1882-1902
Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.
В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам -и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стремительностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром". Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.
«Скоро перевал, -говорил я себе. - Скоро я буду в затишье, за горами, в светлом, людном доме...»
Но проходит полчаса, час". Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть. Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дровосеки, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и
безлюдной высоте я
нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо одиноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?
Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана ... какие-то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я пробираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною, -и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает медленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами, -кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:
- Боже мой! Неужели я заблудился?
Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь становится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни времени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких долинах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.
Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единственное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опустив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод, и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окружает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стремена, сталкиваясь друг с другом ...
Н о странно -мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стойкую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность?
Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно. Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на него внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овладела поздняя ночь горами, - уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороплюсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:
- Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы -и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах ... Но -идем, идем!
Спотыкаясь, я бреду как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, - сжаться и чувствовать только одно - сладость тепла после холода.
День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня... Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?
1892-1898
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руки из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову»печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.
-Холодно, тетка? -спросил странник, лежа на конике.
- Нет, -ответила Марья, -туман. А собаки валяются, - беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватам и.
Странник спустил нот с коника, зевал и обувался.
В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
-Сиротка! Корову-то прогусарили?
-Продали.
-И лошади нету?
-Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда еще картохи копали», в сухой ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку - черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька ... Потом «черный»опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору". И отец уже не погнался".
«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний -Талдыкин. Он пришел позднее, а до него первые только цену сбивали.
Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
-Ну, -кричал один, -смотри сюда, получай с богом деньги!
-Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, -уклончиво отвечал Корней.
-Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!
-Что зря толковать, -рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, -все напоминало в нем эту собачью породу.
-Что за шум, а драки нету? -сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам:
«Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», - и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
-Что ж не глянул лошадь-то? Талдыкин
остановился.
-Долгого взгляда не стоит, -сказал он.
-Да ты поди, побалакаем ...
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
-Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
-Плоха? -стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
-Долголетия?
-Лошадь не старая.
-Тэк. Значит, первая голова на плечах? Корней
смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
-Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
-Молись богу да полбутылочки ставь.
-Что ты, что ты? -обиделся Корней. -Ты без креста, дядя!
-Что? -воскликнул Талдыкин грозно, - бабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
-Да какие же это деньги?
-Такие, каких у тебя нету.
-Нет, уж лучше не надо...
-Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, -верь совести...
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулкает, а с другой стороны -от грозных окриков матери:
-Ты куда? Чичер, холод -а она, на-кося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
-Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «грубке»печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «ста-ринные»песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск ... Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревейским горем и заботою ...
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку ... После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери:
«Угодники божия, святителю Микола-милостивый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница -молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого ...»
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
-Вот домовой-то, -говорил он серьезно, -все спи да спи!
Дай бати дождать!
Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», -полушубков не шьют, больше помирают, -и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже «вот такой-то кусок»соленого судака батя принес в тряпочке: «на кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал ...»Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали...
Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.
-Что ж, тетка, -сказал он, -даром солому-то жжешь, варева не ставишь?
-Что варить-то? - спросила Марья отрывисто.
-Как что? Ай нечего?
-Вот домовой-то ... -пробормотал Васька. Марья заглянула на печку:
-Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно.
Танька прижукнулась
-Спят, -сказала Марья, села и опустила голову. Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:
-Горевать, тетка, нечего. Марья молчала.
- Нечего, - повторил странник. - Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами, да по задворкам -и ничего себе...
Эх, не ночевала ты на снежку под ракитовым кустом -вот что!
-Не ночевал и ты, - вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, -с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала -Христом-богом просила, одну краюшечку добыла ... и то, спасибо. Козел дал... у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось... А ведь ребят-то жалко -в отделку сморились ...
Голос Марьи зазвенел.
-Я вон, -продолжала она, все более волнуясь, -гоню их каждый день на пруд... «Дай капуски, дай картошечек ...»А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку ...»
Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней... Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, -думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг. - Аж к вечеру приду...»
По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие «козырьки»; меринок шел в них ленивой рысцой. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.
В санях сидел седой старик, с нависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.
Давно ездил он по этой дороге... После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось. Умерла жена ... Потом пришлось отпустить крепостных ... Потом проводить в Сибирь сына-студента ... И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в
свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.
Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
-Погоняй, потрогивай, Егор, -сказал Павел Антоныч отрывисто.
Егор задергал вожжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался. Чувствуя
себя неловко, он сказал:
-Чтой-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
-Тронуло, да не морозом, -отрывисто оказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
-А как же?
-Объедены.
-Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
-Не зайцы объели. Егор
робко оглянулся.
-А кто ж?
-Я объел.
Егор поглядел на барина в недоумении.
-Я объел, -повторил Павел Антоныч. -Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы... Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку.
-Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
-Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище...
-А кнутовище? -строго и быстро спросил Павел Антоныч.
-Переломился...
И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.
-На тебе два, дай мне один. А кнут -он, брат, ременный - вернись, найди.
-Да он, может ... около городу.
-Тем лучше. В городе купишь ... Ступай. Придешь пешком.
Один доеду.
Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.
А Танька благодаря этому ночевала в господском доме.
Да, в кабинете Павла Антопыча был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.
Танька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.
Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.
-Ты чья? -спросил он.
-Корнеева, -ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.
-Постой, постой, -закричал Павел Антоныч, - я отца видел, гостинчика привез от него.
Танька остановилась.
Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было упша. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Танька сидела, не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает, что он думал, но брови его шевелились все живее.
В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для нее играть часы... Слушая их, Танька хохотала, а потом настороживалась и глядела удивленно: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее черносливом - Танька сперва не брала - «он чернищий, ну-кось умрешь», дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала: «Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».
Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, встащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.
В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко стучал маятник ... Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.
Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Танька засмеялась.
-Опять? -сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.
Улыбка осветила суровое лпйо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детской радостью.
-Погоди, - шепнул он, снимая со стены гитару.
Сперва он сыграл «Качучу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешел на «Зореньку»:
Заря ль моя зоренька,
Заря ль моя ясная!
Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе с ним песни:
По заре-заре Играть хочется!
Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?
Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны...
Вот теперь его племянницы во Флоренции...Танька и Флоренция!..
Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.
И пошел по комнате, шевеля бровями.
Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, -и везде они томятся от голода!
Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына...
А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зеленые -звезды ... Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок ... Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные песни...
Внезапно выскочив из-за крайней избы, с полевой дороги, во всю прыть маленьких лошадок, летели по деревенской улице барчуки из Залесного. Подпрыгивая и хватаясь за холки, они гнались вперегонки, и ветер пузырями надувал на их спинах ситцевые рубашки. Теленок шарахнулся от них в сенцы, куры и впереди них петух, приседая к земле, неслись куда глаза глядят. Но отчаяннее всех улепетывала по деревенской улице маленькая белоголовая девочка в одной рубашонке. Обезумев от страха, она вскочила на огороды, несколько раз с размаху упала по дороге и вдруг увидала в воротах риги дедушку. С звонким криком бросилась она в его колени.
-Что ты, что ты, дурочка? -закричал и дед, ловя ее за рубашку.
-Барчуки ... на жеребцах! -захлебываясь от слез, едва могла выговорить внучка.
Дед усадил ее на колени, начал уговаривать.
Внучка скоро затихла и, изредка всхлипывая, обиженным вздрагивающим голосом начала рассказывать, как было дело.
Поглаживая ее по голове, дед задумчиво улыбался.
В риге было прохладно и уютно. В мягкую темноту ее из глубины ясного весеннего неба влетали ласточки и с чиликаньем садились на переметы, на сани, сложенные в угол риги. Все было ясно и мирно кругом -и на деревне, и в далеких зазеленевших полях. Утреннее солнце мягко пригрело землю, и по-весеннему дрожал вдали тонкий пар над ней. Там, в полях, подымалась пашня, блестящие черные грачи перелетали около сох. Здесь, на деревне, в холодке от изб, только девочки тоненькими голосками напевали песни, сидя на траве за коклюшками. Кроме ребятишек и стариков, все были в поле -даже все Орелки, Буянки и Шарики.
Дед сегодня первый раз за всю жизнь остался дома на стариковском положении. Старуха померла мясоедом. Сам он пролежал всю раннюю весну и не видал, как деревня уехала на первые полевые работы. К концу Фоминой он стал выходить, но еще и теперь не поправился как следует. И вот, всеми обстоятельствами деревенской жизни, вынужден он проводить самое дорогое для работы утро дома.
Ну, Кастрюк (деда все так звали на деревне, потому что, выпивши, он любил петь про Кастрюка старинные веселые прибаутки), ну, Кастрюк, говорил ему на заре сын, выравнивая гужи на сохе, между тем как его баба зашпиливала веретье на возу с картошками, -не тужи тут, поглядывай обапол дому да за Дашкой-то... Кабы ее телушка не забрухала".
Дед, без шапки, засунув руки в рукава полушубка, стоял около него.
Кому Кастрюк -тебе дяденька, -говорил он с рассеянной улыбкой.
Сын, не слушая, затягивал зубами веревку и продолжал деловым тоном:
Твое дело, брат, теперь стариковское. Да и горевать-то, почесть, не по чем: оно только с виду сладко хрип-то гнуть.
Да уж чего лучше, -отвечал дед машинально.
Когда сын уехал, он сходил за чем-то в пуньку, потом передвинул в тень водовозку все искал себе дела. То он бережливо, согнув старую спину, сметал муку в закроме, то там и сям тюкал топором". В риге он сел и пристально чистил трубку медной капаушкой. Иногда ворчал:
-Долго ли пролежал, -глядь, уж везде беспорядок. А умри и все прахом пойдет.
Иногда старался подбодрить себя. «Небось!»говорил он кому-то с задором и значительно; иногда подергивал плечами, и с ожесточением выговаривал: «Эх, мать твою не замать, отца твоего не трогать! Был конь, да уездился...» Но чаще опускал голову.
Закипели в колодезях воды,
Заболело во молодце сердце, -
напевал он, и ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым". Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год, в эту пору он сеял, и с кем выходили в поле, и какая была у него тогда кобыла...
Внучка шепотом предложила пойти наломать веничков, про которые мать уже давно толковала. Дед легкомысленно забыл про пустую избу и, взяв за руку внучку, повел ее за деревню. Идя по мягкой, давно неезженной полевой дороге, они незаметно отошли от деревни с версту и принялись ломать полынь.
Вдруг Дашка встрепенулась.
-Дедушка, глянь-ка! -заговорила она и быстро и нараспев, глянь-ка! Ах, ма-а-тушки!
Дед глянул и увидал бегущий вдали поезд. Он торопливо подхватил внучку на руки и вынес ее на бугорок, а она тянулась у него с рук и радостно твердила:
-Дедушка! Рысью, рысью!
Поезд разрастался и под уклон работал все быстрее, весь блестя на солнце. Долго и напряженно глядела Дашка на бегущие вагоны.
-Должно, к завтрему приедет, -сказала она в раздумье. Блестя
трубой, цилиндрами, мелькающим поршнем, колесами, поезд тяжелым взмахом урагана пронесся мимо, завернул и, мелькнув задним вагоном, стал сокращаться и пропадать вдали.
Жаворонки пели в теплом воздухе... Весело и важно кагакали грачи ... Цвели цветы в траве около линии ... Спутанный меринок, пофыркивая, щипал подорожник, и дед чувствовал, как даже мерину хорошо и привольно на весеннем корму в это ясное утро.
—Здорово, сударушка, -закричал он, завидев идущего по рельсам сторожа-солдата. «Здравия желаем, ваше благородие!» — прибавил он, чтобы подделаться к солдату и поболтать немного.
— Здравствуй, оказал солдат сухо, не вынимая изо рта трубки.
Иди, сударушка, покурим, -продолжал дед, -погуторь с Кастрюком. Я, брат, ноне тоже замест часового приставлен.
Я путь должон обревизовать к прибытию второго номера,
ответил сторож и, наклонившись, тюкнул молотком по рельсе и пошел дальше.
Дед застенчиво улыбнулся и крикнул солдату вдогонку:
А то погодил бы! Солдат
не обернулся.
По дороге назад дед поболтал с пастухами и полюбовался на стадо.
Дюже хороши ноне корма будут! -сказал он.
Хороши, -ответил подпасок и вдруг, с криком: «Азад, смертные!» — бросился за свиньями.
Стадо привольно разбрелось по пару. Жеманно, на разные лады, тонкими голосками перекликались ягнята. Один, упав на колени, засовал мордочкой под пах матери и так торопливо, дрожа хвостиком и подталкивая ее, стал сосать, что дед засмеялся от удовольствия...
II
Поспешно подходя к своей избе, он увидал, что по выгону, прямо к ней едет молодой барин из Залесного, и бросился отгонять под гору соседскую кобылу: вороной барский жеребец весь заиграл и заплясал, выгибая шею.
Сдерживая его и сгибая своей тяжестью дрожки, барин въехал в тень избы и остановился. Дед почтительно стал у порога.
-Здравствуй, Кастрюк, -сказал барин ласково и, отирая красное лицо с рыжей бородой, достал папиросы.
-Жарко! -прибавил он и протянул папироску и деду.
-Непривычны, Миколай Петрович, -захихикал тот. -Трубочку вот, а то шкалик-другой красенького это мы, старики, любим!
-А я бьшо к вам по дельцу, -начал Николай Петрович, отдуваясь. Ездил повещать на Мажаровку". надевай шапку-то, Семен!" да вот, кстати, и к вам. Девок своих не пошлете ли ко мне?
-Аль еще не сажали? -спросил дед участливо.
-Запоздали нынче... не я один.
-Запоздали, Миколай Петрович, запоздали".
-Я", -продолжал барин и вдруг так зычно гаркнул: «Балуй», что дед со всех ног бросился держать жеребца.
Немножко-то посадил, опять начал барин, а пора и совсем управиться. Девчонок-то своих и турили бы ко мне.
-Разя один совладаешь, Миколай Петрович?
-Да ты скажи своим-то...
-Солдатка-то дома, что ль? -спросил дед деловым тоном у подошедшей старухи и замялся.
-Кабы солдатка была, она бы сбила, сказал он, как бы оправдываясь. -А я, сударушка, дома ноне сижу". Мне и отойтигь нельзя... Кабы прежнее мое дело, покоситься там али под парнику, я бы единым духом.
Жалко, -сказал барин задумчиво. Видно, вечерком заверну, и взялся за вожжи.
Чтобы как-нибудь задержать его, дед вдруг сказал:
Ты, сударушка, нанял бы меня в работники ...
Что ж, нанимайся, -сказал барин, рассеянно улыбаясь.
А когда заступать?
Барин пристально поглядел на него и качнул головою.
-Заступать когда? Эка ты -шустрый какой!
Я-то, сударушка? Да я их всех, молоденьких, за пояс заткну!
Я еще жениться хочу! Да на свадьбе еще плясать буду!
-Да уж ты! -перебил барин, усмехаясь, ударил вожжой жеребца и покатил по выгону.
Дед постоял, подумал...
Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только, для дому нужен, пока еще ноги ходят ... «Ишь покатил!» — подумал он с сердцем, глядя вслед убегающим дрожкам, и пошел вынимать из печки похлебку.
Пообедав, внучка с ребятишками ушла в лужок за баранчиками. Все они так жалобно просились пустить их, что дед не мог устоять. Только сказал:
-Не найдете, ребята, разве снытку только ...
В избе он от нечего делать снова принялся за еду. Он натер себе картошек, налил в них немного молока (боялся, что и за это сноха будет ругаться) и долго ел месиво.
В пустой избе стоял горячий, спертый воздух. Солнце сквозь маленькие, склеенные из кусочков, мутные стекла било жаркими лучами на покоробленную доску стола, которую, вместе с крошками хлеба и большой ложкой, черным роем облепили мухи.
Вдруг дед с радостью вспомнил, что есть еще дело -достать из-под крыши пачку листовой махорки, раскрошить ее и набить трубку. Влезая в сенцах по каменной стене под застреху, он едва не сорвался -голова у него закружилась, в спине заломило ... Он опять с горечью подумал о своей старости и, уже лениво дотащившись до порога избы, на который еще падала тень, медленно занялся делом. В полдень деревня вся точно вымерла. Тишина весеннего знойного дня очаровала ее...
Старухи-соседки долго «искались»под старой лозиной на выгоне, потом легли, накрыли головы занавесками и заснули. Самые маленькие ребятишки хлопотливо лепили из глины ульи, собравшись в размытом спуске около пруда. Изредка мычал теленок, привязанный за кол около спящих баб. Изредка доносился крик петуха и нагонял на деревню тихую дрему. А в полях по-прежнему заливались жаворонки, зеленели всходы, и по горизонтам, как расплавленное стекло, дрожал и струился пар.
Дед лег около пуньки, стараясь заснуть. Для этого он старался представить себе, как шумит лес, как ходит волнами рожь на буграх по ветру и шуршит, переливается, и слегка покачивался сам. Но сон не приходил.
Лежа с закрытыми глазами, дед все думал о своей старости.
Теперь небось Андрей крепко спит под телегою. Деду же, может быть, до самой смерти не придется больше заснуть в поле. В рабочую пору он будет проводить долгие знойные дни наедине с внучкою ... А ведь было время -лучше его не косил никто во всей округе. Бывало, когда всей деревней косили у барина, он всех вел за собою. Да никто не мог и выпить больше его, когда, вернувшись гурьбой с поля на господский двор, мужики усаживались около амбара за ведром водки и начиналась «веселая беседушка».
Никогда, однако, не пропивал он ума и разума. Все у него было всегда в порядке: и изба каждую осень крылась новой соломой, и кобыла была всегда в теле («печка! -говорили мужики, -хоть спать ложись на спине!»), и свадьбу сына он справил всем на удивленье. Вся деревня собралась смотреть, когда на первый, после княжьего пира, престольный праздник Андрей поехал к тестю. Рядом со своей разряженной бабой сел он в новые «козырьки», покрытые цветной попоной, выставил за грядку одну ногу в валенке и покатил по выгону ... Дед надеялся тог да, что под старость будет у него первая во всей деревне семья, что никому не позволит он ссориться, заводить дележи...
-Пироги ситные в обмочку, думал, буду есть, -пробормотал он.
Ан все вышло не по-гаданному.
Младший сьш отделился, а старший хотя и остался с ним, да не много вышло проку ... Главное жестаруха всех подрезала. Умерла в самое плохое, голодное время. Да ослабели и его ноженьки, и придется ему теперь до смерти сидеть с ребятишками, вроде караульщика.
«Ишь, ровесник-то мой, -подумал он с озлоблением, -Салтан-то -и то убег со двора!»
И чего он, дед, маялся на свете и на что надеялся -бог его знает!
«Ни почету не дождался, -думал дед, вспоминая сына, посадившего его караульщиком, ни богачества ничего! И помрешь вот-вот и ни один кобель по тебе не взвоет!»
III
Долог этот день показался ему!
Дашка воротилась из лужка и присоединилась к ребятам, игравшим в спуске.
«Ай уж и мне пойтить к ним свистульки лепить?» думал дед с горькой улыбкой и наконец не выдержал.
Посмотри, сударушка, за избой, сказал он старухе-соседке, которая около пуньки медленно скатывала холсты.
-Ай соскучился? спросила та жалобно.
Соскучился, сударушка! И как только это вы, бабы, дома сидите!
-А ты надолго, небось?
-Нет, я сейчас, в одну минутую ...
До заката было еще далеко. Но Андрей должен был, по расчетам деда, управиться раньше вечера. Он поглядывал на солнце и решал, что осминник надо досадить именно к этой поре.
На выгоне он встретил возвращавшегося с поля Глебочку. Глебочка, высокий, худощавый мужик с веснушками на бледном лице и с опухшими красными веками, в старом полушубке, из лохматых дыр которого виднелась белая рубаха, покачивался, сидя боком на спине лошади; перевернутая соха тащилась сзади, дребезжа палицей о подвои.
-Ай, сударушка, рассохи-то пропил? пошутил дед.
-Пропил, с бледной улыбкой ответил Глебочка.
-А мои скоро?
-Должно, едут.
-Где ж девки-то твои?
-Девти идут, -ответил Глебочка картаво.
На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел вдаль, по дороге.
Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек ... Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника ... Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.
«Эх, кабы теперь дождичка, -думал он, -то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»
Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху ... и наконец пришел к счастливой мысли.
-Ну, прикончил? -говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.
-Кончить-то, кончил, -отвечал Андрей Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы. В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд.
Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, а она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде... Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.
Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.
«Не забыть бы подкову оторвать», -думал он.
В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.
-Будя, ребята, спорить-то, -сказал дед. -Карауль пока ты, Васька, ведь, правда, твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только смотри не ложись головой на межу -домовой отдавит!
А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь -святую дорогу ко граду Иерусалиму.
Наконец и он лег.
Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы".
1982
Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, -одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли ... Не играли песен, не кричали ребятишки ...
Все задумалось вечерней думой, -задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.
Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.
Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «пать-пальвать» перепел.
Капитон Иваныч был один как всегда.
Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной -на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, но взаимности не имел.
Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь -отец Капитона Ивановича), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде «а-ля полька»... Но ничего не вышло из этого. «Валентина>шоехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.
Он стал хозяйствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Ива-
ныч «добряк, но фантазер ... старый фантазер... отживающий свое время тип".». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы". Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку»и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою ...
Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:
-А помните, сударь, Анну Григорьевну?
-Помню, -сказал Капитон Иваныч.
-Умерла-с. Великим постом схоронили.
Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался.
А вечером". Вечер настал такой тихий и грустный!
Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.
Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?»Разве перепелов ловить?
Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном" . Да и что перепела!
Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.
Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь! Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов -хорошо, что теперь их нет более! -холод, голод, поездки к тетке... Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, -говорили, от несчастной любви сошла с ума, -помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и
«Полонез Огинского»... Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева... Ах, этот полонез! И она играла его...
Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск... В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна... Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли
рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада...
Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся. -Расфа-нта-зировался... -протянул он вслух.
Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.
Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне". И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли -таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях... А когда перед зарею, охваченный сочной свежестью сада, он открывал глаза -сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды ...
Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.
«Восемьдесят лет домику! думал Капитон Иваныч. Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»
Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал, что он сам следит за своею походкою и фигурою, представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль... Он взял картуз и вышел из дому. На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.
-Михайла! -тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха.
Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить». Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.
Митька! позвал он.
Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхались крыльями на насесте куры.
«Да и на что они мне нужны?» подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.
Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.
«Сижу, как сыч на бугре, -подумал Капитон Иваныч. -Вот, скажет народ, делать нечего старику!»
«А ведь правда -старик я, -продолжал он размышлять. Умирать скоро ... Вот и Анна Григорьевна померла ... Где же это все девалося, все прежнее?»
Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине ...
Как ж е это так? -сказал он вслух. -Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля.., будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу -меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет -я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?
Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукою черный, седеющий ус, он сидел, покачивался ...
Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное". Был когда-то мальчиком, был молод". Потом", в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге!И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей...
Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет.., а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?
«Долга! -подумал Капитон Иваныч. -Да, все-таки долга!». В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика".» Очертания полей едваедва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше.
Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою... Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!
1892
«А право, -с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, -нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!»
Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали -вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.
Здравствуйте, -сказал он шепотом, -о чем речь?
Доклад Толвинского: «Из практики сохранения кормовой свекловицы».
Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.
Там вам телеграмму принесли, -сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.
Из института? быстро спросил Волков.
Не могу знать.
Из института, верно, сказал Волков.
И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.
Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.
«И чего только не рисуют, -думал он. -И как старательно!»
Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института... Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв... Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно -и практически, и по части диссертации".
«Восста-аньте из гробов!» — пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.
-Иван Трофимыч?
Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.
Вы откуда?
Из сельскохозяйственного, -ответил Волков.
Что же так рано?
«По домашним обстоятельствам». А вы?
Из конторы. Работаем, батенька".
У вас, значит, и вечерние занятия?
Да, то есть нет, только весною -к отчету подгоняем". Да скверно, знаете ... Даже не скверно, собственно говоря, а прямотаки -подло ... Бессмыслица,
Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.
-Почему? -спросил Волков. Иван
Трофимыч встрепенулся.
-То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?
-Ну, положим, смысл-то есть...
-Белиберда! -воскликнул Иван Трофимыч с сердцем. Волков
снисходительно улыбнулся.
-Ну, идите куда-нибудь еще, -сказал он спокойно.
-То есть куда это?
-Да у вас ведь имеется диплом?
-Самый форменный.
-Ну, и что же?
-Ну, и что же? -повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. -Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога -куда угодно! Вы подумайте только, -начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:
-Отчего же не идете?
-Вам сколько лет? вдруг спросил Иван Трофимыч.
-Двадцать четыре года, пять месяцев. А что?
Ну, вот видите! А мне сорок ... И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело... Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?
-Я занимаюсь наукой и работаю, могу сказать, серьезно, сказал Волков.
-И пудо-верстами вы бы занялись так же серьезно?
-Пожалуй, и пудо-верстами ... Я, право, не понимаю, господа...
-Прекрасно, -почти закричал Иван Трофимыч, -я отлично знаю, что вы, господа, многого действительно не понимаете! Только вот что, батенька, -утешаю себя недоверием, понимаете, утешаю себя тем, что многие из вас только играют в эту трезвость! Разумеется, уже сама по себе эта игра...
-Именно играть-то м ы и не хотим, -перебил Волков. -Вы говорите: идите, помогайте. А мы будем помогать наукой, а не «хо-рошими))словами.
Иван Трофимыч махнул рукой.
-Мы, знаете, так раскричались с вами, -сказал он с улыбкой и крепко пожал руку Волкова, -будьте здоровы!
И, повернувшись, съежился и скрылся за углом.
Волков постоял, подумал ... И, мгновенно забыв об Иване Трофимыче, зашагал еще быстрее.
Он торопливо пробежал лестницу своих меблированных комнат, отпер номер и при спичке разорвал телеграмму.
«Посылаются пятницу девятнадцатого», -стояло в ней.
На столе, кроме телеграммы, лежали два письма. Адрес на одном из них написан был рукой зятя. Волков зажег свечи, сел на диван и с улыбкой принялся за письмо.
«Любезный брат Дмитрий, -читал он, мы, разумеется, все живы и здоровы, про тебя, конечно, ничего не знаем: как уехал, прислал два слова; пиши, брат, пожалуйста, поскорее, приедешь
ли ты хоть к Святой неделе. Отвечай поскорее, а то вот-вот полая вода и на станцию не будет ни проходу, ни проезду...»
Волков перевернул страницу и стал просматривать конец письма:
«Невозможно проехать в город, все метели, а голодают у нас здорово. Впрочем, я тебе не писал со святок, и ты не знаешь, что в Двориках умерло несколько человек. Умерла, брат, наша Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок. У Мишки прежде умер ребенок, а на первой неделе и сам он от голодного тифа".»
Волков вдруг опустил письмо ... переставил подсвечник и снова с ужасом и напряжением перечитал эти две строки:
«... Умерла Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок ...»
-Не может быть! -сказал он громко, поднимаясь, -не может быть! Мишка, друг детства ... головастиков вместе ловили ... от голода!
Волков опять сел, криво улыбнулся, снова вскочил и торопливо пошел к дверям. Но от двери он круто повернулся и зашагал по комнате, быстро пощелкивая пальцами и ловя разлетевшиеся мысли ...
Он читал в газетах, что там-то и там-то люди пухнут от голода, уходят целыми деревнями побираться, покупал сборники и всякие книжки в пользу голодающих или, как на них печаталось,
«в пользу пострадавших от неурожая». Но те, пухнувшие от голода, казанские мужики не отделялись от газетных строк; а это не казанские мужики, это истомился и свалился с ног и скончался на холодной печке Мишка Шмыренок, с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков. И вот он умер, и в распутицу для него ездили в село за тесом на гроб. Максим, колесник, сколотил этот гроб, и в него положили детски-худое тело Мишки. У него и прежде были узкие плечи, худощавое лицо". Но еще худее стал он, когда его, в белой новой рубахе, клали в гроб. И наутро этот гроб поставили на розвальни и повезли по весенним полям в село ...
