НЕМНОГО ГНОСЕОЛОГИИ

1. СОВСЕМ НЕМНОГО ИСТОРИИ

Чтобы рассказать о какой–либо науке, надо ответить, по крайней мере, на два вопроса:

Что эта наука изучает?

Как она это делает, иными словами — какими методами пользуется?

На первый взгляд может показаться, что рассказывать о психолингвистике следовало бы, начиная с того, что она изучает. Я надеюсь, что область интересов психолингвистики вы могли себе приблизительно представить, прочитав главу "Вместо введения". Этих самых общих представлений пока достаточно, чтобы я могла рассказать о том, как психолингвистика изучает то, что изучает. Начать с "как" в нашем случае по ряду причин проще, чем начать с "что". Вам предстоит в этом убедиться.

Психолингвистика с самого своего возникновения заявила о себе как о научном подходе, где знания добываются преимущественно путем эксперимента. В этом мы видим плодотворность союза двух наук — лингвистики и психологии.

Экспериментальный метод в психологии стал главным еще во времена В. Вундта, одного из основателей научной психологии, т. е. в конце XIX в. В известном смысле психология оформилась как самостоятельная наука именно тогда, когда основным методом познания в ней стал эксперимент.

Совершенствование лингвистики пошло по иному пути, нежели внедрение в нее экспериментальных методов. Наиболее богатые возможности для развития лингвистики открылись в связи с последовательной трактовкой языка как знаковой системы. Эта заслуга принадлежит Ф. де Соссюру. Именно с таким подходом были связаны главные достижения науки о языке за последние 80 лет. (Я надеюсь, что вы составили представление об этом, читая учебник А. А. Реформатского "Введение в языкознание" (1999) и книгу М. В. Алпатова "История лингвистических учений" (1999).)

Итак, психология стала Наукой с большой буквы, когда ее основным методом стал эксперимент. В лингвистике же переход в новое состояние связан с пониманием языка как знаковой системы.

А психолингвистика? Ее ростки постепенно вызревали и в психологии, и в лингвистике. Почему? В психологии — потому, что психологи понимали, что именно язык и речь делают человека человеком. В лингвистике — благодаря тому, что ученым всегда хотелось понять, что же "на самом деле" происходит, когда мы говорим и понимаем речь. Но разве знаковая система не существует "на самом деле"?

Это очень важный и непростой вопрос. Я отвечу на него, — по крайней мере, попытаюсь ответить — несколько позже. Пока же напомню уже приведенные во вводной главе слова Реформатского о том, что язык (т. е. знаковую систему) нельзя видеть и слышать. Мы читаем текст и слышим речь. В непосредственном опыте нам дана только речевая деятельность — процессы говорения и понимания, а не сама знаковая система.

Итак, именно потому, что ученых всегда интересовало, что мы делаем, когда говорим и понимаем речь, и в психологии, и в лингвистике мы найдем примеры рассуждений, которые мы сегодня назвали бы психолингвистическими. И это при том, что от момента публикации такого рода трудов до оформления психолингвистики в отдельное научное направление иногда проходило много десятилетий. Это касается и ответа на вопрос о том, что изучать, т. е. объекта науки, и ответа на вопрос о том, как изучать, т. е методов, ибо ответы на оба вопроса тесно связаны.

Уверенность в том, что феномены речи и языка можно и нужно изучать в эксперименте, возникает в отечественной науке примерно в 70–е годы XIX в. Такие установки восходят к И. А. Бодуэну де Куртенэ (1879–1918) — основателю казанской школы языкознания — и к трудам его учеников, среди которых следует назвать прежде всего Л. В. Щербу (1880–1944).

Если вы хотите уточнить свои знания о казанской школе, откройте кн. Алпатова (1999).

И. А. Бодуэн де Куртенэ первым показал, что именно живую речь нужно наблюдать и что с речью можно экспериментировать. Он же первым предложил использовать с этой целью приборы; именно в Казани ученик Бодуэна де Куртенэ В. А. Богородицкий создал первую в России фонетическую лабораторию.

Идеи казанской школы были развиты Л. В. Щербой, который основал в Петербурге фонетическую лабораторию, существующую и по сей день. Щерба посвятил эксперименту в языкознании отдельную работу, которую он так и назвал — "О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании" (Щерба, 1974).

Значение, которое Бодуэн и Щерба уделяли эксперименту как методу познания важнейших свойств языка и речи, не случайно. И Бодуэн де Куртенэ, и Л. В. Щерба занимались изучением и функционированием живых языков и диалектов. Именно начиная с Бодуэна де Куртенэ, т. е. с 70–х годов XIX в., лингвистика перестала быть сугубо кабинетной наукой. Ученые стали черпать свои знания из наблюдений над живой звучащей речью и уже не ограничивались исследованием текстов и ранее составленных словарей.

Отвечая на вопрос о том, что такое язык и что такое речь, и Бодуэн, и Щерба стремились наблюдать и экспериментировать, исследуя речевую деятельность своих информантов в "полевых условиях", или, как мы могли бы выразиться сегодня, в режиме реального времени. Именно так Л. В. Щерба написал свою знаменитую работу о восточнолужицком наречии. Не зная лужицкого языка, он поселился среди его носителей и выучил его в процессе непосредственного наблюдения и общения с информантами. Неслучайно и в дальнейшем Л. В. Щерба так внимательно изучал процессы овладения неродным языком.

О наблюдении, эксперименте и других исследовательских процедурах мы еще будем говорить подробнее. Пока подчеркнем, что именно с Бодуэна де Куртенэ в лингвистике начинается внимание к речевой деятельности — процессам говорения, восприятия речи на слух, понимания. Согласно Бодуэну, именно путем анализа речевой деятельности лингвист может проверить правильность своих теоретических построений.

Если подумать, что это происходило примерно 120 лет назад, можно оценить, насколько смелыми были идеи Бодуэна. И Бодуэн де Куртенэ, и Щерба стремились анализировать язык как феномен, существующий прежде всего в психике индивидов и обеспечивающий социальные связи и общение. Важно также, что оба они подчеркивали общность между исследовательскими процедурами, которые желательно применять при анализе речи, и экспериментальными методами в других науках. Поэтому мы без натяжек можем считать этих двух ученых основоположниками психолингвистики как науки, основанной на эксперименте, наблюдении и самонаблюдении.

2. КАК ИЗУЧАТЬ?

Процесс добывания знаний путем эксперимента в определенной степени является общим для разных наук. Его можно представить (разумеется, весьма упрощенно) в виде звеньев следующей цепочки:

а) формулировка общей задачи исследования: например, я хотела бы выяснить, как маленький ребенок обучается пониманию того, что слово два, цифра 2 и два карандаша (два ластика, два листа бумаги, две варежки и т. п.) передают одно и то же понятие — число два;

б) выдвижение некоторого набора гипотез (т. е. предположений, которые надо проверить).

Например, я предполагаю, что в обычных условиях человек читает слово на родном языке как целое, а не составляет его из слогов или букв. Или: я предполагаю, что взрослый глухой, владеющий жестовым языком, может передать с помощью жестов содержание кинофильма;

в) формулировка рабочей гипотезы и вывод из нее экспериментально проверяемых следствий: если я права, что человек в обычных условиях не читает слово ни по слогам, ни по буквам (гипотеза), то в процессе быстрого чтения знакомого слова он, скорее всего, не заметит ошибки (следствие из гипотезы, которое можно проверить опытным путем).

