Жан Кокто В трех томах с рисунками автора Том 1: Проза. Поэзия. Сценарии

Вместо предисловия

Однажды Жана Кокто спросили, что значит «бежать впереди красоты». Последовал ответ: «Бежать так же быстро, как красота, значит создать произведение общепринятой красоты, сравнимое с плеоназмом, открыткой. Бежать медленнее красоты — значит никогда не быть прекрасным. Бежать быстрее красоты — значит принуждать красоту нас догонять, делать так, чтобы некая, казалось бы, уродливая сила внезапно становилась прекрасной.»

Подобно легендарному царю, превращавшему все, до чего он дотрагивался, в золото, Кокто магическим прикосновением удивительно красивых рук творил из любых предметов и явлений произведения искусства. «Он легок и изящен, строен и высок, он двенадцатистопен, как александрийская строка, и стихи его столь же изящны, они крепко опоясаны в талии цезурой и скрещены попарно словно шпаги с тончайшим кончиком» — таким виделся Кокто Саше Гитри, известному актеру и драматургу. Волшебным словом, что преображало окружающий мир, было слово «поэзия». Для Кокто она была не просто формой литературного произведения, а видением мира, «особым языком, на котором поэты могут безбоязненно изъясняться, поскольку толпа обычно принимает за этот язык определенный способ использовать их собственный».

Публикуя посмертно собрания сочинений, составители компонуют их произвольно, сообразно своей внутренней логике. Не дожидаясь, пока до его бумаг дотронется чужая рука, Кокто сам выстроил план собственного собрания сочинений, обозначив различные виды творчества как «поэзия романа», «критическая поэзия», «поэзия театра», «поэзия кино». Однако если бы нам захотелось сделать это собрание максимально полным, следовало бы создать, следуя идее французского писателя Андре Мальро, «воображаемый музей», где посетители могли бы перемещаться из зала в зал.

Зал балета. В 1909 году Кокто знакомится с Дягилевым на «Русских сезонах». «Удивите меня», — бросает вызов знаменитый меценат. Через три года в театре Шатле русская труппа представляет поэтическую композицию юного поэта «Синий Бог». Затем следуют балет «Голубой поезд» (на музыку Дариуса Мийо), «Юноша и смерть»(на музыку И.-С. Баха), «Федра» (музыка Жоржа Орика) и, наконец, балет «Дама с единорогом», поставленный в Мюнхене в мае 1953 года, для которого Кокто делает декорации и костюмы. Украшением «коллекции» мог бы стать и балет Мориса Бежара «Дитя воздуха», поставленный в 1972 году по поэме Кокто «Ангел Эртебиз» на музыку греческого композитора Хаджидакиса.

Зал фресок, где можно было бы увидеть, как оформлены часовня Святого Петра в Вильфранш-сюр-Мер, городе на юге Франции; зал для новобрачных в ратуше Ментоны, французская часовня Девы Марии в Лондоне, Там же находились бы две огромные фрески «Люди в небесном пространстве» и «Ученые Космоса», выполненные для Первого салона Аэронавтики в 1958 году. На выходе из «зала» — часовня Святого Блеза в пятидесяти километрах от Парижа, где похоронен Кокто. Изысканность и простота. Искаженное болью лицо Христа, вписанное в треугольник, его рука с изображенными точками следами телесных мук, так хорошо знакомых поэту. Этот образ и в причудливых, как бы искореженных страданиями рисунках к эссе «Опиум», и в поэме «Распятие», созданной в 1945 году, когда Кокто был изнурен серьезным кожным заболеванием:

О, что я говорю? О, твердь небесная,

которую мы как пространство чтили,

вся, вся она ютится на кончике булавки,

уколотой там, где-то, руками

инакими, инакодушными.

Пер. А. Парина.

На стенах часовни Святого Блеза в Мийи-ля-Форе — полевые цветы и лечебные травы от пола до потолка, а в нижнем углу — знаменитая звездочка поэта рядом с его подписью и датой — 1959.

Зал графики, где были бы выставлены его рисунки практически ко всем его драматическим, прозаическим и поэтическим произведениям. По мнению Кокто, линия может стать и буквой и рисунком. Буквы складываются в строки, переходящие в фигуры людей и животных, в лица. В главе «О линии» сборника очерков «Трудность бытия» теория формулируется окончательно: «У писателя линия главенствует над сутью и формой. Она идет через слова, которые он собирает вместе. Она — постоянно звучащая нота, не видимая и не слышимая. Она — в некотором роде стиль души, и если эта линия где-то внутри прерывается и лишь закручивается арабеской, значит души больше нет и слог мертв.» Еще в юности Кокто увлекся карикатурой. Он публикует их в литературных журналах «Ле Мо» и «Темуан» и подписывается модными в то время короткими псевдонимами «Жаф» и «Джим». Без смешных зарисовок Кокто немыслимо представить его воспоминания «Портреты на память», где среда прочих мы видим Айседору Дункан, Сару Бернар, Мориса Ростана. Галерею портретов продолжают серии рисунков, посвященных близким людям поэта: Мадлен Карлье, Раймону Радиге, Жану Деборду, Жану Маре, Франсине Вайсвеллер. Здесь же наброски знаменитых писателей, актеров: Пикассо, Лифаря, Дягилева, Элюара, Поля Морана, Колетт, Макса Жакоба.

В 1913 году Кокто создает оригинальное произведение «Потомак», где стихи и проза как бы комментируют рисунки, напоминающие современные комиксы. В книге рассказывается о появлении и похождениях странных чудищ «Эженов», поедающих людей. Кокто утверждал, что рисунки рождались сами собой подобно сюрреалистическому «автоматическому письму». Затем следует графика тяжелого для Кокто периода лечения от опиума. В предисловии к тридцати рисункам, объединенным под названием «Психиатрическая больница» он пытается объяснить свое состояние: «Умоляю, не драматизируйте! Не так все и плохо. Стараясь меньше писать, я рисовал. Иначе правая рука безумствовала с четырех до полуночи. Я занимал ее делом, о чем было известно молодому дежурному доктору. Совершенно неверно искать в этих картинках следы моего бреда». В этих рисунках уже намечены темы, с которыми Кокто никогда не расстанется. Вот рука, держащая маленький кораблик, вот моряки: один с крыльями, у другого на плечах карусель и ярмарочный балаганчик. Во всех рисунках — ужасная боль; две забинтованные головы с высунутыми языками и надпись: «я хватаюсь за невозможное»; человек, изображенный со спины, его кости — в виде многоточий и надпись: «Ангелы мои, скорей, на помощь»; женщина, обнимающая мужчину с запрокинутой головой: «О, моя боль, ты так меня мучишь».

Всякий раз Кокто раскрывает перед зрителями и читателями сокровенные уголки души, которые обычно принято скрывать, однако иначе он не умел. Его сердце было «обнаженным», как у Бодлера. «Ничто мне так не мешает, как юные парочки, которые, сплетясь руками, рушатся на банкетку и пристально смотрят на какое-нибудь произведение искусства. Я быстро прохожу мимо, как мимо вуайеристов, возбуждающих себя зрелищем обнаженного искусства. Великий художник настолько выставляет себя напоказ посредством полотна и натуры, что не решаешься застыть перед ним. Это было бы нескромно».

В 1924 году в издательстве «Шампион» появляется иллюстрированная тридцатью одним автопортретом книга «Тайна Жана-птицелова», фрагменты из которой многие русские читатели впервые увидят в данном томе.