Наклонившись под кровать, Волков вытащил оттуда большой деревянный ящик. В ящике лежало несколько ветхих детских учебников, и на исподней стороне их переплетов Волков увидал рисунки Мишки: кривой дом с зигзагообразным дымом из трубы, удивительно изогнувшийся конь с хвостом, похожим на этот дым, и разъехавшиеся в разные стороны каракули: «Михаил Колесов»...
Еще до сих пор от этих книг пахло курной избой. Вместе с Мишкой бегал он в Дворики учиться по ним у солдата Савелия. Там, при тусклом свете коптящей лампочки, за столом сидела толпа ребятишек. Поминутно чмокала отворявшаяся дверь и словно вплывали в волнах пара новые ученики. Шумно усаживались они за стол и, положив на него локти и болтая под лавкой ногами, наперебой начинали долбить уроки.
-«Богородица-диво-радуйся ... Богородицадиво-радуйся ...»— тоненьким голоском заливался Мишка.
-«А ну-ка, Бишка, почитай, что в книжке...»— сосредоточенно бубнил Старостин сын Никитка, толстый малый, который всегда сидел без полушубка, но в шарфе.
Сам Догадун, староста, коренастый мужик с румяным лицом и сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, стоял против стола, опершись на сажень, с которой не расставался.
-Никит, перебивал он иногда важно, -ты что учишь?
Никитка решительно откашливался, краснел и отвечал сиплым шепотом.
-Выучил?
-Нет еще.
-Ну, так стой, погоди, ребята, -продолжал Догадун, разгадай задачу? А вы все, ребята, тоже не дреми!
И он начинал:
-Шли пять стариц и несли они, ребята, по пяти костылей. На кажном костылю -по пяти суков, на кажном суку -по пяти кошелей, у кажном кошеле -по пяти пирогов, у кажном пирогу ... к примеру сказать, по пяти воробьев. Сколько это воробьев выходит? .. Ну-ка, барчук?
И с каким удовольствием барчук забивался тогда с Мишкой в угол и каким торопливым шепотом начинал считать воробьев, пока явившаяся за ним кухарка не увозила их обоих на розвальнях домой!
Мать Мишки жила тогда у Волковых. Теперешний помощник директора опытного поля ревел тогда по целым вечерам, если к нему не пускали Мишку. У Мишки болели с лета губы от лопухов и козельчиков, и боялись, что это пристанет к барчуку. Но Мишка успевал-таки иногда удрать в хоромы. Вечером он внезапно влетал в детскую.
-Насилушка убёг, -говорил он, запыхавшись, и его глазки сверкали радостью.
От него пахло снегом, зимней свежестью; он летел по сугробам босой, в изорванной на животе рубашонке и коротеньких портчонках. Нянька с неудовольствием поглядывала на него, грязного от сажи, оборванного и взлохмаченного. Но Митя испускал при его появлении звонкий крик, настаивал, чтобы Мишка непременно остался с ним в детской на ночь. Весь вечер они строили на постели «кутки», были «нарочно разбойники», разглядывали и вырезывали картинки...
«Как ж е так случилось, -думал Волков, -как могло это случиться -эта голодная смерть?»
Его повезли в летний день в тарантасе в город в гимназию. Мишка только за гумном успел увидеть его. Он с утра сидел в коноплянике, желая проститься с ним. В дом, где была суета, его не пускала мать ... И когда Митя довольно холодно попрощался с ним, он поверну лея, заплакал и тихо пошел по меже к деревне, поддерживая одной рукой штанишки и ступая босыми ножками по горячей пыли ... Митя же глядел вперед, все мысли его заняты были только новым кепи...
В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги... Надвигались зимние сумерки ... все было серо, тихо в деревушке, приютившейся около лощинки, среди снежных полей, слившихся с темным небом ... слышались голоса баб, скликавших выпущенных овец «вычь, вычь, вычь! ..». Покачивая бадьей, его мать шла в лощинку за снеговой водою ...
Митя в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой...», Мишка шел с обозом в город ... В поле бушевала вьюга ... В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета: на санях были навалены бочки с винокуренного завода. Иногда весь обоз останавливался ... Мишке приходилось лазить по сугробам, отыскивая дорогу, или одеревеневшими пальцами и зубами затягивать оборвавшуюся завертку...
Когда Митя приезжал гимназистом на каникулы, он еще был близок с Мишкой. Он просил его говорить ему «ты», они ходили с ним ловить перепелов, вели задушевные беседы, лежа по ночам на межах, среди ржей. Но потом ...
Волков закрыл лицо руками. Он вспомнил свою последнюю встречу с Мишкой, -месяца три тому назад, на Рождестве.
Волков был в деревне. На хутор съехалось много гостей. На другой день Нового года задумали ехать в город, в театр, и ночью поехали на тройках на станцию.
Ночь была страшно морозная и ветреная; сухой, мерзлый снег визжал и скрипел под санями; за необозримым мертвым полем всходил красный огромный месяц, и в его низком свете видно было, как задирала и дымилась поземка. Волков, отвернувшись от колючего ветра, слушал визг саней и курил папиросу; ветер разносил красные искры и доносил до него отрывки разговоров, смех, звон бубенчиков на другой тройке... Кто-то крикнул: «Пошел», лошади рванулись, ветер стал кидать снегом в лицо и размахивать и отбрасывать обмерзший воротник. Волков приподнялся, чтобы поправить шубу... Чья-то пешая, занесенная снегом фигура мелькнула перед ним.
На станции пришлось ждать долго, и когда Волков пошел пред приходом поезда в залу третьего класса за билетом, то увидал эту фигуру около дверей.
-Мишка! Ты? -воскликнул Волков.
И вдруг случилось то, от чего теперь у него облилось сердце кровью: Мишка, прежде веселый, бойкий, торопливо сдернул шапчонку и ответил испуганно и покорно:
Я-с, Дмитрий Петрович ...
Ты зачем здесь? -спросил Волков, подавая ему руку.
Он был в растрепанных лаптях, и углы воротника его рваного зипуна торчали по-нищенски, закрывая исхудалое, больное лицо.
Попроситься в город, отвечал Мишка простуженным голосом.
Как попроситься?
На машину...
Да как попроситься?
Мишка слабо улыбнулся.
Даром не проедешь, сказал он тихо.
Волков купил ему билет, всунул его в руку ему. Мишка, стоя без шапки, долго и безучастно глядел на билет.
В поезде Волков вспомнил про Мишку снова и пошел искать его. В промерзлом, трещащем на ходу вагоне он увидал его около красной, раскаленной печки.
-Ты зачем в город-то?
Беда! -заговорил Мишка монотонно. Може, в городе что найду ... Совсем обезживотел ...
-Не может быть! -воскликнул опять Волков. -Не может этого быть!.. Коллекции, гербарии ... «Кормовая свекловица» ... Какая галиматья!
И, стискивая пальцы, стал хохотать и качаться, как от зубной боли.
1893
На вокзале не было обычной суматохи: наступала Святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хотя ненадолго от беспорядочной жизни.
Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом нестройного говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света...
Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.
Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.
Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тус-
кло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь...
-Ох, должно, не скоро еще! -шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.
-Служба-то? -отозвался другой. -Должно, не скоро. Теперь не более семи.
-А то и всех восемь наберется, -добавил третий.
Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.
-Ай соскучился? «А-а-а...»— зевнул он, передразнивая первого говорившего. -Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!
-Будя, Кирюх, буровить-то, -серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: -Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.
Парменыч отозвался добрым слабым голосом:
-Не разумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.
-Да ай не все равно? -опять заметил Кирилл насмешливо. Хушь смотри, хушь не смотри -одна честь ...
Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал.
Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.
-Федор, спишь? -тихо окликнул его старик.
-Н-нет, -ответил тот сиплым голосом.
Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:
-Ай соскучился?
Ответ последовал не сразу:
-Чего ж мне скучать?
-Да ну! Ты скажи, не бойся.
-Я и так не боюсь.
-То-то, мол, не таись ...
Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи... потом тихонько отвернулся.
Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в тесном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.
Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад -и замерли. Раздались чьито громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.
-Тридцать четыре, -сказал один из мужиков.
-Кого? Вагонов-то? Боле будя.
-А может, и боле...
Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути... Ничто, ничто не напоминало тут праздника!
-Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, -сказал Федька.
-Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить ...
И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили!
Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову ...
-И чего тут остались? -послышался один неуверенный голос. -Хушь бы в город пошли -авось всего версты четыре...
-А ну как сейчас велят садиться? -угрюмо ответил Кирилл.
-Его пропустишь, а там и сиди опять десять дён.
-Надо пойтить спросить".
-Спросить? У кого?
-Да у начальника...
-И правда, пожалуй?
-Да его теперь небось нету ...
-Ну, кто-нибудь за него".
-Служба-то и тут такая же будет, -проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.
-Не такая же, короткая, сказывали, будет... И разговеться тоже нечем ...
-А как совсем пойдешь Христа ради?
И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.
-Дни-то, дни-то какие! -со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. -А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!
-Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка...
Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье:
«Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью". лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуия" .»
И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою:
«Воскресни, Боже, суди земли, якоты наследили во всех
языцех".» Все упорно молчали.
Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пунькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи ... Потом деревня остается пустою и тихою ... Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село... На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается ... В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами... А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса ...
Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.
-Федор! Вставай! -взволнованно пробормотал старик.
Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.
В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.
Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.
«Воскресение твое, Христе спасе, ангели поют на небеси ...»-торопясь, начал священник звонким тенором.
И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечей, загоревшихся во всех руках.
Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза...
-Воскресни, Боже, суди земли!
1893
I
То, что так долго всех волновало и тревожило, наконец разрешилось: Великий Перевоз сразу опустел наполовину.
Много белых и голубых хат осиротело в этот летний вечер. Много народу навек покинуло родимое село -его зеленые переулки между садами, пыльный базарный выгон, где так весело в сол-печное воскресное утро, когда кругом стоит говор, гудит бранью и спорами корчма, выкрикивают торговки, поют нищие, пиликает скрипка, меланхолично жужжит лира, а важные волы, прикрывая от солнца глаза, сонно жуют сено под эти нестройные звуки; покинуло разноцветные огороды и густые верболозы с матово-бледной длинной листвой над криницею, при спуске к затону реки, где в тихие вечера в воде что-то стонет глухо и однотонно, словно дует в пустую бочку; навсегда покинуло родину для далеких уссурийских земель и ушло «на край света»...
Когда на село, расположенное в долине, легла широкая прохладная тень от горы, закрывающей запад, а в долине к горизонту, все зарумянилось отблеском заката, зарделись рощи, вспыхнули алым глянцем изгибы реки, и за рекой как золото засверкали равнины песков, народ, пестреющий яркими, праздничными нарядами, собрался на зеленую леваду, к белой старинной церковке, где молились еще казаки и чумаки перед своими далекими походами.
Там, под открытым небом, между нагруженных телег, начался молебен, и в толпе воцарилась мертвая тишина. Голос священника звучал внятно и раздельно, и каждое слово молитвы проникало до глубины каждого сердца...
Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то снаряженные в далекий путь «лыцари». Они тоже прощались, как перед кончиной, и с детьми и с женами, и не в одном сердце заранее звучала тогда величаво-грустная «дума»о том, «як на Чорному морі, на білому камені сидитъ ясен сокіл-білозірець, жалібненько квилить-проквиляе ...». Многих из них ожидали «кайдани турецькіі, каторга бусурманськая», и «сиві тумани»в дороге, и одинокая смерть под степным курганом, и стаи орлов сизокрылых, что будут «на чорніі кудрі наступати, з лоба очі козацькіі видирати ...». Но тогда надо всем витала гордая казацкая воля. А теперь стоит серая толпа, которую навсегда выгоняет на край света не прихоть казацкая, а нищета, эти желтые пески, что сверкают за рекою. И как на великой панихиде, заказанной по самом себе, тихо стоял народ на молебне с поникшими, обнаженными головами. Только ласточки звонко щебетали над ними, проносясь и утопая в вечернем воздухе, в голубом глубоком небе...
А потом поднялись вопли. И среди гортанного говора, плача и криков двинулся обоз по дороге в гору. В последний раз показался Великий Перевоз в родной долине -и скрылся... И сам обоз скрылся наконец за хлебами, в полях, в блеске низкого вечернего солнца...
II
Провожавшие возвращались домой.
Народ толпами валил под гору, к хатам. Были и такие, что только вздохнули и пошли домой торопливо и беспечно. Но таких было мало.
Молча, покорно согнувшись, шли старики и старухи; хмурились суровые хозяйственные мужики; плакали дети, которых тащили за маленькие ручки отцы и матери; громко кричали молодые бабы и девчата.
Вот две спускаются под гору, по каменистой дороге. Одна, крепкая, невысокая, хмурит брови и рассеянно смотрит своими черными серьезными глазами куда-то в даль, по долине. Другая, высокая, худенькая, плачет... Обе наряжены по-праздничному, но как горько плачет одна, прижимая к глазам рукава сорочки! Спотыкаются сафьяновые сапоги, на которые так красиво падает из-под плахты белоснежный подол... Звонко, с неудержимой радостью пела она до глубокой ночи, бегая на реку с ведрами, когда отец Юхыма твердо сказал, что не пойдет на новые места! А потом...
-Прокинулись сю ніч, -говорил Юхым растерянно, -про-кинулись вони, Зинька, та й кажуть: «Ідемо на переселения!» — «Як же так, тату, вы ж казали ...»— «Ні, кажуть, я сон бачив...»
А вот на горе, около мельниц, стоит в толпе стариков старый Василь Шкуть. Он высок, широкоплеч и сутул. От всей фигуры его еще веет степной мощью, но какое у него скорбное лицо! Ему вот-вот собираться в могилу, а он уже никогда больше не услышит родного слова и помрет в чужой хате, и некому будет ему глаза закрыть. Перед смертью оторвали его от семьи, от детей и внучат. Он бы дошел, он еще крепок, но где же взять эти семьдесят рублей, которых не хватило для разрешения идти на новые земли?
Старики, рассеянно переговариваясь, каждый со своей думой, стоят на горе. Они все глядят в ту сторону, куда отбыли земляки.
Уже давно не стало видно и последней телеги. Опустела степь. Весело и кротко распевают, сыплют трели жаворонки. Мирно и спокойно догорает ясный день. Привольно зеленеют кругом хлеба и травы, далеко-далеко темнеют курганы; а за курганами необъятным полукругом простерся горизонт, между землей и небом охватывает степь полоса голубоватой воздушной бездны, как полоса далекого моря.
«Що воно таке, сей Уссурійський край?»думают старики, прикрывая глаза от солнца, и напрягают воображение представить себе эту сказочную страну на конце света и то громадное пространство, что залегает между ней и Великим Перевозом, мысленно увидать, как тянется длинный обоз, нагруженный добром, бабами и детьми, медленно скрипят колеса, бегут собаки и шагают за обозом по мягкой пыльной дороге, пригретой догорающим солнцем, «дядьки»в широких шароварах.
Небось и они все глядят в эту загадочную голубоватую даль:
«Що воно таке, сей Уссурійський край?»
А старый Шкуть, опершись на палку, надвинув на лоб шапку, представляет себе воз сына и с покорной улыбкой бормочет:
-Я йому, бачите, і пилу і фуганок дав... і як хату строить, він теперь знае... Не пропаде!
-Багато людей загину ло!-говорят, не слушая его, другие. Багато, багато!
III
Темнеет -и странная тишина царит в селе.
Теплые южные сумерки неясной дымкой смягчают вечернюю синеву глубокой долины, затушевывают эту огромную картину широкой низменности с темными кущами прибрежных рощ, с тускло блестящими изгибами речки, с одинокими тополями, что чернеют над долиной. Старинный Великий Перевоз сереет своими скученными хатами в котловине у подошвы каменистой горы. Смутно, как полосы спелых ржей, желтеют за рекой пески. За песками, уже совсем неясно, темнеют леса. И даль становится дымчато-лиловой и сливается с сумеречными небесами.
Все как всегда бывало в этой мирной долине в летние сумерки ... Но нет, не все! Много стоит хат темных, забитых и немых ...
Уже почти все разбрелись по домам. Пустеет дорога. Медленно бредет по ней несколько человек, провожавших переселенцев до ближнего перекрестка.
Они чувствуют ту внезапную пустоту в сердце и непонятную тишину вокруг себя, которая всегда охватывает человека после тревоги проводов, при возвращении в опустевший дом. Спускаясь под гору, они глядят на село другими глазами, чем прежде, -точно после долгой отлучки...
Вот расстилается пахучий дымок над чьей-то хатой ... покойно и буднично ...
Вот красной звездочкой, среди темных садов, среди скученных дворов, загорелся огонек...
Глядя на огоньки и в долину, медленно расходятся старики, и на горе, близ дороги, остаются одни темные ветряки с неподвижно распростертыми крыльями.
Молча идет под гору, улыбаясь своей странной улыбкой старческого горя, Василь Шкуть. Медленно отложил он калитку, медленно прошел через дворик и скрылся в хате.
Хата родная. Но Шкуть в ней больше не хозяин. Ее купили чужие люди и позволили ему только «дожить»в ней. Это надо сделатъ поскорее...
В теплом и душном мраке хаты выжидательно трюкает сверчок из-за печки ... словно прислушивается ... Сонные мухи гудят по потолку ... Старик, согнувшись, сидит в темноте и безмолвии.
Что-то он думает? Может быть, про то, как где-то там, по смутно белеющей дороге, тихо поскрипывает обоз? -Э, да что про то и думать!
Звонкий девический голос замирает за рекою:
Ой, зійди, зійди, Ясен міеяцю!
Глубокое молчание. Южное ночное небо в крупных жемчужных звездах. Темный силуэт неподвижного тополя рисуется на фоне ночного неба. Под ним чернеет крыша, белеют стены хаты. Звезды сияют сквозь листья и ветви ...
IV
А они еще недалеко.
Они ночуют в степи, под родным небом, но им уже кажется, что они за тысячу верст ото всего привычного, родного.
Как цыганский табор, расположились они у дороги. Распрягли лошадей, сварили ужин; то вели беспокойные разговоры, то угрюмо молчали и сторонились друг друга.
Наконец все стихло.
В звездном свете темнели беспорядочно скученные возы, виднелись фигуры лежащих людей и наклоненных к траве лошадей. Сторожевые, с кнутами в руках, сонно ежились возле телег, зевали и с тоской глядели в темную степь...
Но с какой радостью встрепенулись они, когда услыхали скрип проезжей телеги! Земляк! Они окружили его, улыбались и жали ему руку, словно не видались много-много лет.
Разбуженные говором, подымались с земли и другие и, застенчиво скрывая свою радость, тоже толпились у телеги проезжего, закуривали трубки и были готовы говорить хоть до самого света...
Потом опять все затихло.
Взволнованные встречей, засыпали они, закрывая головы свитками, и все думали об одном, -о далекой неизвестной стране на краю света, о дорогах и больших реках в пути, о родном покинутом селе...
Холоднело. Все спало крепким сном -и люди, и дороги, и межи, и росистые хлеба.
С отдаленного хутора чуть слышно донесся крик петуха. Серп месяца, мутно-красный и поникший на сторону, показался на краю неба. Он почти не светил. Только небо около него приняло зеленоватый оттенок, почернела степь от горизонта, да на горизонте выступило что-то темное. Это были курганы. И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги.
Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же -снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы.
Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!
1894
I
Накануне сочельника учитель земской школы в Можаровке, Николай Нилыч Турбин, занимался очень неохотно. Класс был наполовину пуст. Турбин с усилием дотягивал занятия до половины второго. За последнее время во многих неприятностях и в утомительной работе он подкреплял себя напряженным ожиданием праздника и надеждой съездить домой. Но ехать оказалось не на что.
Турбин давно уже понял, что никуда не поедет, но сказать себе это определенно все оттягивал. Теперь больше всего хотелось остаться одному. «Обсудим, обсудим!» думал он беспокойно, прикрывая глаза, и ребята думали, что он или сердит, или нездоров. И правда, к концу занятий у него начало ломить в левой стороне головы.
Когда же школа опустела, Турбин со злобой прихлопнул дверь в передней и быстро пошел в свою комнату.
-Пусть будет так! -сказал он и, хмурясь, скинул с себя пиджак. Повесив его под простыню на стену, он накинул на себя длинный тулуп, крытый казинетом, и лег на кровать. «Ночной зефир струит эфир...»— напевал он мысленно. В голове стояло одно и то же: «Пусть будет так! -черт его побери, не ехать, так не ехать... эка важность!»Тащиться к дьячку обедать не хотелось. Левая сторона головы продолжала болеть. Он обмял плечом подушку поудобнее и старался не шевелиться.
Сквозь дремоту он слышал, как приходил сторож Павел, обивал от снега лапти, крякал с мороза, сморкался и гремел ведрами; видел сквозь полузакрытые веки, что в комнате разливается отсвет заката, и чувствовал, что от холода стынут ноги и кончик носа...
II
Турбину шел двадцать четвертый год. Был он белокур, очень высок ростом, худ и от застенчивости очень неловок. Был он сын сельского дьякона, учился в семинарии, но курса не кончил: по бедности пришлось вернуться домой; дома он все выписывал программы, думая приготовиться то в юнкерскую, то в межевую школу. Кончил, однако, экзаменом на сельского учителя и рад был этому. Жить дома было тяжело. Матери он не помнил, а дьякон отличался болезненно-угрюмым характером; лицо у него было как на старинных иконах у схимников, -темное, деревянное, фигура сухая, сутулая; говорил он глухим басом и все кашлял, заправляя за ухо длинные косицы седых волос. Даже тон его был всегда один -такой, словно он старался вразумить, растолковать, образумить.
Однако, проживши год одиноко, Турбин стал вспоминать об отце с тоской и нежностью, дни и ночи мечтал о поездке домой. Он все обманывал себя надеждами на будущее: вот, мол, дай только это время пережить, а там ... все пойдет прекрасно. Лето он пробыл на кондиции из-за одного содержания у богатого лесорубщика и думал отправиться домой в августе, хотя недельки на две. Но
нужно было справить к зиме тулуп. Осенью он надеялся на святки. Со всеми подробностями представлял он себе, как приедет домой ... долго будет сидеть с отцом в первый вечер за самоваром, в знакомой чистой и теплой хате, задушевно будет говорить с ним до поздней ночи. А потом поедет в большое торговое село к двоюродной сестре; у сестры будут каждый вечер гости, барышни и молодые люди с фабрики. «Надо будет захватить с собою гитару», думал Турбин.
Чтобы скопить денег, он от священника перешел обедать и ужинать к дьячку. Но в ноябре отец написал ему, что он должен ехать в губернский город лечиться, и просил денег. Чтобы предупредить отказ, письмо было строго и властно. Внизу же была приписка: «А последнее мое слово: имей Бога и сознание, пожалей мою старость». И учитель отослал все свое сбережение. Осталась надежда заработать корреспонденциями. Он стал почти ежедневно посылать в губернский город статейки под заглавием: «Родные отголоски»и за подписью «Ариель». Но из них взяли только пару заметок -о дождях и о несчастном случае на винокуренном заводе.
III
Школа стояла одиночкой, на горе. Слева были церковь и кладбище, походившее на запущенный сад, справа -косогор. Дорога шла из полей мимо училища влево под гору. Под горой, ниже кладбища, жили духовные; против них, через дорогу, стояли лавка и кабак Грибакина. На той стороне, за речкой, была усадьба Линтварева с белыми хоромами и скучно синеющими рядами елей перед ними. Винокуренный завод вечно дымился в стороне от нее, над речкой. Подле него находились неуклюжие заводские строения -очистные, подвальные -и домики на манер железнодорожных -для служащих.
С завода приходили к Грибакину гости -старый барский повар, всеми уважаемый за его поездку в Иерусалим, о которой он постоянно со смирением и важностью рассказывал, и за его близкое знакомство с интимной жизнью господ, конторщики, подвальные, дистиллятор, медник. Это был народ, лавочнику нужный; по вечерам они забавлялись у него стукалкой. Турбин избегал попадать на такие вечера: его усаживали за карты, а он не любил проигрываться. Да и Грибакин обходился с ним учтиво, но холодно. Весной он заметил, что у его жены, нахально-красивой молодой жен-щипы, стали завязываться с учителем какие-то особенные разговоры, заметил и не подал виду, выжидая, что дальше будет: такой он был благообразный и вежливый старичок в опрятной серой поддевочке. И правда, учитель нравился лавочнице. Но он старался отделываться от нее шуточками. Она сперва покрикивала на него -«это еще что за новости?» — а потом начала звать гулять на кладбище и все чаще напевать сдержанно-страстно, прикрывая, как бы в изнеможении, глаза:
Вот скоро, скоро я уеду, Забудь мой рост, мои черты!
Тогда Турбин стал пропадать по вечерам в поле. «Пойдут сплетни, -думал он, -различные неприятности... немыслимо!»И лавочница стала говорить ему при встречах дерзости.
«Ага, -думал Грибакин, -перековала язычок!»
В гостях на заводской стороне учитель бывал у дистиллятора Таубкина. Таубкин, молодой еврей, рыжий и золотушный, в золотых очках для близоруких, был человек очень радушный, и у него собиралась большая компания. Но между нею и учителем отношения тоже как-то не завязывались. Учитель дичился, а заводские все были друг с другом запанибрата, -все жили дружно, одними интересами, часто бывали друг у друга, пили портвейн и закусывали сардинами, танцевали под аристон, а после играли в «шестьдесят шесть». Старшие рабочие на заводе из очистной, здоровые мужики в фартуках, отличались во всем грубой решительностью и собственным достоинством. Учитель некоторых из них побаивался даже, -например, посыльного на почту: говорил ему «вы», давал на водку, но посыльный все-таки поражал его своим презрительным спокойствием.
IV
Осень началась солнечными днями.
По воскресеньям Турбин с утра уходил в поле, туда, где видны были на горизонте станция и один за другим уходящие вдаль телеграфные столбы. Его тянуло туда, потому что в ту сторону поезд должен был унести его на родину.
С утра было светло и тихо. Низкое солнце блестело ослепительно. Белый, холодный туман затоплял реку. Белый дым таял в солнечных лучах над крышами изб и уходил в бирюзовое небо. В барском парке, прохваченном ночною сыростью, на низах стояли холодные синие тени и пахло прелым листом и яблоками; на полянах, в солнечном блеске, сверкали паутины и неподвижно рдели светлозолотые клены. Резкий крик дроздов иногда нарушал тишину. Листья, пригретые солнцем, слабо колеблясь, падали на темные, сырые дорожки. Сад пустел и дичал, далеко виден был в нем полураскрытый, покинутый шалаш садовника.
Не спеша, учитель всходил на гору. Село лежало в широкой котловине. Ровно тянулся ввысь дым завода; в ясном небе кружили и сверкали белые голуби. На деревне всюду резко желтела новая солома, слышался говор, с громом неслись через мост порожние телеги ... А в открытом поле -под солнцем, к югу -все блестело; к северу горизонт был темей и тяжел и резко отделялся грифельным цветом от желтой скатерти жнивья. Издалека можно было различить фигуры женщин, работающих на картофельных полосах, медленно едущего по полю мужика. Золотистыми кострами пылали в лощинах лесочки. Кирпично краснели крыши помещичьих хуторов. Учитель напряженно смотрел на них. Им овладевало беспокойство одиночества, тянуло в эту неизвестную ему среду, в новую обстановку, где жизнь, как ему казалось, проходит свободно, легко, весело. И за думами о помещичьей жизни он совсем не видел простора, красоты, которая была вокруг.
На месте срубленного леса белела щепа, среди обрубленных сучьев и поблекших листьев возвышались три длинные, тонкие березки с уцелевшими макушками. Их очертания так хорошо гармонировали с открытыми далями. А Турбин, при виде этих березок, всегда вспоминал, что здесь он встретил жену Линтварева. С Линтваревыми он познакомился и встречался несколько раз на станции. Они держали себя с ним просто и даже ласково. Про Линтварева было слышно, что он окончил курс в университете, увлечен земскими делами, профессиональным образованием. Все это, с придачей богатства и знатности, внушило Турбину большое уважение к Линтваревым. При встрече с ним жена Линтварева так ласково улыбнулась ему и показалась так изящна и аристократична, что учитель покраснел от радости и тут же решил непременно побывать у них в гостях, завязать прочное знакомство. Он долго глядел вслед ее английскому шарабану. Он не видел, куда идет, мечтая о том, как он будет сидеть у Линтварева на балконе, вести интересный, живой разговор, пить прекрасный чай и курить дорогую сигару...