Итак, перехожу к эксперименту: я предложу своему "подопытному" (социологи и лингвисты обычно говорят об информанте, а психологи называют его же испытуемым) читать слова как можно быстрее. Чтобы обеспечить действительно быстрое чтение и контролировать его скорость, нужно показывать человеку слово на очень короткий интервал времени, который я сама же и буду регулировать (для этого нужен специальный прибор, но сейчас это для нас несущественно).

Скорее всего, хорошо знакомые слова (например, часто встречающиеся) будут верно прочитаны, даже если в них есть ошибка. Иначе говоря, ошибка не будет замечена. Вообще–то этого мало: я ведь знаю, что даже профессиональные корректоры могут пропустить опечатку. Большую уверенность в правильности своей гипотезы я получу, если я предъявлю испытуемому (далее — и.) слово, как бы "состоящее из ошибок", — например, вместо глобус покажу "квазислово" гардуз, а оно все–таки будет прочитано как глобус. Или как ребус;

г) формулировка выводов и внесение изменений в первоначальные представления: короче говоря, либо моя исходная гипотеза подтверждается, либо эксперимент не укрепляет мою уверенность в правильности исходного предположения.

Если вы внимательно перечитаете п. (а) — (г), то окажется, что все, что можно было бы сказать о каждом отдельном звене этой цепочки, справедливо не только для психолингвистики, но и для любой науки, где преобладает опытный подход: те же общие правила проведения эксперимента, те же требования к обеспечению воспроизводимости и достоверности результатов.

Воспроизводимость означает, что если такой же опыт будет проведен со всей тщательностью через несколько месяцев или лет или же в другой стране, то должно получиться ровно то же самое. Достоверность обеспечивается тем, что (воспользуюсь уже приведенным примером) я буду показывать не одно слово и не два, а много слов и не одному испытуемому, а большой группе. При увеличении числа испытуемых результаты не должны существенно измениться.

Вернемся теперь к п. (в). В нем описана процедура, где я как исследователь создаю определенные условия и тщательно контролирую их. Именно я решаю, какие слова я буду показывать своим испытуемым (далее — ии.), на какое время я буду их предъявлять, каким прибором для этого буду пользоваться. Наличие контролируемых условий и является обязательным признаком эксперимента как исследовательской процедуры. Кстати, именно поэтому осмысленны попытки повторить тот же эксперимент — тем же эксперимент останется, если он будет воспроизведен в точности при тех же условиях, — это потому и возможно, что условия создаются и контролируются экспериментатором.

Не думайте, кстати говоря, что в точности воспроизвести чужой эксперимент так просто. Отнюдь нет. Это известно всем, кто когда–либо выступал в роли начинающего экспериментатора. (У вас будет возможность испытать это на себе, решая некоторые задачи, предложенные далее.)

Нередко, однако, изучая речь, мы записываем ее в естественных условиях. Например, когда мы изучаем спонтанную устную речь, мы как раз заинтересованы в том, чтобы никак не влиять на испытуемых: пусть они общаются друг с другом так, как они это делают всегда. Именно поэтому ученый, который записывает устную речь на магнитофон, заинтересован в том, чтобы на него как можно меньше обращали внимания. Он наблюдает. В результате на пленку записываются тексты, составляющие материал для изучения разговорной речи (вы увидите, что самые обычные разговоры представляют собой захватывающее чтение, см. ниже, с. 246).

Это монологи наподобие "А еще тут протрем / и тут…" (женщина вытирает пыль с книжной полки и разговаривает сама с собой; знак / - условное обозначение неокончательной интонации); диалоги типа "Где ж эта… / эта / как ее / мазалка? — Мам / тебе перышко?" (мать печет пирог и хочет смазать его яйцом, чтобы корочка подрумянилась) и т. д.

Аналогичная ситуация наблюдения возникает при изучении речи маленького ребенка. Во вводном разделе я упоминала девочку Машу, которая спрашивала про четырекотажную подкладку. Машина мама несколько лет наблюдала, как Маша овладевает родным языком, и старалась записать произносимые ребенком слова и высказывания. Получился очень интересный свод текстов. Его можно изучать и анализировать, т. е. делать разные умозаключения, основываясь на наблюдениях над этими текстами. Создать свод таких наблюдений — огромная работа, но без этих данных изучение речи ребенка всегда будет сводиться к наблюдению над речью отдельных детей.

Лингвисты обычно именно наблюдают — читают тексты и фиксируют интересующие их явления, которые в текстах встречаются. (Поэтому в конце многих лингвистических работ мы найдем список текстов–источников.) Но и психолингвисты, как вы видели из приведенных примеров, тоже наблюдают.

Что объединяет все перечисленные случаи? То, что всякий раз перед ученым имеется некая данность — речь ребенка, устная речь взрослых, тексты. Эту данность он наблюдает и притом делает это в условиях, которые заданы извне, а не контролируются исследователем специально. Неважно, что именно передо мною — текст летописи, пленка с записями разговорной речи, звуковая дорожка с диалогами из фильма, магнитофонная запись диалектной речи, видеозапись жестового общения глухих, текст рассказа Бунина, — все это данности, это результаты речевой деятельности, которые совершались без моего вмешательства как исследователя. Мне они даны в наблюдении.

Отметим, что в сходном положении находятся и представители других гуманитарных наук. Культурологи, социологи, историки и литературоведы тоже наблюдают "данности", и именно наблюдения служат материалом для их умозаключений. Данностями могут быть архивный документ и обломок керамического сосуда, симфония и собор, эпизоды поведения, например свадебный обряд или религиозная церемония.

Конечно, материал для наблюдений мы отбираем, принимая решение наблюдать ЭТО, а не нечто иное. Но, несколько упрощая, я на данном этапе позволю себе отнести эту проблему к вопросу "что?", а не к вопросу "как?".

Источник упрощения очевиден — "что" и "как" в науке тесно связаны. Выражаясь более терминологично, придется сказать, что методы исследования зависят от характера предметной области. И все же для большей ясности изложения я сначала продолжу отвечать на вопрос "как?".

Во вводной главе я упоминала, что, хотя язык нам в непосредственном наблюдении не дан, безусловной и непосредственной данностью для нас является наша собственная психика. Только мы сами и можем "заглядывать в себя" — пусть мы склонны при этом пользоваться то розовыми, то черными очками. Метод, когда собственная психика для нас самих выступает как данность, о которой мы судим, как бы созерцая самих себя на "внутреннем экране", называется интроспекцией. В повседневной жизни каждый из нас пользуется интроспекцией, не подозревая об этом, подобно тому, как герой Мольера не подозревал о том, что говорит прозой. Приведу пример из собственного опыта. Как известно, многие люди боятся высоты. Я обнаружила, что не боюсь высоты как таковой: например, могу взглянуть вниз со смотровой площадки очень высокой колокольни. Однако по неизвестной причине, находясь на большой высоте, я не могу посмотреть вверх, в небо: именно тогда у меня возникают головокружение и страх. Этот факт принадлежит моей психике, и о нем я знаю, так сказать, непосредственно.

