховку.
Никто из нас не знал, как на эту речь откликнуться. Или, во всяком случае, мы с Джо не знали, а Томми вряд ли слушал: он по-прежнему вперял в пространство затуманенный взор смертельно влюбленного. Я же Найджелову проповедь, как ни странно, запомнил на все эти годы. Чудно и то, что он вывалил все это не озлобленно, не насмешливо. Думаю, он и в самом деле считал, что делится со мной некими полезными сведениями. Быть может, он в конечном счете не держал меня за соперника и никакого зла на меня не таил. Насколько мне известно, после того дня он за Джо как-то совсем уж серьезно не бегал.
Встает вопрос, чего он тогда так рвался быть приглашенным на салон. И заключение, к которому я пришел, сколько-то поразмыслив, сводилось к тому, что салонами этими он заинтересовался по той же причине, что и половина мужского контингента Святого Стефана, вдруг увлекшаяся ими даже сильнее прежнего: всем отчаянно хотелось познакомиться с дочерью Эмерика Куттса Лавинией.
О личной жизни Куттса я никогда не задумывался, а потому не знал, что он вдовец. Судя по всему, женился он рано — на женщине, с которой познакомился в университете в 1950-е, и ребенок появился, пока оба они были молоды. После этого история приняла оборот более печальный. С его женой — по общему мнению, преуспевавшей в жизни и красивой — в ее сорок с небольшим на фоне какой-то незатейливой операции случился сепсис, и когда он оказался смертоносным, Эрик остался единолично ответственным за восемнадцатилетнюю дочь. Никто, казалось, не знал никаких подробностей, но вроде как ее выслали в Америку учиться, и она прожила там года четыре или пять. В Англию вернулась летом 1982-го — не девочкой, так сказать, но женщиной. И женщиной, ко всему прочему, поразительно красивой, или, во всяком случае, это утверждали те немногие, кто ее видел. Она была чрезвычайно замкнутой и редко выбиралась за пределы отцовой квартиры, где ей вроде как выделили отдельную спальню и гостиную с окнами на один из внутренних двориков Святого Стефана.
Хоть одним глазком увидеть Лавинию Куттс можно было, похоже, заручившись приглашением на салон Эмерика. На парочке она уже поприсутствовала и гостей мужеска пола обворожила нешуточно. В обоих случаях на ней было одно и то же безрукавное черное коктейльное платье свободного кроя, подчеркивавшее бледность ее кожи. Также черны были у нее и волосы, и носила она темно-красную помаду и черные тени, и все это вместе создавало образ (согласно утверждению одного моего преисполненного пыла друга) Мортиши Аддамс — «только гораздо, гораздо сексуальней». На втором салоне она произвела дополнительный фурор, исполнив арию Пёрселла[72], аккомпанируя себе на неизбежном клавесине — или клавикорде, или что уж там у них было. Кое-кто из присутствовавших впечатлительных юношей сказал, что было в Лавинии нечто из призрачного мира грез, нечто нездешнее. Даже те, кто лишь одним глазком видел, как проходит она в тенях, лежавших по периметру Двора Джозефа, склонялись к тому же воззрению. Ее описывали, слыхал я, как «эльфийскую», «кудесную» (это — от Томми Коупа, вечно откапывавшего прилагательное не самое ходовое), а разок и несколько менее поэтически — на сборище запасного состава регбистов в баре колледжа, — как «круть-вдуть». Разные лексиконы и разные точки зрения, но консенсус явно вырисовывался.
Разумеется, мой ум устремлялся к материям повыше, и я, готовясь к событию грядущей недели, погрузился в мир Питера Кокерилла. «Адское вервие» я прочел в пару заходов и по итогам чтения накопил вопросов. Уйму вопросов. Хватит ли мне дерзости выложить их автору в комнате, набитой приверженцами Эмерика, я не знал.
— Ну, во всяком случае, домашку ты выполнил, — сказала Джо, когда мы пересекали Двор Кайта, направляясь к покоям Эмерика вечером того салона — в холодный унылый четверг. — Я ни слова не прочитала. Не знаю, слышал ты или нет, но Эмерик сегодня даже не поприсутствует.
— Правда? Почему?
— Его увезли в Адденбрук вчера после обеда, судя по всему. Подозрение на аппендицит.
Я вообразил, что нашего почтенного гостя это должно расстроить, и действительно, когда мы несколько минут спустя прибыли в Эмерикову квартиру, вид у него был не сказать чтобы жизнерадостный. Питер Кокерилл оказался долговязым, тощим, угловатым мужчиной с тонкими чертами и выражением лица в лучшем случае меланхолическим. Он сидел сам по себе на одном из четырехместных диванов, держа на коленях открытый экземпляр своего недавно опубликованного романа. По временам он отпивал белое вино из бокала, стоявшего рядом, но в основном был сосредоточен на книге, карандашом делая пометки на полях. Выглядел он уверенным в себе, и с учетом того, что комната заполнилась на три четверти, возможно, не очень-то доволен был, что явка для таких салонов сегодня сравнительно низкая, — обычно места оставались исключительно стоячие. Я заметил, что сегодня ни Роджер Вэгстафф, ни Ребекка, его верная пособница, не явились.
На другом диване, напротив Кокерилла, сидела Лавиния Куттс. По обе стороны от нее размещалось по старшекурснику, они увлеченно пытались произвести на нее впечатление — похоже, впрочем, без особого успеха. Ее взгляд скользил по комнате, и когда она увидела меня, наши взгляды на секунду-другую сомкнулись. Глаза у нее были очень темной синевы, и в них билась невероятная энергия. Гипнотические глаза — вот самое очевидное определение. Вырез у ее коктейльного платья был довольно низкий, и, опасаюсь, я в него уставился, поскольку через миг ощутил, как Джоанна тычет меня локтем под ребра. Я от неожиданности обернулся.
— Хватит таращиться, — сказала она попросту. — И сходи мне за бокалом вина.
Мы устроились рядом с Кокериллом на диване. Через несколько минут слева от нас застенчиво откашлялись. То был доктор Джонатан Глейзби, дон английского языка и литературы, знаменитый своим комически тихим голосом и неспособностью держать порядок в классе, будь там хоть всего три студента. В отсутствие самого профессора Куттса представить докладчика вменили в обязанность как раз доктору Глейзби. На ноги он воздвигся со зримой неохотой.
— Добрый вечер, публика, — произнес он в характерной для себя манере — шепотом. Чтобы осознать, что он вообще что-то говорит, и перестать болтать между собой, публике понадобилось некоторое время. — С большим удовольствием… с очень большим удовольствием я сегодня… представляю особого гостя… очень особого гостя… колледжа Святого Стефана. Его имя станет… ой, минутку, я еще хотел сказать… Нам всем жаль… вернее, очень жаль… что профессор Куттс не может быть с нами сегодня… И, я уверен, мы все желаем ему… и его, кхм, приложению к кишечнику… всего наилучшего и скорейшего полного выздоровления… Кстати, у последней его книги также было — по мнению некоторых — довольно неприятное приложение, и… Ох батюшки, не обращайте внимания… То была очень скверная попытка пошутить… Совершенно неуместная… Как меня угораздило… Итак, продолжим и приступим как можно скорее к делу сегодняшнему, а именно всячески тепло поприветствуем… очень тепло поприветствуем… нашего особого гостя… который в самом деле не нуждается в представлении… вообще ни в каком представлении… Хотя, впрочем, приложение не повредит… Нет… нет-нет-нет, необходимо прекратить об этом шутить… И вообще о чем угодно… Не моя это сильная сторона, совсем не моя… Прошу меня извинить, господа… И дамы, разумеется… Я все время забываю, что теперь в колледже есть и дамы… Так или иначе, наш сегодняшний особый гость… наш очень особый гость… автор ни много ни мало… нескольких романов… Последний из них… также является его наиболее новым… Возможно, не все из нас читали… все из вас, должен я сказать, все из вас… но всем нам знакомо его имя… И сегодня в порядке особого одолжения нам… очень особого одолжения… он почитает из своего новейшего романа, ни много ни мало… который, если в некоторой мере подобен его другим… если он хоть в какой-то мере подобен его другим… ему… ему попросту предстоит показать, я полагаю… что написал их один и тот же человек… И этот человек, этот самый человек, господа — и дамы… да, нельзя забывать дам, особенно мисс Куттс, коя, должен я сказать, смотрится… смотрится… что ж, в сей миг она смотрит прямо на меня… что довольно обескураживающе, должен сказать… Но так или иначе, давайте же без дальнейшего промедленья послушаем… завороженно — я не сомневаюсь, так оно вскоре и будет… нашего сегодняшнего очень особого гостя мистера Питера Кокерилла!
Тут Кокерилл — уже было привставший с дивана, однако усевшийся обратно примерно на пятой минуте вышеприведенной речи — наконец встал, откашлялся и принялся читать из книги, зажатой в его бестрепетной руке.
Пока я пишу это, на столе передо мной лежит еще одна книга. Название ее — «Забвение и ренессанс. Новый взгляд на романы Питера Кокерилла». Это недавняя работа, опубликованная в этом году издательством Кембриджского университета, редактор — аж сам профессор Ричард Вилкс из венецианского Университета Ка-Фоскари. Я приметил эту книгу на сайте издательства КУ и в итоге купил ее из любопытства, невзирая на обложечную цену в несусветные сто двадцать фунтов. Кто бы мог подумать после вечера, который я провел в обществе Питера Кокерилла в ноябре 1982-го, что почти сорок лет спустя его романы по-прежнему будут переиздаваться, а ученые со всего мира станут о них писать? Я бы, к примеру, о таком подумать мог вряд ли.