V
В конце сентября, в октябре дожди лили с утра до ночи. Линтваревы уехали. Сад их почернел, стал как будто ниже и меньше. Деревня приняла темный, жалкий вид. Холодный ветер затягивал окресгности туманной сеткой дождя. В училище запахло кислой печной сыростью, стало холодно, темно и неуютно. Турбин вставал еще при огне, в ту неприязненную пору, когда, после мрачной дождливой ночи, над грязными полями, над колеями дорог, полными водою, недовольно начинал дымиться бледный рассвет. Будил стук дверей. Ребята натаскивали на лаптях в переднюю грязи, возились, топали и кричали. В двери несло ледяной сыростью. С дрожью подходил учитель к умывальнику. Потом спешно пил горячий жидкий чай вприкуску и тушил лампочку. После ее желтого света в комнате синел холодный утренний сумрак. В этом сумраке учитель входил в класс и, завернувшись в тулуп, натягивая его на холодеющие колени, садился за свой стол. Начиналась упорная работа. Сперва он горячился, напрягал все усилия говорить понятнее и сдержаннее, потом только смотрел, как сечет в окна косой дождь и тянутся обозы к заводу; мужики шлепали по грязи, накрывшись рогожами; от потных, потемневших лошадей валил пар. И все представлял учитель самого себя едущим на вокзал в телеге: телега медленно качается, хлюпает по дороге, и заливается-сгонет ветер, гнет в поле одинокую голую березку...
Оживлялся он при говоре и толкотне уходивших учеников.
-Здорово льет? спрашивал он Павла, засовывая ноги в старые большие калоши.
-Кажись, перестает, -каждый день отвечал на это Павел.
-По морю, яко по суху, каждый день говорил лавочник, стоя под навесом кабака, и снисходительно смеялся.
Турбин, всегда в этот момент перебиравшийся на другую, менее грязную сторону дороги, махал с ответным смехом рукой и вдруг делал со всех своих длинных ног гигантский, отчаянный шаг. Шлепнув калошей в лужу и видя, что над этим прыжком покатывается со смеху сидящая за шитьем под окном лавочница, он, с кривой улыбкой, неловко пробирался под плетнем дальше.
-Писем, Иван Филимонович, нету? -кричал он издалека лавочнику. -Вы, говорят, на станции были?
-Пишут-с!
-То-то несуразный-то !-говорила лавочница, как бы с сожалением, качая головою и откусывая нитку.
Дьячок Скрябин был самый убогий человек в селе. Унылый, поблекший нос, жидкая коса, слезящиеся глаза, -все в нем напоминало старуху. Тяжело было глядеть, как он весной, в полую воду, или осенью, под дождем, брел к выгону в огромных растрепанных валенках, внутри которых была солома. На клиросе он читал и подпевал разбитым голосом так, словно он был выпивши или бредил. В избе у него, как и у большинства духовных, было довольно чисто и уютно, но толклось семь человек детей. Никто не обращал на них внимания. И сам Скрябин, и жена его только и думали с утра до ночи, что об еде. Скрябин ел походя: то лазил в печку за картофелем, то пек яйца, то наливал через полчаса после обеда чашку похлебки, то жевал хлеб. Раза три или четыре в день он возился с самоваром, собирал щепки, раздувал его то губами, то старым голенищем. У жены Скрябина было приветливое, открытое и покорное лицо. Когда в октябре она умерла перед концом беременности, Турбин долго не мог без содрогания видеть ее хибарки.
Чаще всего после обеда он бывал в гостях у священника о. Федора Рокотова. Священник выходил заспанный, с светлыми слезящимися глазами и красными полосами на виске от рубцов подушки. Он улыбался и говорил с благодушным снисхождением к своей слабости:
-А я прилег на минутку, да и задремал, как сурок ...
Вечером затевалась игра в преферанс на орехи. Иногда Турбин играл с поповной на двух гитарах «В глубокой теснине Дарьяла», «Раздумье Вольтера» или на мотив малороссийского казачка «Прибежали в избу дети» ... Томной меланхолией звучали струны гитар. Священник острил насчет худобы и роста Турбина. И Турбин всегда при этом смеялся, прикрывая, по своей манере, рот рукою.
VI
Деревня тонула в сырых сумерках, зажигались на заводе огни и тянуло дымом самоваров, а он скользил по липкой грязи, мучился медленным восхождением на гору. Темь, холод, запах угарной печки и одиночество встречали его в безмолвном училище. Но первое время это не смущало его. Первый год в школе прошел как-то удивительно быстро. Турбин мечтал. Молодым скрытным семинаром он мечтал о многом -думал стать миссионером, городским священником. Представлял он себя в губернском городе, о. Николаем
в шелковой лиловой рясе, на которую падают выхоленные кудри, даже почему-то в золотых очках, как протоиерей в Вознесенском соборе. Мечтал о жизни с достатком, думал вести хорошее знакомство, быть человеком просвещенным, следящим за наукой, за политикой. Эти мечты погибли. Едучи в школу, он весь был переполнен рвением поскорее начать работать, сразу сделать свою школу образцовой, пописывать статейки по народному образованию, приняться за составление учебников. День за днем тускнели эти мечты. В Можаровке близость завода наводила его на мысль попасть на службу по акцизу, да так, чтобы годиков через пять получать тысячи три, а то и четыре, -бывали примеры.
Но прежде всего необходимо заняться самообразованием, решал он, -это прежде всего; завести знакомство, почувствовать себя человеком. Вот только дай пройдет эта осень! Съезжу домой, а вернусь -буду ходить к Линтвареву, буду, бог даст, с живыми, настоящими людьми общаться...
И, волнуясь, он расхаживал по своей комнате. Потом брал выпрошенную еще в семинарии у товарища книжку журнала и принимался за статью: «Взгляд на русское судоустройство и судопроизводство». Но статья была невеселая. Осилив несколько страниц, Турбин опускал книгу, закрывал глаза и опять отдавался думам ... Иногда, поздней ночью, растроганный нежностью к отцу, Турбин писал к нему длинные письма; но наутро они казались ему витиеватыми и невыразительными, и он не посыпал их...
Когда обнаружилось, что ехать не на что, вечера изменились. Он стал проводить их в беспокойной тоске и бесплодных придумываниях, как устроить эту поездку. Иногда он решался даже на последнее средство -занять денег. Но тотчас же отказывался от него. «Немыслимо! Долги -погибель!»Проклиная в душе и себя, и темноту, и училище, он шагал к дьячку ужинать. Возвратясь, тотчас же завертывался в тулуп и ложился в постель. Вся тоска осенних дней охватывала его тогда. Черная ночь глядела в окна. На деревне во мраке зиял огнями завод; огненными искрами роились его высокие трубы; когда тяжелым взмахом налетал ветер, чаще и гуще стрекал косой дождь в стекла окон и еще жалобнее завывало в печке... А на рассвете отдаленными-отдаленными, протяжными стонами доносилась перекличка петухов; медленно-медленно пробуждалась после долгой ночи жизнь. Дождь стихал; холоднело; ветер гнал в холодном небе белесые космы туч. Над деревней, над голыми полями занимался новый скучный день...
А потом пошли метели, засыпая снегом избы, слепя окна. Побелевшая деревня еще более опустела и затихла -даже собаки забивались в сенцы.
С утра до ночи неслась над ней вьюга и стояли мутные сумерки. В белой пыли тонули и завод и церковь. Ветер по ночам жалобно перезванивал на колокольне...
VII
Часов около шести Павел с громом уронил на пол вьюшку. Чтобы загладить свою неловкость, он закряхтел и чмокнул губами:
-Ну и студено же на дворе! Вызвездило страсть!
-А ты плешивых посчитай! -раздался из темноты спокойный голос учителя.
-Ай проснулись!
-Подремал, -отвечал учитель, зевая.
На душе у него было пусто. Он спустил длинные ноги с кровати и соображал, идти или нет к дьячку. Есть хотелось, надо было идти.
На селе было темно и тихо. Морозило; на черном небе сверкали крупные звезды. Лай собачонки с того боку деревни звонко отдавался в чистом воздухе... Свежесть зимней ночи ободрила Турбина.
-Отцу Алексею -почтение! -сказал он шутливо-громко и с ударением на «О», нагибаясь и входя в избушку дьячка. -С преддверием!
Дьячок чинил хомут, сидя на лавке около коптившей лампочки. Он медленно поднял голову и, приложив большой палец к ноздре, сильно дунул носом в сторону. И опять посмотрел на Турбина сквозь висевшие на кончике носа очки.
-Не на званом ли обеде были? -спросил он, слабо улыбаясь и утирая нос полою.
-На званом, отец Алексей, на званом.
Старшая дочка дьячка, косенькая, миловидная и тихая девочка лет шести, шлепая босыми ножками по полу, собрала на стол. Турбин молча принялся хлебать щи.
-Попробую и я с вами... сказал дьячок, откладывая хомут в сторону, подошел к лейке над лоханью, плеснул водой на руки и взялся за ложку.
Косенькая девочка молча стояла у печки. Дьячок посмотрел на нее, опустил голову и сказал:
Еже во плоти рождество господа нашего Иисуса Христа ... Да... воспоминание избавления церкви и державы ... А там и отдание праздника, и Новый год... Что-то я забыл, когда восход солнца? Заход знаю, а вот восход? Вы не помните?
Турбин захохотал, откинувшись к стене и закрыв рот рукою.
-А на что он вам, отец Алексей?
Девочка подошла к столу и серьезно стала убирать ложки. Турбин смолк и поскорее выбрался на улицу.
-Эхе-хе-хе-хе! -говорил он, шагая в гору и качая головой.
На полугоре он остановился и глубоко вздохнул свежим воздухом.
«Какой же, собственно, смысл в тоске? -подумал он. -Живут и хуже моего!»
К удивлению его, в училище светился огонь. Не отец ли приехал? Или кто-нибудь из забытых товарищей? Но тогда у крыльца были бы лошади ... «Наверно, Слепушкин или Кондрат Семеныч».
VIII
Кондрат Семеныч был сын обедневшего помещика, учился в гимназии, но дотянул только до пятого класса. Этому, впрочем, помогло и то, что на охоте с борзыми он сломал себе ногу. Ог отца Кондрату Семенычу осталось только тридцать десятин земли, небольшой флигелек на выезде Можаровки, шитье с дворянского мундира, портрет Николая 1, два бронзовые шандала и дорожный ларчик красного дерева, из затейливых ящиков которого пахло старинными кислыми духами. Кондрат Семеныч сдал исполу мужикам землю, нанял кучера, записного охотника и пьяницу Ваську, и уже не разлучался с ним.
Кондрат Семеныч был широкоплеч, небольшого роста, особенно тогда, когда оседал на левый бок, на хромую ногу; черные волосы его кудрявились, а загорелое, кирпичного цвета лицо оживлялось маленькими веселыми глазками; нижняя челюсть выдавалась у него, но это придавало ему только добродушное выражение; концы черных усиков на короткой верхней губе лихо завивались кверху.
Душа у Кондрата Семеныча была добрая, открытая. Пил он и в кабаках, и в гостях, и на охоте, лгал, хвастался отчаянно и не скрывал этого: «А я тебе, брат, чертовски брехал вчера», -сплетничал без всякой предвзятой цели -просто под влиянием расположения к другу, а друзьями у него на селе были почти все. Колтыхая по деревенской улице, он так же дружески встречался и с помещиком, как и ставил ногу на втулку колеса к мужику, насыпая из его кисета цигарку махоркой. Носил, как все мелкопоместные, длинные сапоги, шаровары, картуз и поддевку, которая издавала какой-то особенный запах -запах пороха и лошади; как и они, любил хвастнутъ своей рыженькой троечкой.
Турбин был у него раза два. Он надеялся через Кондрата Семеныча познакомиться со многими помещиками. Но тот только силился напоить его. К тому же и обстановка у него была не такая, какую думал встретить Турбин: крьшьцо перед домом было разрушено; в прихожей пол был как в свиной закутке -так он был унавожен жившими здесь и зиму и лето турманами, которые при входе людей поднимались тучей, с шумом и свистом крыльев, и совсем затемняли свет, проникавший сквозь радужные от времени стекла. В углу залы был насыпан ворох овса; тут же на соломе повизгивали, ползали и тыкались слепыми мордами гончие щенята; большая красивая сука, спавшая возле них, подняла голову с лап и наполнила всю залу музыкальным лаем. Голые стены кабинета были темны от табаку и мух; над турецким диваном висели нагайки, кинжалы и жёлтые шкурки лисиц. Под окном, на письменном столе, кучей была насыпана махорка, стояла коробка колесной мази, лежала шлея; из-под стола зеленела четверть водки. Турбин чувствовал себя неприятно. Не нравилось ему и то, что Кондрат Семеныч говорил ему «ты»и называл его циркулем.
Слепушкин служил на заводе подкурщиком; лицо у него было толстое, обрюзглое и темное, как у заправского алкоголика, голос тяжелый, фигура медведя. Пил Слепушкин водку, смешанную с пивом: такой состав назывался «ершом», по трудности проглотить его сразу. В гостях у Турбина он засиживался до трех часов ночи и часто просил писать к лавочнику записки, чтобы тот прислал «дюжинку».
-Не понимаю, -говорил он сонно, облокотясь на стол и глядя на учителя свинцовыми глазами, -не понимаю этих нежностей: ведь мне он не поверит ... а я, надеюсь, в состоянии заплатить вам этот несчастный целковый.
Само собой, говорил Турбин, расхаживая по комнате, я не сомневаюсь, но право же...
Само собой, само собой! дразнил Слепушкин.
-Пусть будет так ... -начинал Турбин, -но главная вещь... Тогда
Слепушкин подымался.
-А уж этого «пусть будет так»я совсем не выношу! -говорил он с искренним презрением. -Вероятно, мы теперь не скоро увидимся.
С неудовольствием вспоминая все это, Турбин подошел к училищу и заглянул в окно.
Кондрат Семеныч лежал на кровати. Таубкин, выгнув сутулую спину и запустив руки в карманы модных узких брюк, сверкал очками. Слепушкин сосредоточенно играл на гитаре, опустив голову и покачиваясь. Ему вторил на гармонике один из подвальных, Митька Лызлов, белобрысый и безусый. Он играл и с блаженной усмешкой тянул фальцетом:
А всем барышням-модисткам
По поклоннику по низком!
Но кто-то был еще, какой-то благообразный господин с лысиной во всю голову, с длинными черными баками. Осторожно Турбин пробрался к противоположному окну, и даже руки у него похолодели: это был Прохор Матвеич, линтваревский лакей.
«Значит, Линтварев приехал, -думал Турбин. Но какова это будет штука, если я пойду к нему, буду сидеть в зале -и вдруг входит Прохор Матвеевич?»
Стук двери и голоса послышались на крыльце. Турбин прижался за угол. По снегу заскрипели шаги, Лызлов звонко заиграл на гармонике. Турбин осторожно пробрался в школу. Дверь на крыльцо осталась открытой; в комнате пахло табаком и свежестью морозного воздуха. Турбин поморщился. Но вдруг взгляд его упал на стол: конверт из плотной бумаги! Турбин смешался, покраснел, неловко рванул его...
«Многоуважаемый Николай Нилыч, -стояло в письме, -простите за поздний ответ. В тот приезд, как получил ваше письмо, я не успел ответить, а теперь хотелось бы поговорить с вами лично по поводу вашей просьбы, почему надеюсь, что вы не откажете мне в удовольствии видеть вас у себя на второй день праздника вечером. Преданный вам Линтварев».
Это был ответ на просьбу Турбина помочь школе учебниками. Но теперь Турбину было не до учебников; он ходил по комнате и бормотал с сияющим лицом:
-Преданный! Гм... Вот, ей-богу, чудак!..
И внутри у него все дрожало от радости.
X
К утру сочельника комната его сильно настудилась. Вода в умывальнике замерзла. Стекла окон были сверху донизу запушены инеем и зарисованы серебряными пальмовыми листьями, узорчатыми папоротниками. Турбин спал крепко, а проснулся с ощущением какой-то хорошей цели. Он вскочил и отдернул примерзшую форточку. Резкий скрип саней стоял над всем выгоном: из-под горы тянулся длинный обоз, весь завеянный ночной поземкой; морды лошадей были в кудрявом инее. Все тонуло в ярких, но удивительно нежных и чистых красках северного утра. Выгоны, лозины, избы все казалось снеговыми изваяниями. И на всем уже сиял огнистый блеск восходящего солнца. Турбин заглянул из форточки влево и увидал его за церковью во всем ослепительном великолепии, в морозном кольце с двумя другими, отраженными солнцами.
Поразительно! воскликнул он и, торопливо захлопнув форточку, юркнул под одеяло.
-Уши! -сказал он громко и засмеялся, вспомнив, что мужики называют эти отражения солнца «ушами».
Передняя, куда он вышел умываться, вся была озарена солнцем. Он долго и особенно тщательно мылся, потом заглянул в классную: и там было теперь весело от солнца и тишины предпраздничного утра. «Не шуми ты, рожь ...»затянул он во все горло... Голос гулко отдался в пустой комнате, и это напомнило ему его одиночество. Он замолк и пошел в переднюю пить чай на окне, при солнце. Сообразивши, что идти к обедне уже поздно, он даже обрадовался. Его тянуло обдумать, получше обдумать что-то. Но, подавляя внутреннюю торопливость, он убрал чашки и самовар, надел новое пальто и медленно вышел.
Щурясь от ослепительного сверканья на парче снега, от блестящих, отшлифованных, как слоновая кость, ухабов дороги, глубоко дыша холодным воздухом, он шел и все любовался деревней, синими резкими тенями около строений и горизонтом зеленоватого неба над далеким лесочком в снежном поле: туда, к горизонту, небо было особенно нежно и ясно. Иней приятно садился на веки, пар шел от дыханья, солнце пригревало щеку ... Хорошо бы теперь откинуться в задок барских саней, полузакрыть глаза и только покачиваться, слушая, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной впротяжку!
«Ну, так как же? Иду, значит? Или нет -не стоит?»думал Турбин, шагая.
В душе он еще вчера решил, что пойдет. «Да, так лучше, -говорил он себе, -пойду на третий день, утром, по делу, ненадолго. Немыслимо сразу в гости прийти ... это он для приличия ... Поговорю и уйду. А там, на Новый год, примерно, уж и вечерком можно».
Незаметно он уходил все дальше и, говоря одно, повторял в то же время другое: «Ну, так как же?..»Представив себе все неприятности этого посещения, он тотчас же начинал разубеждать себя в этом, говорил, что «глупо рисовать все в дурном смысле», что он не хуже других... В конце концов, эта путаница мысли испортила ему настроение, утомила, стала мучить. Он поспешно пошел обедать.
Вернувшись и увидя свою бедную комнатку вымытой и прибранной к празднику, он почувствовал себя совсем одиноким и стал думать спокойнее и серьезнее.
XI
Наступил праздник.
Турбин чувствовал себя как-то особенно, как привык чувствовать себя с детства в большие праздники, чинно стоял в церкви, чинно разговлялся у батюшки. Дома, не зная, за что приняться, он бесцельно походил по классу, заглянул в окно ... В безлюдье села чувствовалось: все дождались чего-то, оделись получше и не знают, что делать. С утра было серо и ветрено. После полудня воздух прояснился, облачное небо посинело, бледно-желтым пятном обозначилось солнце, снег стал ярче и желтее, поземка струйками закурилась на гребнях сугробов, подхватываясь и развеваясь белой пылью, криво понеслись по ветру галки. Проезжий мужик повязал уши платком, стал на колени и погнал лошадь. Розвальни бежали, разрывая переносы сухого снега на обмерзлой дороге, постукивая и раскатываясь...
Скука с новой силой охватила Турбина.
Но вечером, когда он пошел на заводскую сторону, он неожиданно столкнулся с Линтваревым и совершенно потерялся от смущения.
С праздником! сказал он не то галантно, не то в шутку, неестественно изгибаясь.
Линтварев был среднего роста, с простым приятным лицом, с русою бородкой и ласковыми глазами. На нем был полушубок и валенки, на голове -барашковая шапка.
Ах, Николай Нилыч! -сказал он, встрепенувшись, как будто даже заискивающе. Здравствуйте, здравствуйте! , Благодарю вас... Ну, что, как вы, -не соскучились?
Пока еще нет, -ответил Турбин, краснея и силясь вложить в каждое слово не то что-то особенное, не то ироническое.
-Да, да... Постояли, помялись.
-Ну, так увидимся? До завтра?
Турбин опять не то галантно, не то комически раскланялся.
Домой он шел очень быстро. Как быть, где взять крахмальную рубашку? В вышитой положительно невозможно!
ХІІ
Вечером он долго, с великим: трудом зашивал задник сапога нитками и замазывал их чернилами.
Все утро он ходил по комнатам в одном белье, умывался, несколько раз принимался чистить сапоги, пачкал и опять мыл руки и все думал о рубашке.
-Ничего не придумаешь! -говорил он, останавливаясь ереди комнаты. Послать к Слепушкину? Немыслимо! Начнут судигь, рядить ... дойдет до Линтварева... Гадость!
Но нечто подобное случилось.
Около полудня к крыльцу школы подлетела тройка Кондрата Семеныча. С мороза его лицо было особенно свежо и темно-красно. Подбородок был выбрит, усы чернели ярко и лихо. На нем была сюртучная пара; в передней он сбросил енотовую піубу. Коренастый, приземистый, -об дорогу не расшибешь, что называется, -бойко прихрамывая, он быстро вошел к Турбину, крепко поцеловался с ним, причем на Турбина пахнуло морозной свежестью и запахом закуски, и тотчас принял живейшее участие в заботах о его наряде.
-Валяй, брат, валяй смелей!
Турбин, хотя и относился к Кондрату Семенычу, как к человеку пустому, однако знал, что Кондрат Семеныч «бывал в обществе»и может подать совет.
-Как валять-то? -говорил он, сдерживая улыбку. -Тут такая неприятная история! Рубашки крахмальной нет!
Кондрат Семеныч качнул головой.
-Это, брат, скверно. В вышитой явиться в первый раз в дом -нахальство!
-Ну, так как же? -говорил Турбин растерянно.
-Ни черта, -сказал Кондрат Семеныч. -Не робей!
И, отворив форточку, он своим хриплым охотничьим голосом гаркнул:
-Васька! Домой валяй! Духом доставь рубашку крахмальную ... в сундуке, под летней поддевкой ...
Пока Василий ездил за рубашкой, Кондрат Семеныч рассказал, где он успел уже побывать, и с улыбкой сатира, от которой заблестели его маленькие карие глаза, вытащил из рукава шубы бутылку водки.
-Хвати для храбрости! Хочешь? -говорил он, обивая сургуч с горлышка.
-Ну уж нет!
-Что, думаешь, пахнуть будет? Ни капельки. Только чаем зажуй. А впрочем, черт с тобой. Нет ли чашечки?
Выпив и закусив кренделем, Кондрат Семеныч заговорил серьезно:
-Ты, брат, себя поразвязней держи, посвободнее. А то ведь будешь сидеть, как кнут проглотил.
-А как брюки -ничего? -спрашивал Турбин.
Кондрат Семеныч оглядел их с полной добросовестностью и подумал.
-Сойдет! -сказал он решительно, -за милую душу сойдет.
Только вот смяты немного. Снимай, давай разгладим.
-Нет, нет, пустяки, -пробормотал Турбин, густо краснея.
-Ну, как знаешь.
Кондрат Семеныч лег на постель и вполголоса запел:
Вода -для рыбы, раков, А мы, герои, водку пьем!
В это время Васька внес рубашку. Но едва Турбин надел ее, Кондрат Семеныч так и покатился со смеху.
-Нет... Не срамись! -хрипел он, задирая ее на голову Турбина, - не годится!
Правда, рубашка не годилась. Накрахмалена она была отвратительно -вся была грязно-синяя, ворот ее был непомерно широк.
-Декольте! -повторил Кондрат Семеныч сквозь смех. Турбин
снова покраснел и даже запотел от злобы.
-Я вам не шут гороховый! -крикнул он бешено.
-Да за что ж серчаешь-то? -заговорил Кондрат Семеныч растерянно. Сам тонок, как шест, хоть грачей доставать, а на меня серчает... Ну, хочешь, достану?
Не понимаю -где? -глядя в сторону, пробормотал Турбин.
-Да уж это мое дело. Ну, хочешь?
И, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью, накинул на себя шубу и выскочил на крыльцо. Рыженькая троечка подхватила под гору. Турбин бросился к дверям:
-Кондрат Семеныч! Кондрат Семеныч!
Но Кондрат Семеныч только рукой махнул.
-Это бог знает что такое! -сказал Турбин, чуть не плача. Это значит, всему заводу будет известно!"
Однако, когда Кондрат Семеныч через десять минут явился обратно и привез с собой Таубкина и его крахмальную рубашку, когда Таубкин самым задушевным тоном стал просить «не беспокоиться» и когда рубашка оказалась как раз впору, Турбин, весь красный от волнения, начал улыбаться.
-Что вы беспокоитесь?говорил Таубкин фальцетом. -Что такое? Разве я не понимаю? Конечно, это останется между нами. Хотите мои часы?
Турбин отказывался. Кондрат Семеныч преувеличенно расхваливал его костюм.
Наконец Турбин был готов. Он повеселел, хотя и чувствовал себя наряженным и точно связанным. Он садился то на один, то на другой стул.
-Вы к нему по делу? вдруг спросил Таубкин, как будто вскользь.
-Да, то есть так ... по делу отчасти.
-Так вам, пожалуй, пора.
Турбин уже давно думал про это. «Пожалуй, что и правда пора, -соображал он, -что же, к шапочному разбору-то прийти? Только хозяев в неловкое положение поставишь".»
-А который час?
-Четверть восьмого.
-Вали, брат, вали, -сказал Кондрат Семеныч.
-Пожалуй, -согласился Турбин, медленно подымаясь.
Напевая, Кондрат Семеныч накинул на себя шубу, осмотрел пальто Турбина.
-Молодец! -сказал он, смеясь глазами. -Хочешь, подвезу? Турбин
заторопился отказаться.
-Ну, черт с тобой! Едем.
Он сунулся лицом к лицу Турбина для поцелуя, ввалился в сани рядом с Таубкиным и крикнул:
Обрати посерьезнее внимание на Линтвариху. Хороша, анафема!
XIII
Уже подходя к аллее перед линтваревским домом, Турбин вдруг оробел, оглянулся и поспешно зашагал опять под гору. «Рано, рано, немыслимо так рано! ..»
Волнуясь, он дошел до моста и опять оглянулся. Вот будет скверно, если видели, что он приходил! Но никого не было кругом. Только на деревне горланили на «улице» девки. Из дома через аллею загадочно светились окна. Что там, в доме? Начался вечер или нет? И кто там, и что делают? А обстановка? «Небось люстры, паркет, бархат, фамильные портреты ... Вот отсчитаю сто... нет, двести, и тогда пойду».
Вдруг на мосту послышался скрип шагов. Турбин быстро повернулся и, не оглядываясь, пойти побежал по аллее. Не думая, он быстро растворил дверь, шагнул через три ступеньки в сенях и стал шарить по притолке звонка. В дверях щелкнул замок, и нарядная горничная появилась на пороге.
Павел Андреевич дома?
Пожалуйте-с.
Горничная помогла ему снять пальто. Как в тумане, увидал он большую светлую залу, открытый блестящий рояль, тонкие стулья, тропические растения ... Поразили его только ширмочки около них из матового стекла; все остальное показалось ему чересчур просто. Цапаясь когтями по паркету, из столовой выбежала щеголеватотонкая черная собачка, а за нею быстро вышел Линтварев.
-Имею честь поздравить! -сказал Турбин и в смущении вынул носовой платок.
Предупредительно-ласково Линтварев пожал ему руку.
-Милости просим, милости просим!
И, пропуская Турбина вперед, повел его в столовую.
-А, Николай Ничьи! -сказала Надежда Константиновна так, словно давно ждала его.