Я привела сугубо бытовой пример, а могу привести и пример более отвлеченного свойства. Закройте глаза и произнесите (вслух или про себя) слова: легкий, пушистый, белый. Наверняка вашему "внутреннему взору" представился снег. Или поле одуванчиков. Или белый пуховый платок. Или еще что–то, о чем я не могу догадаться, если вы мне об этом не расскажете сами. Если вы можете отдать себе отчет в том, какие именно зрительные (а также звуковые или осязательные) образы у вас возникли, то происходит это именно благодаря вашей способности к интроспекции.

Попробуйте сравнить ваши впечатления с тем, что представят себе ваши знакомые, если произнесут эти же слова.

При изучении языка лингвисты постоянно пользуются своей языковой интуицией — иными словами, обращаются к своему "внутреннему экрану". Например, как оценивается естественность/неестественность фраз в пальто нараспашку, в плаще нараспашку и неполная естественность или даже невозможность фраз в пиджаке / в рубашке / в кофте нараспашку? Исследователь обращается к своему языковому опыту, задает вопросы собственной интуиции. Такое самонаблюдение, когда оно осознается именно как последовательно применяемый метод, и называется интроспекцией.

Наблюдение над самим собой, над содержанием моего интрапсихического по определению недоступно ни корректному воспроизведению, ни контролю извне. В этом смысле результаты интроспекции не могут считаться проверяемыми. Это не означает, разумеется, что интроспекция бессмысленна или вненаучна. Надо только помнить, что, наблюдая за собственной психикой, мы всегда изменяем ее. (Вернитесь к главе "Вместо введения" и описанным там отношениям между Исследователем-1 и Исследователем-2.)

Знаменитый немецкий ученый Г. Эббингауз (1850–1909) в одном из наиболее известных опытов сам был своим собственным испытуемым. Конечно, он сделал это не по небрежности и не из безразличия — это был осознанный шаг. Эббингауз, которого мы по праву считаем одним из отцов–основателей научной психологии, был тонким экспериментатором и считал, что контроль над условиями эксперимента он лучше всего сможет обеспечить именно таким путем.

Эббингауз изучал на себе запоминание неосмысленных слогов — наподобие русских СВО или УВР. Неосмысленность тщательно контролировалась: например, если бы это были русские слоги, то среди них не могло бы быть сочетаний типа ПРО (предлог, а также сокращение) или УЗИ (настолько известная аббревиатура, что она может рассматриваться как слово). И все же Эббингауз заметил, что одни слоги он запоминал лучше других, как если бы в одних было больше "смысла", чем в других. Чем–то эти другие слоги были похожи на "настоящие" слова (нам еще придется говорить об опытах Эббингауза, см. с. 182). И тогда он задумался над тем, как же поступить, чтобы при предъявлении неосмысленных слогов в эксперименте другим ии. все слоги были в равной мере "неосмысленными".

Итак, Эббингауз воспользовался интроспекцией, чтобы примерить эксперимент к себе, осознавая специфику этой "примерки". Иначе говоря, свою интроспекцию он сопроводил размышлением, или рефлексией, о сути этой процедуры. Между прочим, потребовалось сто лет, чтобы осознать подлинное место интроспективных и рефлексивных процедур в науке. Ведь за редкими исключениями в науках о человеке исследователь всегда начинает с примерки планируемого эксперимента к себе, совмещая в одном лице экспериментатора и испытуемого.

Это именно то, что вы делали, когда сначала сами сказали про себя легкий, пушистый, белый и представили себе нечто, а потом предложили своим друзьям проделать то же самое и спросили у них о возникших при этом образах и впечатлениях.

Подчеркнем еще раз: наблюдая свою психику в роли ее исследователя, мы неизбежно изменяем ее. Принципиальный сдвиг в науке произошел именно тогда, когда это обстоятельство было впервые четко осознано. Когда стало ясно, что в общем случае исследователь и объект исследования не должны быть совмещены в одном лице, психология действительно стала наукой. Сказанное в полной мере относится и к психолингвистике.

3. ЧТО ИЗУЧАТЬ?

Для начала я предлагаю вам еще раз задуматься о том, что конкретно мы имеем в виду, когда говорим, что будем изучать язык. Ведь язык многолик, и его рассмотрение только в одном плане всегда весьма искусственно. Подходя к языку как к феномену психики (а именно это отличает психолингвистику от "чистой" лингвистики, т. е. от того аспекта науки о языке, о котором вы знаете из учебника А. А. Реформатского), мы не можем забыть тем не менее, что

• а) мы имеем дело со знаковой системой;

• б) эта знаковая система функционирует в социуме;

• в) индивид рождается наделенный способностью говорить и понимать речь, т. е. способностью к овладению этой знаковой системой, но данной способности еще предстоит реализоваться;

• г) развитие речи ребенка не всегда происходит так безмятежно, как мы бы того желали: у одних детей отстает общее развитие, в результате чего отстает и речевое; другие родились с дефектами слуха или с некоторыми психическими отклонениями и т. д.;

• д) мы изучаем говорение, т. е. порождение речи, а также восприятие речи на слух, но, кроме того, еще и зрительное восприятие написанного текста, и понимание этого текста. Даже на первый взгляд ясно, что эти процессы существенно различаются между собой;

• е) …и здесь я остановлюсь и в очередной раз отошлю вас к главе "Вместо введения".

Из сказанного в этой же главе в тоне непринужденного повествования и из п. (а) — (д) уже видно, что психолингвистика занимается очень разными проблемами. (Можно даже поспорить, одна это наука или несколько разных, но это не главное.) Отвечая на вопрос "что изучать?", я расскажу только о нескольких психолингвистических программах: ведь перед вами учебное пособие, а не энциклопедия. Пока я хочу облегчить вам возможность когда–нибудь углубиться в ту область психолингвистики, которая лично вам покажется занимательной. Именно для этого я постараюсь вначале сосредоточиться на аспектах, которые важны не только для психолингвистики, но для любой науки.

4. ЗАДАЧИ И СВЕРХЗАДАЧИ

Когда говорят, что исследовательский коллектив занят работами по изучению детской речи, то это следует понимать как указание на своего рода "сверхзадачу", или программу, общую и нередко дальнюю цель исследований.

В частности, реально никто не изучает детскую речь "вообще", всю и сразу. Серьезный исследователь, будь то аспирант или ученый с большим опытом, решает задачи другого, куда более скромного масштаба. Например, коллектив, который "вообще" занимается детской речью, фактически изучает процесс возникновения первых детских слов. Или процесс становления согласных в лепетном периоде развития речи.

Группа ученых, изучающих жестовый язык глухих, выделяет из обширной проблематики, связанной с жестовой речью, собственную узкую задачу типа: "способы выражения пространственных отношений в жестовой речи глухих" или "выражение понятий числа и множества в разговорной жестовой речи".

При переходе от сверхзадачи к задаче происходит фокусирование усилий в узкий пучок. Притом очень важно, чтобы это совершалось обдуманно: сам переход от общей программы к выделению посильных, т. е. решаемых в близкой временной перспективе, задач — это ответственный выбор пути, по которому предстоит двигаться, быть может, долгие годы. Это выбор направления и — почти всегда — выбор ориентира. Таким ориентиром является Теория. Итак, выбор того, что мы изучаем, существенно зависит от того, есть ли у нас Теория и какова она.