Так или иначе, один очерк в этом сборнике привлек мое внимание особенно. Он навел меня на мысль кое о чем другом, для меня неожиданном: его романы, судя по всему, обрели причудливую популярность у читателей из поколения зумеров. Это в особенности касается последнего — «Моей невиновности». (Хотя, конечно, много разговоров о том, можно ли его вообще считать «романом».) И, похоже, молодым читателям в его книгах особенно созвучна некая специфическая ностальгия.
«Слово „анемоя“, — сообщал мне автор этого очерка, — изобрел несколько лет назад писатель Джон Кёниг в книге „Словарь смутных печалей“[73]. Он предложил его для обозначения „ностальгии по временам до твоего рождения“ — явления, которое он все чаще наблюдал среди молодежи, чья тоска по идеализированным 1990-м, свободным от всякой тревожности и смартфонов, к примеру, начала проявляться в навязчивых просмотрах американского комедийного сериала „Друзья“. У Кокерилла в фокусе ностальгии — десятилетие перед Второй мировой войной, когда его мать была еще ребенком или девочкой-подростком. Конечно, в этом случае ностальгия Кокерилла тесно переплетена с его сильной — кто-то сказал бы „одержимой“ — привязанностью к матери Бетти. Но одним этим не объяснить страсть его взгляда, устремленного назад, его жажду той эпохи, с какой у него не могло быть никаких личных отношений, — 1930-е, десятилетие, которое он идеализирует как последнее, когда британцы имели хоть какую-то осмысленную связь с доиндустриальным веком, и последнее, в котором существовала „подлинная“ британская народная культура, прежде чем загрязнил ее надвигавшийся наплыв американской народной потехи».
В той же книге несколько очерков рассматривают «Адское вервие» — тот самый роман, который только-только был опубликован, когда Кокерилл приходил на встречу с нами в Святой Стефан. Есть в той книге и ностальгия — не по десятилетию, предшествовавшему его рождению, а на сей раз по тому, которое он мог смутно помнить, а именно по 1950-м. (Кокерилл родился в 1948-м.) Но «Адское вервие» — книга сложная, в ней вымысел смешан с автобиографическими элементами. Сюжет в общих чертах, судя по всему, опирается на факты: в начале 60-х Кокерилл и его семья жили, вроде бы всем довольные, в маленькой глостерширской деревне. Отец Питера Джордж, церковный староста и увлеченный историк тамошних мест, был центром тяготения местной общины. Жену Джорджа устраивала роль домохозяйки и матери. Но тут в деревне объявилось новое лицо — молодая женщина, незамужняя, привлекательная, писательница и журналистка. За пару недель Джордж завел с ней роман, а вскоре после они отбыли вместе в Лондон. Все сложилось так быстро, что мало кто понял, что вообще произошло. Но мирная сплоченная семья, несомненно, распалась и исчезла, и с тех пор мать растила Питера одна. Отец его тем временем почти тотчас пожалел о своем решении, однако же, будучи совершенно влюбленным в свою новую пассию и позволяя ее гораздо более сильной натуре править своею, он делался все более несчастным, пока несколькими годами позже не стало известно, что он умер в Лондоне в их нищенской однокомнатной квартирке в Бетнал-Грин, — умер от какой-то необъявленной изнурительной болезни, а это означает, что умирал он, по всей вероятности, от раскаяния, от разбитого сердца.
В романе Кокерилл пересказывает всю историю в беспощадных подробностях. Это болезненная и трогательная попытка изжить семейную травму, отравившую ему детские и юношеские годы. Впрочем, такой привлекательной Эмерику и его приверженцам книга эта показалась своей мощью консервативной аллегории. Отец (ему было придано другое имя) — воплощение традиции, преемственности, семьи, Церкви. Любовница (с действительным именем), которая пишет для «Нового сановника»[74] и сочиняет полемическую статью о сексуальной свободе, олицетворяет собой силы прогресса, современности и потребительства — иначе говоря, то, что сам Кокерилл терпеть не мог. В конце романа ее постигает рок, неожиданный и ужасающий, по причине чего роман считают женоненавистническим.
Как раз из этой странной горестной книги Кокерилл и читал нам в покоях Эмерика Куттса в тот ноябрьский вечер 1982 года. Но начал он тогда не с изложения самого романа, а с песни, которая его вдохновила.
— «Лорд Рэндалл», — начал он, — традиционная народная песня, судя по всему, родом с границ Англии с Шотландией, примерно XVII века. Она выстроена в форме диалога лорда Рэндалла с его матерью. Рэндалл навещал свою возлюбленную. По возвращении он чувствует у себя «в сердце недуг» и осознаёт, что это возлюбленная его отравила. Ее мотивов мы так и не узнаем. Песня существует во многих вариантах. Тот, который я собираюсь вам зачитать и который позднее будет исполнен, звучит так.
Он отложил книгу, на некоторое время в ней не нуждаясь. Он явно знал текст песни наизусть, и, когда начал его декламировать, настроение в комнате — сводившееся до того мига к скуке или недоуменному безмолвию — преобразилось в нечто более внимательное, более заряженное. Кокерилл сосредоточенно закрыл глаза, голос у него сделался спокойным, размеренным. Ритм стихотворения он задавал умелыми акцентами, выговаривал медленно, с долгими выразительными паузами между строфами.
О, где же ты был, лорд Рэндалл, сын мой?
Где же ты был, пригожий, младой?
Я был у возлюбленной, матерь
Я был у возлюбленной, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.
О, что ж ты отведал, о Рэндалл, сын мой?
Чем кормили тебя, пригожий, младой?
Угрем и ухой, матерь
Угревой ухой, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.
О, был ты отравлен, о Рэндалл, сын мой
Ты был отравлен, пригожий, младой
Твоя то правда, матерь
Твоя то правда, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.
О, матери что же оставишь, сын мой?
Что ей оставишь, пригожий, младой?
Любовь мою, матерь
Хранить тебя, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.
О, что ты оставишь любимой, сын мой?
Что ей оставишь, пригожий, младой?
Адское вервие, вздернуть ее
Адское вервие, вздернуть ее
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.
Дочитав, Кокерилл как-то поник и долго ждал, прежде чем сказать что бы то ни было своей публике. А подняв голову, устремил взгляд поверх моря студенческих лиц к дальней стене, и глаза у него блестели чувством.
— Моя мать, — произнес он наконец, — происходит из тех же приграничных шотландских краев. Она приехала на юг Англии вместе со своей семьей в начале 1930-х. Ее отец — мой дед — искал работу, но семью бросать не хотел. А потому они отправились с ним и взяли с собой все, чем владели, включая и память об этой песне. То, как мать пела мне ее, пока я был еще в колыбели, — пела как колыбельную — мое самое раннее воспоминание.
Затем он рассказал о романе и прочитал из него несколько страниц. После чего объявил, что вскоре примет сколько-то вопросов из зала, но прежде, как и было обещано ранее, будет исполнена песня. Тут место за клавикордом (или, вероятно, за клавесином) занял студент-органист Джулиан, и выступила вперед и воцарилась сама Лавиния Куттс. В комнате водворилась тишина предвкушения.
Итак, я целиком признаю, что падок на женскую красоту не меньше любого другого гетеросексуального самца. И никто не может отрицать (ну, потом пыталась отрицать это Джо), что если Лавиния казалась красивой и прежде, когда просто томилась на диване между обожателями, то когда запела ту песню, смотреться она стала просто… изумительно. Другого слова нету. И дело не в ее внешних данных и не в ее наряде, хотя правда то, что поразителен был тот контраст между ее превосходными, художественно разметавшимися черными волосами и ее бледной кожей, переливавшейся в свете ламп, — и он соответствовал моменту. Но нет, то была лишь малая часть целого. Гораздо значимее было ее самообладание, ее уверенность. Хрустальная чистота ее голоса. То, что она, стоя с закрытыми глазами, опустив руки, будто бы забыв о своей публике, но на самом-то деле (я в этом уверен) совершенно памятуя о ней, казалось, наделена энергией, словно бы поместившей ее вне времени и пространства так, что она пела нам оттуда. И что за песня! Что за мелодия! Такая прекрасная, такая жуткая. Слова то задушевны, то зловещи. А когда она дважды спела фразу «Адское вервие, вздернуть ее» из последней строфы, наполняя слова нежностью, коя, казалось, нисколько не пригашает скрытого в ней дикарства, я почувствовал, как весь покрылся мурашками.
Остаток салона у меня в памяти смазан. К стыду своему, вынужден сказать: вопреки тому, что среди всех присутствовавших роман читал, несомненно, я один, наглость меня подвела, и я так и не собрался с духом задать Кокериллу ни единого вопроса из тех, что болтались у меня в голове не один день. В итоге ему пришлось претерпеть лишь одно несусветно длинное, замысловатое и несуразное наблюдение, предложенное доктором Глейзби и державшееся на том, что, по мнению Глейзби, работа Кокерилла отмечена глубоким и стойким влиянием классического труда Уильяма Эмпсона «Семь типов неясности»[75], ответ же Кокерилла — означенную книгу он не читал — оказался краток и по существу. Когда с этим было покончено, я поискал глазами Лавинию. Хотелось сказать ей что-нибудь, похвалить ее голос и трактовку песни. Разумеется, то был по большей части предлог, чтобы завязать с ней разговор, но я действительно хотел, чтоб она знала, до чего глубоко ее исполнение меня тронуло. Впрочем, оказалось, что она почти сразу же исчезла из комнаты. И действительно — возможно, потому, что сам Эмерик не присутствовал, — никакой обычной остаточной тусовки и разговоров в этот раз не последовало. Я подошел к столику, чтобы долить себе в бокал, и заметил, что у Кокерилла бокал тоже пуст. Никто о нем вроде бы не пекся, а потому я прихватил бутылку, и, поскольку он довольно тепло поблагодарил меня за эту добавку, я почувствовал, что смелею, сел рядом с ним и сказал:
— Спасибо вам. Очень интересно. Много о чем есть подумать.