Турбин расшаркался, оглянулся. -Николай Ничьи Турбин... Господин Турбин ... -поспешно говорил хозяин.
Молодой, свежий, красивый флотский офицер встал быстро и поклонился с преувеличенной вежливостью. Невысокий, худощаво-широкоплечий, с обветренным, инородческого типа лицом доктор пожал ему руку просто и без улыбки. Пожилой, солидный господин, не вставая, сдержанно-вежливо наклонил голову.
-Присаживайтесь-ка! -сказала хозяйка опять так, словно хотела сказать: «Ну, наконец-то, вот теперь все пойдет прекрасно».
Турбин сел, вытер платком лоб, все еще глядя словно через воду. То, что один из гостей не подал ему руки, заставило его ощутить пойти физическую боль в сердце.
-Николай Нилыч, вам сколько кусков сахару? — обратилась к нему хозяйка с улыбкой.
Турбин встрепенулся.
— Я бы попросил без сахару, -сказал он.
И он взял стакан, замирая от страха повалить его на скатерть или прикоснуться руками к рукам Надежды Константиновны. Так как общий разговор на минуту прервался, то она продолжала:
— Ну что, как ваша школа?
— Ничего, прекрасно, -ответил Турбин, и его голос ему показался чужим и слишком громким.
— А в Можаровке вы на все святки остались? -заботливо прибавил хозяин.
— Да, уж нынешний год, думаю ... решил так, что не ездить лучше.
— Да?
Линтварев наклонил голову, словно приятно изумился. Затем торопливо, с виноватой улыбкой -по необходимости, мол -обернулся к соседу:
Стараясь держаться свободнее, Турбин стал осматриваться.
XIV
Тот, что не подал руки Турбину, Беклемишев, был богатый помещик и видный человек в земстве. Он был плотен, родовит, с матовым цветом моложавого лица, сед. Держался с удивительным хладнокровием. И Турбин старался не глядеть на него.
Земский доктор держался строго, но просто, и его черемисское лицо и взгляды сквозь очки между быстрыми глотками чая не пугали. Родственницы хозяйки, княжны Трипольские, часто вставляли свои замечания в рассказ Беклемишева о его поездке к министру Ермолову ленивым тоном, гримасничая, когда улыбались. Их Турбин уже видел несколько раз осенью, когда они амазонками проезжали по селу кататься. И у священника и у лавочника велись тогда бесконечные разговоры о них. От старого повара все знали, что княжны очень богаты, живут то в Петербурге, то в своем имении, то гостят у Линтварева, а больше всего -за границей.
-Что ж им? Катайся в свое удовольствие, да и только! — говорил лавочник с умилением.
Когда о Турбине забыли, он успокоился и только чувствовал себя как-то странно-хорошо в этой новой обстановке, среди легко развивающегося разговора, сидя около хозяйки, похожей на английскую леди: таких изящных черт лица, такой чистоты и нежности кожи он еще никогда не видывал. А когда он вставал, так было легко и приятно отодвигать тонкий красивый стул, ходить по паркету в этой просторной столовой, ярко озаренной большой лампой над столом, видеть блеск серебряного самовара и посуды из тончайшего стекла. Было, правда, одно очень неприятное обстоятельство: во время рассказа Беклемишева Турбин, не зная, что делать, наклонился и поймал собачку; но та, как стальная, выскочила из рук и при этом так пронзительно взвизгнула, что хозяйка схватилась за висок и все встрепенулись, обратили на него глаза, и Турбин готов был провалиться сквозь землю от смущения. Но сама же хозяйка и сумела замять эту историю: так непринужденно, словно ничего и не было, обратилась к нему: «Николай Нилыч, вы позволите еще чаю?»что он ободрился и смог очень ловко ответить:
«Нет, шегсі... достаточно уже».
Он выпил два стакана, наслаждаясь ароматом рома, который с тихой лаской подливал ему в чай хозяин, и от рому оживился, почувствовал смелость и верную упругость в ногах. Он даже не смутился, когда приехало еще несколько человек гостей: красивая, полная вдова-помещица, завитая, с горящими от мороза ушками, старик-помещик, который немножко рисовался простотой, но которого все любили за эту простоту и тотчас окружили с веселыми улыбками, еврей-инженер, сухой, черненький, подвижной, вроде той собачки, которую поймал Турбин, и наконец член суда, такой чистый, как все судейские, свободный и веселый остряк, делавший умные, насмешливые глаза.
Говорили о театре. Трипольские с восторгом рассказывали об игре Заньковецкой в Петербурге, бранили Мазини, хвалили Фигнера ... рассказывали про своих знакомых, про поэта Надсона. Как будто желая описать, какой он милый и больной человек, княжны рассказывали, что он у них был в гостях, а потом они его навестили в Ницце. Член суда декламировал пародии Буренина на надсоновские стихи. Потом разговор разбился -в одном месте слышались имена земцев, в другом все еще Мазини и Фигнера. Учитель, изгибаясь и покачиваясь, подходил то к одной, то к другой группе и все время был в напряженном состоянии от желания хоть что-нибудь сказать. Но весь разговор шел
о неизвестном, и он молчал или смеялся сдержанно и неискренно, когда смеялись другие.
-А вы все о своем профессиональном образовании? -сказал он наконец, подходя к Линтвареву и Беклемишеву.
Беклемишев тихо поднял на него глаза.
-Нет, почему же", -сказал Линтварев, улыбаясь. Турбин,
тоже улыбаясь, продолжал:
-Вы хотите, как я слышал, так серьезно им заняться?
От неловкости Турбин подчеркивал слова, и их можно было принять за насмешку. Особенно нехорошо ему было от пристального и спокойного взгляда Беклемишева. Но все-таки он присел к столу, предварительно посмотрев на стул и раздвинув полы сюртука, расставил острыми углами свои тонкие ноги и, поставив локоть на колено, стал пощипывать кончики своих жидких белесых усов.
-Меня, по правде сказать, очень тпересует этот вопрос, -сказал он, помолчав, как-то внезапно. -Я, конечно, говорю искренне".
-С какой же именно стороны вас интересует? -спросил Беклемишев.
-То есть как с какой стороны? Вообще ... в применении его в жизни.
Беклемишев, поставив руки на стол и соединяя ладони, смотрел, ровно ли приходятся пальцы один к другому. Линтварев старательно набивал машинкой папиросы.
-Я читал, -продолжал Турбин уже с усилием, -недавно в одной газетке про книжицу какого-то Бесселя о профессиональном образовании". Меня, собственно, удивило, что к его мыслям, очевидно, многие относятся враждебно: например, директор ремесленного училища цесаревича Николая". Мне кажется, что тут есть несправедливость". Он говорит, например, что школа, собственно, несовместима с мастерской...
То есть это, мягко перебил Линтварев, Песталоцци мнение, а Бессель, хотя и".
-Ну да, и Песталоцци, -перебил в свою очередь Турбин, и в нем уже загорелось желание спора. -Только, по моему мнению, это и понятно". Когда мне, позвольте спросить, обучать своего какого-либо мальца мастерить разные безделушки, когда он сам, в своем быту, так сказать".
-Зачем же непременно безделушки? Турбин
развел руками.
-Мне, собственно, это все представляется как бы игрушками ... Мне трудно это объяснить, но все эти затеи". Говорят, подспорье хозяйству", но ведь смешно подпирать то, что разваливается окончательно". да и не соответствует все это духу нашего народа, истого земледельца ... А учить его, например, делать плетушки ...
-Ну да, ученого учить -только портить, -насмешливо сказал Беклемишев.
Турбин хотел продолжать, сказать, что он думает, более ясно и связно. Но Беклемишев, как бы забыв о его присутствии, тихо и спокойно промолвил Линтвареву:
-Да, так я думаю, что это еще гадательно: князь слишком глуп для этого, а Гарницкий -юн.
Линтварев виновато посмотрел на Турбина. Турбин смолк. Теперь ему хотелось одного -поскорее уйти из столовой. Но встать сразу было неловко.
-А я все хотел попросить у вас какой-либо книжицы из вашей библиотеки, -сказал он наконец, подымаясь.
-С величайшим удовольствием, -поспешил ответить Линтварев.
Турбин встал и медленно прошелся по столовой. Он долго стоял перед камином, рассматривал большой портрет Толстого, писанный масляными красками. Но ему уже было не по себе. Музыка в зале ударила ему по сердцу как-то болезненно. И, под предлогом, что он идет слушать, он вышел в залу.
XV
Играл член суда.
-Что это? -спросил сидевший около него старик-помещик, обращаясь к хозяйке.
-Соната Грига. Вы не знаете?
-Десять лет не играл, сказал помещик со вздохом, а хорошо!
-Чудо! -подтвердила хозяйка.
Музыка Грига решительно не нравилась Турбину. Звуки лились вычурно, быстро и не трогали его сердца. Он чувствовал, что она так же чужда ему, как все общество, окружавшее его. В начале вечера он все ждал, что будет что-то хорошее. Теперь это чувство ослабело. Он думал, что надо идти домой, что никому он не нужен. Никто даже не поинтересовался им, не поговорил, чтобы узнать,
что он за человек. Даже хозяин только предупредительно, беспокойно вежлив с ним ...
Музыка смолкла. «Посижу еще, послушаю немного и уйду», -решил Турбин. Но поднялся разговор о Григе. Старик-помещик добродушно-насмешливо покачивал головой. «Хорошо, а не забирючивает», говорил он. Член суда горячился, доказывая, что «Григ великолепен».
И, покачивая головою, тихо начал «Белые ночи»Чайковского:
Какая ночь! На всем какая нега!
Турбин не знал ни этих слов, ни Чайковского; но при первых же чистых звуках мелодии у него дрогнуло сердце: что-то нежно-призывающее было в них; а когда эти зовущие звуки определились в томительно-грустные, Турбину захотелось плакать.
Но рояль стих. Турбин встал: ему хотелось еще музыки, но он не знал, что назвать. Он подумал о «Молитве девы»... но это было как-то неловко сказать.
-Будьте добры, сыграйте еще что-нибудь, -обратился он к члену суда.
-Что же? -спросил тот, перебирая ноты.
-Что-нибудь Бетховена.
Член суда посмотрел на него внимательно.
-Сонату? -спросил он.
Турбин в смущении качнул станом.
-Да, сонату...
-Какую же?
-Все равно ... -пробормотал Турбин, чувствуя, что над ним смеются.
Но тут позвали к столу. Турбин настроил себя чинно и шел медленнее всех.
Хозяин особенно хвалил и предлагал селедку. Член суда, с видом знатока, попробовал ее и нашел «гениальной».
-Николай Нилыч! Водки? -сказал хозяин.
-Можно! -ответил Турбин.
-Хинной или простой?
-Хинной так хинной.
-Так будьте добры -распоряжайтесь сами.
-Не беспокойтесь, не беспокойтесь, пожалуйста!
Около стола теснились, оживленно переговаривались. С тарелкою в руках Турбин долго стоял в конце всех. Он не обедал и с особенным удовольствием выпил рюмку водки, погонялся вилкой за ускользающим грибком и ограничился на первое время пирогом. После первой же рюмки он почувствовал легкий хмель, очень захотел есть и долго, поглядывая искоса и стараясь не торопиться, ел одних омаров. Член суда уже дружески предлагал ему выпить с ним, и Турбин выпил еще рюмку простой водки. И водка и дружеский тон члена суда совсем размягчили его.
Первые минуты опьянения он чувствовал себя так же, как в самом начале вечера: как сквозь воду видел блеск огней и посуды, лица гостей, слышал говор и смех, чувствовал, что теряет способность управлять своими словами и движениями, хотя сознавал еще все ясно. Раскрасневшееся, потное лицо затягивало паутиной; в голове слегка шумело. Но все-таки он старался оглядываться смело и весело своими томными глазами. Ему было жарко. Когда же Линтварев (Турбину казалось, что и Линтварев запьянел) взял его под руку и повел к столу ужинать, он почувствовал себя очень большим и неловким.
-Не выпьем ли еще по единой? -сказал член суда.
-Блаженный Теодорит велит повторить, -отвечал Турбин со смехом.
-Repetitio est mater studiorum* . He так ли? -промолвил с другого конца флотский офицер, явно подделываясь под семинарскую речь.
Турбин понял это и вызывающе поглядел на офицера. -«Ну, и черт с тобой!»подумал он и, усмехаясь, крикнул:
-Optime!**
Член суда поспешил налить. Хозяйка как будто вскользь, но значительно поглядела на него. И это Турбин заметил, но никак не мог обидеться: так просто и тепло стало у него на душе.
-Да и последняя! -сказал он, выпивая и махая рукой. -Я и так мокрый, как мышь.
Удерживаясь от смеха, младшая княжна зажала рот платком.
Ужин, как показалось, прошел чрезвычайно быстро. Турбин запомнил только, что ел горячий ростбиф, что сои огнем охватили ему рот, что он пил мадеру, лафит и плохо соображал, о чем идет говор.
* Повторение -мать учения (лат.)
**Превосходно! (лат.)
Когда подали шампанское (был день рождения хозяйки), Турбин быстро встал и оглушительно крикнул «ура!». Но за оживлением на это не обратили особенного внимания. Все столпились в кучу, поздравляя хозяйку и самого Линтварева. Линтварев, с бокалом в одной руке, прижимал другую к сердцу и старался казаться и тронутым и шутливым.
-Ура! -крикнул еще раз Турбин, но уже потише и улыбнулся слабой, жалкой улыбкой.
-Не стуит! -шепнул доктор, сжимая ему локоть.
-Ну, не надо ...
И, улыбаясь, Турбин медленно пошел в залу. Теперь он уже освоился с тем, что не может управлять собою.
XVI
В зале Прохор Матвеич разносил чай, снова предложенный хозяином. «Люблю, грешный человек! -говорил он. -Господа, кто желает китайского зелья?»Все приняли это предложение с шумными одобрениями, как на земских собраниях: «Просим, просим! ..»
-Сергей Львович, сыграть просим! -крикнул хозяин.
-Благодарю, господа, я чувсгвую себя слишком утомленным, -отнекивался Сергей Львович, продолжая пародировать гласных. Но тут поднялся такой шум и крик, что отказываться стало невозможно.
-Просим! -крикнул Турбин уже после всех.
-Давненько я не брал в руки шашек, -говорил Сергей Львович, кряхтя и усаживаясь за рояль.
-Сергей Львович! Вебера! -крикнул член суда. Сергей
Львович поднял брови и подумал.
-Нет, -сказал он с улыбкой, -попробуем блеснуть техникой. Ну-ка ...
-Тарантелла ... -шепнул флотский офицер. -Николая Рубинштейна.
Член суда утвердительно кивнул головой.
Из медленных, в которых сказывалась хитрая, сдержанная удаль, звуки быстро превратились в шумные, быстрые и затрепетали в каком-то диком восторге. Возгласы одобрения поминутно заглушали их. Казалось, что, если бы танец не кончился, можно было бы задохнуться от напряжения ... Турбин хохотал нервным смехом.
-Вот это так так, -бормотал он в восторге.
-А теперь, -крикнул Линтварев, -гроссфатер!
Под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с хозяином и членом суда начали комически двигаться, раскланиваться, но спутались, перемешались и со смехом остановились.
-Ну, лянсье! -взывал хозяин.
-Не выйдет!
-Выйдет!
Турбин тоже порывался танцевать и быстро оглядывался кругом.
-Сергей Львович! -вдруг завопил он. Пожалуйста! .. ту, веселую
-Тарантеллу?
-Да, да!
Сергей Львович мельком взглянул на него и ударил по клавишам. И не успели опомниться гости и хозяева, как произошло нечто дикое: не слушая музыки, без всякого такта Турбин вдруг зашаркал ногами, потом все быстрее, быстрее пошел мелкой дробью и вдруг стукнул в паркет, подпрыгнул и пустил руки между ногами, словно разрубил что-то со всего размаха.
-Браво! -крикнул кто-то насмешливо. -Бис!
И под разрастающиеся звуки Турбин охотно побежал назад, заплетая и размахивая ногами как веслами, хотел еще раз стукнуть в пол -и вдруг замер: в двух шагах от него стоял отец Линтварева! Шаркая и подаваясь вперед, он поторопился из маленькой гостиной, где играл в карты, на шум в зале. Увидев пляску, он с изумлением поднял свою седую большую голову и, приложив к переносице пенсне, глядел прямо в лицо Турбину остановившимися глазами.
Турбин качнулся в сторону и с жалкой улыбкой махнул рукой. Доктор быстро подошел к нему.
-Пойдемте, батенька, домой, -сказал он ему строго.
-Нет, чего же? -ответил Турбин. -Я еще не хочу.
Лицо его было бледно, холодный пот крупными каплями покрывал лоб.
-Нельзя, нельзя, -повторил доктор еще строже и, взяв его под руку, повел в переднюю.
Турбин, приплясывая, покорно пошел ...
XVII
Спал или не спал он, добравшись домой? До головокружения живы и беспокойны были сновидения. Казалось, что он все еще в гостях: люди двигались, перетасовывались, проходили перед ним как в пантомиме, и он сам во всем участвовал и чувствовал, что все выходит хорошо и ловко, хотя и беспокоит что-то, спутывает все. Турбин старался вспомнить, что же это мешает, и никак не мог, и мучился, осаждаемый сновидениями. Истомленный до последней степени, он наконец открыл глаза. Дневной свет сразу отрезвил его, -стыд, жгучий стыд до слез, до физической боли пронзил его душу. Он стиснул зубы, крепко прижал голову к подушке.
Вдруг он вскочил. Он решился переломить себя, задавить все эти воспоминания. Он поспешно одевался, убирал комнату. В ногах была слабость, но голова не болела. Он старался делать все как можно правильнее и серьезнее. И в то же время беспокойно выискивал оправдание себе...
Отворилась дверь.
-Самовар-то ставить, что ль? -спросил Павел.
-А почему же не ставить? -хрипло крикнул Турбин.
-Да то-то, мол, надо ли?
Турбин отвернулся и еще крепче стиснул зубы. Павел помолчал, потом вдруг лукаво заглянул Турбину в глаза и, с просиявшим лицом, быстрым шепотом спросил:
-Ай слетать к Ивану Филимонычу?
-Это зачем?
-За похмелочкой? А?
-Убирайся ты от меня к шуту со своими бессмысленными глупостями! -закричал Турбин, багровея от злобы.
После чая он лежал на кровати и с глухой яростью придумывал самые оскорбительные фразы, которые, вероятно, посыпались по его адресу, как только он вышел, в доме Линтварева. А на селе! С какими глазами показаться теперь на село?
Однако он заставил себя одеться и пошел к дьячку обедать. «Знают или нет?»думал он, боязливо глядя на заводскую сторону.
Около лавки он постарался идти как можно медленнее.
-С праздником, Иван Филимоныч! -сказал он, увидя лавочника, стоявшего около саней с ящиком водки.
Лавочник считал бутылки, передавая их в лавку мальчику, и ответил учтиво и поспешно:
-И вас также! Милости просим.
-Постараюсь.
Николай Нилыч теперь загордел, вдруг раздался голос лавочницы с крыльца.
Она смотрела н а Турбина насмешливо-пристально. Лавочник вдруг обернулся к ней с строгим взглядом, и по одному этому взгляду Турбин понял, что все известно, все... и с замирающим сердцем поспешил скрыться в избе дьячка.
Обед прошел спокойно. Но, когда Турбин уже поднялся из-за стола, дьячок, глядя в сторону, сказал так, словно продолжал давно начатый разговор:
-И совсем не стоило туда ходить. И батюшка то же говорит, и Иван Филимоныч.
Турбина словно ударили по голове.
-Куда это? -через силу спросил он.
-Если, гырт, -продолжал дьячок уныло-невозмутимым тоном, - если, гырт, съесть-спить, так и у меня был бы сыт, не попрекнул бы куском ... Да и правда: не нам с вами бывать у таких персон!
-Ну, да я... я, отец Алексей, кажется, сам не маленький ...
Дьячок только вздохнул. Дрожащими руками Турбин нашел скобку и хлопнул дверью.
-И прекрасно! И прекрасно! -с злобной радостью похохатывал он, почти бегом взбираясь на гору.
XVIII
-Дома? -раздался в передней голос Слепушкина, как только Турбин вошел к себе и, скинув пальто, упал на постель.
Павел отвечал что-то торопливым шепотом.
-Ну, ну, не надо; не буди... бог с ним.
Дверь хлопнула, все стихло. Турбин лежал без движения ...
-Поздравляю! -раздался вдруг крик Кондрата Семеныча, со смехом ввалившегося в комнату. -Ты, говорят, черт знает каких штук там натворил? Какой это ты танец своего изобретения плясал?
-Оставьте, пожалуйста, меня в покое! -тихо ответил Турбин.
-Да нет, как же, брат, ты, говорят, вдребезги насадился?
Ухмыляясь, Кондрат Семеныч присел на кровать и продолжал уже с искренним участием, обращаясь к Турбину, как к заведомому пьянице:
-Гм, пожалуй, правда, свинство! Ты бы хоть на первый-то раз поддержался немного ... Надо сходить извиниться. Еще, пожалуй, с места попрут...
А через полчаса на столе стояла бутылка водки. Турбин, уже захмелевший, облокотившись на стол и положив голову на руки, сидел молча.
-Черт знает что!-заговорил Кондрат Семеныч, -говорят, тебя за крыльцо выкинули?
-Кто это?
-Что?
-Говорит-то?
-Слепушкин.
Турбин злорадно захохотал.
А Кондрат Семеныч с серьезным лицом грустно продолжал:
-Он, брат, Линтварев-то этот, глумился над тобой. Оплевать, воспользоваться твоей необразованностью ! Подло, брат! Мне тебя от души жаль.
Турбин вдруг сморщился, захлюпал, хотел что-то сказать, но захлебнулся слезами и только зубами скрипнул.
-Ну, вот, опять готов!-сказал Кондрат Семеныч с сожалением. -Тебе, брат, стоит бросить пить.
-Да не пьян я! -закричал Турбин бешено, с красными, полными слез глазами, и треснул кулаком по столу.
XIX
-Э-эй, держись! -крикнул Васька, когда рыженькая троечка что есть духу разнеслась в темноте под гору и толпа ребят и девок, как стадо овец, шарахнулась в сторону.
Взрыв хохота и криков на время покрыл звон колокольчиков ... Мелькнули огни кабака ... Турбина охватило отчаянное чувство смелости и веселья.
-Делай!-крикнул он Ваське.
Сани налетели на водовозку, сбили ее в сторону. Около завода какая-то фигура вынырнула из темноты и упала на ноги Турбина.
-Митька? Ты? -крикнул Кондрат Семеныч.
-Ребята гнались, -молчи!
И на повороте в село фигура выпрыгнула из саней и опять скрылась в темноте.
В избах светились огни, чернели кучки народа на улице, шум и гам покрывали горластые песни, толкотня, пляска, гармоники. Стоном стояла и разливалась протяжная «страдательная», ее заглушал азартный трепак, топот ног и взвизгивания ...
Сперва попали в какую-то избу, битком набитую народом. С непривычки Турбину показалось даже страшно в ней: так было жарко, низко и людно ... Шла игра в «короли». Неиграющие, ложась друг другу на плечи и почти доставая головами до потолка, покрытого от черной топки словно черным густым лаком, теснились к столу. За столом сидели ребята в расстегнутых полушубках и чистых рубахах, девки в красных ситцах, сильно пахнущих краскою. У всех были сжаты корабликом карты в руках и напряженно веселы лица. Ребятишки шмыгали по ногам, лезли из сенец в избу. «Выстудили избу, окаянные!»кричала на них хозяйка и громко спрашивала Кондрата Семеныча:
-А это чей же будет?
-Свой, тетка! -ответил Турбин с хохотом и, севши на лавку, не удержался, завалился на сидящих и задрал ноги.
А через минуту он был опять в санях.
Кондрат Семеныч втащил в них какую-то хохочущую солдатку и, стоя, крикнул Ваське:
-К печнику!
-Попала шлея под хвост! -подхватил Турбин.
XX
От посещения печника более всего осталось в памяти его пение. И сам печник, волосатый, пожилой мужик, и жена его, всегда веселая и разбитная баба, больше всего на свете любили водку и песни. Гости за посещение их избы напаивали их, и беспутные супруги бывали очень довольны такими вечерами. И теперь тотчас же в печке запылал огонь, зашипела и затрещала яичница с ветчиной, загудела труба на самоваре. Запьяневшая, раскрасневшаяся хозяйка поддувала пламя под таганчиком и с ласковой улыбкой останавливалась, рассматривая Турбина. Затем начался пир. За каждым куском следовала водка; ошалевший Турбин не отставал от других, хотя уже чувствовал, что с великим трудом слышит говор и песни вокруг себя. Песни начал печник. Положив голову на руку, он что ни есть мочи разливался таким неистовым криком, что на шее у него вздувались синие жилы.
-Ешьте, что ль, ветчину-то !-кричала хозяйка.
Турбин машинально, кусок за куском, ел страшно соленую ветчину, и челюсти у него ломило от бесплодных усилий разжевать эти жареные брусочки.
На печника уже не обращал никто внимания. Перебивая его песни, Кондрат Семеныч с Васькой лихо играли на двух гармониках «барыню», а бабы, с прибаутками, с серьезными, неподвижными лицами выхаживали друг перед другом, постукивая каблуками.
Посылала меня мать
Караулить гусака, -
вычитывала хозяйка.
Уж я ее кнутом,
И кнутом, и прутом, -
бойко покрикивала в ответ солдатка, то прихлопывая в ладоши, то упирая руки в бока.
-Делай! -повторял Васька, потрясая гармоникой над головою и пускаясь в самые отчаянные варьяции «барыни». В чаду беспричинной напряженной веселости сознание учителя иногда прояснялось. «Где это я? Что такое?»спрашивал он себя, но тотчас начинал хлопать в ладоши и в такт «барыню» стучать сапогами в пол.
А за окном, которое завесили попоной, галдел народ, порываясь в избу. Горький пьяница, рабочий с завода, «Бубен», огромный худой мужик, с лошадиным лицом, с растрепанными пьяными губами, несколько раз отворял дверь.
-Не пускай, ну его к черту! -говорил Кондрат Семеныч.
-Ну, что ты? Кого тебе? -спрашивала хозяйка, загораживая порог.
Улыбаясь и качаясь, «Бубен» придерживался за притолку и говорил:
-Да чего? Да ничего! Зайтить закурить только.
-Никого тут нетути. Иди.
-Буде, буде толковать-то!
-Тури его в шею! -кричал Кондрат Семеныч.
У Турбина нестерпимо ломило в темени от жары и водки. Но он все еще не отставал от других и, когда раздались крики, что с лошадей сняли вожжи и чересседельник, он даже выскочил вместе с Васькой на улицу, готовый на отчаянную драку. На морозе водка еще более разобрала его, и с этого момента воспоминания его совершенно путаются.
Запомнил он только то, что долго бродил по сенцам, а когда Кондрат Семеныч выпихнул к нему какую-то бабу, он потащил ее на скотный двор, и она вырывалась и торопливо шептала:
-Что ты, что ты? Ай подеялось?.. Ай очумел?" Ох, батюшки, пусти, пусти-и... Тут погребица!"
И ошалевший Турбин опять с трудом отыскал дверь в избу и очутился в полном мраке, и эта темнота, шепот, возня на соломе еще более взбудоражили его кровь. Он долго шарил по соломе трясущимися руками, наткну лея на печника, который сидел на полу и бормотал что-то, повалил кочергу... потом потерял всякое представление о том, где он".
Чувствовал только во сне, что откуда-то по ногам несет холодом. Он тщетно прятал их под солому. Потом началась страшная жажда. Все внутри у него горело, и он чувствовал это сквозь сон и никак не мог проснуться, и все шептал горячечным шепотом:
-Пить". Бога ради пить!"
Казалось, что какая-то толпа растет вокруг него, а он пляшет под «тарантеллу», пляшет, пляшет без конца и вдруг слышит над самой своей головой рукоплескания и крики, отчаянный крик. Он вскочил: петух еще раз крикнул на всю избу и затрепыхал крыльями. Холод плыл по ногам. Еле-еле светало. В смутном сумраке было видно несколько человек, спящих на соломе. Шатаясь, Турбин начал шарить по печуркам спичек; в печурках были какие-то сырые теплые перья; на трубке лежала деревянная
спичечница, но она была
пуста. Турбин задыхался от жажды.