5. ТЕОРИЯ И ФАКТЫ

Как, скажете вы? Откуда же берется Теория? Разве не со сбора фактов начинается наука? Если мы начнем с Теории, то не будет ли исследование фактов простой их подгонкой под уже выбранную нами Теорию?

Со слов В. Гейзенберга, одного из великих физиков XX в., нам известно следующее высказывание Альберта Эйнштейна: "…Абсолютно неверно, будто теория должна основываться на наблюдаемых величинах. В действительности все обстоит как раз наоборот. Теория лишь решает, что именно можно наблюдать" (цит. по: Природа. — 1972. — № 5. — С. 87).

Когда мы выделяем нечто как факт, мы большей частью не замечаем, как много предшествующего опытного и теоретического знания стоит за процедурой констатации чего–либо в качестве наблюдаемого факта. Приведу лишь два примера.

Первый из них — из моего собственного опыта общения с начинающими учеными. Выше я упоминала, что можно показать человеку слово для зрительного восприятия на очень короткий промежуток времени и наблюдать при этом, каковы будут ответы. В свое время для этой цели был сконструирован тахистоскоп — прибор, позволяющий предъявлять разные изображения на очень малые промежутки времени, измеряемые миллисекундами. Наши эксперименты с тахистоскопом довольно хорошо продвигались, когда одна моя ученица спросила: "А откуда вы знаете, что испытуемый вообще смотрит в объектив, да еще именно на то, что вы ему предъявляете, а не думает в это время о чем–то своем? Может быть, он просто говорит что–то, чтобы выполнить вашу просьбу поучаствовать в опыте?"

Вообще–то я об этом не задумывалась. На самом деле если бы кто–то из испытуемых меня и в самом деле обманывал, то его ответы резко отличались бы от ответов остальных. Дело, однако, не в этом. Экспериментатор, как правило, вообще не задается вопросом о том, смотрит ли испытуемый (далее — и.) туда, куда его просили, не поступает ли он назло. Тем самым экспериментатор как бы по умолчанию исходит из добросовестного отношения и. к заданию — пока не доказано обратное.

Конечно, это некая конвенция, которая базируется, скорее, на атмосфере научного поиска и научного обихода, а не на конкретных фактах. Таких фоновых конвенций в любой науке много больше, чем можно подумать на первый взгляд. (Добавлю, что мне не удалось убедить мою ученицу в том, что исследователь вынужден многое принимать на веру, иначе он никуда не продвинется. Это так ее разочаровало, что она вскоре ушла из науки.)

Второй пример касается общеизвестной и, казалось бы, далекой от науки процедуры — взвешивания предмета. Представьте себе, что я взвесила батон хлеба и обнаружила, что он весит 500 граммов. Этот простой факт в высшей степени нагружен теорией.

Во–первых, весы как прибор представляют собой механическую конструкцию, использующую определенные физические законы. Во–вторых, грамм как единица измерения веса тоже не является чем–то натурально существующим в природе, подобно траве или цветам, — единицы измерения в свое время были изобретены, точнее говоря, введены как удобная условность. Весы же, как и прочие измерительные приборы — барометр, тонометр, термометр, линейка, — калиброваны в соответствии с принятой в данном культурном сообществе системой мер. У нас это граммы или сантиметры, в Великобритании — унции и дюймы (дальше вы можете продолжить рассуждение сами).

Итак, наука начинается не с фактов. Она начинается с веры в проблему и возможность ее решения.

6. ВЕРА И ГИПОТЕЗА

Психолингвистика — сравнительно молодая область знания. Неудивительно поэтому, что психолингвисты чувствуют себя не вполне уверенно, пытаясь решить, какие массивы уже накопленного знания должны быть безоговорочно учтены при попытке получения нового знания. Разумеется, никакое исследование не возникает на пустом месте. И тем не менее зачастую не задается банальный, казалось бы, вопрос: можно ли вообще наблюдать то, что мы намерены наблюдать? Что происходит в процессе наблюдения (или эксперимента) с наблюдаемым объектом: остается ли он тождественным сам себе? Потребность в ответах на такие вопросы является одним из элементов научной культуры.

Научная культура исследователя проявляется не только в том, какие эксперименты он ставит и какие гипотезы он проверяет. В не меньшей степени научная культура проявляется и в том, какие гипотезы ученый не проверяет в силу того, что на данном этапе существования науки они вообще не могут рассматриваться как научные гипотезы.

Например, не имеет смысла пытаться проверять гипотезу о том, что, решая задачу Секея, человек мыслит пошагово и делает это в той или иной последовательности (см. главу "Вместо введения"). Также не стоит пытаться проверять гипотезу о том, возникает ли в нашем представлении образ деревянной болванки, из которой на Руси некогда изготовляли ложки, когда мы говорим или слышим выражение бить баклуши.

В обоих случаях я могу считать, что эти проблемы заслуживают внимания. Но мне необходимо еще и осознать, располагаю ли я сегодня необходимым интеллектуальным инструментарием для их решения. Особый соблазн всегда кроется в хорошей оснащенности какой–либо лаборатории современными приборами и компьютерами. Контраст между инструментальной оснащенностью и ограниченностью интеллектуального инструментария часто проявляется в попытке проводить много инструментальных измерений и расчетов, притом что исходная гипотеза вообще не может иметь статуса научной.

В свое время (это конец XIX — начало XX в.) психологи много внимания уделили тому, чтобы лишить психику человека статуса мистической исключительности и непознаваемости. Тот факт, что непосредственно наблюдаема не психика человека, а только ее поведенческие проявления, они сделали научно очевидным. Но на следующем шаге надо было выбрать те наблюдаемые феномены или реакции, которые были бы информативны для изучения тех или иных психических процессов. Конечно, кое–что лежит, так сказать, на поверхности: если я хочу изучать эмоции, то едва ли начну с изучения процесса сна.

С другой стороны, какие психофизиологические показатели (скажем, время реакции, электрическая активность мозга, некоторые реакции кожи тела) стоит регистрировать, изучая, например, процесс чтения текста? Здесь возможны две позиции.

Одна, заведомо непопулярная, состоит в следующем. Мы не имеем никаких представлений (даже гипотетических!) о том, что происходит, когда мы читаем, и потому не знаем, как взяться за изучение этого процесса и что стоит измерять, а что — нет. Ясно, что такая позиция выражает некую крайность: ведь кое–что мы все–таки знаем. Например, случается, что после мозговой травмы способность говорить (пусть и ограниченная) у человека сохранилась, а читать он вообще не может. Значит, за восприятие письменного текста отвечает какой–то особый механизм: при обучении чтению он создается, при травме его работа нарушается.

Другая позиция — тоже в известном смысле крайняя. Она состоит в том, что, поскольку мы читаем прежде всего "глазами", надо попытаться найти какие–то хорошо измеряемые показатели, связанные со зрительным восприятием текста, и изучать именно их.

Психофизиологические показатели потому и считаются показателями, что они измеримы. Весь вопрос в том, что именно каждый из них измеряет, точнее говоря — насколько прямую связь можно установить между тем, что мы можем измерить, и тем, что мы хотим узнать. Как правило, эта связь весьма опосредованная. Поэтому те исследователи, которые вообще работают с психофизиологическими показателями, должны начинать с веры в то, что, при всей опосредованности, связь эта информативна.

Вера по определению субъективна, а измеримый показатель (например, время, необходимое для распознавания слова) объективен. Однако любой такой показатель еще надо интерпретировать.