Непосредственно живописью Кокто начал заниматься только в 1950 году, однако успел оставить около пятидесяти работ маслом. В 1959 вместе с художником Раймоном Моретти Кокто пишет холст размером шесть квадратных метров, который был назван «Век Водолея». Это произведение «в четыре руки» оказалось последним шедевром его кисти. Все, что создавал Жан Кокто, было поистине «художественным» произведением, отображением не столько красоты мира, сколько внутренней красоты поэта. В одном из интервью журналисту Максу Фавалелли Кокто рассказал историю, которую скорее можно определить как притчу: «Будучи в Авиньоне, я заметил вдалеке пожилого художника, сидящего с мольбертом лицом к Папскому дворцу. Подойдя ближе, я увидел, что картина предполагалась в самом что ни на есть реалистическом стиле. Он клал точные мазки, не упуская ни одной детали. Я подошел совсем близко и понял невероятное: рядом с художником на складном стульчике сидела его жена и рассматривала пейзаж, то есть дворец, в бинокль. Она описывала его мужу. А тот был почти слепой. Потрясающе, правда?»

Зал плаката. В 1911 году Кокто создает афиши к балету «Видение розы», где изображает Карсавину и Нижинского. За ними последуют те, которые он сделает к столетнему юбилею Пушкина, к собственным фильмам «Ужасные дети» (1950) и «Завещание Орфея» (1960), для карнавала в Ницце и прочие.

Зал прикладного искусства. В 1926 году в одной из парижских галерей открылась выставка предметов, волшебно преображенных руками поэта. В каталоге в разделе материалов, из которых сооружены экспонаты, значатся канцелярские кнопки, шпильки для волос, свечи, спички, кусочки сахара, макароны в виде звездочек. «Писать не хотелось, а руки надо было куда-то деть, вот я и стал играть со всем, что валялось в моем гостиничном номере. Но поэты разучились играть. Смерть и тайна тут же вмешиваются. Поэтому (несмотря на то, что зря выставляться — безумие), я выставляю напоказ предметы моей любви.» В одном из писем к матери он увлекательно рассказывает в подробностях о своих занятиях: «С утра до вечера я клею, вырезаю, чищу, крошу пастельные мелки, крашу морилкой, смешиваю губную помаду с сургучом.» Примерно в то же время Кокто создает «скульптуры» из ершиков для трубок, которые можно увидеть в некоторых его фильмах. В том же «зале» следовало бы выставить керамику Кокто и его гобелен «Юдифь и Олоферн» [1].

В зале моды и ювелирных украшений находились бы эскизы платья для знаменитой Эльзы Скьяпарелли, включившей этот эскиз в свою коллекцию 1937 года, обложки журнала «Харперс Базар», заказанные Жану Кокто, знаменитое тройное обручальное кольцо из двух видов золота и платины, профили из серебра, заменившего росчерк туши, ящерицы с изогнутыми телами из драгоценных камней для фирмы Картье, пиджаки с закатанными рукавами — они вошли в моду после того, как Кокто в спешке надел в Оперу плащ Жана Маре, который был ему сильно велик.

На выходе из «воображаемого музея» посетителям, заинтересовавшимся личностью художника, предлагается посмотреть его фильмы и купить его книги, чтобы еще на шаг приблизиться к миру его творчества, к тайне его мастерства.

«Чем дальше, тем чаще я отмечаю, что слава (то, что называют славой) относится к явлениям архитектурного и геометрического порядка, скрытым под очевидным беспорядком природы. Нам расчищает место не произведение, а некая никому не видимая гармония волн, ускользающая от нашей морали. Все ее ощущают, несмотря на то, что борются с ней и не замечают ее. И вот образуется и набирает силу имя — вне почти всегда непонятых и плохо прочитанных произведений. Если бы мои произведения действовали отдельно, меня давно бы забыли. Однако произведение тоже источает волны, превосходящие по мощности знание самих книг».

Эти слова Кокто пишет на страницах дневника «Прошедшее определенное» очередной раз пытаясь напомнить друзьям, читателям, поклонникам его творчества, что красота того, что создает рука художника — особое явление и его восприятие невозможно в отрыве от всех проявлений таланта мастера.

Все три романа Жана Кокто, публикуемые в данном сборнике, пронизывают общие темы, символы, иногда одни и те же персонажи. Все три книги — «родом из детства», времени, где все чрезвычайно хрупко, страны, где нет безделушек, а есть чудесные драгоценности, где жестокость неотделима от нежности.

Роман «Двойной шпагат» был написан в июле 1922 года. В 1954 году литературный критик Клод Руа пробует сочинить предисловие (так и не написанное) к собранию сочинений Жана Кокто и замечает, что творчество писателя весьма разнообразно, но при этом используемые приемы все время повторяются, каждый раз автор «дразнит педантов, менторов, тугодумов, подмигивает тем, кто легок, непредвзят и мил. <…> Но мне кажется, что „Двойной шпагат“ — длинная клоунада, со временем выдохшаяся». На полях присланной рукописи Кокто возражает: «Неверно. Это моя юность и то, что я пережил.» И затем делает приписку к письму того же Руа: «Это исследование по краю меня и моих книг».

В действительности первый роман был задуман как некий вызов «царствующим» тогда дадаизму и сюрреализму. Присутствие в повести сюжетной линии и классической структуры с завязкой, описанием места действия и персонажей считалось уходом «вправо», давно вышедшим из моды. Речь идет об истории первой юношеской любви Жака Форестье к взбалмошной Жермене. Многие герои вполне узнаваемы. Прототипом Жермены послужила тридцатилетняя актриса Мадлен Карлье, в которую был влюблен семнадцатилетний Кокто. Разница в возрасте не позволила им соединиться: мать Жана была против их связи. Описанный в романе пансион на самом деле принадлежал Герману Дьетцу, преподавателю лицея Бюффона в Валь-Андре, курортном бретонском городке, куда, провалившись на выпускных экзаменах в лицее в 1906 году, отправляется Кокто. Как утверждает исследователь творчества Жана Кокто Анри Жидель, Дьетц, полулежа в кресле, стоящем на возвышении, и перекинув одну ногу через подлокотник, разглядывал учеников поверх очков и «иронично посмеивался» над их бестолковыми ответами. (Анри Жидель. Кокто. Фламмарион. 1997 стр. 20). Любопытно, что за несколько лет до этого Андре Жид, писатель, также учившийся у Дьетца, сам имел возможность оценить обаятельного учителя, восседавшего, как «органист за клавиатурой». У Жида с Кокто были очень сложные отношения, оба ярчайших писателя чрезвычайно ревниво и настороженно относились друг к другу. В письме к Жану-Мари Маньяну от 15 августа 1962 года Жан Кокто возражает против неправильного понимания его книги: «Несчастный Жид полагал, что „Двойной шпагат“ — маскировка а ля Пруст, хотя подробнейшим образом был осведомлен о моем романе с Мадлен Карлье и рассказывал о нем много лишнего. Но когда две дамы, сделав аборт, лишили меня маленьких сыновей и вынудили выбрать взрослых, вот в тот момент у меня случился приступ женоненавистничества. Я уже давно понял, что бесполезно стараться быть понятым другими», — с грустью констатирует Кокто.

В одном из эпизодов романа главный герой стоит перед зеркалом, пытаясь разглядеть «другого себя». Ему не удается переступить границу иного мира из-за «жестокой игры зеркала». Наверно, можно было бы увидеть немало черт самого писателя в Жаке Форестье, сопоставить факты биографии, отыскать реальные типажи, но, как утверждал сам автор, «я не рассказываю некую историю, а совмещаю воспоминание с воображением».

Делясь с матерью замыслом книги, в письме от 19 июля 1922 года Кокто поясняет: «Мне впервые весело писать, и я думаю, что это главное. Пытаюсь соединить смешное и грустное. Ты знаешь, что во мне всегда живут два демона — смеха и меланхолии. Этот персонаж — не я. У него будет щедрое и чистое сердце, не чуждое городским гадостям. Он пойдет по краю, словно лунатик по крыше. Чувственность, наполненная смутными желаниями, однажды обнаруживает лаконичный ответ и растрачивает себя так, как если бы речь шла о вечной любви. В общем, „Исповедь сына века“ в очень простой и живой форме.»