-Бога ради, напиться! -сказал он громко.
-Ох, чтоб тебе совсем! Вот напужал-то!
Солдатка вскочила и, заспанная, торопливо и неловко стала завязывать юбку и завертывать под платок сбитые волосы.
-Пить нет ли? Душа запеклась!
-Посмотри в угле, в щербатом чугунчике.
Турбин с жадностью припал к чугунчику. Но квас был так кисел и холоден, что Турбина с первых глотков подхватила лихорадка, и, не попадая зуб на зуб, он бросился по нарам, через Кондрата Семеныча, на печку; Кондрат Семеныч замычал и заскрипел во сне зубами.
Какой-то тяжелый запах и тепло охватили Турбина, и он заснул как убитый. Но и этот сон продолжался как будто мгновение. Затопили печку по-черному, и дым, пеленой потянувшийся под потолком в дверь, завешенную попоной, стал душить Турбина. Он
зарывал голову в солому и сор, но ничто не помогало. Тогда он свесил голову с печки, кое-как приладил ее к кирпичам и так проспал до самых завтраков.
В завтраки Кондрат Семеныч, с опухшим лицом, но уже в спокойном, будничном настроении, сидел за столом против печника, похмелялся и, вертя цигарку, поглядывал на сонное лицо Турбина. Оно было как мертвое: истомленное, страдальческое и кроткое.
-Вот-те и педагог! -оказал он с сожалением. -Пропал малый!
-Сирота небось! -задумчиво произнес печник.
1894
I
Темнеет, к ночи поднимается вьюга ...
Завтра рождество, большой веселый праздник, и от этого еще грустнее кажутся непогожие сумерки, бесконечная глухая дорога и поле, утопающее во мгле поземки. Небо все ниже нависает над ним; слабо брезжит синева то-свинцовый свет угасающего дня, и в туманной дали уже начинают появляться те бледные неуловимые огоньки, которые всегда мелькают перед напряженными глазами путника в зимние степные ночи.
Кроме этих зловещих таинственных огоньков, в полуверсте ничего не видно впереди. Хорошо еще, что морозно, и ветер легко сдувает с дороги жесткий снег. Но зато он бьет им в лицо, засыпает с шипеньем придорожные дубовые вешки, отрывает и уносит в дыму поземки их почерневшие, сухие листья, и, глядя на них, чувствуешь себя затерянным в пустыне, среди вечных северных сумерек...
В поле, далеко от больших проезжих путей, далеко от больших городов и железных дорог, стоит хутор. Даже деревушка, которая когда-то была возле самого хутора, гнездится теперь в верстах в пяти от него. Хутор этот господа Баскаковы много лет тому назад наименовали Лучезаровкой, а деревушку -Лучезаровскими Двориками.
Лучезаровка! Шумит, как море, ветер вокруг нее, и на дворе, по высоким белым сугробам, как по могильным холмам, курится поземка. Эти сугробы окружены далеко друг от друга разбросанными постройками: господским домом, «каретным»сараем и «людской»избой. Все постройки на старинный лад -низкие и длинные. Дом обшит тесом; передний фасад его глядит во двор только тремя маленькими окнами; крыльца -с навесами на столбах; большая соломенная крыша почернела от времени. Была такая же и на людской, но теперь остался только скелет этой крыши и узкая, кирпичная труба возвышается над ним, как длинная шея ...
И кажется, что усадьба вымерла: никаких признаков человеческого жилья, кроме начатого омета возле сарая, ни одного следа на дворе, ни одного звука людской речи! Все забито снегом, все спит безжизненным сном под напевы степного ветра, среди зимних полей. Волки бродят по ночам около дома, приходят из лугов по саду к самому балкону.
Когда-то ... Впрочем, кто не знает, что было «когда-то»! Теперь числится при Лучезаровке уже всего-навсего двадцать восемь десятин распашной и четыре десятины усадебной земли. В город переселилась семья Якова Петровича Баскакова: Глафира Яковлевна замужем за землемером, и почти круглый год живет у нее и Софья Павловна. Но Яков Петрович -старый степняк. Он на своем веку прогулял в городе несколько имений, но не пожелал кончать там «последнюю треть жизни», как выражался он о человеческой старости. При нем живет его бывшая крепостная, говорливая и крепкая старуха Дарья; она нянчила всех детей Якова Петровича и навсегда осталась при баскаковском доме. Кроме нее, Яков Петрович держит еще работника, заменяющего кухарку: кухарки не живут в Лучезаровке больше двух-трех недель.
-Тот-то у него будет жить! -говорят они. -Там от одной тоски сердце изноет!
Поэтому-то и заменяет их Судак, мужик из Двориков. Он человек ленивый и неуживчивый, но тут ужился. Возить воду с пруда, топить печи, варить «хлебово», месить резку белому мерину и курить по вечерам с барином махорку -невелик труд. Землю Яков Петрович всю сдает мужикам, домашнее хозяйство его чрезвычайно несложно. Прежде, когда в усадьбе стояли амбары, скотный двор и рига, усадьба еще походила на человеческое жилье. Но на что нужны амбары, рига и скотные дворы при двадцати восьми десятинах, заложенных, перезаложенных в банке? Благоразумнее было их продать и хоть некоторое время пожить на них веселее, чем обыкновенно. И Яков Петрович продал сперва ригу, потом амбары, а когда употребил на топку весь верх со скотного двора, продал и каменные стены его. И неуютно стало в Лучеза-ровке! Жутко было бы среди этого разоренного гнезда даже Якову Петровичу, так как от голода и холода Дарья имела обыкновение на все большие зимние праздники уезжать в село к племяннику, сапожнику, но к зиме Якова Петровича выручал его другой, более верный друг.
-Селям алекюм! -раздавался старческий голос в какой-нибудь хмурый день в «девичьей»лучезаровского дома.
Как оживлялся при этом, знакомом с самой Крымской кампании, татарском приветствии Яков Петрович! У порога почтительно стоял и, улыбаясь, раскланивался маленький седой человек, уже разбитый, хилый, но всегда бодрящийся, как все бывшие дворовые люди. Это прежний денщик Якова Петровича, Ковалев. Сорок лет прошло со времени Крымской кампании, но каждый год он является перед Яковом Петровичем и приветствует его теми словами, которые напоминают им обоим Крым, охоты на фазанов, ночевки в татарских саклях...
-Алекюм селям! -весело восклицал и Яков Петрович. -Жив?
-Да ведь севастопольский герой-то, -отвечал Ковалев. Яков
Петрович с улыбкой осматривал его тулуп, крытый солдатским сукном, старенькую поддевочку, в которой Ковалев казался седеньким мальчиком, поярковые валенки, которыми он так любил похвастать, потому что они поярковые".
-Как вас бог милует? -спрашивал Ковалев.
Яков Петрович осматривал и себя. И он все такой же: плотная фигура, седая, стриженая голова, седые усы, добродушное, беспечное лицо с маленькими глазами и «польским»бритым подбородком, эспаньолка...
-Байбак еще, -шутил в ответ Яков Петрович. -Ну, раздевайся, раздевайся! Где пропадал? Удил, огородничал?
-Удил, Яков Петрович. Там посуды полой водой унесло нынешний год -и не приведи господи!
-Значит, опять в блиндажах сидел?
-В блиндажах, в блиндажах ...
-А табак есть?
-Есть маленько.
-Ну, садись, давай завертывать.
-Как Софья Павловна?
-В городе. Я был у ней недавно, да удрал скоро. Тут скука смертная, а там еще хуже. Да и зятек мой любезный ... Ты знаешь, какой человек! Ужаснейший холоп, интересан!
-Из хама не сделаешь пана!
-Не сделаешь, брат... Ну да черт с ним!
-Как ваша охота?
-Да все пороху, дроби нету. На днях разжился, пошел, пришиб одного косолобого ...
-Их нынешний год страсть!
-Про то и толк-то. Завтра чем свет зальемся.
-Обязательно.
-Я тебе, ей-богу, от души рад! Ковалев
усмехался.
-А шашки целы? -спрашивал он, свернув цигарку и подавая Якову Петровичу.
-Целы, целы. Вот давай обедать и срежемся!
11
Темнеет. Наступает предпраздничный вечер.
Разыгрывается на дворе метель, все больше заносит снегом окошко, все холоднее и сумрачнее становится в «девичьей». Это старинная комнатка с низким потолком, с бревенчатыми, черными от времени стенами и почти пустая: под окном длинная лавка, около лавки простой деревянный стол, у стены комод, в верхнем ящике которого стоят тарелки. Девичьей по справедливости она называлась уже давным-давно, лет сорок -пятьдесят тому назад, когда тут сидели и плели кружева дворовые девки. Теперь девичья -одна из жилых комнат самого Якова Петровича. Одна половина дома, окнами на двор, состоит из девичьей, лакейской и кабинета среди них; другая, окнами в вишневый сад, -из гостиной и залы. Но зимой лакейская, гостиная и зала не топятся, и там так холодно, что насквозь промерзает и ломберный стол, и портрет Николая 1.
В этот непогожий предпраздничный вечер в девичьей особенно неуютно. Яков Петрович сидит на лавке и курит. Ковалев стоит у печки, склонив голову. Оба в шапках, валенках и шубах; баранье пальто Якова Петровича надето прямо на белье и подпоясано полотенцем. Смутно виден в сумраке плавающий синеватый дым махорки. Слышно, как дребезжат от ветра разбитые стекла в окнах гостиной. Метель бушует кругом дома и часто прерывает разговор его обитателей: все кажется, что кто-то подъехал.
-Постой! -вдруг останавливает Ковалева Яков Петрович.
-Должно быть, это он.
Ковалев смолкает. И ему почудился скрип саней у крыльца, чей-то голос, невнятно донесшийся сквозь шум метели...
-Поди-ка посмотри, -должно быть, приехал.
Но Ковалеву вовсе не хочется выбегать на мороз, хотя и он с большим нетерпением ожидает возвращения Судака из села с покупками. Он прислушивается очень внимательно и решительно возражает:
-Нет, это ветер.
-Да что тебе, трудно посмотреть-то?
-Да что ж смотреть, когда никого нет?
Яков Петрович вздергивает плечами; он начтіает раздражаться".
Так было все хорошо складывалось". Приезжал богатый мужик из Калиновки с просьбой написать прошение к земскому начальнику (Яков Петрович славится в околотке как сочинитель прошений) и привез за это курицу, бутылку водки и рубль денег. Правда, водка была выпита при самом сочинении и чтении прошения, курица в тот же день зарезана и съедена, но рубль остался цел, Яков Петрович приберег его к празднику... Потом вчера утром внезапно явился Ковалев и принес с собой кренделей, полтора десятка яиц, да еще и шестьдесят копеек. И старики были веселы и долго обсуждали, что купить. В конце концов, развели в чашке сажи из печки, завострили спичку и жирными, крупными буквами написали в село к лавочнику: «В харчевню Николай Иванова. Отпусти 1 ф. махорки полуотборной, 1,000 спичек, 5 сельдей маринованных,
2 ф. масла конопляного, 2 осьмушки фруктового чаю, 1 ф. сахару и 1 1 /2 ф. жамок мятных».
Но Судака нет с самого утра. А это влечет за собой то, что предпраздничный вечер пройдет вовсе не так, как думалось, и, главное, придется самим идти за соломой в омет; от вчерашнего дня соломы осталось в сенцах чуть. И Яков Петрович раздражается, и все начинает рисоваться ему в мрачных красках.
Мысли и воспоминания идут в голову самые невеселые... Вот уж около полугода он не видал ни жены, ни дочери". Жить на хуторе становится с каждым днем все хуже и скучнее".
-А, да черт его побери совсем! -говорит Яков Петрович свою любимую успокаивающую фразу.
Но сегодня она не успокаивает ...
-Ну, и холода же завернули! -говорит Ковалев.
-Ужаснейший холод! -подхватывает Яков Петрович. -Ведь тут хоть волков морозь! Смотри ... Хх! Пар от дыхания видно!
-Да, -продолжает Ковалев монотонно. -А ведь, помните, мы под Новый год когда-то цветочки рвали в одних мундирчиках! Под Балаклавой-то ...
И опускает голову.
-А он, видимое дело, не приедет, -говорит Яков Петрович, не слушая. -Мы в дурацкой ажитации, ни больше ни меньше!
-Не ночевать же он останется в харчевне!
-А ты что думаешь? Ему очень нужно!
-Положим, здорово метет...
-Ничего там не метет. Обыкновенно, не лето ...
-Да ведь трус государственный! Замерзнуть боится ...
-Да как же это замерзнуть? День, дорога табельная ...
-Постойте! -перебивает Ковалев. -Кажется, подъехал ...
-Я говорю тебе, выйди, посмотри! Ты, ей-богу, совсем отетеревел нынче! Надо же самовар ставить и соломы надергать.
-Да ведь, конечно, надо. А то что ж там сделаешь ночью? Ковалев
соглашается, что идти за соломой необходимо, но ограничивается приготовлениями к топке: он подставляет к печке стул, взлезает на него, отворяет заслонку и вынимает вьюшки. В трубе начинает завывать на разные голоса ветер.
-Впусти хоть собаку-то! -говорит Яков Петрович.
-Какую собаку? -спрашивает Ковалев, кряхтя и слезая со стула.
-Да что ты дураком-то прикидываешься? Флембо, конечно, -слышишь, визжит.
Правда, Флембо, старая сука, жалобно повизгивает в сенцах.
-Надо бога иметь! -прибавляет Яков Петрович. -Ведь она замерзнет ... А еще охотник! Лодырь ты, брат, как я погляжу! Уж правда байбак.
-Да оно и вы-то, должно быть, из той же породы, -улыбается Ковалев, отворяет дверь в сенцы и впускает в девичью Флембо.
-Затворяй, затворяй, пожалуйста! -кричит Яков Петрович.
-Так и понесло по ногам холодом ... Куш тут! -грозно обращается он к Флембо, указывая пальцем под лавку.
Ковалев же, прихлопывая дверь, бормочет:
-Там несет -свету божьего не видно! .. А, должно быть, скоро нас потащут в Богословское! Вот-вот отец Василий припожалует за нами. Я уж вижу. Всё мы ссоримся. Это перед смертью.
-Ну, уж это обрекай себя одного, пожалуйста, -возражает Яков Петрович задумчиво.
И опять выражает свои мысли вслух:
Нет, я уж больше не буду сидеть в этом тырле сторожем!
Кажется, скоро-скоро затрещит эта проклятая Лучезаровка."
Он развертывает кисет, насыпает цигарку махоркой и продолжает:
-Дошло до того, что завяжи глаза да беги со двора долой! А все моя доверчивость дурацкая да друзья-приятели! Я всю жизнь был честен, как булат, я никому ни в чем не отказывал ... А теперь что прикажете делать? На мосту с чашкой стоять? Пулю в лоб пустить? «Жизнь игрока»разыграть? Вон у племянничка, Арсентия Михалыча, тысяча десятин, да разве у них есть догадочка помочь старику? А уж сам я по чужим людям не пойду кланяться! Я самолюбив, как порох!
И, окончательно раздраженный, Яков Петрович совсем зло прибавляет:
-Однако телиться нечего, надо за соломой отправляться!
Ковалев еще больше сгорбливается и запускает руки в рукава тулупа. Ему так холодно, что у него стынет кончик носа, но он все еще надеется, что как-нибудь «обойдется» ... может быть, Судак подъедет ... Он отлично понимает, что Яков Петрович ему одному предлагает отправляться за соломой.
-Да ведь телиться! -говорит он. -Ветер-то с ног сшибает...
-Ну, барствовать теперь не приходится!
-Побарствуешь, когда поясницу не разогнешь. Не молоденькие тоже! Слава богу, двум-то нам под сто сорок будет.
-Уж, пожалуйста, не прикидывайся мерзлым бараном!
Яков Петрович тоже отлично понимает, что один Ковалев ничего не поделает в занесенном снегом омете. Но и он надеется, что как-нибудь обойдется без него...
Между тем в девичьей становится уже совсем темно, и Ковалев наконец решается посмотреть, не едет ли Судак. Шаркая разбитыми ногами, идет он к двери ...
Яков Петрович пускает через усы дым, и так как ему уже очень хочется чаю, то мысли его принимают несколько иное направление.
-Гм! -бормочет он. -Как вам это покажется? Хорош праздничек! Лопать, как собаке, хочется. Ведь неедалото царства нету ... Прежде хоть венгерцы ездили!.. Ну, погоди же, Судак!
Двери в сенцах хлопают, вбегает Ковалев.
- Нету! -восклицает он. -Как провалился! Что ж теперь делать? В сенцах соломы чуть!
В снегу, в тяжелом тулупе, маленький и сгорбленный, он так жалок и беспомощен.
Яков Петрович вдруг подымается.
-А вот я знаю, что делать! -говорит он, осененный какой-то хорошей, мыслью, -наклоняется и достает из-под лавки топор.
-Эта задача очень просто разрешается, -прибавляет он, опрокидывая стул, стоящий около стола, и взмахивает топором. -Таскай пока солому-то! Черт его побери совсем, мне свое здоровье дороже стула!
Ковалев, тоже сразу оживившийся, с любопытством смотрит, как летят щепки из-под топора.
-Ведь там небось еще на потолке много? -подхватывает он.
-Валяй на чердак да самовар вытрясай!
В растворенную дверь несет холодом, пахнет снегом... Ковалев, спотыкаясь, таскает в девичью солому, ручки старых кресел с чердака...
- За милую душу истопим, -твердит он. -Крендели еще есть... Яиц бы напечь!
-Тащи их на кон. А то сидим плакучими ивами!
III
Медленно протекает зимний вечер. Не смолкая бушует метель за окнами...
Но теперь старики уже не прислушиваются к ее шуму. Поставили в сенцах самовар, затопили в кабинете печку и оба сели около нее на корточки.
Славно охватывает тело теплом! Иногда, когда Ковалев запихивал в печку большую охапку холодной соломы, глаза Флембо, которая тоже пришла погреться к двери кабинета, как два изумрудные камня, сверкали в темноте. А в печке глухо гудело; просвечивая то тут, то там сквозь солому и бросая на потолок кабинета мутно-красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось гудящее пламя к устью, прыскали, с треском лопаясь, хлебные зерна ... Мало-помалу озарялась вся комната. Пламя совсем овладевало соломой, и когда от нее оставалась только дрожащая груда «жара», словно раскаленных, золотистоогненных проволок, когда эта груда опадала, блекла, Яков Петрович скидывал с себя пальто, садился задом к печке и поднимал на спине рубаху.
-Аа-аа, -говорил он. Славно спину-то нажарить!
И когда его толстая спина становилась багровой, отскакивал от печки и накидывал тулуп.
-Вот так пробрало! А то ведь беда без бани". Ну да уж нынешний год обязательно поставлю!
Это «обязательно»Ковалев слышит каждый год, но каждый год с восторгом принимает мысль о бане.
-Добро милое! Беда без бани, соглашается он, нагревая у печки и свою худощавую спину.
Когда дрова и солома прогорели, Ковалев поджаривал в печке крендели, отклоняя от жара пылающее лицо. В темноте, озаренный красноватым жерлом печки, он казался бронзовым. Яков Петрович хлопотал около самовара. Вот он налил себе в кружку чаю, поставил ее около себя на лежанке, закурил и, немного помолчав, вдруг спросил:
-А что-то теперь поделывает премилая сова?
Какая сова? Ковалев хорошо знает, какая сова! Лет двадцать пять тому назад он подстрелил сову и где-то на ночлеге сказал эту фразу, но фраза эта почему-то не забылась и, как десятки других, повторяется Яковом Петровичем. Сама по себе она, конечно, не имеет смысла, но от долгого употребления стала смешной и, как другие, подобные ей, влечет за собой много воспоминаний.
Очевидно, Яков Петрович совсем повеселел и приступает к мирным разговорам о былом. И Ковалев слушает с задумчивой улыбкой.
-А помните, Яков Петрович? -начинает он".
Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному: желтенькие обои на стенах, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами (собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен «Сыном отечества»; перед окном дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу образничка с темными иконами". И все это родное, давно-давно знакомое!
Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев -в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом -осматривали
одежду -нельзя л и как-нибудь вывернуть? -искроили и а шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом ... Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один... Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!
-Ну, -говорит Яков Петрович, -возьми эту шапку себе.
-А вы-то как же? -спрашивает Ковалев.
-У меня есть.
-Да ведь одна вязаная?
-Так что ж? Бесподобная шапка!
-Ну, покорнейше благодарим.
У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить...
-Который-то теперь час? -размышляет он вслух.
-Теперь? -спрашивал Ковалев. -Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал ...
-Да и брешешь же ты, брат! —замечает Яков Петрович ласково.
-Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то! Яков
Петрович рассеянно улыбается.
-То-то, должно быть, в городе-то теперь! -говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. -Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!
И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:
-Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, Бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету ... Вот я ни на кого никогда не имел злобы ... Ну да все прошло, пролетело ... Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей -и все это в могиле!
Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.
Что ты замолк и сидишь одиноко? поет
он в раздумье:
Дума лежит на угрюмом челе... Иль
ты не видишь бокал на столе?
И повторяет с особенной задушевностью:
Иль ты не видишь бокал на столе?
Медленно вступает Ковалев.
Долго на свете не знал я приюту. -
разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.
Долго на свете не знал я приюту. вторит
Яков Петрович под гитару:
Долго носила земля сироту, Долго имел я в душе пустоту...
Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца ... Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла ...
И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает: Раз в незабвенную жизни минуту,
Раз я увидел созданье одно,
В коем все сердце мое вмещено ...
В коем все сердце мое вмещено ...
Все прошло, пролетело... Грустные думы клонят голову... Но печальной удалью звучит песня:
Что ж ты замолк и сидишь одиноко?
Стукнем бокал о бокал и запьем Грустную думу веселым вином!
-Не приехала бы барыня, -говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.
-Кого! -отзывался Ковалев. -Очень просто.
-Избавь бог плутает ... В рог бы потрубить ... на всякий случай ... Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить...
Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.
-Гоп-гоп! -кричит Яков Петрович.
-Гоп-гоп! -вторит Ковалев.
И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:
-Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам -просто каши наварю!
Или:
Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная хоть деньги считай! И вдруг прет... Лобище вот этакий... Как я его брызну!
Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения ... Потом восхваление Лучезаровки.
-До смерти не расстанусь! -говорит Яков Петрович. -Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин -картофелем, банк -долой, и опять я кум королю!
IV
Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.
Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но чтото не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жутко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, -потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад... А дальше мрак и метель, метель ...
И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.
-Ах ты, господи, господи! -слышится порою бормотанье Ковалева.
Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство ... И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее... Он слышит ... Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то ... По потолку кто-то ходит ... Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь ... Скрипит матица...
-Яков Петрович! -говорит он. -Яков Петрович!
-А? Что? -спрашивает Яков Петрович.
-А ведь по потолку-то кто-то ходит.
-Кто ходит?
-А вы послушайте-ка!
Яков Петрович слушает: ходит!
-Да нет, это всегда так, -ветер, -говорит он наконец, зевая. -Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.
И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!
Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:
—Живый в помощи вышняго, в крове Бога небеснаго ... Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни... На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия ...
И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака ... Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах... И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях -Софья Павловна, Глаша... подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи...едут, едут, но почему-то мимо дома, все дальше, дальше ... Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их...
—Черт знает ifroтакое! -бормочет он, очнувшись и отдуваясь.
-Что это вы, Яков Петрович?
-Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!
-Да, давненько!
-Зажигай-ка свечку-то да закуривай!
Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений ... Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!
-А я, -говорит Яков Петрович, сладко зевая, -а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что? .. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!
Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:
Нет, это что -у турецкого султана! Вот я сейчас видел ... Верите ли? Один за одним, один за одним... с рожками, в пиджачках ... мал мала меньше ... Да ведь какого трактата около меня разделывают!
Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника...
Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак...
Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу ...
Это плохой знак: скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лучезаровки!
1895
I
Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи.
Ранним утром великой субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.
Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.
За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах -жалкие остатки ковыля. «Время его, -подумал я, -навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние степи и прежних людей, души которых были роднее и ближе ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования».
Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетнорадостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической бьши. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом», -это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, -может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!
Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.
Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах.
Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.
Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной.
Монастыря же все не было.
Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.
-Тату! -сказала она мужику, обращая его внимание на меня. Он
остановился.
-Эта дорога на Святые Горы? -спросил я.
-А куды вам треба?
-В монастырь.
-Якій монастырь?
-Да вы разве никогда не были на Святых Горах?
-В якономіі?
-Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.
-У церкві? Та у нас своя церква на селі.
-А в монастыре?
-Та був, ще хлопцем. Тоді чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От і ходили усі, у кого скотина боліла; звісно, молебствіэ служили і в село привозили того інока. Ну, походив він по дворах, покропив водою, а про те нічого не помоглось.
-Так это дорога туда?
-Эге ж".
И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.
Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой звездой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.
Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Все они были затоплены водой, -Донец был в Разливе. Стальные полосы реки сверкали в чащах коричневых камышей и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались еще шире, совсем уже смутные у подножья далеких меловых гор. И горы эти белели так смутно-смутно ... Потом я обгонял идущий на богомолье народ -женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому ... Огкуда она и что она значит?
Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами. Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору.
Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы -все скученное, картинно сокращенное отдалением, -и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за ним...
II
Донец под Святыми Горами быстр и узок. Правый берег его возвышается почти отвесной стеной и тоже щетинится лесной чащей. Под ним-то и стоит белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два серых утеса, за которыми ютится старинная церковка. А еще выше, уже на самом перевале, рисуется в небе другая.
С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел. Солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. По каменному двору обители, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью ют этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой и ветхой ступеньки. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников ... Меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный хребет над Малым Танаисом. Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина -все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но с светлым лицом, выходил он на
божий день, на дневную работу, и опять кротко и тихо было в его сердце...
Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал и под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва сливались в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя.
Я успел сходить и на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком с свечами. Два-три огонька чуть потрескивали ... Поставил и я свою свечу за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те давние грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители ...
III
Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола, уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом стоял над рекой, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше и больше народу, все гуще пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка -все было так прелестно в это милое утро ...
Я побывал в скиту -там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище, -и стал взбираться в гору.
Взбираться было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все кругом! То-то, должно быть, дикорадостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!
А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля
1895
Окна в сад были открыты всю ночь. А деревья раскидывались густой листвой возле самых окон, и на заре, когда в саду стало светло, птицы так чисто и звонко щебетали в кустах, что отдавалось в комнатах. Но еще воздух и молодая майская зелень в росе были холодны и матовы, а спальни дышали сном, теплом и покоем.
Дом не походил н а дачный; это был обыкновенный деревенский дом, небольшой, но удобный и покойный. Петр Алексеевич Примо, архитектор, занимал его уже пятое лето. Сам он больше бывал в разъездах или в городе. На даче жила его жена, Наталья Борисовна, и младший сын, Гриша. Старший, Игнатий, только что кончивший курс в университете, так же, как и отец, появлялся на даче гостем: он уже служил.
В четыре часа в столовую вошла горничная. Сладко зевая, она переставляла мебель и шаркала половой щеткой. Потом она прошла через гостиную в комнату Гриши и поставила у кровати большие штиблеты на широкой подошве без каблука. Гриша открыл глаза.
-Гарпина! -сказал он баритоном. Гарпина
остановилась в дверях.
-Чого? -спросила она шепотом.
-Поди сюда.
Г арпина покачала головой и вышла.
-Гарпина! -повторил Гриша.
-Та чого вам?
-Поди сюда... на минутку.
-Не піду, хоч заріжте!
Гриша подумал и крепко потяну лея.
-Ну, пошла вон!
-Бариня загадали вчора спитать вас, чи поідете у город?
-А дальше?
-Казали, щоб не іздили, бо барин сьогодні прыідуть.
Гриша, не отвечая, одевался.
-Повотенце? -спросил он громко.
-Та на столі -он! Не збудіть бариню ...