Как? На основе теории, разумеется. Ведь недаром Эйнштейн сказал, что именно теория решает, что мы можем наблюдать.

Приведу любопытный пример. Еще в 20–е годы XX в. ученые научились регистрировать движения глаз в процессе чтения. Было показано, что по тексту глаз перемещается скачками: задерживается на каких–то точках (они называются точки фиксации), потом взор "прыжком" перемещается и фиксируется на другой точке. Оказалось, далее, что информация считывается только тогда, когда взор "стоит" в некоторой точке фиксации. Еще было установлено, что в трудном тексте точек фиксации больше, чем в легком, и что в нем больше возвратов влево (поскольку в среднем взор движется все–таки слева направо).

В 1960–е годы советский ученый А. Л. Ярбус сумел установить на глазном яблоке миниатюрный прибор, позволявший регистрировать точки фиксации с точностью до одной буквы. Это породило большие надежды на то, что теперь мы сумеем понять тайны механизмов чтения. Однако эти надежды не оправдались парадоксальным образом, именно благодаря тонкости методики. Например, выяснилось, что точки фиксации часто совпадают с пробелом между двумя словами или с промежутком между двумя буквами в середине слова. Трудно представить себе, что именно там располагаются наиболее информативные места текста.

Конечно, многое мы видим боковым зрением. Но, с другой стороны, известно, что наиболее информативной является первая буква слова — в нашем случае это буква справа от пробела. А зачем тогда "считывать" еще и последнюю букву слова слева от пробела? Понадобилось много времени, прежде чем ученые отказались от попыток понять механизм чтения путем изучения движения глаз. (Заметим, что с помощью указанной методики исследователи попутно узнали много интересного о зрительном восприятии вообще, но это уже другая история.)

7. ГИПОТЕЗА И МОДЕЛЬ

То обстоятельство, что психика недоступна для непосредственного наблюдения, побуждает ученых облекать свои предположения (т. е. гипотезы) о ее устройстве в форму некоторой модели, чтобы затем изучать эту модель.

Модель может быть математической, т. е. выражать связь между одними величинами или свойствами и другими в виде уравнения. Модель может иметь вид алгоритма, т. е. предписания выполнить некую однозначно определенную последовательность шагов (в литературе такие модели обычно изображают в виде блок–схем — прямоугольников со стрелками, представляющими переход от выполнения одного комплекса операций к другому). Так или иначе, любая модель для того и строится, чтобы объяснить нечто непонятное и недоступное непосредственному изучению через что–то более прозрачное и понятное, а главное, доступное для проверки на предмет соответствия реальному положению вещей.

К вопросу о моделях мы еще вернемся, поэтому я не буду развивать далее эти соображения. В качестве любопытного примера использования модели я предлагаю рассмотреть математическую модель возникновения словесных ассоциаций, предложенную в 60–е годы XX в. Р. Люсом — известным математиком, специалистом по теории игр. Психолингвистика традиционно уделяет словесным ассоциациям большое место, поэтому данный пример для нас весьма поучителен.

Напомним на всякий случай о том, что собой представляет ассоциативный эксперимент (далее — АЭ).

В общих чертах АЭ выглядит так: и. предлагается слово–стимул с инструкцией отвечать "первым словом, которое придет на ум". Экспериментатора интересует, какие слова появляются в качестве ответов–ассоциаций на данные слова–стимулы. Другой часто регистрируемый параметр — это время реакции, т. е. период, разделяющий момент предъявления слова–стимула и момент начала ответа (так называемый латентный период ассоциативной реакции).

Еще в начале прошлого века было установлено, что длительность латентного периода — информативный показатель. Например, чем типичнее ассоциация (скажем, лампа–свет, черный–белый), тем меньше латентный период. С другой стороны, шанс быть ассоциативным ответом больше для слов, которые вообще часто встречаются в речи: частые слова как бы "легче" всплывают в памяти. Это, вообще говоря, затрудняет умозаключения об ассоциативной связи между словом–стимулом и ассоциативным ответом. То есть: потому ли и. дал на слово–стимул собака ассоциативный ответ дом, что у него эти два понятия и в самом деле тесно связаны (собака живет в доме, охраняет дом и т. п.), то ли дом такое частое слово, что оно всплывает "само по себе", а не потому, что так уж сильно увязано со словом собака.

Р. Люс хотел предложить точный вид зависимости между частотой встречаемости слова–ответа в речи и длительностью латентного периода. Но сначала ему надо было выдвинуть какие–то предположения о том, что собой являет сам ассоциативный процесс: вот и. предъявлено слово–стимул, далее он как–то (как?) ищет на него ответ и далее — раньше или позже (мы этот интервал времени как раз и замеряем, чтобы узнать длительность латентного периода) — выдает ответ, т. е. ассоциацию.

Предположение Люса о связях между этими величинами выглядит так. После предъявления слова–стимула перед "внутренним взором" и. одновременно возникает все множество доступных ему ответов на данное слово, или, как сказали бы лингвисты, все поле возможных коннотаций. Далее испытуемый в очень быстром темпе просматривает все элементы этого множества и отбрасывает, как бы вычеркивает, все неподходящие слова. Оставшееся "подходящее" слово выдается в качестве ответа. Далее — отыскивается следующее "подходящее" слово и т. д.

Такое представление о характере процесса позволило Люсу выразить зависимость между изучаемыми величинами в виде определенного уравнения, которое и является математической моделью процесса. Но мы здесь можем остановиться, потому что дело вовсе не в конкретном виде этого уравнения. Постараемся вдуматься в содержательные предположения о характере ассоциативного процесса, положенные в основу модели Люса.

Напомним, что само понятие ассоциативного процесса, являющееся общепринятым, основано на предположении о том, что при предъявлении слова–стимула и. отвечает первым словом, пришедшим ему на ум. Всегда ли именно так это происходит "на самом деле", мы не знаем. Однако само понятие АЭ, латентного периода и т. п. основано на том, что не происходит никакого выбора, перебора возможных ответов и т. п. (см. выше обсуждение того, действительно ли и. смотрит на экран).

А когда такой выбор подсознательно происходит, то возникает феномен, описанный еще крупнейшим психиатром и психоаналитиком Карлом Густавом Юнгом: латентный период резко увеличивается за счет того, что испытуемый "вычеркивает" всплывающие в его сознании нежелательные ассоциации.

Юнг считал АЭ ценным диагностическим инструментом: действительно, ответы на слова–стимулы, связанные с травмирующими и. обстоятельствами, как правило, выдавались им с большими задержками во времени.

Итак, само понятие ассоциативного процесса исключает идею отбора ответов. Если есть отбор — нет ассоциативного процесса в общепринятом смысле; если нет отбора — тогда модель Люса становится бессодержательной, поскольку лежащие в ее основе предположения не совместимы с тем, что мы знаем об ассоциативных процессах. Или, как часто выражаются ученые, модель Люса противоречит "физике" процесса. Под "физикой" здесь понимается сущность того процесса, который принято называть ассоциативным.

Итак, если мы хотим использовать модель, то необходимо убедиться в том, что она не противоречит общепринятым представлениям о сути изучаемого явления или процесса.