В ранних работах многих великих поэтов нетрудно различить мотивы последующих более крупных произведений. Так, красивые брат и сестра Ибрео, «две священные кошки» воплотятся в героев «Ужасных детей». То здесь, то там появляется образ ангела, без которого немыслимо творчество Жана Кокто: в «Двойном шпагате» Жак видит прекрасную Иджи «в рамке лифта, возносящуюся в небеса на крыльях ангелов». В сборнике эссе «Дневник незнакомца» (1952) Кокто поведает историю создания знаменитого ангела Эртебиза, когда он увидел это странное имя на табличке, висящей на шахте лифта. Рядом с умирающим Жаком Форестье различим ангел смерти, и, наконец, мимо героев проходит ангел, «сошедший посетить этот мир и спрятавший крылья под заплечным ящиком стекольщика», недоумевающий по поводу происходящих событий. Этот же образ ангела возникнет в стихотворении «Увечная молитва».

В переписке с аббатом Мюнье, священником, исповедовавшим, помимо прочих прихожан, Марселя Пруста и Поля Валери, Кокто спрашивает своего исповедника о впечатлениях от романа «Двойной шпагат» и замечает, что «эта книга должна читаться как драма религиозного духа, лишенного поддержки религии». Писатель ждет снисхождения от читателей: «Здесь, все-таки, речь идет о кровоточащем сердце.»

В романе «Ужасные дети» эта метафора станет явью. В самом начале книги мальчику Полю попадает в грудь обычный снежок, нанесший смертельную рану, поскольку был брошен рукой любимого человека.

Поет нам соловей, конец времен вещая, —

Так добродушный бог нам шлет приветный свист.

Но в сердце метит он, пращу свою вращая,

И камнем соловья сбивает сверху вниз.

(«Увечная молитва», пер. С. Бунтмана)

Декорации, в которых разворачивается действие «Ужасных детей», совершенно реальны. Их можно увидеть своими глазами, приехав в Париж, посмотрев фильм «Кровь поэта» или перечитав биографическое эссе Кокто «Портреты на память». «Мои истинные школьные воспоминания начинаются там, где заканчиваются тетрадки». О годах ученичества (1900–1902) Кокто говорит почти с отвращением: «Слезы, грязные тетради, в спешке проглядываемые учебники, чернильные пятна, удары линейкой по пальцам, скрипящий мел.»

О, уроки, я вас не любил: изучить

В минимальные сроки

Соммы притоки, названия

Веток и майских

Кустарников

(«Ангел Эртебиз», пер. С. Бунтмана)

Однако детство для Кокто отнюдь не сводится к скучной зубрежке. Это целый мир, с одной стороны, привычный, с другой — странный и аллегорический. Сцена из первой главы «Ужасных детей» станет символической прежде всего для самого Кокто, который в январе 1945 года напишет в своем дневнике: «Снег идет. Снег идет. Снег моего детства из „Ужасных детей“. Пале-Рояль фантастичен, потому что снег не просто лежит на деревьях, они закутаны им снизу доверху. Пример освещения: вот проникает солнечный луч, и кажется, что солнцу на снегу будет замечательно. Ан нет. Исчезает призрачность. Деревья в снегу становятся желтыми, тяжелыми. А нужно, чтобы они оставались голубоватыми и фосфоресцировали, как наручные часы». Начало романа станет настолько хрестоматийным, что Жак Папи, преподававший английский язык в школе, в письме Кокто говорит, что дает этот отрывок в качестве диктанта. В 1942 году ученики лицея Кондорсе, благодаря Кокто за подаренные книги, сочинили оду, где воспроизведены те же темы и символические фигуры, что и в романе. В посвящении говорилось, что детство уходит, как удаляется от зрителей лицо Поля в одноименном фильме, снятом в 1950 году режиссером Жаном-Пьером Мельвилем. Когда в 1943 году Жан Кокто будет размышлять о съемках картины «Вечное возвращение» — версии «Тристана и Изольды», он вернется мыслями к этому же эпизоду. Фильм по «Ужасным детям» имел невероятный успех. Так, в картине была использована музыка Вивальди (концерт для четырех фортепьяно в обработке И.-С. Баха). После выхода фильма на экраны это произведение, ранее исполнявшееся крайне редко, начали передавать по радио почти каждый день. Когда подруга Кокто Франсина Вайсвейлер пришла купить пластинку в магазин и попросила концерт Баха-Вивальди, продавщица пояснила: «Вы хотите сказать, музыку из „Ужасных детей“?»

Кокто написал роман в клинике Сен-Клу, где проходил курс дезинтоксикации и набрасывал черновик «Опиума». Поводом к созданию произведения послужили рассказы Кристиана Берара о его знакомстве с близнецами Жаном и Жанной Бургуэн. Художник-декоратор Берар особым взглядом и в подробностях описал комнату, где они жили. «Брат и сестра обитали в замкнутом пространстве, жили как в термосе. Они не выносили микробов внешнего мира». Под впечатлением рассказов Берара Кокто начал свой роман. «Писал по четырнадцать страниц в день, страницы приходили сами собой: сегодня четырнадцать, и назавтра, и на следующий день. Я так гордился своим темпом и так хотел поделиться тем, что возникало во мне».

В беседах со своим другом Андре Френьо признавался, что никогда не был знаком с такой семьей, как описана в «Ужасных детях». «Все это не точный снимок, ты придумываешь и попадаешь в точку, поскольку успех идет оттого, что каждый говорит: „Смотри-ка, это соседи сверху“ или „соседи снизу“. Не говорят: „Это как у нас“, говорят: „Это как у других“».

Прототипом Поля стал один из близнецов — Жан Бургуэн. После смерти отца, случившейся в 1922 году, брат и сестра жили вместе с парализованной матерью на улице Родье. В феврале 1925 Жан Кокто встречает брата у одного американского приятеля и они вместе начинают захаживать в кафе «Бык на крыше». Кокто приучил своего друга к опиуму. Жан стал любовником известного французского поэта Макса Жакоба. Но в 1926 году он познакомился с семьей знаменитого французского философа Жака Маритена и принял католическую веру. Жанна — Элизабет покончила с собой в новогодний вечер 1929, бросившись в колодец, — через несколько дней после выхода книги. Жан Бургуэн впоследствии станет священником, примет сан, будет работать в лепрозории в Камеруне, где скончается от рака. Он сохранил к Кокто неослабевающее чувство. В одном из писем к нему он говорит: «Ни сила привычки, ни что бы то ни было не умалят ценности подарка, сделанного жизнью, позволившей приблизиться к тебе, тебя любить.»

После смерти поэта Жан Бургуэн писал своей подруге Жанне Кандауровой: «Жить на орбите Жана, в движении его радиоактивности было небезопасно для юноши. Но Жан был опасен лишь как светило. Он был неким „всеобщим братом“. <…> Великий поэт всегда неизмеримое благо для людей не только его времени, но и для рода человеческого. <…> Он был, и это тебя удивит, чрезвычайно девственен. Он и опиум курил девственно, подобно китайским мудрецам. В своих привязанностях он был чрезвычайно сердечен, тонок и воздержан, как редко бывает с людьми и даже поэтами».

Кокто часто упрекали, что «Ужасными детьми» он толкает молодежь к беспорядку, его иногда даже впрямую обвиняли в сатанизме и призыве к самоубийству. В течение всей своей жизни Кокто умолял внимательнее читать его произведения. В заметках о романе он пишет, что описываемые брат и сестра — «абсолютно чистые существа. Я это объясняю в книге, они живут, как две души в одной оболочке». В письме к Жану Бургуэну Кокто пытался объяснить, что вымысел не равен реальности: «Это не о тебе, не о вас. Ваша жизнь, которую я ОБОЖАЮ, позволила мне описать, откуда идет снег, это где-то очень высоко и очень напряженно и без человеческой опоры могло бы зависнуть. События в книге к вам не относятся. В общем, повторяю, все происходит очень высоко, и полагаю, ты не думаешь, что я способен на подлый поступок.» В «Портретах на память» есть еще один выпад против тех, кто не увидел исключительной невинности этих воистину детских персонажей: «Отвратительно и гадко вообразить инцест между этими братом и сестрой, между матерью и сыном, поскольку они — сама чистота, речь может идти о некоем моральном инцесте, но никак не о фараоновом браке!»