Возможно, я ожидал, что вид у него сделается признательный, — если учесть, что никто другой никакого отклика ему не предложил. Но я сразу же разглядел, что человеком он был из тех, какие считают похвалу чем-то положенным, а отзыв о его работе как об «интересной» показался ему, вероятно, довольно-таки разбавленным.
— Благодарю вас, — эдак натужно произнес он. — Всегда несколько нервно это — читать из новой книги.
— Лавиния — это что-то, не правда ли?
— Лавиния?
— Дочь Эмерика. (Он словно бы не понимал, о ком речь.) Девушка, исполнявшая песню.
— А! Это его дочь, да? Мне никто не сказал. Я просто попросил, не получится ли устроить исполнение песни, и меня уведомили, что привлекут женское сопрано. Это, значит, была его дочь! Так-так. Я и не подозревал.
Он пригляделся ко мне чуть пристальнее и заметил, что в руках у меня экземпляр «Адского вервия». Глаза у него не то чтобы вспыхнули, но, кажется, он сделался втайне доволен.
— Ага, один экземпляр в «Хефферзе»[76] продали в любом случае, — произнес он. — Желаете автограф?
Мне это и в голову не приходило. Но ведь так и поступаешь, встречаясь с автором книги?
— Отчего бы и нет, — сказал я.
— Это для вас?
— Пусть будет для моего друга Томми, если можно.
— Томми или Томас?
— Можно Томас. — Я наблюдал, как он выводит имя опрятным почерком. — Он и сам вообще-то хочет стать писателем. Возможно, вы могли б сказать ему что-нибудь вдохновляющее — например, «Удачи с…». — Но поздно — он уже дописал. — Или «С наилучшими пожеланиями», — договорил я. — Так тоже вполне подойдет.
Кокерилл с улыбкой вручил мне книгу, и я решил, что теперь уж точно самое время удовлетворить мое любопытство.
— У меня на самом деле и правда было несколько вопросов. Окончание романа…
Я умолк, услышав над собой покашливание. Глянул вверх и увидел, что надо мной стоит Джо, и вид у нее нетерпеливый.
— Эй, — сказала она. — Пойдем? Кроме нас, уже никого.
Я огляделся по сторонам. Что примечательно, так оно явно и было.
— Но тут еще столько вина осталось.
— Так чего ж ему пропадать. — Она схватила бутылку пино нуар и устремилась к двери. Я не тронулся с места, пока она не обернулась и не сказала: — Ты идешь или как?
Мне вдруг показалось, что выбора тут нет. Я торопливо и спутанно попрощался с Кокериллом и потряс ему руку. Затем последовал за Джо, и мы вместе загромыхали вниз по лестнице. Снаружи во Дворе Кайта ветер вроде затих. Посреди двора располагалась круглая травянистая лужайка с дубом посередине и маленькой деревянной скамейкой под ним. Говоря строго, только феллоу и донам позволялось ходить по той траве, но кругом никого не оказалось, да и в любом случае мы тогда учились на третьем курсе и с правилами колледжа обращались довольно небрежно. Мы дошли до скамейки, сели и стали передавать бутылку друг другу.
— Ну что, — сказала Джо, — ты ничего странного в сегодняшнем вечере не заметил?
— Все целиком было довольно странным, если честно, — сказал я. — Давай не будем нормализовать подобное просто потому, что это составляло нашу жизнь в последние пару лет.
— Ты помнишь, как в прошлый раз мы ходили на такое вот, и я тебе в конце сказала, что половина людей исчезает, а мы толком и не замечаем?
Я этого, так уж вышло, не помнил, но все равно кивнул.
— Ну и вот, сегодня то же самое. Все просто ушли еще раньше.
— Уж конечно, это потому, что никто не нашелся что сказать этому бедолаге.
— Да, но едва ли хоть кто-то вышел в парадную дверь — как входили. Большинство вышло в маленькую дверцу на задах. Ты не заметил? — Я покачал головой, и она нетерпеливо вздохнула. — Нет, ну разумеется, не заметил. Слишком занят был своими надеждами еще хоть разок глянуть Лавинии в вырез платья.
— И что же за той дверцей?
Она подождала, пока я еще раз отопью из бутылки, и забрала ее у меня. Вытерла горлышко и хорошенько приложилась сама.
— Уже некоторое время мне разные люди говорят… — она огляделась, словно существовала опасность, что нас подслушают, — что есть другой салон.
— В каком смысле?
— После того как основной салон завершается, кое-кто из гостей пробирается в другую комнату у Эмерика. В тайную комнату. И там у них другое заседание. Они его называют «Теневой кабинет».
Я вытаращился на нее, не зная, что и думать. Она серьезно?
— Теневой кабинет? И что там происходит?
Она пожала плечами.
— Не знаю. Может, они там просто пир горой устраивают. Но большинство народу считает, что к этому все не сводится. — Она посмотрела на меня с выражением. — Там и Лавиния бывает.
— Правда?
— Так говорят. — Она еще раз отпила из бутылки. — А вдруг у них там сексуальные оргии. Кто знает? — Она поежилась. — Давай, пошли. Я подмерзаю.
Внимание мое привлекло нечто другое.
— Смотри! — прошептал я.
Она проследила за моим взглядом и тоже увидела, что с лестницы, ведущей в покои Эмерика, сошел Питер Кокерилл и с потерянным видом побрел по двору. В каждой руке у него было по бутылке вина — красного и белого. Я встал и двинулся к нему, Джо, чуть отставая, — следом.
— Еще раз здравствуйте, — сказал я. Он взглянул на меня без очевидных признаков узнавания. — Все в порядке?
Кокерилл уже почти обошел весь двор. Огляделся растерянно.
— Странное дело, — произнес он, — мне дали гостевую комнату на ночь, но, клянусь, я, хоть убей, не помню, где она.
— А. Есть ли ключ?
Он вручил мне деревянный брелок, на котором значилось «ГКФ 2».
— Гостевые комнаты феллоу, № 2, — перевел я ему. — Это у Лестницы Ботли, рядом с кабинетом казначея.
— Эм… Ботли? — переспросил он, беспомощно озираясь.
Я попытался объяснить ему, как идти, но он ничего не понимал, и стало ясно, что без чужой помощи он туда не доберется.
— Хотите, я вам покажу, как пройти? — спросил я.
— Это было б лучше всего, — сказал он. — Пусть мне и вовсе не хочется вас утруждать.
— Никакого утруждения, — заверил его я.
Тем временем Джо заполошно семафорила мне что-то, потрясая пальцами и тряся головой. Я отвел ее в сторону и спросил:
— Ты чего?
— Он, возможно, гей, — прошипела она. — И теми бутылками вина собирается тебя совратить.
— Ну, мне самое время поэкспериментировать, — сказал я и вложил экземпляр «Адского вервия» ей в руки. — Проследи, чтоб книга вернулась к Томми. За меня не волнуйся. Я взрослый мальчик. Я способен за себя постоять.
Беспокойство на ее лице предполагало, что мои слова ее не убедили, пусть даже я и сопроводил их своей самой широкой и бесшабашной улыбкой. Она продолжала наблюдать за нами, собрав на лбу тревожные морщины, а Питер Кокерилл взял меня под руку, и я повел его — несколько шатко — к Лестнице Ботли и гостевой комнате феллоу № 2.
Комната оказалась внушительная. Студенческие комнаты во Дворе Кайта славились своими щедрыми габаритами, но здесь было нечто другого порядка. Здесь имелась двуспальная кровать, на которой запросто можно было разместить десяток человек, и в комнате еще хватало места для трех диванов и четырех кресел, два из которых располагались по обе стороны от исполинского камина. Огонь, к сожалению, не горел, но Кокерилл, уходя, оставил почти все торшеры зажженными, и комната, когда он меня в нее ввел, смотрелась довольно уютно.
— Ну и вот, — сказал он. — Надеюсь, вы понимаете, что и разговора быть не может о том, чтоб вы удалились, не припав вместе со мной к одной из этих бутылок вина. Я должен хоть как-то воздать вам за неудобства.
Я этого ожидал и, как уже известил Джо, был более чем готов.
— Это Эмериковы? — спросил я, устраиваясь в кресле у камина.
— Чьи они, я не знаю, — ответил Кокерилл, после чего удалился в соседнюю комнату — по моему заключению, то была кухонька — и вернулся со штопором. — Но никакой платы за выступление перед целой комнатой обалдуев мне не предложили, а потому я считаю, что мне эти бутылки положены.
— Абсолютно, — согласился я.
Он наполнил два больших бокала красным, и мы церемонно чокнулись граненым стеклом. Выпив, оба исторгли созвучные вздохи удовлетворения.
— Что ж, я рад, что все закончилось, — сказал он. — Но то, что мы не познакомились со знаменитым профессором Куттсом, меня, должен отметить, огорчило.
— Возможно, вам удастся навестить его завтра в больнице, — предположил я.
— Возможно, возможно. — Он нахмурился. — Скажите-ка… скажите-ка, кхм… — А затем он со смешком признался: — Вообще-то я не уверен, что знаю ваше имя.
— Брайен, — сказал я. — Брайен Углен.
— И вы изучаете английский и литературу, верно, Брайен?
— Нет-нет, вовсе нет. Медицину.
— Медицину! Что ж, я бы никогда не догадался, но вот поди ж ты… Медик, читающий современную беллетристику! Вполне себе rara avis[77].
Я нейтрально хохотнул, поскольку не был целиком уверен, что понял его латынь.
— Кажется, там, в салоне, вы намеревались задать мне вопрос о моем романе?