8. ОБЪЕКТ И ПРЕДМЕТ ИССЛЕДОВАНИЯ

Хорошо известно, что в обычной русской речи реализуется огромное количество разнообразных гласных звуков. Другое дело, что не все они играют смыслоразличительную роль. Согласно современным представлениям, гласных фонем в русском языке всего шесть. В отличие от французского и английского языков, в русском нет фонологического противопоставления гласных по открытости/закрытости; в отличие от французского — нет фонологического противопоставления носовой гласный/неносовой; в отличие от английского — нет фонологического противопоставления по длительности.

Если вы забыли о том, что такое фонологически значимое противопоставление, откройте книгу А. А. Реформатского (1999).

Разумеется, это не значит, что в русской речи нельзя услышать носовые гласные (как в словах санки, манка, авангард) или варианты [а], [о] или [е] разной степени открытости/закрытости. Варианты [е] разной степени открытости можно услышать, сравнивая нарастание степени закрытости в последовательности этот, эти, шесть; [у–умлаут] разного качества — в словах типа тюфяк, сюда, Людмила. Однако соответствующие варианты произношения гласных не играют смыслоразличительной роли.

Вообще же фонетически русские гласные настолько разнообразны, что невозможно указать, сколько таких вариантов. Более того, не так просто ответить на вопрос о том, что такое "одинаковые" и "разные" гласные звуки (не фонемы!). Как некогда показала Л. А. Чистович, наш крупнейший специалист по психоакустике и распознаванию речи, если человеку предъявлять в эксперименте разнообразные и не слишком различающиеся варианты гласных звуков и предлагать отвечать, какие из них он считает одинаковыми, а какие — разными, то человек обнаруживает удивительную способность к неожиданно тонкому различению.

Кстати говоря, применительно к обсуждаемым выше проблемам нелишним был бы еще более общий вопрос: а что такое вообще "звук речи"? Как его выделить? Ведь в потоке речи никакие "звуки" как таковые не даны, подобно тому как не даны отдельные звуки в мелодическом потоке музыки. Обычно мы воспринимаем речь именно как слитный поток, а не как последовательность отдельных "кусочков", которые мы называем "звуки речи". В этом смысле высказывание "речь состоит из звуков" не более чем метафора. Ведь их там еще надо найти!

Однако в таком случае получается, что ученый имеет дело с фикцией? Отнюдь нет. Но звуки как предметы исследования ученый конструирует на основе анализа данного в непосредственном наблюдении объекта — речевого потока.

Заметим, что "в жизни" нам, строго говоря, вообще не даны никакие "предметы исследования" — мы видим свет, а не поток частиц, дышим воздухом, а не смесью неких газов, и пьем воду, а не H2О, слушаем музыку, а не последовательность звуков с некими частотными и тембровыми характеристиками и так далее. В общем, в жизни мы имеем дело с миром объектов. С предметами исследования имеет дело наука.

В отличие от мира объектов, в котором все мы живем и на которые, упрощенно говоря, сходным образом реагируем, для ученого одни и те же объекты могут быть отправной точкой для конструирования разных предметов исследования.

В качестве иллюстрации рассмотрим совокупность ассоциативных ответов на некоторое слово–стимул. Возьмем, например, ответы, полученные в АЭ при предъявлении русского слова друг (по данным Словаря ассоциативных норм русского языка, 1977). Десять самых частых ответов — это товарищ, враг, верный, хороший, мой, недруг, близкий, настоящий, старый, брат.

Психоаналитик будет прежде всего искать эмоционально окрашенные ответы и смотреть на них сквозь призму своей доктрины. Лингвист (а также психолингвист) будет интересоваться тем, какие ассоциации преобладают — так называемые синтагматические типа друг — верный или парадигматические типа друг — товарищ.

Социолог задумается над ассоциациями–клише, характерными для нашего речевого обихода (об этом я еще расскажу отдельно, см. с. 194). Таким образом, даже результат одной и той же экспериментальной процедуры может быть реконструирован в качестве предмета исследования весьма разными способами.

Заметим, что предметом исследования может быть не обязательно объект, но и отношение, например отношение сходства. Вас, наверное, удивит, если я скажу, что в окружающем нас мире не существует сходства "вообще", сходства как такового. Только достаточно высокоорганизованный живой организм "решает", что вот эти два цветка, три облака, две буквы, два треугольника, эти мелодии или эти лица похожи. Я поместила слово "решает" в кавычки, поскольку даже рыба может действовать в соответствии с тем, различает она две геометрические фигуры или нет (это еще в 60–е годы XX в. показала работавшая в Институте им. И. П. Павлова в Колтушах Н. В. Праздникова).

Итак, чтобы сделать звуки речи предметом исследования, надо еще научиться их выделять из речевого потока. Иными словами, надо найти процедуры, позволяющие работать с эмпирическим аналогом звука речи. Для этого придется вначале что–то записать (например, записать фрагмент речевого потока на магнитный носитель), а потом научиться из некоторой цепочки "извлекать" аналог того, что мы оценим как звук [а], [о] и т. д. Подобные операции называются членение и отождествление.

Далее. Раз уж мы воспользовались некими процедурами, выбрали прибор, поняли, как и что мы будем записывать, а потом еще и решали, что следует считать звуком [а] и что — звуком [о], мы, видимо, имели для этого какие–то предварительные и довольно обширные познания. Иначе говоря, мы располагали Теорией. И только на основе Теории мы сможем, например, изучать сходство звуков.

9. ПОЗНАВАТЕЛЬНЫЕ УСТАНОВКИ

В познавательных установках переплетаются вопросы "как изучать?" и "что изучать?", объединяясь в более общие вопросы, а именно: к чему мы стремимся, изучая то, что мы изучаем?

Почему при этом мы выбираем именно эти пути получения знания, а не иные?

Иными словами, познавательные установки в значительной мере определяют как выбор предмета исследования, так и выбор метода исследования.

В качестве примеров я кратко рассмотрю здесь лишь некоторые познавательные установки. Возможно, к чтению этого раздела стоит вернуться после того, как вы прочитаете всю книгу или, по крайней мере, те главы, где более детально обсуждаются упомянутые здесь конкретные примеры. Ниже познавательные установки представлены в виде пар, противопоставленных друг другу; каждая пара сопровождается комментарием.

Установка (1). Изучать целое нужно путем сведения его к элементарным частям, которые определяют свойства целого.

Установка (1–а). Изучать целое нужно именно как целое, в его специфике, а в элементах искать проявления этой специфики.

Комментарий

Эта установка манит своей якобы очевидностью — как еще описывать целое, если не через описание его частей? Но это именно якобы — очевидность. Очень полезно, хотя и трудно, усомниться в том, что при описании некоторого объекта мы имеем дело с отношениями "состоять из", "члениться на". Но усомниться нужно. Например, на письме предложение "состоит из" слов в том смысле, что слова разделены пробелами. А в устной речи? Там во фразе тоже есть некое деление на фрагменты, но оно отнюдь не всегда соответствует пробелам между словами на письме. Возьмите, например, фразу я в больницу / зуб болит / еду //. На письме в ней шесть слов, но произносительных "целостностей" только три (они обозначены на письме знаками / и // - это условные обозначения неокончательной и окончательной интонации). Значит, "элементы" этой фразы на письме и в устной речи оказываются разными. Можно привести разные примеры, из которых следует, что в общем случае "части" и "элементы" целого надо еще выделить — и нередко выделение именно этих "частей", именно этих элементов, а не других настолько неочевидно, что составляет предмет многолетних дискуссий.