В романе немало ключей, оставленных автором тому, кто захочет войти в удивительный мир, захочет сыграть в Игру, «подчиняющую себе пространство и время», прибрать к рукам грезы, переплести их с реальностью, очутиться между светом и тенью. И те, кто подобрал эти ключи, оценили трогательный и завораживающий роман, так точно соответствовавший душевному настрою целой эпохи, что в конце концов его стали ассоциировать с определенным поколением, к которому принадлежал и автор «Большого Мольна» Ален Фурнье. Анри Маньян в газете «Ле Монд» от 1 апреля 1950 года утверждал, что в романе нет ни намека на извращение — «лишь поиск новых ощущений, чего-то неведомого, упорное желание сорвать покров с тайны, совершать „бескорыстные действия“, отрицание замшелых принципов, отказ от норм, стремление видеть то, что скрыто от остальных.» Кокто любил вспоминать эпизод из «Войны и мира», в котором Толстой объясняет четырьмя-пятью репликами, что такое игра детей, когда дети играют в углу и замолкают при приближении взрослых.

Когда Кокто отнес книгу в издательство «Грассе», он полагал, что ее прочтут пять, десять, в крайнем случае, пятнадцать, человек. Писатель был поражен успехом: «Я искренне считал, что это книга для нескольких людей, живущих тесным кругом. И вдруг из тысячи писем я узнал, что все молодые люди, невероятное число молодых людей живут, как мои герои».

В беседах с Андре Френьо Кокто высказывал мнение о том, что проблемы книги касаются, к сожалению, почти всех, и настаивал на том, что знаменитая Игра абсолютно не сексуальна. «Впрочем, — говорил он, — я избегаю объяснений этой игры, потому что к таким вещам не надо притрагиваться мужскими руками. Обычно дети задают тон, потому что мы слишком стремимся стать взрослыми. Я прекрасно знаю, что есть взрослые, сохраняющие свое детство, но чудесно, когда детство и взрослость перемешаны и детство нам что-нибудь приносит».

В «Белой книге» речь тоже идет о детстве, о периоде взросления, о чувственной жизни подростка. Во французском языке «белой книгой» называется подборка официальных или дипломатических документов, публикуемых после какого-либо важного события. Известный исследователь творчества Жана Кокто Милорад во вступлении к «Белой книге» (Издательство «Персона», 1981) определяет жанр произведения как досье о гомосексуальном опыте автора. Кроме того, прилагательное «белый» ассоциируется с белой страницей без авторской подписи, хотя никто никогда не сомневался, что книгу написал Жан Кокто. В предисловии говорится, что издатель якобы получил произведение от неизвестного и обратный адрес не был указан. В письмах Кокто этого периода упоминаются искусствоведческое исследование о художнике Джорджо Де Кирико, работа над пьесой «Человеческий голос» и прочее, но писатель ни словом не обмолвился о «Белой книге», дату написания последней выяснили по чудом уцелевшей корректуре.

Это небольшое эссе было написано в конце 1927 года в гостинице города Шабли, куда Кокто отправился отдохнуть вместе с юным поэтом Жаном Дебордом, желая вновь испытать то, что он когда-то пережил с Раймоном Радиге, скоропостижно скончавшимся четырьмя годами раньше.

В письме к матери от 4 января 1928 года Кокто пишет: «перечитываю „Исповедь“ и могу дать фамилию нашего современника каждому персонажу». 1906 — после смерти отца — бегство в Марсель, где впервые он видит моряков и, видимо, пробует опиум. В Париж его привозят под стражей.

«Белая книга» построена как воспоминания. Сначала отрывочные, но впоследствии ставшие яркими образами многих произведений Кокто: мальчик на лошади, столь же поэтичный и светлый, что и в «Купании красного коня» Петрова-Водкина; кибитка с цыганами — отзвуки этой темы можно найти в стихотворении «Похитители детей» и в одном из описаний ученика Даржелоса, одного из самых любимых персонажей писателя: «он был то ли русского, то ли цыганского происхождения. Понятно, откуда у него были такие скулы, такие томные, чуть раскосые глаза с припухшими темными веками, черные волосы, такая терракотовая, цвета подгоревшей хлебной корки кожа бродяги».

Реальный Даржелос действительно учился в лицее Кондорсе, был сыном офицера-кавалериста, отличался способностями к математике. Впоследствии он стал инженером, отцом семейства, и так никогда и не узнал, что его фотография всегда стояла у Кокто на столике.

Даржелосу прямо или косвенно посвящены стихи, фильмы и романы: «Ужасные дети», «Кровь поэта», «Портреты на память». «Теперь Даржелос спустился с моего потаенного Олимпа и, подобно цыганскому скрипачу, что отделяется от оркестра и идет играть у столиков, он позволит прикоснуться мечте многим неизвестным читателям». Моник Ланж, автор биографии Кокто пишет, что «голые коленки Жана Маре, игравшего Станисласа в пьесе „Двуглавый орел“ — это колени Даржелоса». В дневнике «Прошедшее определенное» Кокто обнаруживает, что в каждой книге он продолжает один и тот же рисунок, а «мои друзья, заглядывая мне через плечо, смотрят, как он выходит из-под пера, однако смысл рисунка им непонятен. Стоит начать рисовать силуэт с ног, и вот уже все в недоумении. Наконец, появляется глаз — вот и вышел человечек. Такой должна быть последняя книга.» Портреты Даржелоса — на полях многих рукописей поэта.

Берет Даржелоса превращается в моряцкую шапочку «Счастья-Нет», прототипом которого был Марсель Серве, в действительности встретившийся с Кокто летом 1927 года, то есть фактически непосредственно перед тем, как писатель приступил к «Белой книге». Героя, похожего на «Счастья-Нет», нетрудно найти в пьесе «Пишущая машинка» и в сценарии так и не снятого фильма, который должен был называться «Счастья-Нет». Как утверждает Милорад, этот персонаж — самая сильная любовь рассказчика — соединил в себе черты Жана Деборда и Раймона Радиге: в «Белой книге» есть почти дословные цитаты из сборника «Обожаю» Деборда, сюжетные ходы, напоминающие бегство Радиге на Корсику со скульптором Бранкузи, ревность Беатрис Гастингс — любовницы Радиге — и, наконец, смерть героя. Поэтика морского порта, теплый вечер, закатное солнце, «смутное томление по красоте», моряки, похожие на каторжников, превращенные особым ночным воздухом в греческих богов — этот мир повторится в красивейшей прозе Жана Жене, в частности в романе «Керель».

Что касается связей повествователя с проституткой Розой, а потом с ее сутенером Альфредом, детали эти, видимо, тоже автобиографичны: в небольшом тексте (несколько страничек), озаглавленном «На панели», опубликованном в 1927 году в сборнике разных авторов «Картины Парижа», то есть тогда же, когда появляется «Белая книга», Жан Кокто рассказывает от первого лица о романе с «уличной девкой», которую он встретил «на панели между церковью Мадлен и Оперой».

Предвидя, во-первых, неоднозначную реакцию читателей на столь откровенное произведение, а, во-вторых, возможность соотнесения публикой фактов его биографии с содержанием книги, в интервью с Морисом Рузо, опубликованным в 1929 году, Кокто признается: «Следующую книгу я, вероятно, выпущу анонимно, не указывая издательства, в считанных экземплярах, чтобы посмотреть, выберется ли произведение из могилы само по себе, если его похоронить заживо.»