Заспанный, свежий и здоровый, в сером шелковом картузе, в широком костюме из легкой материи, Гриша вышел в гостиную, перекинул через плечо мохнатое полотенце, захватив стоявший в углу крокетный молоток, и, пройдя переднюю, отворил дверь на улицу, на пыльную дорогу.
Дачи в садах тянулись и направо и налево в одну линию. С горы открывался обширный вид на восток, на живописную низменность. Теперь все сверкало чистыми, яркими красками раннего утра. Синеватые леса темнели по долине; светлой, местами алой сталью блестела река в камышах и высокой луговой зелени; кое-где с зеркальной воды снимались и таяли полосы серебряного пара. А вдали широко и ясно разливался по небу оранжевый свет зари: солнце приближалось ...
Легко и сильно шагая, Гриша спустился с горы и дошел по мокрой, глянцевитой и резко пахнущей сыростью траве до купальни. Там, в дощатом номере, странно озаренном матовым отсветом воды, он разделся и долго разглядывал свое стройное тело и гордо ставил свою красивую голову, чтобы походить на статуи римских юношей. Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чугь показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке...
-Григорий Петрович! -крикнул чей-то голос с берега. Гриша
перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз навыкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.
-Вы придете сегодня? -крикнул Каменский, снимая картуз и вытирая лоб рукавом замашной рубахи.
- Здравствуйте! .. Приду, -отозвался Гриша. -А вы куда, если не секрет?
Каменский с улыбкой взглянул исподлобья.
-Ведь вот люди! -оказал он важно и ласково. -Всё у них секреты!
Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал:
- Ну, если хотите, не секрет... Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили?
-А мне нужно побывать у знакомых.
-Да, так вы в город едете!
-Разве в город только ездят? -снова перебил Каменский. И разве знакомые бывают только в городе?
-Конечно, нет. Только я не понимаю ...
-Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых вот тут недалеко -на огородах.
-Так, значит, попоздней прийти?
-Да, попоздней.
-Тогда до свидания! -крикнул Гриша и подумал: «Правду говорит Игнатий -психопаты!»Но, отплывши, он опять обернулся и пристально посмотрел на высокую фигуру в мужицкой одежде, уходившую по тропинке вдоль реки.
На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка. Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках ...
Грише не хотелось возвращаться туда, и он стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины". А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.
II
Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями.
Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы.
Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны:
Гарпина!
«Какая скука! -подумал Гриша. -Каждый день начинается одним и тем же воззванием!»
Гарпина! -повторила Наталья Борисовна нетерпеливее. Гри-иша!
Гриша лениво поднялся с места.
-Ну, что тебе? -сказал он, входя в спальню.
Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.
-Ах, какой ты, брат, невежа! -сказала она, смягчая слова улыбкой.
Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы».
Да как же, право! -добавила Наталья Борисовна еще ласковее. -Зову, зову!..
И она попросила достать из столика денып, посмотреть, где записка -что взять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину.
Гарпина сейчас едет в город, -сказала она, -не нужно ли тебе чего?.. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий.
Будь добра, поскорее! -перебил Гриша. -Ты ведь знаешь, что сейчас я должен идти к Каменскому.
Ну, ты невозможен, наконец! -воскликнула Наталья Борисовна. -Я же тебе и хотела про это сказать ... Ты, например, даже ничего не сообщил мне о нем...
Ты сама его видела.
-Что же я могла видеть в десять минут, когда человек брал заказ? Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.
Но ведь и я хожу к нему только третий день.
Но все-таки?
Обыкновенный толстовец.
Ну, словом, позови его, пожалуйста, к нам сегодня вечером. Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется!
Гриша кивнул головой и вышел.
III
«Опять день, опять долгий день!»шевельнулось в глубине души Натальи Борисовны, когда она, после чая и переговоров с кухаркой, взяла зонтик, книжку журнала и, покачиваясь, слегка щурясь от яркого утреннего света и придерживая левой рукой по
дол широкого чесучового платья, медленно сошла с балкона и направилась в общий дачный парк по своему саду, где, в солнечном блеске, на яблонях в белых нарядных цветах, гудели пчелы, а в чащах журчали горлинки.
«Как трогательно!»подумала она с ленивой улыбкой, отворив калитку и увидав невдалеке профессора Камарницкого под руку с женою. И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом:
Откуда Бог несет?
Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина. Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, преклоняла свою черную головку к его плечу.
Здрасьте! -сказала она небрежно, сквозь зубы. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша -марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами.
Что это вы так рано? -спросила Наталья Борисовна.
По грибы, -ответила профессорша, а профессор, силясь
улыбнуться, прибавил:
Дачей нужно пользоваться.
«Какие скучные!»— подумала Наталья Борисовна, глядя им вслед.
Ах, какие скучные! -повторила она, выходя в парк.
На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.
И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу.
А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах. Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами.
Жарко! -сказала Наталья Борисовна, прищуриваясь, опуская на колени книгу и обращаясь к молоденькой женщине, сидевшей невдалеке с вязаньем в руках.
Жарко! -согласилась та, сдувая со щеки длинный волос.
Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям. Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса.
IV
Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.
Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он, образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты... простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца».
В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов.
И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев -«жидовскими мордами», остальных -болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться с студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным -ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши ватой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк в глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.
Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, -сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и о толстовском учении, -этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.
Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе и ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покину ли крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.
Вот и келья под елью!-усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо Распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти
до меня», -думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.
Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.
Алексей Александрович! -окликнул Гриша и, не получив ответа, пошел к мельнице: там вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.
«Значит, у огородника загостился», -подумал Гриша, возвращаясь в избу.
В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный запах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава ... Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога. Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие.
На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе, Боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес...»
-Что это такое? -пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.
-Странный человек! -прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорыч ...»-начиналось одно из них), бумажки с выписками ... На одной было начало стихотворения:
Долго я Бога искал в городах и селениях шумных,
Долго на небо глядел -не увижу ли Бога...
На другой опять тексты:
«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности...»
Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица -и все это вдруг показалось чужим и далеким ... Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.
В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделана из обрубков полен и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла -старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы -бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола -и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.
Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком ... Что же заставило его надеть мужицкие вериги?
-Странный человек! -повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, -снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, бьшо передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном Божиим ... Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.
Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:
Боже! Жизнь возьми она
Вся тебе посвящена!
Дни возьми -пусть каждый час
Слышишь ты хвалебный глас!
А ниже -из псалмов Давида:
«Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»
Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол ... Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие ...
«Дети! Недолго уже быть мне с вами...»— читал он отмеченные карандашом слова последней Вечери Христа с учениками. -«Да не смущается сердце ваше» ... «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел» ... «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»...
Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната -светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.
«Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»— вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга ... «После сих слов -читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, -после сих слов Иисус возвел очи свои на небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя ... Я открыл имя твое человекам ... Соблюди их во имя твое! ..»
V
А, вы уже пришли! -раздался голос Каменского. Гриша
смущенно захлопнул книгу.
Извините, -сказал он, подымаясь.
В чем вы извиняетесь? -спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.
Да вот залез в ваши книги, -ответил Гриша небрежно.
Так что ж тут дурного?
Я говорю, взял вашу книгу ... ну, без спросу, что ли...
Вашу? Что это значит?
Как что значит?
Да так. Зачем вы все такие слова употребляете?
Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.
Что это вы покупали? спросил он, чтобы переменить разговор.
А вот луку немного и хлеба.
И Каменский опустил мешок на землю.
Так, может быть, начнем? -добавил он. -Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.
Гриша встрепенулся.
Нет, нет, вы сначала разведите.
Успеется, -отозвался Каменский. -Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.
Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак.
-Ну-ка попробуйте! -сказал Каменский.
Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.
-Да вы потише! -ласково засмеялся Каменский.
Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.
-Вы живете только с матерью? -спросил вдруг Каменский, опуская молоток.
Нет, и отец часто приезжает, -поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. А в городе всегда вместе.
Он что же -все города украшает?
Как города украшает?
Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?
Ах, вот что ... Если хотите, да.
Ну, этого-то я не хочу! -серьезно сказал Каменский.
И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.
Да, -сказал он задумчиво. -А брат ваш что делает?
Он только что кончил курс... Теперь служит... то есть работает у патрона.
Так, -сказал Каменский. -У патрона ... А вы тоже думаете этим заняться?
Гриша помолчал.
Не знаю, -сказал он тихо. Каменский
тоже помолчал.
Это хорошо, что не знаете, -сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. -Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне -люди, а не бог, и кони их -плоть, а не дух.
И, подняв глаза на Гришу, прибавил:
И вы будете также... также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело...
Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.
Я испытал это на себе, -опять заговорил Каменский.
Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно ...
Гриша слушал, стараясь не проронить и и одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?»— хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.
А про Египет, -спросил он наконец, -это чьи слова?
Исаии. Вы не читали?
Никогда. Каменский
подумал.
Завтра воскресенье, -сказал он, мы не будем работать.
Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.
Во сколько?
Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.
Непременно приду! воскликнул Гриша. У вас тут так хорошо!
Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:
А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером? .. Мама будет очень рада вас видеть...
- С удовольствием, ответил Каменский. Я людей не избегаю.
Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу.
Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его... и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко ... да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.
- Ну, -сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, -мне необходимо домой
И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:
Сегодня, знаете, брат и отец приедут ... Так мне необходимо... До вечера, значит?
До свиданья, до вечера! -ответил Каменский ласково.
За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.
Как хорошо! -воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.
Он постоял, подумал, послушал жаворонков и тихо добавил:
Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!
Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал в детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина...
«Как жить? -думал Гриша. -Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»
Он постарался представить себе, что будет в его жизни ... в тридцать, сорок, пятьдесят лет ... Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей...
VI
Откуда так стремительно?
Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.
А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? -спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.
Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-каштановые волосы локонами падали на ее плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их; однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.
Как жарко! -начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. -А в вагоне просто дышать нечем ... И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.
А кто же вас заставляет являться? -спросил Гриша.
Вот мило! Если бы у меня была пара серых в яблоках и коляска на резине, меня, может быть, и не заставляли бы.
Гриша улыбнулся.
Ведь вот, -сказал он тоном Каменского. -Они не могут без серых, все серые нужны!
А что же прикажете делать?
Пахать, -ответил Гриша полушутя, полусерьезно.
Пахать! -воскликнула Марья Ивановна. -Это новость!
Вовсе не новость.
Сохой пахать?
Сохой.
Марья Ивановна посмотрела куда-то вдаль и легонько вздохнула:
Это хорошо в теории, а не на практике.
А вы не отделяйте теории от практики! -добавил Гриша наставительно, поклонился и быстро пошел к своему саду.
На балконе завтракала Наталья Борисовна.
Игнатик приехал! -сказала она.
Гриша промолчал и сел за стол. На столе был приготовлен ему прибор и завтрак: масло, яйца, глянцевито-зеленые огурцы. Среди стаканов стоял серебряный кофейник, подогреваемый синими огнями бензиновой лампы. Наталья Борисовна старательно сІПІмала ножом и вилкой мясо с крылышка холодного цыпленка. Гриша посмотрел на ее плотную спину, на расставленные и приподнятые руки и почему-то вспомнил черепаху. Красивое лицо его стало неприятно.
Что так поздно? спросила Наталья Борисовна немного заискивающим тоном.
Где же Игнатий? -сказал Гриша вместо ответа.
Купаться ушел. А ты это все у Каменского?
Гриша сделал усталое лицо.
У Каменского, -пробормотал он.
Наталья Борисовна позвонила. Гарпина внесла на тарелке сковородку с шипящим в масле куском бифштекса.
Дайте вина! -коротко приказал Гриша. И, когда подали бутылку, залпом выпил стаканчик и принялся за еду очень поспешно.
Уже? -спросила Наталья Борисовна. А кофе? Гриша
бросил салфетку и встал.
Мегсі, не хочу.
Мало же!..
Гриша прошел в свою комнату и лег на кровать. Ему хотелось еще подумать, как в поле, удержать утреннее хорошее настроение. Но от вина и еды приятно напряженнее билось сердце. Гриша с удовольствием вытянул ноги, положил их на отвал кровати, прикрыл глаза ... и внезапно заснул крепким сном.
А Наталья Борисовна, балуясь гусиным перышком, откинулась на спинку стула и долго смотрела куда-то в одну точку. О чем она думала? Она бы и сама не сказала. Но, подымаясь из-за стола, она почему-то глубоко вздохнула и пошла по дому лениво.
В спальне она подняла штору, села около окна и машинально взяла книгу. Но читать не хотелось. И она перевела глаза на портрет Петра Алексеевича, стоявший на ее письменном столике. С портрета пристально и насмешливо глядели на нее небольшие, чутьчуть прищуренные глаза еще бодрого и свежего мужчины лет пятидесяти. Его правильная, яйцеобразная голова с продолговатой бородой, в которой седина тронула волосы только около щек, еще до сих пор была гордо откинута назад. Было видно, что этот человек весь свой век прожил в холе и до старости сохранит барскую осанку высокой, в меру полной фигуры.
«Подурнел! -подумала Наталья Борисовна. -Плечи подняты по-стариковски, под глазами мешки...»
На мгновение она вспомнила свою молодость, прежнего Петра Алексеевича, на мгновение ей стало неприятно, что он так опустился теперь ... Но, в сущности, он теперь был ей совсем чужой человек; а думать о прошлом -это и утомительно, и не приводит ни к чему хорошему. И Наталья Борисовна принялась бесцельно смотреть в окно.
Ветер опять стих, и опять стало жарко и скучно. Но уже длинные тени легли от садов и дачи дремали мирным послеобеденным сном долгого летнего дня. По улице прокатилась со сга1П.{ии линейка с дачниками и скрылась, громыхая развинченными гайками. «Са-ахар-но морожино ...»— меланхолично доносилось откуда-то издалека.
А в доме было так тихо, что по всем комнатам отдавалось ровное постукиванье часов в столовой.
VII
Вечером на поляне около сада Примо играли в крокет.
Солнце скрылось в густую чащу леса за поляной, и лес темнел на шафрановом фоне заката. Воздух был сухой и теплый, даже душный. Около играющих стояли знакомые и незнакомые барышни и студенты; потом они разбрелись, и зрителями остались маленькие гимназисты. Их очень занимал непрекращающийся спор между Гришей и Игнатием.
-А я тебе говорю, что ты ее убил! -азартно кричал Игнатий, стоя перед Гришей. -Я стоял вот здесь, -продолжал он, все более волнуясь, отбегая и стукая молотком по тому месту, где стоял, -я стоял вот на этом самом месте и отлично видел, как шар Марьи Ивановны коснулся фока!
На толстого Игнатия в широком, мешковатом костюме из чесучи было смешно смотреть. Он неуклюже бегал среди дужек и поминутно снимал соломенную шляпу, обтирая платком круглую, коротко остриженную голову и красное лицо.
Шнурки-то подбери, -презрительно говорил Гриша, указывая Игнатию на мотающиеся завязки его мягких скороходов.
Игнатик! -пробовала вмешаться Наталья Борисовна, делая страдальческое лицо и смеясь внутренним смехом. -Keep your temper, Sir!*
Оставь, пожалуйста, мама! -огрызался Игнатий. -Это же глупо наконец! Я отлично видел, как шар коснулся фока.
Гриша смотрел на Марью Ивановну и думал, что она сегодня была бы очень хороша, если бы не надела этой красной шелковой кофты, широкие рукава которой она поминутно вздергивала и взбивала на плечах.
Ты слеп, мой милый! -лениво возражал он брату.
Ты слеп!
Все равно, я не уступлю.
И я не уступлю!
Ты молоток сломаешь.
Ну и отлично!
Ничего тут нет отличного.
Я тебе уже давеча раз уступил, -опять стукая молотком в землю, кричал Игнатий, -ты еще давеча нарушил правила.
Вечно с правилами!
Конечно, с правилами! Раз ты их не исполняешь ...
В это время к крокету подошел профессор Камарницкий с женой.
Здрасьте, господа! -сказала Софья Марковна. -Продолжайте, продолжайте, пожалуйста.
Но Грише совестно было продолжать спор. Он отвернулся и сказал:
Марья Ивановна! Вы должны решить.
Марья Ивановна положила ручку молотка за голову на плечи, взялась за нее руками и, качаясь на носках, ответила детским тоном:
Я не знаю.
* Сдерживайтесь сэр! (англ.)
И не то улыбаясь, не то гримасничая, она рассеянно смотрела своими голубыми глазами в небо. Грише страстно захотелось подойти и поцеловать ее в губы. И он машинально ответил:
В таком случае давай новую партию. Мы считаем себя побежденными.
Павел! -сказала профессорша. Будем играть?
Профессор покорно согласился. Все взяли молотки и собрались в одно место. Игнатий обтер лоб платком, бросил на землю шляпу и быстрыми ударами молотка согнал шары к фоку.
Итак, господа, -крикнул он тоном герольда, -мы играем в следующем порядке: одну партию составляет Павел Антоныч, Софья Марковна и Гриша; вторую -я, мама и Марья Ивановна. Гриша, мы начинаем: согласен?
Согласен, согласен.
Широко шагая, Игнатий торжественно подошел к фоку, отставил левую ногу.
Господа, начинаю!-крикнул он и ударил в шар.
Шар прошел дужку, стукнулся о проволоку второй и наискось проскочил третью.
Вот это удар! -восторженно завопил Игнатий, любуясь, как шар волчком завертелся на одном месте.
А через минуту он уже снова раздраженно кричал на всю поляну:
Если ты, мама, не умеешь играть -брось! Это глупо наконец! Не умеет даже крокировать!
Да ведь нога же соскользнула!
И, улыбаясь, Наталья Борисовна снова приподняла край юбки, неумело поставила ботинку на шар, сильно размахнулась, но молоток боком стукнул ее по ноге и выскользнул из рук.
Не могу сегодня ... -выговорила она, трясясь от смеха, и отошла в сторону.
Зараженная этим смехом, Марья Ивановна принялась хохотать как помешанная.
Сначала, сначала!-кричала она, бегая за шарами и раскидывая их в разные стороны.
И шатий в отчаянии поднял плечи, покраснел и сделал ужасное лицо.
Это черт знает что такое! воскликнул он басом и, не выдержав, сам расхохотался.
Подъехал еще знакомый адвокат Викентьев. У него всюду были знакомые, и в городе, с извозчичьей пролетки (пешего его трудно было себе представить) он широко и приветливо размахи-
вал шляпой чуть не каждому встречному. Всюду он держал себя как дома, всюду напевал отрывки оперных арий с мягким удальством итальянского тенора и считал себя общим любимцем.
Стой, стой! -закричал он извозчику, соскакивая с пролетки, и быстро, покачиваясь, пошел к крокету. Это был человек небольшого роста, кругленький, с маленькими ногами и руками. Называя себя «верным шестидесятником», он небрежно повязывал галстук, не стриг своих серых, мягких волос и часто развязно закидывал их назад. Матовое его лицо было моложаво и неприятно.
Наталья Борисовна! -крикнул он, махая на себя шляпой. -Благоверного вашего лицезрел!
Где? -спросила Наталья Борисовна, идя к нему навстречу.
В городе-с. -Викентьев быстро поцеловал у ней руку, оглянулся. -Да-с, на стогнах града". Оказывается, он вернулся еще вчера, «выпимши малость» ... Здравствуйте, барышня!... Мое почтение, Софья Марковна".
Он пожал всем руки и опять оглянулся:
Коллеге почтение! Давно изволили пожаловать?
Только сегодня, -сказала Наталья Борисовна. -Да вы откуда, Александр Иванович?
Викентьев махнул рукой и вздохнул.
— И в городе был и за городом был", у одного почтенного отца семейства". Ну что же? Я вам помешал? Примете меня в заморскую игру?" Хотя, по правде сказать, я голоден, как сорок тысяч братьев Фридрихов ...
Но играть было уже поздно. Сумрак мягко синел в парке, и над вершинами дубов показывались серебряные звезды ... Хор молодых голосов запел где-то далеко протяжную малороссийскую песню, и Викентьев стал тихонько подтягивать:
Та налетіли гуси з далекого краю...
— Отчего это, -сказал он, -когда поют хорошую песню, становится кого-то жалко и совсем не знаешь, горя или радости хочется?... Пойдемте гулять, господа! В такую ночь надо жить только природой.
Пошли смотреть на долину, в сторону, противоположную мельнице Каменского, -туда, где видны были огни города; полежали на скате,
непринужденно, по-дачному, снявши шляпы. Синяя темнота все сгущалась от востока над долиной. Прошел за рекою поезд, и долго слышен был его отдаленный шум ... Потом все затихло. Город на горизонте роился бледными огнями, а из парка доносилась то та, то другая печальная песня.
-Славно! -сказал Викентьев. -Люблю я эту самую природу, люблю, грешным делом, полежать вот так на травке, но", «камергер редко наслаждается природой»!... Право, иной раз хочется стать рыбаком, бродягой или хоть толстовцем", вроде вашего новоявленного отца Каменского. Кстати, он еще тут обретается?
Гриша насторожился.
Да, -ответила Наталья Борисовна. -Обещался сегодня быть у нас.
Вот как! -сказала Софья Марковна. Это интересно. Павел, пойдем к Наталье Борисовне?
Профессор, запинаясь, отказался:
Нет, ты уж будь добра, иди одна; мне он не интересен, да и надо вовремя лечь в постель.
Да, он не интересен, -подтвердил Викентьев. -Я с ним встречался. Говорит как по-писаному, но все это не ново и хорошо только на словах. «Нельзя объять необъятного»... Да и сам Лев Николаевич-то, кажется, уж соскучился забавляться".
Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного". Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.
«Болван! -думал он про Викентьева. -Но это-то, пожалуй, отчасти и правда". Не ново-то не ново...»
Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.
У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.
Здравствуйте! -сказал приятный важный голос.
Ах, это вы, Алексей Александрович! -воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. -Очень, очень рада вас видеть". Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?
Она у Петра Алексеича.
Разве он приехал?
Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.
Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!» - подумала она, но тотчас же весело сказала:
Ну, господа, вы незнакомы? -Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста...
VIII
По всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикиванья Ильи Подгаевского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Бобрицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.
Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся своей высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне, всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.
Вы позволите вам чаю? -с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.
И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или нет? И что возьмет к чаю?
Пожалуйста, -очень вежливо ответил Каменский.
То, что он приветлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.
Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!
Вдруг агроном почтительно промолвил:
Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?
Да, да, -поспешил ответить Бобрицкий, -я читал недавно сам.
-Нет, неправда, ответил Каменский. -Я недавно имел о нем известия.
Бобрицкий поднял брови.
Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! сказал он.
-Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, -возразил Каменский с снисходительной улыбкой.
Игнатий задвигался на стуле.
Ну, знаете, это слишком сильно сказано!-проговорил он с неприятной улыбкой.
А где он теперь? В Ясной Поляне? -перебила Марья Ивановна.
Что вы?
Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:
Правда, что он только лето живет в деревне?
Да, вот это правда.
Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:
А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?
Вот это опять неправда, -уже совсем важным тоном возразил Каменский.
Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.
Я, собственно, не понимаю ... начал он, собирая хлебные крошки.
Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:
А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?
Все живо обернулись.
Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.
Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.
-Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, -отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.
-Полно, Петр! -с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.
Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:
Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?
Мы этого еще не знаем, ответил Каменский серьезно. Петр
Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:
Мамаша, -сказал он, налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!
Вот как! -засмеялась Наталья Борисовна.
Я слышу разговор о Толстом, продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, -и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.
Все засмеялись.
Очень, очень удачно скопирован Толстой! -подхватил Бобрицкий.
Какой догадливый! -пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.
Нет, почему вы так против велосипедистов? улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.
Разве я это сказал? спросил Каменский и поднял брови.
То есть не сказали, но, в сущности, это понятно... И это странно". Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов ...
Все прислушались. Каменский ж е немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:
Я хочу оказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой...
Я вас не понимаю, спокойно возразил Каменский.
Не понимаете? переспросил Игнатий.
Извините, не понимаю. Игнатий
вздернул плечами.
Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?
Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.
Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:
Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд...
Нужно всегда различать, -тихо, но властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, -нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.
Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:
Да, именно так. Поэтому слово «всякий»очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всякий труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась и ей стало жарко и скучно наконец.
То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?
А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни...
Игнатий заволновался еще больше.
Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?
О чьем труде?
- Вообще о труде ... Я не меньше вашего работал и работаю ...
-Я о вас пока не говорил.
-Но ведь это понятно!
-Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить. Игнатий
вспыхнул.
-Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, -резко возразил он. -Личности тут ни при чем.
-Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.
-Однако же вы говорите тоном именно поучения!
Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.
-Я не поучаю, -сказал он серьезно, -я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас -это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.
-Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого ...
-По вашим рукам этого не видно.
- Если вы, -перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, -если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.
- Илья? спросил Петр Алексеевич. -Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся?
И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.
-Илюша! Что же ты? -добавил он, обращаясь к Подгаевскому.
Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.
-Изволь! -сказал он, наливая и себе коньяку. -Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»
-Будто бы мы с тобой еще не отжили? -спросил Петр Алексеевич.
-Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота вечны! -сипло вскрикнул Подгаевский.
Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:
-Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.
Поднялся общий смех и говор.
-Виноват! .. -говорил Каменский с блестящими глазами.
IX
- Виноват, я не договорил, -повторил он. - Я вас перебью на минуту, -продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. - Я хотел ответить вам, Софья Марковна ... Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни ... И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию ...
-К раскрытию чего?
-К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его...
-Пославшего его, -повторил Игнатий. -Кто же этот пославший?
-А это называйте, как хотите -Роману, Вишну, Фта... Дух Жизни, одним словам.
-Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?
-А вам что -хочется решить его, как уравнение?
-Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных. Следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение ... Да это и не уравнение будет.
Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.
- Игнатий-то! -сказал он. -Как уравнению-то обрадовался!
- Дай мне, пожалуйста, говорить! -воскликнул Игнатий с злобой. - Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит...
- Дело не в звуке ...
- Так позвольте: что же такое Дух Жизни?
- Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы» - вот вам одно определение. Добро, любовь -вот вам другое.
- А почему я должен поклоняться добру? -вмешался Подгаевский, внезапно останавливаясь против Каменского.
- В самом деле, -подхватил Игнатий, - почему?
-Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены добро и любовь.
-А если у меня не заключено ничего подобного?
-Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка. Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.
-Да что же это за доказательство! -воскликнул он насмешливо и басом. -Добро. Любовь ... А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги ...
Каменский нахмурился и повторил уже назло:
-Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем -несть бога!»
-Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, -перебила Софья Марковна.
-Господа, позвольте! -закричал Игнатий. -Мы уклонились, так нельзя...
-Вы же не дали мне договорить, -сказал Каменский. Лицо у
него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.
-Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста! Каменский
подумал и опять заговорил размеренно:
- Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет...
-Виноват, -снова не выдержал Игнатий, -одно слово... Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил ...
-Да, вот именно так, -подтвердил Каменский, -именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная...
-Ну, это уже начинается метафизика какая-то! -воскликнула Софья Марковна.
-Позвольте, -начал Игнатий.
-Виноват, -заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.
А Петр Алексеевич выговорил громче всех:
-Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью.
-Метафизика -родня поэзии! Я стою за метафизику! -почти закричал Подгаевский. -Вы говорите: труд; но прогресс движется не трудом, а творчеством!
- Это, положим, вздор! - добавила Софья Марковна. - Возьмите Липперта...
Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, что ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.
- Что же вы сотворили? -почти строго спрашивал Каменcкий. -Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию ...
- А что вы так против проституции? -вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. -Вот Илья иначе думает.
Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.
- При современных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! -уже кричал Подгаевский.
- Позвольте ... Что же, современные условия хороши?
- Нет, вы позвольте!
Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.
- Нет, дайте же мне договорить! -пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. -Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, - сказали ему, -почини ее.
- Позвольте-с, -заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, -современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли... Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком ...
- Да, -горячо подхватил Каменский, -если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства» ... И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!
- А может быть, непротивлением злу? -перебил Бернгардт и резко захохотал.
Вдруг Петр Алексеевич поднялся.
- Мамаша! -воскликнул он. -Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!
- Господа, перейдемте в столовую, -обратилась Наталья Борисовна к окружающим.