Еще пример, более сложный. До сих пор многих лингвистов увлекает возможность получить достоверные сведения о тех или иных языковых/речевых механизмах путем поисков значимых фактов на уровне психофизиологических функций мозга. (См. выше об изучении механизмов чтения путем измерения психофизиологических показателей движения глаз.) Отсюда такой интерес к полушарной асимметрии как к источнику возможных объяснений.

В самом деле. Давно известно, что функции левого и правого полушарий мозга различны (это и понимается под полушарной асимметрией). Детально описаны корреляции между поражениями определенных участков коры головного мозга и речевыми нарушениями на разных уровнях — на уровне восприятия и порождения речи, на уровне различения фонем на слух и на уровне правильного или неправильного понимания смысла слов.

Было бы нелепо отрицать сами эти связи. Однако корреляции между "событиями" на уровне клеток коры и "событиями" на уровне порождения речи или понимания речи имеют намного более сложный характер, чем это часто кажется начинающим исследователям. Среди прочего еще и потому, что сходные функции могут выполняться разными участками коры. А один и тот же участок может, в случае необходимости, брать на себя ранее несвойственные для него функции. Выражаясь более терминологично, придется сказать, что связь между участком коры и его функциями взаимно многозначна.

Не отрицая заслуг психолингвистов в области изучения связей между функционированием мозга и речью, заметим, что по сравнению с затраченными усилиями они невелики — и это касается, в частности, проблемы полушарной асимметрии. Тому есть объективная причина: очень уж несопоставимы цена даже скромного психофизиологического результата и шанс его "красивой" психолингвистической интерпретации. Почему же так привлекательна вся проблематика, связанная с полушарной асимметрией? Я думаю, потому, что обращение к данным физиологии, т. е. к чему–то материальному, регистрируемому, порождает иллюзию объяснения. Чем эта иллюзия создается? Я думаю, тем, что функционирование "сложного", например процесса понимания структуры предложения, в данном случае выглядит как объяснение через "простое".

"Простым" же именно в силу своей физиологичности, т. е. как бы материальной "уловимости", представляется функционирование клеток коры головного мозга. В русском языке мозг как материальный орган (мозг-1) и мозг как все еще таинственный для нас источник, генерирующий мысль и речь (мозг-2), обозначаются одним и тем же словом. В английском же "материальный" мозг называется словом brain, а мозг в значении "ум" — словом mind. Так вот, к мозгу, даже рассматриваемому как brain (т. е. с точки зрения физиологически регистрируемых функций), не приложим предикат "состоять из" (клеток коры и связей между ними). Не приложим именно потому, что мозг — это сложная биологическая система, где специфика целого определяет работу элементов, а не наоборот. И потому так мало шансов объяснить функционирование mind через функционирование brain — это как раз и значит исповедовать принцип неоправданного сведения сложного к простому (такой подход называется редукционизмом).

Компьютер, напротив, именно "состоит из" элементов. И неважно, сколь сложные функции аппаратно (т. е. "в железе") реализованы в каждом из этих элементов. Если один из элементов компьютера выходит из строя, а элементы с дублирующими функциями в компьютер заранее не заложены, то, как известно, это блокирует работу всего устройства.

Человеческий мозг работает принципиально иначе. Это подтверждается следующим удивительным явлением. Мы знаем, что пораженные клетки коры не восстанавливаются. В то же время при многих очаговых поражениях мозга (как приобретенных, например, в результате травмы или инсульта, так и врожденных, наблюдаемых, в частности, у детей с родовыми травмами мозга) возможно восстановление и даже формирование речи. Благодаря чему осуществимо восстановление нарушенных или образование ранее несформированных функций? Происходит это благодаря пластичности мозга: именно эта пластичность и обеспечивает формирование новых путей реализации данной функции — истина, известная всем практикам, занятым лечением и реабилитацией таких больных. Здоровые клетки мозга позволяют "проторить" новые пути, хотя, каковы они конкретно (т. е. физиологически), за счет каких ресурсов формируются, мы до сих пор точно не знаем.

Особая роль mind в работе brain подкрепляется данными, полученными post mortem, на вскрытии. Контраст между масштабом физиологических поражений brain и свидетельствами умственной продуктивности mind, сохранявшейся у некоторых больных до последних минут жизни, неоднократно описывался медиками. Как правило, это свойственно людям выдающегося интеллекта и редкой силы духа.

Установка (2). Существует один модус реальности, к которому надо сводить явления: реально то, что так или иначе наблюдаемо, т. е. имеет материальный субстрат.

Установка (2–а). Существуют разные модусы реальности, и их следует учитывать при описании сущего.

Комментарий

Реальность идеального так долго отрицалась в отечественной науке, что все идеальное представлялось чем–то, что мы вот–вот сумеем свести к материальному, т. е. следствием временного незнания. А ведь совесть и вера как феномены не менее реальны, чем хлеб. И ни к каким иным сущностям не сводимы. Только модус их существования иной. Но вопрос о модусах существования идеальных феноменов проходил скорее по ведомству суеверий, чем по ведомству науки.

Поэтому, в частности, предполагалось, что в диаде мысль — слово подлинно "реально" именно слово: оно слышимо или видимо, а мысль? Отсюда становится понятным, почему в нашей науке о языке и мышлении всегда делался акцент на изучении именно вербального мышления. Но если задуматься, то станет ясным, что в норме мышление как процесс никогда не является ни полностью вербальным, ни полностью невербальным. Может быть, стоит вдуматься в само словосочетание вербальное мышление? Имеет ли оно какой–либо четкий смысл?

Вербальное мышление изучалось не только потому, что его проще изучать, чем невербальное, но и потому, что оно "безусловнее", "реальнее". О невербальном мышлении практически не говорили и не писали, как если бы сама постановка проблемы отдавала идеологической неблагонадежностью. Пока принималось, что слово — это материальный субстрат мысли, то одна лишь констатация того, что "мысль совершается в слове" (известное выражение Выготского), как бы развязывала все узлы.

Любопытно отметить, что, хотя изучение мышления в советской психологии всегда считалось ценным, это не распространялось на изучение сознания. Изучение сознания возможно тогда, когда признано, что этот идеальный объект имеет особый модус существования, что он тоже является реальностью, но реальностью особого рода.

Понимание разных уровней реальности особенно важно для тех, кто изучает язык и другие знаковые системы. Ведь здесь средоточие исследовательского интереса — это описание отношений, а не конкретных объектов. А отношение имеет иной модус существования, нежели предмет. Увидеть или услышать можно только означающее — слово, жест, улыбку, гримасу отвращения, изображение калача на вывеске булочной, дорожный знак "кирпич", знак "басовый ключ" в нотной записи, цифру два, сигнал трубы и позывные радиостанции. Знак — это отношение между означающим и означаемым: между звуком трубы и тем, что именно этот сигнал означает "слушайте все", между этой цифрой — "закорючкой" и числом два, между кивком головы вниз — и согласием со сказанным собеседником и т. д. Очевидно, что отношение нельзя увидеть или потрогать: модус его существования иной. То же касается и модуса существования элементарных операций, таких, как "сложить", "повторить", таких понятий, как "класс" и "признак". Увидеть можно "экземпляр", вот эту розу или кошку, но не семейство розоцветных или кошачьих. Модус существования экземпляра как члена класса отличается от модуса существования самих классов и признаков.