— Да. Да, намеревался. — Я откашлялся и выпрямился. — Вопрос о концовке, на самом деле.
— О «всемогущем апозиопезисе», вы хотите сказать?
— Да.
— И что же вы хотели узнать? Неужели он не-ясен?
— Ну, для начала я бы хотел узнать, что такое «апозиопезис».
— А! Что ж. Апозиопезис — это литературный прием, фигура речи, и означает он обрыв высказывания на середине фразы — остальное же предоставлено читательскому воображению. Вот почему в этом романе я просто бросаю историю посередине последней главы и говорю: «К черту это вранье!» Я раскрываю перед читателем все карты. Говорю ему, что все вплоть до этой точки было враньем.
— Но… но это ж не было враньем, верно? В смысле, это же действительно происходило с вами и вашей семьей.
— Но не происходило именно так, как я это излагаю в книге. Я изменил имена людей, я изменил важные события… Я их беллетризовал. И в процессе написания возникла точка, в которой я почувствовал отвращение к самому себе за то, что занимаюсь этим. Оно мне показалось… глубинно безнравственным.
Я это обдумал.
— «Отвращение» — слово довольно-таки сильное, — сказал я.
— Я его тщательно выбирал.
— Но… «беллетризация» — разве не этим занимается любой романист?
— Отныне я собираюсь заниматься не этим. Отныне я буду говорить одну лишь правду. Например, если мне придется когда-нибудь переносить этот разговор в книгу, я просто запишу его в точности так, как он состоялся. В той мере, в какой я его запомню.
— Довольно-таки эксцентрический способ писать роман, разве нет?
— Но я и есть эксцентрик. В коренном смысле этого слова — вне центра. Я маргинал. Я отщепенец. Взгляните на всех этих новых писателей, которые выделяются сейчас, — как их там? — Макьюэн, Барнс, Рушди. Все они вспахивают одну и ту же борозду. Ироничные, непочтительные, левофланговые. И светские — вот что главное. Среди них ни одного приличного христианина. Моя нравственная философия совершенно отличается от их, а потому и книги мои должны быть совершенно иными. Понимаете?
— Но если вы определяете себя как отщепенца, нет ли в том опасности, что люди вас попросту не будут замечать?
— Такое уже происходит. То и дело мелькают в газетах статьи о новых направлениях в британском художественном письме. Упоминают ли обо мне? Нет. Знаете, сколько продано экземпляров этого романа в твердом переплете? Двести семьдесят два. Двести семьдесят два! Я с тем же успехом мог бы торговать ими на городских перекрестках.
— Это вас не беспокоит?
— Беспокоит, да. — Он отпил вина и задумчиво уставился в камин. — Это меня очень беспокоит, доложу я вам. Если моя работа меня не переживет, значит… я сам в том виновен — я промахнулся. И все было впустую. Вся борьба.
— Вы поэтому пишете? Чтобы обставить соперников?
— Нет, вовсе нет. — Кажется, впервые мой вопрос досадил ему. — Это здесь совершенно ни при чем. Все потому что… — Он миг помедлил, а затем спросил у меня нечто совершенно неожиданное: — Вы вообще думаете о смерти?
Я покачал головой.
— Не особо.
— Нет, конечно — с чего вам? Вам двадцать лет, ну двадцать один. Смерть для вас ничего не значит. Мне же, впрочем, повезло меньше. Я думаю о ней постоянно — и так оно было с детских моих лет. — Он подлил себе вина в бокал, который почти опустел, а также и в мой, который был почти полон. — Я б желал сказать вам, что я бесстрашный человек, Брайен, однако, как ни печально, это не так. Мысль о смерти меня устрашает.
Мне подумалось, что если самое раннее воспоминание у тебя — о матери, склоняющейся к колыбели и поющей песню о человеке, которого отравили до смерти, то, возможно, пожизненный ужас перед смертью вполне ожидаем. Но вслух я этого не произнес.
— Вот поэтому, — продолжил Кокерилл с пылом, какой я запомнил навсегда, — я никогда не смогу покончить с собой. Никогда. Не потому что это грешно. Мне просто не хватит смелости.
— Но, послушайте, — сказал я ему, — я думал, вы христианин. Как же вы можете бояться смерти? Уж конечно, если вы прожили безупречную жизнь, вам нечего опасаться. Вас ждет рай — на целую вечность. Вполне приятная перспектива, в общем и целом.
— Приятная для тех, кто в нее верит, — произнес Кокерилл.
— А вы нет? — удивился я.
— Я верю, — сказал он, с большим тщанием подбирая слова, — в христианство как в этическую систему. Очень глубокую и красивую. Однако немалая доля ее… повествовательного содержимого кажется мне подпадающей под категорию мифологии. — Он отпил еще вина. Я заметил, что управляется он с ним довольно споро. — И христианство — религия, так или иначе, довольно юная. Задолго до того, как здесь объявились римляне, у англичан была своя система верований.
— Язычество, хотите вы сказать.
— Называйте как хотите. Древние друиды-кельты то, что происходит после смерти, видели совсем иначе. Они верили в переселение душ. Когда тело умирает, ваша бессмертная душа просто подыскивает другое тело и вселяется в него.
— Перерождение, иными словами.
— Опять-таки, называйте как вам угодно. Я предпочитаю именовать это «ренессансом».
— То есть вы верите в то, что после смерти вы… возродитесь?
— Я верю, что после смерти настанет время, когда мои книги будут забыты. Но потом они вернутся.
— Это, должно быть, утешительная мысль.
— О, просто думать ее недостаточно. Ее надо претворить в жизнь.
Его бокал опустел — как опустела и бутылка. Я прикинул, что примерно на три четверти ее выпил он. А также начало казаться, что разговаривает он сам с собой, а не со мной. Я видел, что веки у него смыкаются, и расценил это как намек на то, что мне пора бы подняться из кресла.
— Это было увлекательно, — сказал я. — Но, кажется, мне пора идти. Вы не возражаете, если я воспользуюсь уборной?
— Вовсе нет, — отозвался он. — Вон в ту дверь. Будьте готовы к субарктическим температурам.
Там и вправду было леденяще. Габариты и этой комнаты показались несуразными. Ванна была бескрайней. На то, чтобы наполнить ее, ушли бы часы. Мочевой пузырь у меня уже едва ли не разрывался. Моча хлынула стремительным потоком и не истощалась как будто минут пять. После этого я взглянул на себя в зеркало и скроил гримасу. Побрызгал холодной (ледяной) водой себе в лицо, после чего примерно с минуту просидел на крышке унитаза, пытаясь протрезветь. Погодя осознал, что и сам я задремываю. Вздрогнув, проснулся и задумался, давно ли я уже в уборной. Кокерилл, наверное, решил, что тут происходит нечто странное.
Беспокоиться, впрочем, на этот счет не следовало. Когда я вошел в гостиную, выяснилось, что Кокерилл лежит по диагонали на кровати полностью одетый и крепко спит. Я укрыл его одеялом, добытым в одном из ящиков комода. В этот миг с уст Кокерилла слетел некий звук. Я решил, что это он в своем бессознательном состоянии меня благодарит, однако звук продолжился, и на речь он уже больше похож не был. Подтыкая одеяло по краям, я осознал, что́ происходит: Кокерилл пел. Он пел «Лорда Рэндалла» — и пение то было не пьяное и немузыкальное, а безупречное, высокий контртенор. Мелодию он выводил безукоризненно точно, а также явно помнил все слова, хотя не уверен, что куплеты шли в правильном порядке. Пение это было, конечно же, очень тихим — голос приглушенный, сипловатый, — но тем не менее исполнение зачаровывало: едва ли не самое странное и томительное из всего, что мне доводилось слышать. Также никаких признаков того, что пение завершится, не было. Я подоткнул одеяло по всему периметру, на прощанье положил руку Кокериллу на плечо, на цыпочках вышел из комнаты и как можно тише закрыл за собой дверь, — а он все пел «Лорда Рэндалла».
Когда пять лет спустя я прочитал в новостях о самоубийстве Питера Кокерилла, меня это, конечно, поразило. Как ни крути, разве не сказал он мне в ту ночь откровенно и недвусмысленно, что никогда с собой не покончит, поскольку его так крепко страшит мысль о смерти? Но люди непредсказуемы. Люди сложны. (Не будем забывать, что я почти сорок лет проработал психиатром. Надеюсь, мой профессиональный опыт просвечивает отчетливо.) А Кокерилл был куда как сложнее большинства. Очевидно, бесы, которые его подталкивали, — какими бы ни были они — оказались слишком сильны, чтоб противостоять им до конца, и он так или иначе собрал остатки отваги, каких ему, как он мне говорил, не хватало. В общем, новость меня сразила, однако я был юн и черств, и то потрясение поблекло почти так же быстро, как увял интерес газетчиков к обстоятельствам его смерти. Она произошла у него в домике в Нью-Форесте, судя по всему, — он сгорел дотла. Кокерилл поджег дом со всеми рукописями, записными книжками и прочими бумагами, какие там хранились, а также и самого себя заодно. И чтоб уж точно никто не усомнился, он оставил записку о самоубийстве, но в форме целого романа, который он назвал «Моя невиновность», и опубликован тот был посмертно, через несколько месяцев. По поводу его смерти возник абзац-другой в крупных газетах, сколько-то некрологов, а потом о нем забыли. Ренессанса его репутации, какое он предсказывал, не происходило еще несколько лет. Я рад, что он все же происходит, хотя, должен признать, книги его мне никогда особо не нравились. Я предпочитаю помнить его не как автора тех жестоких, невротичных, самозацикленных романов, а как тихого и меланхоличного еще не старого человека, который отключился, выпив три четверти бутылки красного вина, и пел мне «Лорда Рэндалла», пока я подтыкал тяжелое шерстяное одеяло под изгибы его сонного тела.