Гриша поднялся и скрылся в своей комнате.
Понемногу стали подыматься и остальные. Разговор оборвался, и по рассеянным взглядам было видно, что продолжение его и нежелательно.
Агроном сел за рояль и, одним пальцем аккомпанируя, вполголоса запел пролог из «Паяцев». Около него стояли Бобрицкий, Софья Марковна и Подгаевский; Подгаевский покачивал головою и намеревался подтягивать. Петр Алексеевич в ленивой позе сидел на диване; Бернгардт ходил из угла в угол: он не хотел даже серьезно говорить с Каменским, унижать себя. А Игнатий с Каменским незаметно вышли на балкон. Игнатия мало интересовала закуска, и он думал, что, пожалуй, вышло неловко это всеобщее нападение на Каменского. Спорить больше ему не хотелось, хотя он и был немного обижен, так как любил оставаться в горячих разговорах победителем. Он стоял против Каменского и машинально повторял:
- Да-а-с, батенька!
Лицо Каменского было строго и рассеянно. Облокотившись на перила балкона, он старался собрать мысли, так как твердо решил опять завести разговор.
А Марья Ивановна, полуосвещенная светом, падавшим из гостиной на балкон, глядела в сад и говорила тихо и восторженно:
- Как хорошо!
В саду было очень темно и тепло. Ночные неопределенные облака неподвижно дремали в темноте над садом. Дремотно где-то щелкал соловей, невнятно доносился аромат резеды с цветника у балкона...
X
Гриша сидел за ужином, мрачно покусывая ногти.
Когда собрались в столовую, произошла маленькая неловкость.
- How did you get acquainted with him?1 - вдруг спросила профессорша Наталью Борисовну, указывая глазами на Каменского.
-Энгельса зашел попросить, - пробормотал Петр Алексеевич.
А Каменский мягко, но серьезно заметил:
- Я знаю английский язык, так что вы говорите лучше на каком-нибудь другом.
И когда Софья Марковна смешалась и покраснела, он добавил снисходительно:
-Да вы не конфузьтесь. Языки надо знать, это ведет людей к сближению. Ведь вся беда людей с древнейших времен и до этого вечера состоит в неуменье и бессознательном нежелании общаться с людьми.
Он вызывал на беседу, и лицо его становилось все сосредоточеннее. Но кругом шел оживленный разговор о знакомых, об oпeре; занимал всех и ужин -молодые картошки с зеленью, бифштекс, вина". К ужину вышел и военный доктор, похожий на цыгана. Заспанный, добродушный, он все старался казаться трезвым и поэтому расшаркивался, подымал плечи и хриплым голосом говорил любезности дамам.
Тогда Каменский, обращаясь как будто к одному Игнатию, произнес целую речь. Голос его стал торжественным, глаза строгими и выразительными.
Он опять начал с того, что нужно в жизни. Современный человек, говорил он, отличается тем, что умеет становиться на всевозможные точки зрения и ни одной не признавать безусловно справедливой, ни одной не увлекаться сердечно. Жизнь стала слишком сложна, и сложная общественная организация парализует нашу волю и растягивает нас в разные стороны. Мы одурманили себя ненужными делами, мы загипнотизированы книгами и разучились говорить языком сердца. Мы слишком заняты, по словам Лаодзи и Амиеля, слишком много читаем пустого и бесплодного, когда надо стараться упрощать жизнь, стараться быть искренним, вникающим в свою душу, когда нужно отдаться Богу, служить только ему, остальное же все приложится. Мы устали от вероучений, от научных гипотез о мире, устали от распрей за счастье личности, слишком много пролили крови, вырывая это счастье друг у друга, когда жизнь наша должна состоять в подавлении личных желаний и исполнении закона любви. Злоба -смерть, любовь -жизнь, говорил он. Жизнь только в жизни духа, а не в жизни тела. Плод же духа -любовь, радость, мир, милосердие, вера, кротость, воздержание ... Эго повторяли людям все великие учители человечества, начиная с Будды".
- Ну, знаете, батенька, Будда был довольно-таки ограниченный субъект! -перебил Игнатий.
Каменский, не слушая, продолжал говорить. Он настаивал на том, что мы сами создаем себе миллионы терзаний только потому, что не хотим прислушаться к тому, что говорит нам сердце голосом любви, всепрощения и благоволения ко всему живущему; настаивал на том, что мы гибнем, развивая в себе зверские похоти, тысячи ненужных потребностей и желаний. «Желаете и не имеете; убиваете и завидуете и не можете достигнуть», -напомнил он слова апостола Иакова.
-Это все очень не ново! -послышались голоса, -это все давно слышанное. К сожалению, не так просто все развязывается. И любить по закону нельзя. Странный рецепт: возьми да полюби!
Гриша терялся -с обеих сторон говорили правду!
Размахивая полами сюртука, Подгаевский ходил по комнате и кричал над ухом Каменского:
-Я скажу вам словами такого же апостола, Павла: «Освободившись от греха, вы стали рабами праведности!»
-Лучше быть рабом праведности, чем похоти, -пробовал возражать Каменский.
Но Подгаевский был уже пьян. Пьян был и «Вася», который все наклонялся и что-то бормотал на ухо Петру Алексеевичу, воображая, что говорит шепотом. А Петр Алексеевич сидел с раскрасневшимся лицом и мутным взглядом.
Ах, что кому до нас,
Когда праздничек у нас! -
запел он вдруг фальшиво и резко.
Дамы встали и начали прощаться. Поднялся и Каменский.
-Что же вы? -спросил Петр Алексеевич. -Уже уходите?
Напрасно! Давайте споем.
Каменский пожал плечами.
-Какой вы веселый! -сказал он, нахмуриваясь.
-Веселый! -повторил Петр Алексеевич и вдруг прибавил с неприятной улыбкой: -Кстати о труде! Шкап-то скоро будет готов?
-В четверг принесу.
-После дождичка?
-А разве в четверг будет дождь?
-Да вот Брюс пишет -будет.
-Я в Брюса, к сожалению, не верю. До свидания!
-Жаль! А закусить разве не хотите? Ведь хочется небось?
Каменский посмотрел на него долгим взглядом, пожал окружающим руки и пошел из дома через балкон.
Петр Алексеевич поднялся.
-Николка! -крикнул он на весь дом.
И когда вбежал лакей, прибавил:
- Лошадей нам! Вася, Илюша - в «Добро пожаловать!».
Едем!
-Петр Алексеевич, -сказала Наталья Борисовна, -я тебя прошу, не езди!
-Мамаша! Оставьте! Стыдно при чужих людях...
Ах, что кому до нас, -
запел он снова, обнял доктора и Подгаевского и пошел в кабинет. ..
Дом опустел. Было слышно, как в столовой убирали посуду. Гриша сидел в своей комнате у открытого окна, стиснув зубы.
- В наше время таких бы не слушали, -со злобой говорил на балконе Бернгардт.
- Вы и теперь не слушаете, — отвечал злобно и Каменский.
- Мы жизнью жертвовали!
- Однако вы живы.
- Не каламбурьте! Вы увлекаете общество от полезной и честной работы в свою келью под елью.
- Это что же вы называете работой? Неужели эта дача похожа на рабочий дом?
- Я не про эту дачу говорю. Вы не ехидничайте. Любовь! .. А ведь у вас злоба кипит, вы сами просите борьбы ... Вы, например, меня ненавидите сейчас.
- Поверьте мне, как брату, -горячо возразил Каменский, - у меня никакой нет злобы против вас. Запомните слова Паскаля:
«Есть три рода людей: один те, которые, найдя бога, служат ему, другие, которые заняты исканием его, и третьи, которые, не найдя его, все-таки не ищут его»...
- Опять тексты!
- Да, тексты! -повторил Каменский снова с сердцем ...
- Покойной ночи! -послышался немного погодя голос Игнатия.
- Прощайте! -ответил грустно и важно Каменский.
XI
На заре Гришу разбудили удары грома. Он открыл глаза. День
был серый и дождливый. От надвигающихся туч в комнате темнело; в сумраке мелькал красноватый отблеск молнии, после чего начинался где-то вверху смутный рокот. Он приближался
тяжкими раскатами, так что дрожали стекла, и вдруг разражался треском и резкими ударами над самой крышей дома ... И начинал сыпать дождь, сначала осторожно, потом все шире и шире, и затихший сад, густые чащи сочной зелени у раскрытых окон стояли не шелохнувшись, насыщаясь влагою. Тяжелый запах цветущих тополей наполнял сырой воздух.
Гриша хотел уже вставать, как в столовой послышались тяжелые шаги Петра Алексеевича. Он что-то невнятно приказывал лакею, который звенел ключами, отворяя шкап.
- Гриша! -раздался вдруг его голос в гостиной. Гриша не
ответил.
Петр Алексеевич подошел к порогу и раздвинул портьеры. Он был в шляпе и крылатке, которая сползла у него с плеч.
-Ты спишь? -спросил он.
-Нет, -ответил Гриша и нахмурился. - А что?
-Да так ... Я, знаешь, хотел спросить кое-что ...
-Именно?
-Именно ... Гм! Ну, да все равно ... Я хотел тебе сказать вот что: не замечал ли ты, что свинья одно из самых иронических животных? .. Это, во-первых...
Язык Петра Алексеевича заплетался.
- Во-вторых, я зашел к тебе на минутку ... - продолжал он медленно. - Я хотел тебе передать, что встретил сейчас Каменского ... В город, брат, уже прет!.. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал, что я -новая интеллигенция, так называемая «честная», но со всеми признаками самого обыкновенного буржуя, то есть настоящей свиньи ... И что будто это порождение последних дней ... Это недурно! А главное, изречение!
И тоном Каменского Петр Алексеевич прибавил:
-«Ибо ради вас имя Божие хулится у язычников! . »Как тебе это нравится?
Гриша молчал.
-Молчишь? -опять заговорил Петр Алексеевич. -Молчи, брат! Только знаешь что? Ты о себе подумай... подумай и лучше застрелись, если ничего не выдумаешь ... Непременно застрелись, если не станешь ничем иным, как иронизирующей свиньей!
Дождь лил, ровно и однообразно шумя по траве и деревьям. Мягкими переливами звучал под дождем голос иволги.
Гриша лежал на кровати и зло, загадочно улыбался ...
Слышишь, как жалобно кричит чайка над шумящим, взволнованным морем?
В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, -точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, -глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки... Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? -Эго к непогоде.
День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.
-Кри-э! -жалобно и пронзительно звучит по ветру.
Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем. Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко взлизывалось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя ... Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и взлетала вся в брызгах и пене. Ветер вольно носил ее низко над морем.
Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море ... Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?
Вон она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.
-Кри-э! .. -доносится откуда-то издалека, снизу.
Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря, старую северную легенду.
I
Было это давно, в незапамятное время.
У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток -песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.
Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее... Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.
Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:
-Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучала без тебя долгую зиму.
Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.
-Смотри, смотри: гагара! -закричал он ей.
И они, как ветер, гнались друг за другом, убегали туда, где в прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним...
Зачем так быстро прошло детство Велги?
Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду -шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!
-Милый Ирвальд, -говорила она ему, -мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!
Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.
-Милый Ирвальд, -говорила она ему, -зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?
И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.
II
Хижина отца Велги стояла вдалеке от рыбачьего селенья, на каменистом прибрежье, засыпанном жесткими песками, и в часы прилива море добегало до ее порога.
Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон. Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, на самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водных бугров.
Девушки стали называть Велгу печальною и злою, потому что никогда не смеялась Велга и не пела с сестрой за работой. Но никогда до пятнадцати лет не бывала Велга печальною и злою. Сердце ее было отважно, как у молодой птицы, и радовалась Велга на бури и море, на солнце и землю, на свою девичью свободу. Только без Ирвальда грустила она: сильно хотелось ей рассказать ему, как хорошо жить на свете.
Ирвальд давно был в море. Утомилась Велга ходить по прибрежью и следить за волнами: хотелось ей крикнуть через море, что утомилась она ожидать Ирвальда, что нельзя ему любить Снегтар, если Велга не может жить без него.
А когда подул теплый ветер с заката и стало опускаться к морю солнце, Велга пришла к сестре и сказала ей:
- Милая Снеггар, хочешь, я расскажу тебе, как ласков летний ветер, как легко пахнет море водой и как мне грустно без Ирвальда?
-Не хочу, - отвечала Снеггар, праздно и спокойно сидя у порога.
Велга ушла от нее, села на берегу и долго слушала, как плещется теплая вода в сумерках. Слезы, как теплая вода, падали на ее руки.
Увидав Ирвальда, она вскрикнула, а он засмеялся и приказал ей носить из лодки рыбу и сети на берег. Она послушно и долго трудилась с ним, а когда стал подниматься над морем большой бледный месяц, она утомилась, села в пустую лодку и вздохнула ночным ветром.
-Ирвальд, -сказала она, -я ждала тебя -и беспокойно билось и томилось мое сердце. Но когда ты приехал, так легко стало мне!
А Ирвальд сидел, глядел на месяц. Стыдно стало Велге, что он не ответил ей, и она, опустив глаза, спросила его тихо:
-Ты слышал мои слова, Ирвальд?
-Да, -сказал Ирвальд.
И тогда совсем низко наклонила Велга голову и проговорила:
-Возьми меня в свой дом, Ирвальд! Я буду ходить с тобой в море, буду петь тебе песни и работать с тобой. Так сладко жить на свете с тобой!
- Мы никогда не будем жить с тобой, -твердо ответил ей Ирвальд. -Завтра я опять уйду в море, а когда вернусь, возьму за руку Снеггар. Вместе проведем мы зиму, а летом уплывем, как две гагары.
-А я? -медленно сказала Велга и почувствовала, как тяжело застучало ее сердце. -Я останусь одна? -громко сказала Велга.
-Да, -ответил Ирвальд.
Тогда Велга быстро прыгнула на берег и быстро пошла по берегу. И когда далеко ушла, кинулась на серый камень и закричала месяцу, что ей больно в сердце, и зарыдала, и упала на камень.
III
Слышишь, как дико завывает ветер во мраке?
Неприветливо северное море!
Осень наступила наутро, и зашумели в тусклом тумане отяжелевшие волны. И когда пахнуло на Велгу холодным ветром, вскочила она и бросилась в воду. Но волна поднялась и далеко отшвырнула ее на берег.
- Море не хочет, чтобы я умерла, -сказала себе Велга. - Прежде я должна убить Ирвальда.
И молча возвратилась она домой. Высохли на щеках ее слезы, и спокойно было ее суровое лицо, но темно на сердце.
-Снеггар, -сказала она сестре, -уехал Ирвальд?
-Да, -отвечала Снеггар.
-Когда вернется он? -спросила Велга.
-Когда начнет падать мокрый снег и потемнеет море, -отвечала Снеггар.
Тогда Велга съела рыбы и ушла на порог хижины. Там села она на ветру и просидела весь день, скорбно сдвинув брови. На ночь она вернулась под кровлю, а утром опять вышла за двери, ожидая Ирвальда. И так проводила она дни и ночи, пока не пошел первый, мокрый снег.
«Скоро вернется Ирвальд, -думала Велга, и сладостная горечь обиды томительно вливалась в ее сердце. -Я убью его, а потом и сама успокоюсь в могиле».
Но Ирвальд не возвращался. Уж надвигались сумерки, и все чаще стала Велга подниматься с порога и, стоя, напряженно глядеть в море. И в сумерках из хижины вышел старый отец Велги. Ветер развевал его длинные седые волосы.
-Велга, дитя мое, -сказал он ласково, -отчего ты покинула родной дом? Вот поднимается зловещая ночная буря, перед которой неутешно тоскует сердце человека. Помоги мне укрепить подпорками стены, положить камней на кровлю из кожи тюленей, и укроемся под кровлю от непогоды и ночи.
От нежных слов дрогнуло сердце Велги и жалостью к самой себе, к отцу и к Ирвальду. Она поспешно стала помогать в работе. Ветер валил их с ног и застилал весь воздух водяною пылью, словно в море бушевала вьюга. В самые окна хлестали волны косматой пеной, и в испуге поспешила Велга под кровлю.
Там, в темноте ночи, вдруг вспомнила она, как много лет тому назад, когда Ирвальд был еще ребенком, он остался ночевать в их хижине. Он был в эту ночь ее гостем, и она сама постлала ему постель и поцеловала его, по обычаю гостеприимства, перед сном. Она вспомнила милое ей лицо его, и еще больше овладели ее сердцем жалость и любовь к нему. Тогда она, забыв, что хотела убить его, быстро встала с ложа и в тревоге стала слушать. Ей чудились в шуме ветра его крики, и всю ночь трепетала она от страха и, обессиленная, забылась сном лишь под утро.
Море же стало стихать; в воздухе повеяло дыханием зимнего мороза. И когда Велга проснулась и отворила на дневной свет дверь дома, навстречу ей переступила порог Снеггар.
-Велга! -сказала она. -Буря унесла Ирвальда на дикие острова Ледяного моря и разбила его лодку. Он один теперь в море и ждет смерти от холода, голода и толстых клювов морских птиц.
-Кто сказал тебе? -крикнула Велга.
-Я была у вещей Чарны, и она гадала мне на кишках гагары, -отвечала Снеггар и, закрыв лицо руками, стала плакать.
-Снеггар... -нежно хотела проговорить Велга.
Но брови ее сурово сдвинулись, и она сильной рукой распахнула дверь дома.
IV
Она быстро понята по прибрежью на север. В холодный темный вечер вступила она в хижину Чарны, теплую от костра, пылающего красным пламенем.
-Научи меня, о вещая! -воскликнула она перед Чар ной. - Укажи путь к Ирвальду!
-Поспеши! -сказала Чарна. -Два дня и две ночи надо плыть к Ирвальду. Не поспеешь к рассвету третьего дня -он погибнет. Но скажи мне, Велга, слыхала ли ты о пустынях Ледяного моря, где так же дико и печально, как в первые дни мира?
Как пойманная рыба, затрепетало сердце Велги.
-Пожалей меня, Чарна, -отвечала она. -Горько мне расстаться с жизнью. Но, если так надо, скажи: что будет со мной?
-Два дня и две ночи проведешь ты в тоске и страхе среди моря, -сказала Чарна. -А когда ступишь на остров, где томится Ирвальд, обратишься ты в чайку, и не узнает он, для кого ты погибла.
Как первый снег, побледнела Велга, но глаза ее сверкнули радостью, и она отвечала Чарне:
-Я иду, Чарна!
-Поспеши, -сказала Чарна.
Против ветра, по мокрому песку прибрежья побежала Велга к шумящему, темному морю. Хотелось ей крикнуть «прости» сестре, отцу и матери, но беспокойно билась у берега лодка на волнах, и быстро прыгнула в нее Велга. На закат, где едва светила кровавая полоса зари, направила она лодку и стояла, качаясь на волнах, и слезы горели на ее глазах, а ветер развевал в темноте ее белую одежду и дул в лицо с Ледяного моря.
V
На рассвете увидала она себя окруженной бледным морем у песчаного пустынного острова. Никого не бьшо на том острове. Только вода взбегала на его песок и белела пеной. «Водяные патушкюша высоких и тонких ногах бегали у прибоя и искали среди раковин пищи. Но и «водяных пастушков»быио мало. На зиму улетают они к берегам, где дуют теплые ветры.
А Ледяное море уже начиналось. Целый день плыла Велга и вступила в те безграничные воды, что уходят на край света и сливаются с небом. Все тяжелее стучали волны в дно лодки, потому что уже нет земли под теми волнами. Дикие северные птицы живут в тех морях, вдали от людей, на скалистых островах. Они сильны и одеты плотным пухом; они всю зиму могут плавать среди льдов и глубоко ныряют в ледяную воду. Тысячи их гнездились на островах, и каждый остров, как снегом, белел птицами. Там были гнезда на уединенных утесах и в норах, под утесами. И в сумерках проплывала Велга мимо самого большого острова.
Он весь, сверху донизу, был покрыт, как серою корой, засыхающим пометом птиц, их перьями и пухом. Птицы длинными рядами сидели на всех уступах скал. Внизу гнездились те, что были поменьше, наверху стояли и дремали самые большие и прожорливые, с белыми животами и черными спинами, с толстыми шеями и маленькими головами, с блестящими глазами в кольцах белого пуха и с огромными уродливыми клювами, с крепкими грубыми лапами и короткими руками без пальцев. Птицы громко разговаривали, а как только наступили сумерки и Велга, обессиленная борьбой с морозным ветром, причалила к берегу на отдых, тысячи их подня-лись с шумом над нею, а самые большие загоготали и заревели дико и радостно, стараясь перекричать друг друга... И как снег, побледнела Велга, собрала последние силы и опять прыгнула в лодку.
И к вечеру последнего дня показался среди пасмурного тумана высокий и дикий утес на краю света, тот, до которого доходили только могучие викинги и вбили в него железные кольца, чтобы привязывать лодки. Яростный шум и гул бурунов сливался там с тысячеголосыми криками хищных птиц, кружившихся в тумане. А Ирвальд лежал у прибоя, обессиленный предсмертным сном от холода и голода. Он был бледен, как морская пена, и в кудрях его был мокрый песок.
-Ирвальд! -крикнула Велга страстно и звонко.
От голоса ее мгновенно очнулся Ирвальд. Хотела Велга крикнуть ему, что она любит его, как в детстве, но не коснулись ее ноги земли, когда она прыгнула с лодки на берег: в воздухе повисла она крыла тою белою чайкой, и крик ее раздался жалобно-радостным криком чайки над Ирвальдом. Он мгновенно очнулся от крика, - голос друга коснулся его сердца, -но, взглянув, он увидел лишь чайку, взлетевшую с криком над лодкой ...
Он уплыл на восток. Она долго вилась над водой, провожая Ирвальда. А когда он сокрылся вдали, закачалась она бесприютною чайкой по ветру. Так тоскует она и доныне, вспоминая утесы в тумане, где когда-то томился Ирвальд. Но в стенаньях ее звучит радость.
1895
I
С вечера я спал крепко, потому что слишком измучился за день, но потом мне стало сниться, что я иду по каким-то станционным дворам и запасным путям, среди паровозов и вагонов, ищу мужа Зины и хочу непременно убедить его, что я вовсе не враг ему. Я любил Зину, но теперь не думаю о себе, желаю только ее счастия. Казалось даже, что я говорил ему это, но он все уходил от меня и я плохо его видел, а моя нежность к Зине возрастала, все кругом темнело, странно вытягиваясь коридором, и вот этот коридор -слабоосвещенный, насквозь видный ряд вагонов -уже бежит, дрожа
подо мною, и какая-то красивая девушка, перебивая мои слова веселым шепотом, зовет и уводит меня за руку все дальше по узкому коридору поезда. Я едва поспеваю за нею, в поезде темнеет, вагоны бегут, увлекая меня за собою, -падают все ниже и ниже, точно сама земля падает под ними, и радость, страсть и отчаяние достигают во мне такого напряжения, что я делаю усилие крикнуть -и просыпаюсь.
Так начался этот день. Очнувшись, я долго и тупо глядел на стену, изумленный спокойным видом комнаты. Давно день, ставни открыты, и на часах -половина десятого ... Боже, какой тяжелый вздор снился мне! И что это напоминает он неприятное и как будто неестественное? Ах, да! Зина повенчалась вчера с Богаутом".
Вот теперь я уж твердо верю в это. Правда, я ждал этого -и все-таки продолжал ходить к Соймоновым. И вдруг однажды вечером -темнота и тишина во всем доме; старик Саймонов один сидит в темном кабинете, усиленно курит, задыхаясь более обыкновенного, и говорит мне, как только я появляюсь на пороге, неестественно равнодушно:
-А Катерина Семеновна с Зиной по лавкам поехали. И,
попыхтев, продолжает иронически:
-Великое переселение народов, что называется ... К семейному торжеству готовимся ... Нынче, знаете, весьма скоропалительно выходят эти истории!
Он хочет смягчить свои слова иронией, но я понимаю его и стараюсь только об одном -получше попадать ему в тон, чтобы поскорее и поприличнее уйти.
И я ушел, пришибленный, точно выгнанный из дому. Чтобы заглушить чувство боли, я усиленно развивал в себе злобу, презрение к этим свадебным приготовлениям. Я бродил по городу и, когда однажды встретил жениха, проехавшего с какими-то картонками в коляске, остановился и расхохотался. Катается на чужих лошадях и доволен! Как домой, является в чужую семью, где портнихи и белошвейки завалили все комнаты материями и выкройками!.. А потом будут сумерки, освещенная церковь, суета около паперти". Подкатывают кареты, и щеголь-пристав горячится, чтобы сохранить порядок в этой церемонии ... И церемония совершается в образцовом порядке!
Но даже попытки злиться не удавались мне. Я ходил на службу, и тоска, боль дурманили мне голову. А тут еще Елена! Она одинока, измучена беганьем по урокам, бросила семью и живет впроголодь ; но зато у нее есть цели и надежды, мечты о курсах, о науке, о работе для общества. У меня нет пока никаких целей, и вольно же ей было мечтать увлечь и меня за собою! Всегда резко-бодрая, она изменилась за последнее время. То грустно-ласкова со мной, то хмурится, точно ей больно. А когда я заявил ей третьего дня о своем отъезде, она вспыхнула, взглянула на меня изумленными глазами, потом неловко и кротко улыбнулась и, едва выговорив: «До свидания», - ушла ... Я рассеянно посмотрел ей вслед.
Но вот эти сумерки наступили, и я очнулся. Я минута за минутой пережил в воображении все, что должно происходить в церкви, и жгучая злоба, ревность разрывали мне сердце. Я плакал и кого- то умолял сжалиться надо мною... Если бы вошла она в эту минуту! Я обезумел бы от счастья, целовал бы ее ноги! Иногда я порывался бежать к ней и у нее искать спасения от моей скорби. Но она-то и мучила меня. Выхода не было, и я метался по своей комнате ... Потом острая боль стала замирать. Совсем стемнело; затихающий гул соборного колокола медленно и ровно раскачивался над городом. Я знал, что все уже кончилось там, в церкви. Острую боль заменила тупая, скучная, и я крепко заснул.
Вот опять день, но мне теперь легче. То, что снилось, так странно слилось со всем пережитым за последнее время. Надо встать, собраться и куда-нибудь уехать...
II
Я долго мылся холодной водой, потом, не спеша, стал одеваться, что-то обдумывая. За стеной малороссийской скороговоркой ругала кухарку хозяйка. Мимо окна мягко прокатил по немощеной мостовой извозчик; стуча сапогами по деревянному тротуару, прошли два семинариста. Мне бы тоже давно пора идти -на службу, но я уже давно бросил думать о службе.
- Вы ж, панычу, справди уедете сегодня? -спросила Одарка, входя в комнату с кипящим самоваром в руках.
- Что? -машинально проговорил я и, помню, долго глядел на нее без ответа. «Да, -думал я, -Зина уедет сегодня с мужем в Крым. Значит, мне тоже надо уехать отсюда».
- Непременно уеду, -ответил я твердо. -Непременно.
И, как только Одарка скрылась, заварил чаю и несколько раз прошелся из угла в угол, оглядывая, с чего начать сборы в дорогу. Но вдруг дверь снова распахнулась: почтальон!
Я быстро схватил письмо -и мгновенно разочаровался. «Пожалуйста, не уходи никуда завтра. Мне нужно серьезно поговорить с тобой. Елена». «Какое бабье письмо!»- подумал я со злобой. Не уходи, серьезно поговорить! Что я могу сказать ей? Взволнованный, я кинул письмо на стол и опустился в кресло.
День облачный, ветреный -стоит уже конец сентября, -и ветер проносит по улице пыль и листья. В открытую форточку долетает тревожный шум тополей. Улица, где я так однообразно провел почти два года, безлюдная, тихая и вся в деревьях. Деревья на бульваре и около тротуаров -старые и развесистые. Теперь они шумят сухой листвою; ветер гонит облака пыли и качает их из стороны в сторону ... А пять месяцев тому назад, в теплые апрельские дни, они кудрявились нежной, мелкой зеленью, голубое небо сияло между их вершинами, и я бродил под ними по мягкой, влажной земле, чему-то радуясь!