Книга увидела свет 25 июля 1928 года так, как и хотел Кокто, но тайну быстро раскрыли: уже в октябре 1929 года в дневнике Андре Жида появляется запись о том, что он прочел «Белую книгу». Несмотря на попытки остаться неузнанным, Кокто все-таки ставит свою подпись в самом тексте: «Я надел ему на шею цепочку-талисман. <…> Потом зачеркнул своим стилографом зловещую татуировку. Поверх нее я нарисовал звезду и сердце».

Та же неизменная звездочка сияет рядом почти со всеми стихотворениями Жана Кокто. Кокто по праву считается одним из самым великих волшебников слова, однако всю жизнь он пытался найти определение тому, что невозможно ни назвать, ни увидеть: «Невидимость представляется мне условием элегантности. Элегантность кончается, когда ее замечают. Поскольку поэзия — сама элегантность, ее не видно. Поэзия — наивысшее выражение, данное человеку. Вполне нормально, что она больше не находит никакого отклика в мире, где интересуются одними сплетнями. Поскольку сплетни меня не интересуют, я посвящаю себя поэзии».

Когда Жана Кокто спросили «Зачем нужна поэзия?», он сказал: «Если бы я мог вам ответить, я стал бы растением, прочитавшим труды по садоводству. Поэзия необходима, но я не знаю зачем».

В 1960 году Кокто был единогласно провозглашен Принцем Поэтов. Этот титул присуждается очень редко и многие официально признанные и известные поэты лишь мечтают о нем. Обладая даром предвидения, во втором сборнике «Фривольный Принц» (1910), написанном через год после «Лампы Аладдина», в стихотворении «Ностальгическое рондо» он говорит о себе как о юном принце, стройном, чуть надменном, мечтательном и наивном, вынужденном покинуть родной край из-за угрожающей ему опасности. Желтую обложку сборника украшали шесть тактов анданте Моцарта, а многие стихотворения предваряли эпиграфы из Вольтера, Байрона, Ронсара, Шенье. Уже в ранних опытах проступают контуры предметов, которые станут культовыми для Кокто. Уже тогда, прогуливаясь вечером по опустевшим музейным залам, поэт испытывает нестерпимое желание поцеловать статую в губы, дотронуться до ее «божественно разрушенного тела», получать наслаждение от цветка, слова, летнего неба, но никогда не гордиться тем, что «ты молод и тебе все известно». Спустя два года появляется сборник «Танец Софокла», куда помимо прочего вошел цикл «Богоявление» и стихи о Париже. Кокто выступает на поэтических вечерах, он считается причастным столичной творческой богеме, но истинное озарение приходит неожиданно, когда он начинает писать «Потомак» — произведение, жанр которого с трудом поддается определению: это и проза, и стихи, и рисунки, и философское эссе. В письме своему другу, философу Жаку Маритену Кокто описывает, как он «тренировался грезить наяву»: «где-то прочитав о том, что сахар развивает мечтательность, я поглощал его коробками. <…> Я затыкал уши воском, чтобы грезы рождались не от звуков извне, а гораздо глубже.» В 1955 году, будучи в Бельгии, Жан Кокто произнес «Речь о поэзии», где поведал о своем втором рождении, некоей инициации. Подобное тому, что описывали сюрреалисты, говоря об «автоматическом письме», произошло и на письменном столе Кокто, когда стилограф ожил и поэт услышал звук, похожий на «скрип мокрого пальца, обводящего край бокала», — этот звук, переходящий то в гул камертона, то в рев мотоцикла ангела смерти, то в металлический перезвон молотов из поэмы «Мыс Доброй Надежды». Поэма посвящена знаменитому летчику Ролану Гарросу, который однажды взял Кокто с собой в полет, пропавшему без вести во время разведывательного полета в 1918 году. Поль Моран, присутствовавший при чтении поэмы самим автором, вспоминал, что не успевал следить за стремительно появляющимися образами. Особенное впечатление произвели на него две заключительные части, «почти без метафор, с паузами, похожими на воздушные дыры».

Во время Первой мировой войны Жан Кокто работал санитаром госпиталя для морских пехотинцев в Бельгии. Вокруг него — кровь, страх, смерть. И тогда рождается поэма «Речь Великого Сна», где поэт проклинает «лавровые листья», которые пропитываются смертью и растут на мраморе.

Летом 1922 года в местечке Круа-Флери департамента Вар Кокто пишет поэму «Роспев», названную музыкальным термином, принятым в григорианстве. Поэма была написана в эпоху царствования дадаистов и футуристов. Раймон Радиге, которому тогда всего было 14 лет, и Жан Кокто бросили своего рода вызов общей тенденции, создав, как они предполагали, классические, «обычные» произведения. «Просто выразить самые сложные вещи, для которых понадобилась бы целая глава книги. Выразить их в четырех стихах. Использование грошовой рифмы крадет сокровища у тени.»

В строках поэмы слышатся антитезы Франсуа Вийона («Я вечно без гроша, для всех слыву богатым»), скрытая цитата из «Максим» Ларошфуко («На солнце смотреть могу, не мигая»), которая уже встречалась в романе «Двойной шпагат»: «Как черные огни, так и меланхолия гасят краски окружающего мира; но сквозь них можно смотреть, не отводя глаз на солнце и смерть»), мотив смерти, как в поздней лирике Ронсара — его знаменитом сонете «К Маркизе». Но, в отличие от пожилого Ронсара, Кокто всего тридцать лет. К переосмыслению жизни поэт приходит именно в этом возрасте и не раз говорит о трудности взросления. Этой теме посвящен сборник «Словарь», созданный почти одновременно с «Роспевом», и, в частности, стихотворение «Лицо и изнанка». Кокто считал «Роспев» одним из самых важных своих произведений, хотел выпустить подарочное издание с рисунками Пикассо, но проект, к сожалению, не осуществился. 29 января 1943 года в Театре Эдуарда Седьмого Кокто прочел «Роспев». Чтение стихов сопровождалось балетными дивертисментами Сергея Лифаря. В статье Кристиан Барош, опубликованной в шестом номере «Тетрадей Кокто» «Роспев» сравнивается с «садом пыток» Октава Мирбо: только тот, кто готов увидеть вместе с Кокто, за ним и так, как изображает поэт, страшное отражение по ту сторону зеркала — тот сможет собрать все цветы в саду.

Сборник «Опера» возник из стихотворений, созданных в 1923–1927 годах. Опера — значит произведения, кроме того, для Кокто это слово соотносилось с красным цветом в театре. Когда в 1939 году издательство Сток решило переиздать книгу, Кокто снабдил ее предисловием, радовался ее успеху. В своем дневнике он писал: «Стихи из „Опера“ — первые действительно мои стихи, обставленные всем, в использовании чего меня когда-нибудь упрекнут. Странный упрек: все равно, что упрекать, что я дышу своими легкими и что кровь циркулирует у меня в том, а не ином направлении. <…> Это все совсем не хлам, тут целый сонм всяческих призраков, и я дорого дал за их право обитать во мне и мое — отпускать их на свободу, когда мне захочется». В беседах с Андре Френьо описывается, как приходило вдохновение: «При помощи клея и коробочек я принялся делать разные предметы из того, что можно было купить в соседней табачной лавке. Из этих предметов понемногу возникли стиль и архитектура стихотворений книги „Опера“. Несмотря на многообразие тем, изобилие литературных приемов, исторических аллюзий, словесных игр (не поддающихся переводу), соседство прозы и поэзии „Опера“ — единое целое, „сотканное из туго стянутых узелков“.»

Период написания этих стихов был мучительным и одновременно очень плодотворным. 12 декабря 1923 года умер совсем юный талантливый писатель Раймон Радиге, успевший создать романы, до сих пор считающиеся классикой французской литературы. Кокто постоянно чувствовал присутствие ангела смерти и ангела-хранителя («Я чертил горизонт у бесформенной дали / Был у смерти секрет — мне его передали»). И вот обе бесплотные тени сначала обретают имена — Эртебиз и Сежест; их силуэты становятся все четче, пока, наконец не воплощаются в персонажей фильмов Кокто. Фантастическая история появления имени Эртебиз рассказана в главе «Рождение поэмы» в сборнике очерков «Дневник неизвестного». Тем же именем Кокто назовет небольшое судно, построенное в 1926 году на берегу моря в Вильфранш. Великий фотограф Мэн Рэй поместит странный «фотопортрет» ангела в одно из изданий поэмы.