После выступления Лавинии Куттс на последнем отцовском салоне мельница слухов о ней перешла в турборежим.
Откуда возникли байки о ведьмовстве, сказать с уверенностью не могу. Впервые я об этом услышал от Криса, а он, кажется, узнал от Томми, а Томми — от… кто ж его знает? Так или иначе, к концу Михайлова триместра 1982 года ими делились уже в каждом баре, в каждой общежитской гостиной и столовой по всему колледжу.
Все это восходило к тому одному разу, когда кто-то заметил ее выходившей из какой-то лавки в Лондоне. А еще, полагаю, к случаю с ее котом и с помидорной рассадой профессора Маршалла.
Вкратце история такова. У Лавинии была кошка, вернее сказать — котенок. Звали котенка Шкодя. Лавиния кошку свою обожала, и чувство это было целиком взаимно. Лавиния жила с отцом на его квартире в колледже, а в комнатах над ними, на самом верху Двора Кайта, жил профессор Маршалл. Преподаватель фундаментальной математики, неженатый, престарелый, очень тихий и замкнутый, в колледже он прожил по меньшей мере сорок последних лет и никогда никого не беспокоил. У профессора Маршалла была крошечная терраса на крыше с видом на внутренний двор, и там он растил помидоры.
Неким образом Шкодя нашла дорогу на терраску профессора Маршалла. У Шкоди развился интерес к его помидорной рассаде. Если точнее, у нее развился интерес к тому, чтобы мочиться на профессорову помидорную рассаду. Помидорная рассада такое обращение не оценила. И погибла. Профессор Маршалл, можно не сомневаться, счастлив по этому поводу не был. История приняла мрачный оборот. Неделю или две спустя мертвое тело котенка обнаружилось на лестнице возле квартиры Эмерика. Вроде как кошечка поела крысиного яда. Лавиния гневно взбежала наверх и обвинила профессора Маршалла в отравлении ее любимицы. Обвинения профессор отверг в той манере, в какой люди обычно обвинения отвергают, — категорически. Лавиния не удовлетворилась.
Далее события развивались несколько неоднозначно. Некто — никто не знает, о ком речь, — посещавший в тот день Лондон, заявил, что видел там Лавинию. Ее заметили на входе в некую книжную лавку, расположенную в некоем неведомом переулке где-то на задах Грейз-Инн-роуд. Название книжной лавки — «Бельтейн». Она специализировалась на изданиях, посвященных эзотерике и оккультизму. В витрине размещалось несколько экспонатов, о которых говорилось, что это-де книги заговоров и заклинаний. Примерно через двадцать минут Лавиния из этой лавки вышла. Сообщалось, что при ней в буром бумажном пакете имелась книга.
Несколько дней спустя Двор Кайта поразила вторая трагедия. На сей раз бессчастной жертвой пал профессор Маршалл. В десять поутру одного из дней во двор въехала «скорая». Из нее повыпрыгивали медики, и вскоре с одной из лестниц вынесли на носилках тело. То было тело профессора Маршалла. На этом этапе он все еще вроде был жив, однако по прибытии в отделение реанимации Адденбрукской больницы скончался. Обширный инфаркт.
Разумеется, можно было бы сказать, что дон семидесяти с лишним лет, никогда, судя по всему, не блиставший здоровьем и, как это было известно, не чуждый колледжского графинчика хересу — а то и не одного и не двух, — первостатейный кандидат на инфаркт. Таково, бесспорно, было б мое личное заключение. Но гипотеза, что Лавиния отомстила за гибель своей кошки, наложив некое проклятие на бедолагу-профессора, и подвела его к безвременной кончине, ушла в народ. Я, конечно, не поверил в ней ни слову, но не могу сказать, что это хоть сколько-нибудь пригасило зачарованность, какую я чувствовал к дочери Эмерика, — с тех самых пор, как в тот вечер присутствовал при ее исполнении «Лорда Рэндалла», она, должен признать, стала, в общем-то, единственным фокусом моего эротического воображения.
Признаваться мне в этом довольно неловко, потому что, технически говоря, у меня к тому времени уже была другая девушка. Звали ее Джеки, тоже медичка, — мы познакомились на лекциях по анатомии, которые я наконец-то начал посещать. Она была студенткой колледжа Клэр, а не Святого Стефана, а потому я начал проводить время с ней и в итоге завел себе несколько новых друзей. Одним из них оказался аспирант из Америки; он в Принстоне натыкался на Лавинию и вроде как знал о ней все на свете. И он предложил мне совсем иной взгляд.
— Я с ней ни разу не разговаривал, — сказал он, — но всем известно было, кто она такая. Отчасти потому, что она выделялась — черноволосая, в черном и всякое такое, — но отчасти и потому, с какой компанией она водилась, и такого не ожидаешь. Парень у нее был в те времена, которого звали Билл Силвермен, он избирался в принстонское отделение «Молодых американцев за свободу». Не слыхал о таких ребятах? Везет тебе. Шайка коротко стриженных фетишистов свободного рынка и либертарианцев. Начались в 1960-е — можешь себе представить, до чего популярны они были в студгородках по Америке в ту пору. Если с ними спеваешься, башку тебе сшибали тогда почти гарантированно. Но теперь же все с ног на голову, их черед смеяться. Более того, половина тех ребят из 1960-х нынче в Белом доме, теперь-то Рейган в президентах. Куттс училась на классическом отделении, но быстренько свинтила к этим правым чудилам, а к тому времени, как до магистерской доучилась, она там чуть ли не заправилой стала. В смысле, буквально, они с ее психом-дружочком мотались в Вашингтон что ни выходные, встречаться с ребятами из Госдепа и бог его знает с кем еще. Так что не надо мне про то, что эта девушка — эдакая прерафаэлитская английская роза с креном в черную магию. Лавиния Куттс — не ведьма, это я тебе чисто за так скажу. Она ж, ё-моё, наци.
Мой последний визит на квартиру к Эмерику Куттсу состоялся в феврале 1983 года.
Не забудем, 1980-е еще не начались. До звонка с мобильного телефона Эрни Уайза еще почти два года. А в колледже Святого Стефана мы от событий внешнего мира были по-прежнему уютно защищены. И все-таки я более-менее осознавал, что все в Британии меняется — и меняется довольно быстро. Начать с того, что мы вступили в войну с Аргентиной — и выиграли. Возможно, до этой войны никто из нас не догадывался, где вообще находятся Фолклендские острова, но мы быстро разобрались, что к чему, и благодаря триумфаторству таблоидов, махавших флажками, и успеху собственной воинственной риторики миссис Тэтчер от того конфликта выиграла неимоверно. В тот же год состоялись всеобщие выборы, и она, разумеется, без хлопот прошла на второй срок.
Одной из проступавших черт ее периода премьерства стал упор на «особые отношения» между Британией и Америкой, который она делала. Теперь президентом стал Рейган, и, как и большинство британцев, я о нем, в общем, не задумывался — вполне довольствовался ленивыми политическими шуточками, какие проскакивали по телевидению и в газетах, выставляя его как косноязычного, бестолкового ковбоя, актера, говорящего по написанным ему сценариям, сыплющего народными банальностями и фальшивого, как всякий голливудский задник. Ныне я понимаю, что недооценивал, что именно его выборы значат на долгую перспективу, — это начало долгой-долгой эпохи (мы все еще на середине ее), когда его извод консерватизма будет задавать тон американской политике и наложит стойкий отпечаток и на британский его вариант.
Надо отдать ему должное: я знал по крайней мере одного человека, который уже начал с подозрением относиться к происходящему. Кристофер Сванн. И за развитием сюжета он следил с тех самых пор. Много кто от Крисова блога отмахивается, считая его эдакой нелепицей, на меня же лично он производит сильное впечатление — не в последнюю очередь потому, что все расследования Крис производит бесплатно и без чужой помощи, а сам при этом работает на полную ставку. Неутомимый — вот как это называется. Крис неутомимо следил за историей развития того, как махровый консерватизм эволюционировал и мутировал почти сорок лет — по обе стороны Атлантики. И начал он это дело, еще пока учился в Кембридже. Я знаю это наверняка, потому что однажды, когда я передал ему то, что мой американский приятель рассказал мне о Лавинии, и спросил, слышал ли он о «Молодых американцах за свободу», он изумленно рассмеялся и сказал:
— Слыхал ли я о них? Слыхал ли я? Боже мой, Брайен, вы с Джеки и впрямь живете последние несколько недель на другой планете, что ли? Конечно, я о них слыхал. Я тебе говорил бессчетное число раз, я по ним диссертацию пишу!
Неловко было признать, что я забыл об этом, — вернее, никогда не знал, поскольку, очевидно, ни разу не прислушивался, когда Крис мне об этом рассказывал. Но он в этом смысле был отходчивый и позвал меня к себе, чтобы поделиться своими изысканиями, когда увидел, до чего мне стало интересно.
— Перво-наперво, — сказал он, — я правда не в силах представить, что у Лавинии могло быть с этими людьми что-то общее. Я думал, все решили, что она Аэндорская волшебница[78] или что-то в этом роде и коротает вечера у Эмерика на кухне, швыряя в парной котел горсти жабьих глаз и лап тритона?[79]
— Я просто что услышал, то пою, — гнул свою линию я. — Видимо, она с этой братией связалась, пока была в Принстоне.
— Ладно, — сказал он. — Вот что тебе необходимо знать.