Этот тезис вовсе не столь абстрактен, как это может показаться. Более того, он весьма важен для практики, и прежде всего для понимания процесса обучения, для педагогики. Все, кто имел дело с обучением детей, знают, что для ребенка любой признак, например "красный", вначале существует как неотъемлемый атрибут красных предметов — яблока, карандаша, мячика. Хотя ребенок шести — семи лет без труда разложит по разным кучкам красные, синие, зеленые предметы, сама цепочка<предмет–признак–класс>представляет для него непреодолимую трудность. Он до поры не в силах освоить подобную операцию абстракции (т. е. перейти к иному модусу реальности), если в процессе обучения не создать для абстракции "языковую поддержку", например в виде слова красный.

Но и само слово для ребенка долгое время остается не именем класса, а, скорее, вещью. Тот уровень абстракции, который заключен в возможности говорить о разных предметах, что все они красные, круглые или твердые, достигается постепенно, в процессе освоения родного языка.

Именно язык служит мощной поддержкой для формирования абстрактных понятий, а потому задержки и нарушения развития речи (или заменяющей ее знаковой системы, например языка жестов), независимо от их генезиса, неизбежно ведут к нарушениям развития интеллекта.

Об этом мы еще не раз будем говорить.

Установка (3). Следует рассматривать все в историческом развитии.

Установка (3–а). Следует рассматривать явлении системно, в рамках логических связей, отвлекаясь от исторических случайностей.

Комментарий

Установка (3) в официальной советской науке называлась "принцип историзма". Много лет историзм в советской науке не был одним из возможных или даже необходимых подходов к любой проблеме. Историзм был священным принципом. Все надлежало рассматривать с позиции генезиса и в развитии. Право на синхронный и тем более системный анализ приходилось отстаивать. Историзм как сакральный принцип фактически делил историю и культуру на "ценную" и "неценную", "нужную" и "ненужную"; соответственно такому же делению подвергалась и наука.

Быть может, молодой ученый, входящий в науку сегодня, будет удивлен тем, что против принципа историзма (хотя бы против его абсолютизации) еще недавно нужно было протестовать. Потому что трудно представить себе больший абсурд, чем требование обязательного рассмотрения всего в историческом аспекте. Это ведь уже не научный подход, а некая идеологема, т. е. признание правильным только одного, диктуемого кем–то "сверху" подхода.

И все же я хотела бы побудить читателя задуматься над тем, что дело не только в рамках собственно марксистской догматики. Идеологемы можно выстроить на основе любой доктрины, если она усваивается именно как догмат, а не принимается как результат свободного выбора и глубоких размышлений. Тогда все равно, что именно или кто именно бездумно заучивается: вчера "диалог" и "зона ближайшего развития", Фрейд и Бахтин, сегодня Лотман или русские философы Серебряного века.

Отвергая доктрины вчерашнего дня или сомневаясь в них, мы не должны пытаться начинать жизнь в культуре и науке с чистого листа. Главное же — необходимо учиться пониманию явлений, исходя — среди прочего — из их генезиса и их истории. Вам предстоит читать многих, в том числе самых значительных, авторов, некогда искренне разделявших марксистский подход. В частности, Выготский действительно был марксистом, а вовсе не ограничивался приличествующей ситуации фразеологией. (Подробнее о Выготском см. раздел 5.2, глава "Детская речь".)

Постепенно в научный обиход возвращаются ранее неизданные или ставшие библиографической редкостью труды многих отечественных и западных ученых. Нередко это прошедшие мимо нас значительные работы, созданные в совершенно другую эпоху. Но подлинное понимание места заново открываемого старого возможно только через понимание системы смыслов, где это "старое" некогда функционировало как современное или даже радикально новое для своего времени. Иными словами, надо представлять себе — хотя бы в общих чертах — тот культурный фон, на котором возникали и становились влиятельными различные концепции и теории.

Фрейд для своего времени был не просто "новинкой" — это был "скандал в благородном семействе" ученых и медиков. Но знаете ли вы, почему? Великий швейцарский лингвист Ф. де Соссюр в силу ряда причин был оценен в Москве раньше, чем в Европе. В просвещенной Америке лингвистика долгое время шла вообще по иному пути, нежели швейцарско–русский вариант структурализма. Вообще подлинный смысл многих текстов, которые для вашего поколения существуют якобы как канонические, т. е. обладающие очевидной правильностью, вовсе не так очевиден. Ведь нередко утерян контекст, в котором те или иные "авторитетные" тексты некогда реально функционировали. (См. с. 130 — "Экскурс: история науки как драма".)

Я надеюсь, что из сказанного видно: познавательные установки (3) и (3–а) являются взаимодополнительными, а не взаимоисключающими.

Установка (4). Наука описывает "готовый" мир.

Установка (4–а). Наука одновременно описывает и "творит" мир.

Комментарий

Любая яркая теория или модель, получившая признание и распространение, с какого–то момента начинает жить собственной жизнью. Она будет в дальнейшем влиять не только на тот объект, который она описывает, но и на того или тех, кто ее в свое время создал, так сказать, своими руками. Л. С.Выготский в свое время приравнял знак к орудию. Он, конечно, был слишком ярким и вдумчивым мыслителем, чтобы не понимать, что знак есть не вещь, а отношение, в то время как орудие — именно вещь. Конечно же, Выготский имел в виду сложную метафору: использование орудий так же резко продвинуло эволюцию человека, как и использование знака. Однако весьма глубокая мысль Выготского многократно и бездумно цитировалась именно не в качестве метафоры, а как утверждение, которое следует понимать буквально.

Следующий пример представляется особо поучительным. В свое время знаменитый швейцарский психолог Жан Пиаже предложил модель, согласно которой мышление ребенка в своем развитии проходит ряд последовательных стадий. Первая стадия — сенсомоторная, далее следует дооперациональная стадия, затем — стадия конкретных операций и т. п. (См. обсуждение концепций Пиаже в разделе 5.6, глава "Детская речь". Фрагменты текстов Пиаже приведены в Приложении 1, где собраны значимые отрывки из важных, но не всегда легко доступных работ.)

Это именно модель, потому что нельзя доказать, что развитие ребенка происходит именно в соответствии с выделенными таким образом стадиями, и никак иначе, что стадий именно четыре и проч. Эта модель является априорной конструкцией — в том смысле, что напрямую из эмпирических наблюдений она отнюдь не вытекает. Но, разделяя позицию Пиаже, мы начинаем смотреть на феномен развития ребенка через созданную наукой сетку правдоподобных, хотя и недоказуемых, представлений. Мы оказываемся в сотворенном наукой мире, где наблюдаемые нами физические действия ребенка типа "перекладывает", "кладет рядом и смотрит по очереди то на один шарик, то на другой" и т. п. интерпретируются нами по Пиаже, как если бы "стадии" были таким же несомненным элементом мира объектов, как все то, что можно видеть или осязать.

Совет читателям.

Я надеюсь, что общие положения, изложенные в этой главе, позволят вам обрести некую точку обзора и тем самым облегчат понимание не только последующих глав данной книги, но и работ других авторов.

Если окажется, что эту вводную главу вам трудно читать подряд, стоит вернуться позже к отдельным ее разделам.

Загрузка...