Сам Кокто полагал, что «Ангел Эртебиз» имеет такое же значение для его творчества, как «Авиньонские девушки» для творчества Пикассо, и сетовал, что «ничей глаз не сумел это увидеть, ничье ухо услышать — но это так. <…> „Ангел Эртебиз“ настолько неподражаем, что даже мне самому не удалось бы его воспроизвести. Мне часто хочется это сделать, но я все время от этого отказываюсь. Это одинокий предмет, отгороженный стеклом от обычной поэзии.» В 1954 году, делая радиозапись «Ангела Эртебиза», Кокто случайно встретил Андре Бретона, с которым уже давно был в ссоре, и подумал, что Бретон — один из немногих, кто способен оценить историческое значение этой поэмы.

В дневнике «Прошедшее определенное» Кокто пишет, что те минуты, что он пережил во время создания поэм «Роспев» и «Ангел Эртебиз» были минутами высшего одиночества, которое «никогда не передать глянцевой бумаге».

В конце Второй мировой войны в перерывах между съемками фильма «Красавица и Чудовище», безумно страдая от обострившегося фурункулеза, Жан Кокто писал поэму «Распятие», одновременно работая над автобиографической книгой «Трудность бытия»: «Я ложусь на траву, закрываю глаза, и ко мне приходит поэма». Разговаривая как-то с Милорадом, Кокто признался: «Знаешь, как получилось „Распятие“? Меня преследовало слово „светлейший“, которым начинается стихотворение и которое повторяется там три раза. Оно и стало, так сказать, матрицей всего, от него образовалась вся поэма». Еще в юности Жан Кокто говорил, что по-французски его инициалы совпадают с инициалами Иисуса Христа и что они оба были воспитаны без отца. Черты лица Спасителя на фреске в часовне Святого Петра в Вильфранш-сюр-Мер удивительно похожи на черты самого поэта. Описывая распятие, смерть и Преображение Господне, Кокто приходит к своим неизменным образам: незаживающая открытая рана, которую мы увидим стигматом на руке в фильме «Кровь поэта»; устремленная в небо лестница, уже появлявшаяся в «Мысе Доброй Надежды» — библейская лестница Иакова; петушиный крик, возвещающий конец кошмара и начало дня. Кокто утверждал, что поэма «Распятие» написана больше для глаза, чем для уха. Полю Клоделю, вечному оппоненту Жана Кокто казалось, что поэма напоминает живопись Иеронима Босха, но «я не уверен, — возражал Кокто, — что он прав». В 1952 году Кокто создает одну из самых больших и важных поэм «Цифру семь», состоящую из 92 четверостиший: «Здесь вся моя поэзия, переводная картинка/ Невидимого вам.» Пьер Сегерс, поэт, издатель, составитель знаменитой антологии «Золотая книга французской поэзии» считал, что это «самая глубинная, самая патетическая песнь, которую когда-либо написал поэт.» В восторженной статье, опубликованной в журнале «Ар» за 24–30 октября, он писал: «Люди, чувствительные к поэзии, обнаружат там множественность миров, обитаемых поэтом, персонажей его театра. Не мистерию с дымом увидят они, но жизнь, ее опасности, стойкость и тревогу подвигов и будней, язык цветов и неотвратимое умирание.

В каждом слове слышится гонг сердца. <…> Исповедь, доходит до кощунства, вызов оборачивается провидческой картиной. Новая встреча все с тем же поэтом, голос, всегда говоривший о самом важном. <…> „Цифра семь“ — единое целое, где свет отражается в тени, это скрупулезно выверенный с начала до конца спектакль, четкий церемониал корриды. <…> Это ответ, приветствие человека, поэта своему ангелу, зовущему его на пороге неизбежного».

«Апподжатуры», последовавшие за «Цифрой семь» посвящены Анри Паризо (1908–1979), переводчику, составителю книг, редактору литературных журналов. С его помощью Жану Кокто удалось издать антологию поэзии, сборники критических статей, собрание сочинений в 11 томах, «Кровь поэта». Этот сборник, получивший название от ноты, стоящей впереди основной и дающей ей дополнительный оттенок, особенно подчеркивает значение сборника «Светотень», где Кокто тщательно работает над словом. В своем дневнике 1953 года поэт объяснял: «Синтаксис „Светотени“ предназначен исключительно для того, чтобы сделать твердым и неровным язык, которому свойственно течь слишком плавно и справляться с лирикой только эмфазой». В романе «Двойной шпагат» есть рассуждение о соотнесенности светлой и темной сторон: работающей и спящей, противоречащих друг другу. Кокто подчеркивал, что именно от темной стороны исходит загадочная сила, притягивающая людей, иногда закрывающая свет. В «Светотени» Кокто экспериментирует со словами и особенно с привычным читателю синтаксисом. «Если в стихах „Светотени“ я меняю природное место слов, то затем, чтобы разум не проскользнул мимо, а остановился, поразмыслил и поставил их на место. Работая над этим, разум свыкается со значением и, гордый участием в работе, еще больше ею заинтересовывается и становится чувствительнее к „почему“ своих очертаний. Разумеется, я говорю только о редких людях, умеющих читать».

В конце жизни поэту представляется, что на пороге смерти воспоминания наконец облекаются в нужную форму. Будучи уже тяжело больным, Кокто пишет Милораду: «Подумай обо мне и открой „Реквием“ на любой странице. Увидишь, это мое прощание.» Подобно Паскалю, он благословляет физическую боль, приносящую просветление: «Приветствую тебя, о славная болезнь, болезнь святая». «Реквием написан, — сообщает Кокто Жану-Полю Маньяну 17 сентября 1961 года, — это изысканная мешанина на основе горячки. Кое-что я довел до конца, но все ошибки оставил, ведь Пикассо считал, что они говорят о нас больше, чем наша техника.»

Кокто очень рано заговорил о смерти, он не боялся изображать в кино собственную кончину: в 1943 году он сыграл роль барона-призрака в фильме Сержа де Полиньи — на глазах у растерявшихся зрителей старик рассыпался в прах. Луи Арагон признавался, что содрогался, наблюдая эту сцену. В картине «Завещание Орфея» копье, брошенное статуей Минервы, насквозь пронзает хрупкого поэта. Поэтому никто даже из близких людей не заметил настоящего приближения смерти.

Истинная биография Кокто — не в хронологии дат, а в его произведениях. Жизнь поэта можно изучать по его романам, стихам и фильмам. И каждый раз с необычайной точностью сквозь одни и те же контуры и игру светотени мы видим одно и то же тонкое лицо, обрамленное ореолом взлохмаченных волос, узнаем его мальчишеский силуэт. В книге, вышедшей через 12 лет после смерти Кокто, Жан Маре отвечает на фразу поэта из «Завещания Орфея» «Сделайте вид, что плачете, друзья мои, поскольку Поэт лишь делает вид, что умер» — «Жан, я не плачу. Я буду спать. Я засну, глядя на тебя и умру, поскольку отныне не буду делать вид, что живу».

В трех авторских фильмах, сценарии которых публикуются в данном томе, речь идет о поэте и поэзии. Поэзии жизни и смерти. Все три картины составляют поэтическую трилогию со сквозными образами и персонажами. «Нет ничего прекраснее, чем писать стихотворение людьми, лицами, руками, осветительными приборами, предметами, которые ты расставляешь, как хочешь», говорил Кокто на страницах дневника.