Начал он с того, что поведал мне о Шеронской декларации, которую составили в доме Уильяма П. Бакли[80] в Шероне, Коннектикут, в сентябре 1960 года и подписали порядка девяноста собравшихся там студентов. В декларации говорилось, что американские консерваторы должны посвятить себя ограниченному управлению и сойтись на принципе, утверждающем, что «свободная рыночная система предпочтительнее любых других». Роналд Рейган в 1962 году присоединился к Национальному попечительскому совету группы и по-прежнему состоял в ней как почетный председатель. Крис рассказал мне о том, что в 1964 году организация полнокровно поддерживала Барри Голдуотера в его попытке стать президентом США, и о катастрофическом провале той кампании. Он рассказал мне о годах упадка в конце 1960-х и в начале 1970-х, когда противостояние Вьетнамской войне было на пике и студенческим активизмом в американских студгородках заправляли либеральные левые. Примерно в то время, сказал он, у «Молодых американцев за свободу» развилась их одержимость одной конкретной идеей: Срединная Америка содержала в себе консервативное большинство (также иногда именуемое «молчаливым большинством»), которому не нравились антивоенные протесты, контркультура, газеты и телеканалы мегаполисов, кинопромышленность, «Красивые люди»[81] — одним словом, все, что можно было бы описать как «либеральный истеблишмент», каким его описывал Кевин П. Филлипс, молодой юрист из администрации Никсона, в его влиятельном труде «Крепнущее республиканское большинство». В самом президенте Никсоне «Движение» разочаровывалось все сильнее, его отношения открытости с Китайской Народной Республикой рассматривались как предательство консервативных ценностей (один из пяти основополагающих принципов Шеронской декларации — «Коммунизм необходимо победить, а не отгородить»). Тут же, в 1974-м, подоспело учреждение «Конференции консервативных политических действий» (которая и по сей день остается крупнейшим ежегодным общемировым собранием консерваторов). И наконец, состоялись выборы Рейгана в президенты, что перенесло все «Движение» с периферии в основное политическое русло, и в результате многие его основатели и вожаки получили властные посты в Белом доме и были теперь заняты не простым активизмом, а настоящей правительственной деятельностью.
— Будь у Лавинии дружок постарше, — сказал Крис, — и водись он с ними в 1970-е, вполне возможно, что у него были бы друзья в нынешней рейгановской администрации. А потому поверю ли я, что они мотались на встречи с ними по выходным? Могу. Вполне. Она с тем парнем все еще на связи?
Я пожал плечами.
— Мне-то почем знать, — ответил я.
Мы с ней до сих пор и не разговаривали-то ни разу.
Джо согласилась взять меня с собой еще на один салон, но по какой-то причине ей пришлось в последнюю минуту отказаться от похода, и я туда отправился в одиночку. Проходил он морозным вечером в середине февраля 1983 года. Занятное это было ощущение — подняться по теперь уже знакомой лестнице. Направляясь на ту встречу, я более не нервничал, более того — ничто в Кембридже меня более не нервировало. Как-то так вышло, что за последние два с половиной года неотесанный, не от мира сего школяр из бесплатной школы в Миддлсбро куда-то тихонько подевался, а его заменил куда более уверенный в себе молодой человек, который теперь чувствовал себя вполне в своей тарелке среди этих древних зданий и клуатров, принимал их как должное, — в точности так же относился он к улицам своего жилого микрорайона. Провинциальная гусеница преобразилась в привилегированную бабочку и даже не заметила, как это произошло.
Плана у меня в тот вечер не было, а вот намерение имелось. Намерение это состояло в том, чтобы завести беседу с Лавинией Куттс и выяснить, если удастся, что-нибудь насчет тех лет, что она провела в Америке, а также разузнать (пусть это и маловероятно), есть ли хоть сколько-то правды в слухах о том, что существует «Теневой кабинет», салон в салоне, происходивший через некоторое время после основного события.
Как именно я этого добьюсь, оставалось неясным.
Что ж, в разговор с Лавинией я вступил, однако не самым удовлетворительным манером. Вокруг нее, как обычно, обожатели увивались подобно мухам. Я болтался по краю этой толпы хохо-хенри[82], прислушиваясь, как обычно, с зачарованным отвращением к бессодержательным репликам заигрывания, с которыми они обращались к ней со столь шумной самонадеянностью. (К большинству проявлений кембриджской жизни я, быть может, и привык, однако к ослиным этим голосам привыкнуть так и не смог.) Посредством упорства и некоторого настырного физического маневрирования мне удалось оказаться с ней рядом — а также хватило прозорливости прихватить с собой по пути бутылку шардоне — и предложить пополнить ей бокал. Лавиния благодарно кивнула, и я воспользовался этой возможностью, чтобы спросить:
— Не споете ли вы нам сегодня?
На что она ответила:
— Нет, — и ушла в другой угол комнаты.
И к этому (для протокола) свелось все наше общение с Лавинией Куттс — с тех пор и далее.
Сдувшись, я принялся озираться в поисках места, где бы сесть. Хотелось не бросаться в глаза, однако иметь при этом хороший обзор всей комнаты. На задах в дальнем углу имелся глубокий, обложенный подушками подоконник, он смотрелся идеально подходящим для моих целей. Я занял там место и быстро понял, что оно предлагает еще одно преимущество: находилось оно прямо рядом с той самой дверью, откуда периодически появлялся дворецкий с подносом, уставленным бокалами вина и закусками. Эта дверь частенько оставалась приоткрытой, и потому иногда возникала возможность за нее проскользнуть. Я прикидывал, хватит ли мне смелости это сделать — и удастся ли провернуть это так, чтобы никто не заметил.
Докладчиком в тот вечер был лектор из другого университета — краснокирпичного университета[83], ни много ни мало, — известный своими бескомпромиссными взглядами. Предполагалось, что в рамках лекционных выступлений докладчик свои взгляды слегка умерит, однако в тот вечер он совершенно распоясался, и речь его называлась «Почему мощь британских профсоюзов необходимо сломить навсегда». То была речь, которая, как говорится, полностью соответствовала заявленному на этикетке, и принимали ее тепло. Последовавшая дискуссия сосредоточилась на роли «Национального союза горняков» — союза, сыгравшего ключевую роль в свержении консервативного правительства Эдварда Хита в 1974-м, — и от этого унижения, как считали некоторые, партия еще не успела полностью оправиться. Нельзя было не заметить, что дебаты велись преимущественно обиженным, мстительным тоном, какой я обычно с этими салонами не связывал (и уж конечно, не связывал с профессором Куттсом и его сдержанными манерами).
По мере того как дискуссия увядала, обстоятельства начали складываться в мою пользу. Двое из тех, кто сидел рядом со мной на подоконнике, встали и ушли, а это означало, что весь этот угол комнаты теперь принадлежал мне. Остальные гости мало-помалу сбились в стайки, беседуя друг с другом. Лавиния была полностью погружена в беседу с несносно пригожим аспирантом-историком. Сердце у меня забилось громче и быстрее, и я осознал, что если уж браться за шпионаж, то сейчас для этого самое время. И тут, словно по заказу, дверь рядом со мной отворилась и возник дворецкий, сосредоточенно нахмурившись: при нем был поднос, полностью заставленный напитками. Выполняя роль услужливого гостя, я придержал для него дверь открытой, и он одарил меня учтивой улыбкой благодарности. Как только он повернулся ко мне спиной и прежде чем кто бы то ни было сумел меня заметить, я поспешил за дверь и осторожно закрыл ее за собой.
Времени у меня было не очень много. Я стремительно прокрался на цыпочках по короткому коридору с дверями по обе стороны. Торопливо открывая одну за другой, я увидел спальню Эмерика, затем спальню Лавинии, затем уборную и кухню. В конце коридора осталась последняя дверь. Повернув ручку, я обнаружил, что за ней сразу же начинается короткая винтовая лестница наверх. Я проскользнул туда и наверху оказался еще у одной двери. Меня беспокоило, что за ней кто-то может быть, а потому я сперва заглянул в замочную скважину. Там довольно отчетливо разглядел сумрачно освещенную комнату, где сейчас вроде бы никого не было. Осознавая, что отступать теперь нельзя, я толкнул дверь и вошел.
То была просторная комната, примерно такая же большая, как и та, что внизу, где обычно проводились салоны. Мебели здесь, впрочем, было немного — мало чего кроме десятка стульев, расставленных широким кругом. Внутри этого круга из стульев на паркетном полу — простая пентаграмма, нанесенная красной краской. Воображение у меня тотчас разбушевалось, и я вообразил, как в этом пространстве Лавиния исполняет некий сатанинский танец с последующим подношением, которое она, обнаженная, совершает богине Гекате, или происходит еще какая-нибудь подобная мрачная чепуха. Оглядывая комнату, я не обнаружил почти никаких признаков того, зачем ее так обустроили. Никакой другой мебели, кроме приставного столика да еще пары стульев у стены. Обратил я внимание и на то, что дверь была всего одна — та, в которую вошел я. Улизнуть я не мог никак — только уйти тем же путем, что привел меня сюда.
Я только начал оценивать, что это значит для моего нынешнего положения, и тут на лестнице по ту сторону двери послышались шаги и голоса. В панике я огляделся по сторонам. Спрятаться можно было только в одном месте, в оконной нише в дальнем углу комнаты — она была занавешена тяжелой портьерой до самого пола. В тот же миг я бросился к портьере и встал за ней, затаив дыхание, а комната тем временем начала наполняться людьми. Среди голосов я распознал голоса Эмерика и Лавинии. (Ее голос, более того, оказался единственным женским.) Услышал скрип отодвигаемых стульев, звуки, с какими люди усаживаются поудобнее. Шелест бумаг. Щелканье шариковых ручек. А затем кто-то начал собрание:
— Господа. Добро пожаловать на пятнадцатое заседание Теневого кабинета.
Роджер Вэгстафф.
Да, я бы признал этот голос где угодно. Осторожно, очень осторожно, по доле сантиметра, я отодвинул портьеру перед собой и приник глазом к щели. Он сидел спиной ко мне, Лавиния — на стуле рядом. У нее на планшете было несколько листов бумаги, и она вроде бы вела протокол. Мне было довольно отчетливо видно, что она пишет. Пока записала она лишь: «ЗАСЕДАНИЕ № 15».
Я просидел там, спрятавшись, более получаса. Пересказывать в подробностях все, что я там слышал, было бы скучно, поэтому обобщу. Половина членов этой исключительной группы была вроде бы студенческого возраста (включая Роджера Вэгстаффа и Лавинию). Еще пять членов были, похоже, донами из разных колледжей, чьи стулья стояли на пяти лучах пентаграммы. Более-менее в начале заседания стало ясно, что это влиятельный, тщательно отобранный совет ученых, коллективно консультировавших правительство. Не одни лишь экономисты и политические теоретики, но и ученые, и инженеры. Все вместе они готовили какой-то доклад. Он касался поставок энергоносителей при ситуации общенациональной опасности. На случай некой продолжительной забастовки — «от девяти месяцев до года», говорили они. Рекомендации включали в себя накопление максимальных угольных запасов на случай крайней необходимости, создание страховочных планов по импорту угля и скорейшему введению системы смешанного отопления углем и нефтепродуктами. Все это подкреплялось всевозможными цифрами, полученными в связи с целым диапазоном возможных сценариев.
В конце совещания доклад одобрили, и Эмерик предложил доставить его как можно скорее «контактному лицу высочайшего ранга». Остальные согласились, и тогда Эмерик спросил, можно ли применить «обычный метод», и Вэгстафф кивнул. В протоколе Лавиния сделала пометку: «РВ доставить завтра лондонским поездом».
На этом собрание распустили, свет погасили, комната опустела. Когда последний человек ушел, я услышал, как дверь за ним заперли. Чудесным манером я избежал обнаружения. Но попал в ловушку.
После беглого осмотра комнаты я осознал, что моя единственная надежда — окно. Я повернул кованую ручку, окно со скрипом отворилось вовне. Высунув голову в холодный ночной воздух, я глянул сперва вниз, затем вверх. Толком не вдохновил меня ни тот ни другой вид. Я выглядывал в маленький укромный внутренний дворик. До земли было по крайней мере тридцать футов и никакого очевидного способа спуститься. Путь вверх выглядел чуть проще. Помимо водосточной трубы, расположенной рядом с окном, имелись и довольно крепкие с виду плети плюща и один-два упора для ног, где кирпичи либо выпирали из стены, либо выпали. Перспектива не очень-то манящая, однако выбора у меня не было, и я быстро решил, что чем скорее я за это возьмусь, тем лучше.
Карабканье заняло от силы три или четыре минуты, однако показалось, что гораздо-гораздо дольше. Я старался сосредоточиться на всяком другом, но нет — мог думать лишь о том пассаже из «Титуса Гроана», которого я читал за несколько лет до этого, где мистер Флэй запер Стирпайка в комнате, но ему удалось удрать через окно и взобраться на самые крыши Горменгаста. Помню все эти ужасающие, головокружительные подробности подъема, как ползет он по «качающейся стене», потея, капая кровью, «с мерцающим на лопатках бездонным, замирающим светом»[84]. Но, добравшись до парапета и со сравнительной легкостью перемахнув через него, вспомнил я, наконец оказавшись в безопасности, и его чувство изможденного торжества, когда он достиг вершины замка, — и обнаружил, что чувствую нечто подобное. Конечно, ничего, что можно сравнить с горменгастовой «пустыней каменных плит», простиравшейся на многие акры, которые Стирпайк увидел первым по крайней мере за четыреста лет, там не было. Но в ясном свете февральской половинчатой луны я не только видел черепичные крыши колледжа Святого Стефана, простиравшиеся повсюду вокруг, а также его часовую башню и выразительный островерхий силуэт его часовни, но и почти весь Кембридж. Удивительно скромная группа колледжей, сбившихся вдоль Задворок и расходившихся веером у Рыночной площади, а затем залитый фонарями простор самого города, по большей части мною не исследованного и для меня таинственного: дороги и уличные огни растворяются вдали в туманной, обволакивающей тьме, предполагавшей унылое студеное бытие изгородей там, за нею. Видя все это у своих ног, я вдруг ощутил головокружительное чувство владычества и всесилие — подобно Стирпайку, взиравшему вниз, на замок, со своей олимпийской точки, где «один только голод мешал ему удовлетворенно перегнуться над веющим теплом парапетом и, озирая сотни башен внизу, составить план своего невероятного будущего».
Что ж, я обыкновенно не был склонен к мании величия, а потому долго это не продлилось. Не Стирпайк я. Даже вооруженный новыми сведениями, я нисколько не собирался устраивать кампанию по разоблачению, какая могла б поставить Кембридж на колени, как почти удалось Стирпайку с уничтожением Горменгаста и всех его насельников. Мне покоя не давало настырное личное любопытство, не более того. А потому назавтра я вознамерился выследить Роджера Вэгстаффа в Лондоне и попытаться выяснить место его тайных рандеву, однако прежде хотелось мне лишь найти открытое слуховое окно, нырнуть в него, оказаться целым и невредимым на какой-нибудь лестнице в колледже и как можно скорее вернуться в тепло моей постели.
В те дни большинство поездов из Кембриджа в Лондон ходило до вокзала Ливерпуль-стрит, а не до Кингз-кросс. Скучное было путешествие, с остановками, среди прочих мест, в Одли-Энде, Бишопз-Стортфорде и Собриджворте, а поскольку я не знал, когда гад Вэгстафф едет, пришлось оказаться на станции к отбытию первого же поезда, отходившего где-то в пять тридцать. Кроме шуток: холодным сырым пятничным утром в середине февраля.
Я провел ледяные полтора часа, сидя на платформе возле станционного кафе, снизошедшего до открытия в семь ноль-ноль. После этого я мог ждать хотя бы в тепле и уюте. Я претерпел четыре чашки кофе и пару сэндвичей с беконом, но затем малая нужда сделалась нестерпимой.
Было уже почти девять, я возвращался из туалета в кафе и увидел того, кто смотрелся смутно знакомо и стоял на платформе в нескольких ярдах от меня. Молодая женщина, стриженная коротко-сбоку-коротко-сзади, при ней была сумка, в которой я, среди прочего, углядел большой манильский конверт. Несколько мгновений понадобилось мне, чтобы совместить внешность с именем, но вот оно наконец: ну разумеется, это Ребекка, предмет невостребованной влюбленности старины Томми Коупа давностью в несколько месяцев. Он написал ей то ужасное стихотворение: «Коль „мета“ стих объела, как волчица, нет форы мне от „меты“ никакой». Те убийственные строки нипочем не забыть. Впрочем, казалось, меня Ребекка позабыла, хотя Крис еще тогда, на втором курсе, представил нас друг дружке перед дебатами в Кембриджском союзе. Она пренебрегла моим приветственным кивком и подчеркнуто отвернула лицо в другую от меня сторону. Ну и пожалуйста. Беседовать с ней я был не очень-то расположен. Хватало и того, что я наткнулся на кого-то, кто меня знал, а я собирался действовать скрытно. Когда подтянулся к платформе ближайший поезд до Ливерпуль-стрит, Ребекка вошла в него, я же зашел в кафе и продолжил наблюдение.
Я уже заказал было свою пятую чашку кофе, и тут меня посетила мысль. Забыл я, совершенно забыл, что фамилия ее была Вуд. Ну конечно! С чего я так уверенно взял, что она не могла быть теми «РВ», которые Лавиния записала в протоколе? В конце концов, они с Вэгстаффом на тех дебатах были не разлей вода: она сидела рядом с ним, пока он говорил, и все время подавала ему бумажки с цифрами. И что там за манильский конверт у нее в сумке, как не доклад Теневого кабинета? Рискнуть ли? Сделать ли это допущение или продолжать сидеть в кафе на тот маловероятный случай, что на станцию заявится сам Роджер Вэгстафф?
Лондонский тронулся с места. Я отменил заказ, выбежал на платформу, ухитрился отжать дверь последнего вагона и запрыгнул всего за несколько остававшихся у меня секунд.
Станции скользили мимо. Шелфорд. Виттлзфорд-Парквей. Грейт-Честерфорд.
Я спорил с самим собой, стоит ли пройти по поезду так, чтобы оказаться поближе и приглядывать за Ребеккой. Опасность состояла в том, что она могла вторично меня заметить и осознать, что за ней следят.
Одли-Энд. Ньюпорт. Элзенэм.
Но с чего ей осознавать, что за ней следят? Я просто какой-то студент, еду в Лондон по своим делам. А что, если она меня и впрямь заметила? Повлияет ли это на что-то?
Бишопз-Стортфорд. Собриджворт. Харлоу-Милл.
Я пробирался по вагонам, пока не прошел поезд до середины. А затем мне повезло, потому что я увидел Ребекку на двойном сиденье, лицом к локомотиву. Она сидела спиной ко мне, а потому никакой опасности, что она меня заметит, не было. Я устроился в четырех рядах от нее на другой стороне вагона.
Харлоу-Таун. Ройдон. Броксбурн.
Мы въезжали в предместья Лондона. Мной постепенно завладевало тягостное ощущение. Не из-за задачи, в которую я ввязался, а просто потому, что столица всегда действовала на меня так. К Кембриджу я, может, и привык, но Лондон все еще внушал мне непокой, в нем я чувствовал себя потерянным и уязвимым.
Чесхант. Тотнэм-Хейл. Ливерпуль-стрит.
И вот мы наконец приехали.