Когда в 1930 году Жан Кокто начал снимать «Кровь поэта», он ничего не умел. Ему пришлось придумать особую подходящую ему технику, многому научиться, пройти через бесчисленные трудности. «Я не знал ничего об искусстве кинематографии. Я изобретал кино для самого себя и обращался с ним, как рисовальщик, впервые обмакивающий палец в китайскую тушь и наносящий пятна на бумагу». Кокто пришел в студию, сопровождаемый улыбками. Потом он вспоминал, что улыбки не покидали его с начала и до конца фильма. Но иногда розыгрыши, которые устраивали над писателем, ему помогали. Кокто полагал, что успех фильма объясняется сделанными ошибками: «Я сам смонтировал фильм и смонтировал плохо, фильм получился длинный, и часто у меня спрашивают: „Как у тебя так получилось?“ В Нью-Йорке Чаплин поразился тревелингу в темноте. Я еще не знал о существовании тревелинга: мы поставили актера на доску и тащили за веревочку».

Вначале Кокто предполагал сделать мультфильм не для широкой публики, а для частного показа и обратился за финансовой помощью к чете Анны и Шарля де Ноай, которые не раз выручали его из сложных ситуаций. В 1930 писатель скажет о них с благодарностью: «У них громкое имя и большое состояние, но они не стремятся к лучам моды, а остаются в тени, где работают художники, которых они любят, понимают, поощряют, и которые без их помощи не смогли бы нигде больше найти способа свободно выразиться». Но постепенно, подбирая друзей и знакомых актеров-любителей, в какой-то момент он ясно понял, что они — живое воплощение того, что он рисовал.

Фильм «Кровь поэта» стал классикой поэтического кино. Однако на режиссера сразу же обрушился град упреков в плагиате и извращенности. Многие утверждали, что автор находился под влиянием Бунюэля, а это неверно, потому что Кокто посмотрел «Андалузского пса» гораздо позже. Однажды Жан Кокто встретил Бунюэля, только что вернувшегося из Южной Америки, и Бунюэль заметил, что там перепутали их фильмы: ему приписали «Кровь поэта», а Кокто — «Андалузского пса». Позже Кокто говорил по этому поводу, что «на расстоянии споров не видно, а видно только единое устремление».

«Я полагал, что мой фильм противостоит сюрреалистам, и, наверное, те, кто создавал сюрреалистические произведения, полагали, что противостоят моему фильму. Так вот, на расстоянии все в конечном счете выравнивается и обстановка становится семейной. Фильм и радиопьеса схожи тем, что напоминают книгу, выпущенную чудовищным тиражом, особенно если то, что говорится и показывается в фильме, немного тяжело воспринимается. Тираж настолько чудовищен, что естественно, когда книга падает из рук тех, кто ее открывает. Но этот чудовищный тираж увеличивает шанс встретить души, которые ранее не встречались поэтам или которые встречались им лишь в конце пути либо после смерти».

Вскоре после выхода фильма на экран Зигмунд Фрейд написал о нем статью. Она стала фактически первым откликом на картину. Вслед за ней появилось множество исследований ученых-психоаналитиков. «Эти статьи меня забавляли, — говорил Кокто в беседе с Андре Френьо, — они казались мне неточными, но в конце концов я понял, что, может быть, психиатры правы, потому что от них мы узнаем о себе то, чего сами не знали. Поэт точно не знает, что делает, и, возможно, он делает совсем другое, отличное от того, что должен делать».

В сборнике эссе «Дневник неизвестного» поэт размышляет о «видимом» и «невидимом». То, что доступно зрителю, настроенному на ту же «частоту», что и поэт (недаром в фильме «Орфей» послания из потустороннего мира слышатся через радиоприемник и зашифрованы особым секретным кодом), поражает своей прекрасной простотой. Другим же фильм представляется лишь вычурным нагромождением символов. Недаром Кокто всегда был против переливания крови: «Кровь поэта не заменить». «Поэт должен принять то, что диктует ему ночь, как спящий принимает сон. И чтобы, как и во сне, никто его не контролировал. Разумеется, он говорит гораздо больше, чем ему кажется, и вполне закономерно, что ведутся исследования его бессознательного произведения, также как Фрейд и Юнг ищут во сне истинную личность индивида. Опасность лишь в чересчур глубоких поисках, подобно тому, как психоаналитикам случается выстраивать ассоциации, неверно трактуемые интеллектом. Увы! Я нередко отмечаю это в статьях расположенных ко мне молодых журналистов. Пусть я — эротоман и скрытый преступник, однако видеть искусство там, где я его избегал, и перенасыщать знаками и символами произведение, благородство которого в их полном отсутствии, просто смешно». Красота рождалась для Кокто из самых незатейливых предметов и ситуаций. Когда он заканчивал «Кровь поэта», рабочим дали распоряжение подмести студию, пока снимались последние кадры. Кокто собирался было пожаловаться, но оператор попросил ничего не делать. Он понял, какая красота образов может возникнуть из света дуговых ламп, пронизанного пылью, поднятой рабочими.

Кинематографическую версию легенды об Орфее можно назвать второй и центральной частью поэтической трилогии Жана Кокто. Любой художник — Орфей, он очаровывает предметы и уводит их, куда хочет. О вечном образе певца писал один из самых любимых поэтов Кокто Луис де Гонгора:

Поет Алкиной — и плачет.

И плач потому так горек,

что радости скоротечны,

зато вековечно горе.

Поет Орфей Гвадианы;

рокочут на цитре струны,

и в лад им вершины тают,

и стынет поток бурунный.

Как сладко славит он счастье!

Как горько клянет невзгоды!

И слушают завороженно

вершины его и воды.

Пер. С. Гончаренко

Античный миф об Орфее, по мнению Кокто, нашел отражение в библейском сюжете о рождении Христа; ангел представлялся ему подмастерьем плотника Иосифа. Деревенские жители выгоняли эту семью, не догадываясь о божественном рождении. В фильме «Орфей» Эртебиз, по идее Кокто, больше не ангел, а «обычный юный самоубийца, состоящий на службе одной из бесчисленных Фигур смерти».

Жан Кокто, сам того не желая, постоянно «шел не в ногу». Его фильмы выбивались из общей колеи, создавалось невольное ощущение намеренного противостояния не только принятым нормам, но и модным веяниям. «Кровь поэта» противостоял модному в ту пору сюрреализму. «Красавица и чудовище» пришелся на период расцвета итальянского неореализма, «Двуглавый орел» — на период увлечения психоанализом, «Орфей» был снят незадолго до «Негритянского Орфея», сразу после шумного успеха Жана Маре в «Горбуне» — фильме жанра «плаща и шпаги». В действительности же режиссер следовал за голосом собственного вдохновения, уникального и ни с чем не сравнимого. «В кино неприемлемы две вещи, — говорил Кокто, — литература и фальшивая поэзия. Не следует путать творчество и стиль, поэзию и поэтические моменты. Поэзия должна исходить непонятно откуда, а не от желания заниматься поэзией, сильна только такая поэзия. Определенный стиль — это не просто стиль. В кино важно не иметь некий стиль, а быть стильным. Слов должно быть как можно меньше, и пусть каждое станет вкладом в сюжет.»

В бельгийском издательстве «Динамо» в свое время были опубликованы заметки Жана Кокто о «Завещании Орфея». Нам представляется очень важным привести отрывок из этого малоизвестного текста, поскольку в нем дан ответ на многие возникающие у читателя и зрителя вопросы.

«Помимо того, что этот фильм — своего рода внутренний автопортрет, он не что иное, как перевод на мой язык того, что я подразумеваю под орфической инициацией. По сравнению с подобными инициациями, аналогичными введению в Элизийский храм, посвящение в Союз вольных каменщиков в некотором смысле — деградация церемониала, содержавшего угрозу смерти. Даже Декарт, отвращение к которому я не скрываю и которого считаю одним из егерей, устраивавших травлю поэтов, даже Декарт занимался тайными культовыми обрядами и был розенкрейцером.

Но тайному кружку Декарта или Вольтера и энциклопедистов я противопоставляю более открытый кружок, куда входили бы Паскаль или Жан-Жак, при том, что Жан-Жак преисполнен скуки и примитивной риторики.