Фигура в четырех рядах от меня встала и повернулась боком. Тут я увидел, что это мужчина. Мужчина слегка за тридцать. Совершенно посторонний человек. Я выбранил себя за глупость и ринулся вперед, протискиваясь мимо этого человека и остальных ожидавших очереди на выход, вывалился на платформу. Поток пассажиров уже устремился к турникетам. Я протолкался вперед, не в силах поверить, что за это время мог и упустить свою добычу. Прошмыгнул через турникеты — по-прежнему ни следа Ребекки. И тут в отдалении я заметил кого-то похожего на нее. Она торопливо удалялась к эскалаторам, ведшим к Центральной линии. Я помчал в том же направлении.
Вопреки толчее, разделявшей нас, мне как-то удавалось держать ее в поле зрения. Я пытался проталкиваться локтями как можно живее, не слишком выводя из себя окружающих. В конце концов между мной и женщиной, которую я с уверенностью считал Ребеккой, осталось примерно шесть эскалаторных ступенек. Я, во всяком случае, распознавал сумку и видел торчавший из нее манильский конверт.
Ребекка выбралась на платформу поездов на запад и села в первый же, доехала до Холборна, там направилась в северо-восточном направлении до Грейз-Инн-роуд. Я следовал за ней на расстоянии примерно в десять ярдов. Минут через шесть-семь она свернула с главной улицы и нырнула в узкие и древние конные проулки, где из-за высоких зданий по обе стороны царила вечная тень. Сперва мне показалось, что это тупик, но в дальнем конце его нашлась крошечная арочка, ведшая к еще более сомнительным проходам. Улицы делались все угрюмее и все уже. Ребекка точно знала, куда идет, но я-то нет, а потому не сводил с нее глаз, понимая в то же самое время, что если она решит обернуться хоть раз, она увидит меня и песенка моя спета. Каким-то чудом этого не случилось. Здания в этой заброшенной и сомнительной части города были в основном жилые, однако попадались и неопознаваемые заколоченные предпринимательские владения, а также россыпь чахлых лавочек. Я в этом лоскутном лабиринте конюшен и проулков потерялся совершенно.
Наконец, сделав последний поворот, Ребекка привела меня на улицу пошире, где один дом, чуть мельче и неряшливее остальных, был превращен в книжную лавку, в эркерном окне — нагромождение книг, книги же и в коробках, и на раскладных столиках у двери снаружи. Выгоревшая, хитро раскрашенная вывеска над входом сообщала готическим шрифтом название лавки: «Бельтейн». «Всё по эзотерике и оккультизму» — вот что было написано по верху витрины.
Ребекка зашла прямиком внутрь. Я укрылся в узкой и темной арке, ведшей вроде бы в чей-то гараж, и таился там пару минут, прикидывая, как она поступит дальше. Но ждать долго не пришлось. Она вскоре вышла и торопливо двинулась туда же, откуда пришла. Я лишь мельком увидел ее сумку, и, насколько успел разглядеть, конверта в ней не было. На сей раз я за ней не пошел. Вопрос состоял не в том, куда Ребекка направится (обратно в Кембридж, решил я), а что произойдет тут дальше.
Я вышел на свет и огляделся по сторонам, ища какое-нибудь убежище. Примерно в двадцати ярдах дальше по улице, на другой стороне, наискось от книжной лавки, обнаружилась неказистая закусочная. Я заглянул в окно и быстро понял, что место это негостеприимное, однако с небольшим усилием мне удалось убедить хозяина, лаконичного кокни с многочисленными татуировками на впечатляюще волосатых руках, сделать мне сэндвич с сыром и луком и черный кофе. Пока он этим занимался, я поглядывал в окно, но никто у меня на глазах в книжный не зашел и не вышел. Затем я занял позицию у стойки вдоль окна с видом на улицу, первым же глотком кофе обжег язык и приготовился к долгому ожиданию.
Через сорок минут «Бельтейн» навестил еще один клиент. На первый взгляд на типичного завсегдатая книжной лавки, посвященной темным искусствам, он не очень тянул. Не тянул ни на второй взгляд, ни на третий. То был коренастый шатен примерно сорока лет, облаченный в форменную фуражку и светло-серую шоферскую униформу. Внутри он пробыл менее тридцати секунд и вышел с конвертом под мышкой. Я отставил недопитый кофе, сумбурно попрощался с хозяином, отбытию единственного посетителя умеренно возрадовавшимся. Встав, я с досадой поморщился, осознав, что мочевой пузырь у меня полон, как я того и опасался. Тем не менее я двинулся за шофером, изо всех сил стараясь не обращать внимания на боли в паху. Он следовал извивами и поворотами в лабиринте улиц, я прихрамывал позади на безопасном расстоянии. Примерно через пять минут мы оказались на Теобалдз-роуд.
Там его ждал внушительный черный лимузин, припаркованный на двойной желтой линии. Он сел на водительское кресло, и в дымчатом стекле я увидел, как он передает конверт пассажиру сзади. Успел я увидеть и лицо того пассажира — достаточно отчетливо, чтобы опознать его. То был, как я и ожидал, один хорошо известный министр в правительстве Ее Величества.
Итак, время мое почти истекло. С тех пор как я дописал эти последние несколько страниц, прошло две недели, и все сильно ухудшилось. Боли у меня в животе ужасные. И мне теперь не хватает сил писать. Думал надиктовать оставшиеся слова Джеки (да, читатель, я на ней женился), но даже голос у меня в эти дни слаб. Вслух говорить больно. Больно разговаривать, больно двигаться, даже дышать больно.
Кроме того, я добрался до конца — более-менее. Что еще вам поведать? Через год после того в Великобритании произошла затяжная жестокая забастовка горняков, и правительство Тэтчер окопалось и приготовилось к долгой войне на истощение, вооруженное сведениями о том, как государству пережить нарушение поставок энергоносителей. Я для собственного удовлетворения мог бы доказать, что между Эмериковыми салонами и правительством существовал прямой канал связи, но я тогда не знал, что мне с этим знанием делать. Никто не совершал ничего противозаконного. Никто не совершал, если вдуматься, даже ничего неожиданного. Крис, когда я ему выложил свои открытия, уж точно удивлен не был.
— Разумеется, — сказал он, — Оксфорд и Кембридж очень близки к центрам власти. Очень близки. Вот поэтому они таких людей, как ты, я и Джо, сюда подпускают нечасто. Ни к чему им, чтоб слишком много кто из плебса совал свой нос в их машинерию. Но даже когда мы видим, как оно устроено, что нам с этим поделать?
Его собственный ответ на этот вопрос вполне очевиден. Он отправился в аспирантуру в Штаты, погрузился там в исследование экстремальных проявлений консерваторской мысли и практики, обзавелся университетской должностью, женился на приятной американке по имени Элспет, удочерил девочку из Эфиопии, бросил академию, нашел работу в издательском деле. Как или почему все пошло для него кувырком, мне неведомо, но через несколько лет он вернулся в Королевство разведенным и стал заместителем главного редактора в журнале под названием «История и наследие» — так этим и занимается с тех пор. Крис всегда был блестящим студентом, и то, что его все эти годы устраивало быть замглавреда (особенно в журнале, который его не заслуживает), — это не потому что Крису амбициозности не хватает. Настоящая работа всей жизни у него — расследования. Он уже больше сорока лет не сводит пристальных глаз с тех потайных сетей власти и того, как они действуют. В особенности следил он за Роджером Вэгстаффом.
А Вэгстафф совершенно точно был в последние несколько лет очень занят. После долгого пребывания в спячке группа «Процессус» (официально сформированная в середине 1990-х) наконец отыскала себе идеологического брата по разуму в правительстве постбрекзита. Несомненно, то, когда Роджер двинет в лорды, теперь лишь вопрос времени. Более того, удивительно, что этого до сих пор не случилось.
Ребекка, насколько я понимаю, хранила ему верность, хотя взаимно ли в той мере, в какой Ребекка этого хотела бы, я сказать не могу. Эмерик получил свой рыцарский титул и до сих пор обитает в Кембридже, хотя, думаю, уже слишком стар, чтобы преподавать. Что же касается его дочери, прелестной Лавинии, — она вернулась в Штаты, нашла себе состоятельного мужа-республиканца, и последнее, что я о ней слышал, — она консультирует Доналда Трампа по его предвыборной стратегии. Они с отцом, как ни печально, более-менее отчуждены друг от друга. Думаю, она оказалась чересчур радикальной во взглядах, даже на его вкус.
Закидывая в рот последнюю шоколадку и допивая остатки холодного горького кофе, ДИ Эссен закрыла папку на кольцах, содержавшую рукопись, и откинулась в кресле. Сложила ладони так, чтобы получилась горная вершинка, она прижала кончики пальцев к губам и в такой вот задумчивости пребывала некоторое время, осмысляя прочитанное и прислушиваясь к зачинам птичьих песен за окном. Примерно через десять минут, когда на кромках штор появились первые серые проблески рассвета, она встрепенулась, извлекла из чемоданчика ручку и бумагу и написала Джоанне записку:
Сердечно благодарю Вас за возможность прочесть замечательные мемуары мистера Углена. Если не возражаете, я собираюсь одолжить рукопись на несколько дней. Сделаю копию и верну вам оригинал как можно скорее.
Я также одолжилась у вас экземпляром романа мистера Кокерилла, подписанным Вашему другу Томасу. Опять-таки, верну при первой же возможности. Однако полагаю, что он может иметь свидетельскую ценность.
Я чрезвычайно признательна Вам за Ваше вчерашнее гостеприимство и за щедрое позволение остаться на ночь. Происходящее наверняка несказанно расстраивает Вас и Вашу семью, но я надеюсь, что мы сможем привести все это к быстрому разрешению.
Свяжусь с Вами в наиближайшее время. Будьте в этом уверены.