Я — образец антиинтеллектуала, и мой фильм — тому доказательство. Сначала я придумал полусон в полумраке, позволяющий ночи украдкой проскользнуть в разгар дня (под самым носом у таможни интеллекта мимо контрольного пункта запрещенных товаров). Затем в конце концов препоны коммерческого порядка и сложность достать хотя бы небольшую сумму (вызывавшую подозрения у тех, кто ворочает большими) отдалили меня от предмета моих занятий и тогда, отдалившись, этот предмет стал для меня столь же непонятным и странным, я бы даже сказал, глупым, как и для тех, кто был в гуще свалки и утверждал, что знает публику и ее требования.

И тогда моя команда новичков, набранная из моих единомышленников, пристыдила меня за то, что я дал себя подчинить контролю разума (заклятого врага поэтов). Эти простые люди (электрики и механики) считали естественным мучиться с эпизодами, которые потом попадали в корзину. Эти люди олицетворяли заветную невинность, которую я начинал терять.

Я не смел взяться за полагавшуюся мне роль, но им удалось убедить меня, что никто другой не сможет ее сыграть. Короче говоря, я снова обрел утерянное детство, уважая энтузиазм и отвагу всей команды, благодаря их за доверие и такт. Я словно состарился, изнуренный поиском денег, в изобилии предлагавшихся мне продюсерами, но ровно до той минуты, пока они не видели сценарий и диалоги.

Кинематографическое произведение искусства не имеет касательства к чернилам, и следует опасаться обольстившего вас сюжета, который станет разлагаться на экране.

Когда меня спрашивали: „Чего вы ждете от этого фильма?“ — я отвечал: „Когда я его делаю, я испытываю слишком явное наслаждение, чтобы еще и ждать от него чего-либо и чтобы надеяться на большее наслаждение“.

С тех пор благодаря заполненным, причем заполненным молодежью, залам я испытал иной восторг — восторг от опровержения сказки о том, что „молодежь ничем не интересуется“. Ведь если и кажется, что ей ничего не интересно, то лишь потому, что ей не дают того, что ей интересно. <…>

„Завещание Орфея“ не имеет ничего общего со снами. Оно всего лишь заимствует их механизм. Реальность сна помещает нас в ситуации и коллизии, которые, несмотря на все свое абсурдное великолепие, нас не удивляют. Мы переживаем их без малейшего изумления, а если великолепие превращается в трагедию, мы никак не можем ее избежать, только разве что, проснувшись, что не в нашей власти. Фильм — возможность посмотреть один и тот же сон одновременно большому количеству людей, и нужно, чтобы этот сон, будучи не единичным, а целой трансцендентной реальностью, не позволял зрителю проснуться, то есть уйти из нашего мира в его, поскольку тогда ему станет скучно, как тем, кому мы рассказываем какой-нибудь наш сон. Вот где начинается различие: малейшая длиннота, послабление, потеря интереса — и зритель выходит из состояния коллективного гипноза, а его побег грозит оказаться заразительным, и остальные могут последовать за ним. Именно этого я и боялся, но, судя по полученным отчетам, к величайшему удивлению, отметил, что публика внимательна и не сопротивляется ни вольно, ни невольно тому факиру, что представляет собой экран за счет особого света и возникающих на нем картинок.<…>

Мне смешно, когда меня обвиняют в трюках и комбинированных съемках: если к ним не прибегать, фильмы лишатся своего основного преимущества — возможности показать нереальное с убедительностью реализма. Спрашивается, почему бы мне не отказаться от средств, которыми располагает только кинематограф, почему бы не заняться литературой или театром, но, оставя в стороне уловки и приемы, благодаря которым театру удастся избежать участи стать пошлым подражанием жизни.

У нашей эпохи есть тенденция принимать скуку за серьезность и подозрительно относиться ко всему, что не напоминает ей о том, что она уже взрослая и развлекаться ей — стыдно. Итогом этого явилась знаменитая фраза, которую мы с Пикассо услышали от одного из зрителей после скандального представления „Парада“: „Если бы я знал, что это такая чушь, я бы привел сюда детей“. Не думайте, будто я презираю фильмы, снятые с натуры, или те, в которых, не без участия гения, по крайней мере получается сделать вид, что они сняты с натуры. Сцена в комнате в „На последнем дыхании“ и расспросы психиатра в „400 ударах“ — незабываемые шедевры. Я ни за что не хотел бы, чтобы создалось мнение, будто я ставлю себя в пример, которому всем надлежит следовать. „Завещание“ — разработка близкой мне области, но если она стала бы жанром, к ней пропал бы интерес. Как поэт я ненавижу поэтические стиль и язык, но способен изъясняться лишь в форме поэзии, то есть переделывая цифры в числа и мысль в действия. Если я и снял фильм „Ужасные родители“, то затем, чтобы решить задачу: как снять пьесу, ничего в ней не изменив, но так, чтобы она превратилась в кино. Задача, поставленная в „Завещании“, — перевернуть представление о бесстыдстве, снимая с себя собственное тело и выставляя напоказ обнаженную душу.

Ален Рене пишет мне: „Какой урок свободы вы преподали нам всем!“ Я очень горжусь этим замечанием. Видимо, именно такую свободу наши судьи считают ребячеством. Умеют ли наши судьи ходить по воде аки посуху? Знают ли они, что скоро над рыцарями пространства будут посмеиваться, как над первыми автомобилистами в очках и козлиных шкурах? Известно ли им, как ужасно быть судьей? Знают ли они, что истинная наука в том, чтобы забыть, что знаешь? Рене, Брессон, Валькроз, Франжю, Трюффо, Ланглуа и вы, критики и бесчисленные молодые люди, написавшие мне письма, которые я храню с любовью, как отблагодарить вас за то, что утешили меня в одиночестве, вернули мне стремление жить?

P.S. Когда один журналист, забросав меня скромными и нескромными вопросами, наконец спросил: „Куда ведет вас Сежест в конце фильма?“, я вынужден был ответить: „Туда, где вас нет“.

Впрочем, не следует путать этот уход со смертью. Я покидаю этот мир ради другого, и этот я хотел бы покинуть, шепотом произнеся слова, выкрикнутые неким господином после очередного сеанса в кино: „Я ничего не понял, я требую, чтобы мне все возместили!“»

Жан Кокто называл работу съемочной группы, съемки фильма «драмой волн, бегущих одна за другой, чтобы выплеснуться в конечный результат». В интервью газете «Трибюн де Женев» от 26 июля 1963 года поэт говорит о работе актеров, оператора, от чьей науки зависит воплощение мечты автора и режиссера, описывает, как тщательно оператор проделывает в бумаге дырочки и ставит ее перед прожектором, чтобы создать ощущение особого полумрака. Каждый этап по-своему важен: монтаж, звуковая дорожка с фоном, где нужно совместить голоса, крики птиц, шум ветра и аккомпанемент оркестра. Он советовал кинорежиссерам смело придумывать новые приемы и не обращать внимания на насмешки, поскольку «выдуманный прием останется новым, а тот, что подчиняется техническому прогрессу, устаревает по мере вытеснения одного прогресса другим.» Журналист бельгийской газеты «Ле Суар» от 30 декабря 1960 года спросил Кокто, почему он не снял «Завещание Орфея» в цвете, и тот ответил:

«Цвет мне бы только навредил. В отличие от живописи, цвет мешает отвлеченности фильмов, их странному лунному свету. Кроме того, в этой области от меня ждали сюрпризов. Таким образом мне надо было либо снимать в определенном цвете, и тогда неизбежна „открыточность“, либо мне нужно было прибегнуть к фокусу, и тогда глаз забавлялся бы чарами мысли».

Один из критиков обронил пророческую фразу: «Кокто поймут, скорее всего, только в 2000 году». Что ж, судить читателям.

Н. Бунтман

Загрузка...