Пять месяцев ... И мне хочется твердо и определенно сказать себе, что я очень глупо провел эти пять месяцев. Убедить себя в этом мне тем легче, что я не только не люблю Зины теперь, но даже со стыдом вспоминаю все, что говорил ей.
В марте образовался у нас "музыкально-драматический кружок", и я сам написал об этом событии корреспонденцию в «Летопись Юга». Корреспонденции увеличивают мое жалованье в земской управе рублей на восемь, на десять в месяц, и я аккуратно сообщаю в «Летописи обо всех выдающихся городских событиях. С кривой улыбкой я пишу газетным жаргоном о положении народной столовой и чайной, о полковых праздниках и дамском благотворительном кружке, о доме трудолюбия, где бедные старики и старухи, измученные и обездоленные жизнью, обречены под конец этой жизни выполнять идиотскую работу -трепать, например, мочало ... Пишу о том, что сельскохозяйственное общество «заслушало »и «передало в комиссию»чрезвычайно любопытный доклад под заглавием: «К вопросу об урегулировании свиноводства», и тут же добавляю, что «нельзя не отметить и другого отрадного факта: в среде местного интеллигентного общества, по инициативе супруги начальника губернии, возникла благая мысль организовать в нашем богоспасаемом городке кружок с целью проведения в жизнь и доставления публике здоровых и разумных развлечений ...»С той же улыбкой я отправился и в дворянский клуб, на один из вечеров «кружка», в качестве скрипача, участвующего в концерте
Утомленный однообразной зимней жизнью -службой, обедами в кухмистерской и скучными вечерами в своей студенческой комнатке, где всегда пахнет дешевым глицериновым мылом и где вся мебель состоит из стола, кровати, двух-трех стульев и плетеной корзины, -я был возбужден клубом. Я был доволен, что меня знакомят с семьями вице-губернатора и председателя суда, с чиновниками особых поручений и с богатым молодым помещиком Вечесловым, который так хорошо играет в любительских спектаклях ... Все они такие свежие, бодрые, и все хотят незаметно обласкать тебя". В клубе -светло, просторно, зеркала, бархатная мебель, пахнет дорогим табаком, и оживленно идет говор. А главное, я не чувствую себя лишним на этот раз: я сыграл, как настоящий скрипач, одну вещь грустную, нежную, похожую на колыбельную песенку, а другую -бойкую, в темпе мазурки, с резкими ударами смычка, -исполнил все, что полагается, и был одобрен ... Вот тут- то и состоялось мое знакомство с Соймоновыми.
Все они мне понравились: и сам доктор, пожилой человек, похожий на помещика, с одышкой, и его жена, болтливая, молодящаяся дама, и ее падчерица, Зина, высокая девушка с темно-синими глазами и длинными ресницами.
-Зиночка, матушка! Что это ты сидишь такая сонная? -сказал Александр Данилыч, подводя меня к дочери. -Я вот тебе еще жениха привел. Сергей Николаевич Ветвицкий.
- Ну, садитесь и рассказывайте, - проговорила Зина. Она улыбнулась и подняла ресницы, но только на мгновение перевела глаза на меня, а потом снова стала равнодушно глядеть в сторону, сидя прямо и машинально играя веером.
Я спросил:
-С чего начать прикажете?
-В качестве жениха -с того, кто вы такой, откуда? «Имя, родина, родные?»
-Зовусь Магометом я, -сказал я с шутливой грустью.
-Полюбив, мы умираем? -добавила Зина. Потом пристально и задумчиво посмотрела на меня.
-Вы не декадент? -спросила она.
-Почему? -ответил я, невольно смущаясь от ее взгляда.
-Да так", про вас ходят слухи, что вы нелюдим, гордец", потом у вас такое лицо...
-Какое? -спросил я живо.
-Больное, -ответила Зина, подумав. -Вы больны?
Я посмотрел на ее глаза и губы, на все ее красивое тело высокой и уже вполне развившейся девушки, услыхал запах ее духов...
-Болен, -ответил я шутливо, с болью чувствуя все обаяние ее.
-Чем?
-Жаждой того, чего у меня нет, -сказал я. -А хочу я многого... Любви, здоровья, крепости духа, денег, деятельности ...
К удивлению моему, она, помолчав, быстро и серьезно ответила:
-Я очень понимаю вас. У меня тоже ничего нет. Только не нужно говорить об этом ...
Я хотел что-то возразить, но удержался и только с радостью почувствовал, что между нами уже установилась какая-то тонкая связь.
-Ну, а почему же вы думаете, что я гордец и нелюдим?- спросил я.
- Потому что у вас очень надменный и грустный взгляд, - сказала Зина. -Мне кажется, что вы никогда никого не любили и что вы большой эгоист.
Я был задет за живое, но опять сдержал себя и стал говорить полушутливым тоном:
-Может быть... Кого любить? За что?
-Виновата, -вдруг сказала Зина. -Мне нужно подойти к тетушке.
И она с приветливой и радостной улыбкой пошла навстречу старухе, сопровождаемой белокурым и женственным молодым человеком, -старухе с лошадиным лицом и совиными глазами, которые посмотрели на меня очень удивленню. Я, как исгый пролетарий, опять почувствовал себя лишним и надулся. А когда Зина вернулась ко мне, начал притворно-лениво и очень некстати глумиться над жандармским полковником, над любительницей-певицей, пожилой, некрасивой и сильно декольтированной девушкой, над виолончелистом...
-Посмотрите, -говорил я, -какой он маленький, плюгавый.
Лицо -конфетное, но зато волосы совсем как у Рубинштейна ...
-А это кто, не знаете? -продолжал я, все более раздражаясь и все более желая вовлечь ее в разговор. -Вот тот пожилой господин с артистической наружностью и лицом алкоголика? Посмотрите, как у него запухли глаза и как он смотрит всегда -точно сонный, с холодным презрением. Это настоящий клубный посетитель, и про него непременно говорят, что он -умница, золотая голова, только спился, опустился и должен всем ...
-Это Алексей Алексеевич Бахтин, мой дядя, -ответила Зина с неловкой улыбкой.
III
Таков был первый вечер. Однако я часто начал бывать у Соймоновых, и Зина сперва радовалась мне. Мы даже говорили друг другу, что мы -большие друзья, но что-то мешало нашей дружбе: общее у нас было одно -жажда жизни, -в остальном мы были чужды друг другу. Это я чувствовал больше всего, когда у Соймоновых собирались гости. Наши разговоры, -даже наедине, -не удовлетворяли меня. Наступили апрельские дни, мне хотелось куда-нибудь за город, в степь... Но она неизменно отвечала:
-Я вовсе не хочу, чтобы мы сделались басней города. Вот соберемся как-нибудь компанией. Вы ведь все равно знаете, что я только для вас поеду.
И я ограничивался тем, что провожал ее в лавки или в народную чайную, где она, в числе других дам-благотворительниц, дежурила по пятницам. А вечером я один уходил за город, к вокзалу за реку или в городской сад, где еще не началась летняя ресторанная жизнь. По вечерам в саду совсем никого не было. Чистый весенний воздух холодел, в пустынном, еще черном саду казалось, что стоит ясный октябрьский вечер. Только звезды по-весеннему, ласково теплились над вершинами деревьев и соловьи в чащах пробовали свои голоса.
Резко пахло пробивавшейся из земли травой и самой землею -холодной и влажной... Дома же я до поздней ночи играл у раскрытого окна на скрипке, и скрипка звонко и жалобно пела в лад с моим сердцем.
Потом было одно время, когда Зина резко изменилась ко мне. В средине мая подготовительные управские работы к экстренному собранию не позволяли мне ходить к Соймоновым. И вот как-то в воскресенье я сидел в своей комнате и спешил окончить кое-какие статистические выкладки. С самого утра перепадал теплый, золотой дождик, и обмытая им майская зелень, и самый воздух, казалось, молодели от него. Гром рокотал то в той, то в другой стороне, но поминутно, между клубами дымчатых и белых облаков, вздымавшихся по небу, сияла яркая лазурь и выглядывало жаркое солнце. Я засмотрелся в окно, на голубые лужи под деревьями, как вдруг мимо окна быстро прошла Зина. С минуту я сидел неподвижно, изумленный ее появлением, потом схватил шляпу и кинулся на улицу ... Ах, какой это был славный день!
-Мне было грустно без вас, -говорила Зина, смущенно улыбаясь, -я сама, наконец, решилась идти к вам.
И я в упоении целовал ее душистые руки с колючими перстнями и не знал, что сказать ей, от счастья ...
А потом я не знал, что сказать, от сомнений. Я по целым ночам обдумывал на тысячи ладов, что может выйти из моего брака с Зиной. «Мы разные люди, -думал я, -она даже малоинтеллигентна.
Наконец, у нее ничего нет, и куда я возьму ее? В эту комнату?» И потянулись томительные вечера, которые я неизменно проводил у Соймоновых ... Да и любил ли я ее?
Помню, в один холодный и дождливый вечер мне было особенно скучно. Зина что-то шила, я перелистывал журнал, нашел чье- то стихотворение:
Укор ли нам неся, прощальный ли привет,
Как дальних волн прибой, осенний ветер стонет...
-Не правда ли, хорошо? -спросил я, прочитав эти две строки.
-Да, красиво, -ответила Зина.
-А по-моему, -сказал Александр Данилыч, -все это собачья старость и больше ничего.
Зина звонко расхохоталась...
А тут у Соймоновых почти каждый день начал бывать помощник присяжного поверенного Богаут, молодой человек, здоровый и жизнерадостный, как немец, всегда и со всеми любезный и ласковый. Я же стал проводить вечера в обществе Елены, милой и простой девушки из духовного звания. Мы ели с ней колбасу, пили чай, слушали у окна музыку военного оркестра, доносившуюся из сада, и говорили о марксистах и народниках ... О чем ином мы могли говорить с ней? Что-то очень милое было в ее простом, русском лице, что-то трогательное было в ее открытом взгляде и в том, как она, доставая из кармана юбки роговую гребеночку, причесывала свои стриженые волосы на косой ряд. Но я уже замечал, что она мою товарищескую нежность и нашу выдумку говорить на «ты»- начинает принимать за любовь. Я смеялся и над марксистами, и над народниками, говорил, что я мог бы стать общественным человеком только при исключительных условиях, -например, если бы настали дни настоящего общественного подъема, -или если бы я сам хоть немного был счастлив лично ... Она смотрела на меня в такие минуты пристально, жадно и, увлекаясь страстностью моих слов о личном счастье, о тоске существования среди поголовного мещанства, говорила задумчиво и убежденно:
-Ты не понимаешь самого себя...
IV
В надежде, что она придет как раз в мое отсутствие, я отправляюсь в кухмистерскую обедать.
В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые каменные дома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на бульварах тощими и почерневшими акациями ... Вот присутственные места на площади, вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи ... Мне же все кажется, что в городе -праздник, потому что Зина вчера повенчалась и сегодня делает с мужем визиты ... Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову, полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он к Соймоновым, должно быть... И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом ...
Но зачем?
И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».
Я быстро подошел к дверям -и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня ...
В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело ...
Но невеселые мысли и туг преследовали меня.
Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом ... Как нарочно, и сегодня одна из них тут.
Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, -думалось мне, -она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной ... Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется она в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку за осьмушкой чаю?»
Дома я усердно принимаюсь за уборк у вещей в дорогу. Но какие же у меня вещи?
Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье, выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами -и опустил руки.
Тут все мои воспоминания. Этот чемодан -мой старый товарищ. В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что «вступал в жизнь», ехал на юг в университетcкий город.
Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню, как по вагону ходили полосы света и тени -от яркого мартовского солнца и клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому ... А потом -большой, шумный город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное ... Северный уездный городок, где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже и этой связи с родиной -своего угла, своего пристанища ... И я быстро постарел, выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и смерти, жадно мечтая о каком-то неопределенном счастье ... Так сложился мой характер и так просто прошла моя молодость.
Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями. Каждый раз, как мне приходится укладыватъ в него мой скарб, я говорю себе: вот еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана ... И мне больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой комнате, -дни, полные неопределенных, часто сладк их надежд и мечтаний. Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем. Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике ... Вот письма первой любви, первых товарищей ... И при взгляде на каждое из них у меня сжимается сердце.
Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в окошко. А между тем уже слышен ее голос:
-Дома Ветвицкий?
Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда -по двору к калитке ...
V
До позднего вечера я бродил за городом.
Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.
В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь -на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть - ничто, пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же: сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра ...
«А где Елена?»- приходило мне иногда в голову.
Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все равно, что мне отправиться сейчас к Зине...
Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь охватить то, что творится в моей душе.
Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья. Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко ...
Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь. Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты. В ней, за стеклами, спокойным, ровным светом горит лампа ... Зачем я еду? Кто
гонит меня в эту даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон паровоза?
В страхе я остановился.
-Елена! -хотелось крикнуть мне.
И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты
под деревьями.
-Можно к тебе? -спросила она деревянным голосом. Я
растерялся, смущенно пробормотал:
-Конечно". Конечно, можно ...
В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину, наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил:
-Прошу!
-Я только на минутку, -ответила она сухо, входя в комнату и не глядя на меня.
Я подвинул ей кресло, сел против нее и взял ее за руку.
-Снимай, -сказал я ласково, указывая глазами на перчатку,
-посиди у меня.
Она взглянула на меня, улыбнулась, но вдруг губы ее дрогнули и на глазах показались слезы.
-Елена! -сказал я укоризненно.
Она не ответила. Я повторил свои слова, но уже без нежности и пожал плечами.
-Елена! -снова начал я с раздражением. -Надо же взять себя в руки, -прибавил я, чувствуя, что говорю глупости.
Она упорно молчала. Зубы ее были стиснуты, в голубых глазах, пристально устремленных на огонь, стояли слезы.
Я с шумом отодвинул кресло, быстро застегнул на все пуговицы пиджак и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Но, повернув раза два или три, снова бросился в кресло и, прикрыв глаза, спросил с холодной насмешливостью:
-Что же тебе угодно от меня?
Она быстро и удивленно взглянула на меня, хотела что-то сказать, но вдруг закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями. И, рыдая, комкая к глазам платок, заговорила отрывистым, резким голосом:
-Ты не смеешь так говорить! .. Как ты ... смеешь ... когда я... так ... относилась к тебе? Ты обманывал меня ...
-Зачем ты врешь? -перебил я ее. -Ты отлично знаешь, что я относился к тебе по-дружески. Но я не хочу вашей мещанской любви
... Оставьте меня в покое!
-А я не хочу твоей декадентской дружбы! -крикнула Елена и отняла платок от глаз. -Зачем ты ломался? -заговорила она твердо, сдерживая рыдания и глядя на меня в упор с ненавистью. -Почему ты вообразил, что мной можно было играть?
Я опять резко перебил ее:
-Ты с ума сошла! Когда я играл тобою? Мы оба одиноки, оба искали поддержки друг в друге, -и, конечно, не наши, -и больше между нами ничего не было.
-А, ничего! -снова крикнула Елена злобно и радостно. - Какой же такой любви вам угодно? Почему ты даже мысли не допускаешь равнять меня с собою? Я одна, меня ждет ужасная жизнь где-нибудь в сельском училище, я мелкая общественная единица, но я лучше тебя. А ты? Ты даже вообразить себе не можешь, как я вас ненавижу всех -неврастеников, эгоистов! Все для себя! Все ждете, что ваша ничтожная жизнь обратится в нечто необыкновенное!
-Да! -сказал я со злобою, подымаясь. -Я люблю жизнь, безнадежно люблю! Мне дана только одна жизнь и та на какие-нибудь пятьдесят лет, из которых пятнадцать ушло на детство и четверть уйдет на сон. И при этом я никогда не знал счастья! Смешно, не правда ли?
Но Елена опять прижала платок к глазам и зарыдала с новой силой.
-И поэтому ты... -заговорила она гадливо. -И потому ты сегодня так низко и спрятался от меня? Ты опять лжешь, чтобы закрыться пышными фразами ...
Я с неимоверной быстротой схватил пресс-папье и со всего размаху ударил им по столу.
-Уйди! -крикнул я бешено.
И мгновенно похолодел от ужаса за сделанное. Я увидал, как Елена вскочила, сразу оборвав рыдания, и лицо ее перекосилось от детского страха.
-Уйди! -закричал я опять, но уже другим, жалким голосом. Она распахнула дверь, и ветер, как шалый, со стуком рванул к себе раму, с шелестом и шумом деревьев ворвался в комнату и мгновенно вырвал свет из лампы. Я упал на постель, уткнулся лицом в подушку и заскрежетал зубами, упиваясь своей скорбью и своим отчаяньем. Тополи гудели и бушевали во мраке ...
Был ли это сон или час ночной таинственной жизни, которая так похожа на сновидение? Казалось мне, что осенний грустный месяц уже давным-давно плывет над землей, что наступил час отдыха от всей лжи и суеты дня. Казалось, что уже весь, до последнего нищенского угла заснул Париж. Долго спал я, и наконец медленно отошел от меня сон, как заботливый и неторопливый врач, сделавший свое дело и оставивший больного уже тогда, когда он вздохнул полной грудью и, открыв глаза, улыбнулся застенчивой и радостной улыбкой возвращения к жизни. Очнувшись, открыв глаза, я увидал себя в тихом и светлом царстве ночи.
Я неслышно ходил по ковру в своей комнате на пятом этаже и подошел к одному из окон. Я смотрел то на комнату, большую и полную легкого сумрака, то в верхнее стекло окна на месяц. Месяц тогда обливал меня светом, и, подняв глаза кверху, я долго смотрел в его лицо. Месячный свет, проходя сквозь белесые кружева гардин, смягчал сумрак в глубине комнаты. Отсюда месяца не было видно. Но все четыре окна были озарены ярко, как и то, что было возле них. Месячный свет падал из окон бледно-голубыми, бледно-серебристыми арками, и в каждой из них был дымчатый теневой крест, мягко ломавшийся по озаренным креслам и стульям. И в кресле у крайнего окна сидела та, которую я любил, -вся в белом, похожая на девочку, бледная и прекрасная, усталая ото всего, что мы пережили и что так часто делало нас злыми и беспощадными врагами.
Отчего она тоже не спала в эту ночь?
Избегая глядеть на нее, я сел на окно, рядом с ней". Да, поздно -вся пятиэтажная стена противоположных домов темна. Окна там чернеют, как слепые глаза. Я заглянул вниз, -узкий и глубокий коридор улицы тоже темен и пуст. И так во всем городе. Только бледный сияющий месяц, слегка наклоненный, катится и в то же время остается недвижимым среди дымчатых бегущих облаков, одиноко бодрствуя над городом. Он глядел мне прямо в глаза, светлый, но немного на ущербе и оттого -печальный. Облака дымом плыли мимо него. Около месяца они были светлы и таяли, дальше сгущались, и за гребнем крыш проходили уже совсем угрюмой и тяжелой грядой".
Давно не видал я месячной ночи! И вот мысли мои опять возвратились к далеким, почти забытым осенним ночам, которые видел я когда-то в детсгве, среди холмистой и скудной степи средней России.
Там месяц глядел под мою родную кровлю, и там впервые узнал и полюбил я его кроткое и бледное лицо. Я мысленно покинул Париж, и на мгновение померещилась мне вся Россия, точно с возвышенности я взглянул на огромную низменность. Вот золотисто-блестящая пустынная ширь Балтийского моря. Вот -хмурые страны сосен, уходящие в сумрак к востоку, вот -редкие леса, болота и перелески, ниже которых, к югу, начинаются бесконечные поля и равнины. На сотни верст скользят по лесам рельсы железных дорог, тускло поблескивая при месяце. Сонные разноцветные огоньки мерцают вдоль путей и один за другим убегают на мою родину. Передо мной слегка холмистые поля, а среди них -старый, серый помещичий дом, ветхий и кроткий при месячном свете... Неужели это тот же самый месяц, который глядел когда-то в мою детскую комнату, который видел меня потом юношей и который грустит теперь вместе со мной о моей неудавшейся молодости? Это он успокоил меня в светлом царстве ночи ...
-Отчего ты не спишь? -услыхал я робкий голос.
И то, что она первая обратилась ко мне после долгого и упорного молчания, больно и сладко кольнуло мне в сердце. Я тихо
ответил:
-Не знаю ... А ты?
И опять мы долго молчали. Месяц заметно опустился к крышам и уже глубоко заглядывал в нашу комнату.
-Прости! -сказал я, подходя к ней. Она не
ответила и закрыла глаза руками.
Я взял ее руки и отвел их от глаз. По щекам ее катились слезы, а брови были подняты и дрожали, как у ребенка. И я опустился у ее ног на колени, прижался к ней лицом, не сдерживая ни своих, ни ее слез.
-Но разве ты виноват? -шептала она смущенно. -Разве не я во всем виновата?
И улыбалась сквозь слезы радостной и горькой улыбкой.
А я говорил ей, что мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле. Мы опять любили друг друга, как могут любить только те, которые вместе страдали, вместе заблуждались, но зато вместе встречали и редкие мгновения правды. И только бледный, грустный месяц видел наше счастье ...
1889
I
Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, -с дождиками в самую пору, в средине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето -осень ядреная» ... Помню раннее, свежее, тихое утро... Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и -запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, -непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их с сочным треском одно за одним, но уж таково заведение -никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:
-Вали, ешь досыта, -делать нечего! На сливанье все мед пьют. И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут -особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке -посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В пол-день на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни около шалаша - целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», -косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка - плисовая, занавеска длинная, а понева -черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом» ...
-Хозяйственная бабочка! -говорит о ней мещанин, покачивая головою. -Переводятся теперь такие ...
А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах - весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски...
К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду - костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада -сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги - два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони - и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки ...
Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое семизвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад. Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.
-Это вы, барчук? -тихо окликает кто-то из темноты.
-Я. А вы не спите еще, Николай?
-Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский поезд идет...
времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу -первый признак богатой деревни, - и были все высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, -вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!»- или разговоры в таком роде:
-И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет? -Как изволите говорить, батюшка?
-Сколько тебе годов, спрашиваю!
-А не знаю-с, батюшка.
-Да Платона Аполлоныча-то помнишь?
-Как же-с, батюшка, -явственно помню.
-Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.
Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается. Что ж, мол, делать, -виноват, зажился. И он, вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку. Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на
крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, -все о чем-то думает. «О добре своем небось», -говорили бабы, потому что «добра»у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то темная. Понева - чуть не прошлого столетия, чуньки -покойницкие, шея -желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, - «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, -отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям. Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще дедами. А у богатых мужиков -у Савелия, у Игната, у Дрона -избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гордились жребцом-битюгом сиво-железного цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать
Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле. Дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд... ближе, ближе, все громче и сердитее ... И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю ...
-А где у вас ружье, Николай?
-А вот возле ящика-с.
Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглуппггельным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.
-Ух, здорово! -скажет мещанин. -Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли ...
А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому ... Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!
II
«Ядреная антоновка -к веселому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит, и хлеб уродился ... Вспоминается мне урожайный год.
На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь -велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень -пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же Выселки спокон веку, еще со
вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, - так больше и желать невозможно!
Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, -очень недавно, -имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок вестах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем ободняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, -так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, ви.д;но далеко. Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, - совсем черные значки на нотной бумаге.
Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба -небольшая, но вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек -невысоких, но домовитых -множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия -какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, -зимой в возке, а летом в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблокаит, а дом - крышей. Стоял он во
главе двора, у самого сада, - ветви лип обнимали его, - был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, -так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, -окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, -два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу ... И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде под бирюзовым осенним небом!
Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на окнах ... Во всех комнатах -в лакейской, в зале, в гостиной -прохладно и сумрачно; это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про старину, про наследства начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, - антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», - а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком, фаршированная курица, индюшка, маринады и красный квас, - крепкий и сладкий-пресладкий ... Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой ...
III
За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков -охота.
Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни ... Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого -помещика-охотника, вроде моего покойного шурина Арсения Семеныча.
С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круго менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, Бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро -и скоро, точно дым, затуманивали сол ще. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь ... сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь...
Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закустившимися озимями ... Пора на охоту!
И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много —все люди загорелые, с обветренными лицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.
-Жалко, что промахнулся! -говорит он, играя глазами.
Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом -красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:
Пора, пора седлать проворного донца
И звонкий рог за плечи перекинуть! -
и громко говорит:
-Ну, однако, нечего терять золотое время!
Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья -и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел -и все «заварилось» и покатилось куда-то вдаль.
-Береги-и! -завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.
«А, береги!»- мелькнет в голове опьяняющая мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза»наперерез зверю, -по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя -мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет... Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадежнотоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак ... Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому ... Случал ось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, -и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза -вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми этими образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда- то молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой же кровати.
Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме -тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди -целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, -дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьяновых корешках. Славно
пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами ... Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного»... И невольно увлечешься и самой книгой. Это -«Дворянин-фило-соф», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов»и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, - рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения»... Потом наткнешься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтера»и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестомнадесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, -точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум...» Потом от екатерининской старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам... Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска ...
Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или Дитя в лесу»: «Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них Мак и мечты... Мечты... Как часто продолжают оне токмо страдания злощастнаго! ..»И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины ... А вот журналы с именами Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная мечтательная жизнь встанет перед тобою". Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза...
IV
Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семеныч ... Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!
Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам ... Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни ... Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе... Хороша и мелкопоместная жизнь!
Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:
- Лукерья! Самовар!
Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво потягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.
-Отрыж! - медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахом озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги ... Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою ... Эх, кабы борзые!
В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.
- Ну, ну, девки, девки! -строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.
Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.
- С Богом! -говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле... Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок...
Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях.
А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара...
На сумерки буен ветер загулял,
Широки мои ворота растворял, -
начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:
Широки мои ворота растворял,
Белым снегом путь-дорогу заметал...
1900
За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, -крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона Божией матери.
Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров пресвятыя богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, - одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:
-Пресвятая богородица, защити нас покровом твоим!
Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежноголубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье... И народ называл их красиво и нежно -«пряжей богородицы».
Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.
Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб ... Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, - скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал первый гром,
Господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней заре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.
А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза... Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цветы, наступали веселые сенокосы ... Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и «молили кукушку»быть милостивой вещуньей; помню «игры солнца»под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой заступницей всех скорбящих, -в поле, под открытым небом ...
Жизнь не стоит на месте, -старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении? Детство миновало. Потянуло нас заглянуть дальше того, что мы видели за околицей деревни, тем сильнее потянуло, что и деревня становилась все скучней, и береза уже не так густо зеленела весной, и крест у дороги ветшал, и люди истощили поле, которое охранял он. И так как беда не ходит одна, то само небо, казалось, стало гневаться на людей. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри по дороге, солнце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Было больно смотреть на них, потому что нет ничего печальнее и смиреннее тощей ржи. Как беспомощно склоняется она от горячего ветра легкими пустыми колосьями, как сиротливо шелестит! Сухая пашня сквозит между ее стеблями, видны среди них сухие васильки... И дикая серебристая лебеда, предвестница запустения и голода, заступает место тучных хлебов у старой проселочной дороги. Нищие и слепые все чаще стали с жалобными припевами обходить деревню. А деревня безмолвно стояла на припеке -равнодушная, печальная.
Тогда, точно в горести, потемнел от пыльных ветров кроткий лик Богоматери. Проходили годы, -она казалась безучастной к судьбе своего поля. И люди мало-помалу стали уходить по дороге к городу, уходить в далекую Сибирь. Они продавали свой скудный скарб, забивали досками окна изб, запрягали лошадей и навсегда уходили из деревни на поиски нового счастья. И деревня опустела.
- Ни души! -сказал ветер, облетев всю деревню и закрутив в бесцельном удальстве пыль на дороге.
Но береза не ответила ему, как отвечала прежде. Она слабо зашевелила ветвями и опять задремала. Она уже знала, что выгон в деревне зарос высокой сорной травой, что глухая крапива поднялась у порогов, что полынь серебрится на полураскрытых крышах. Степь вокруг была мертва, а десяток уцелевших изб можно было издалека принять за кибитки кочевников, покинутые в поле после битвы или чумы. И голубец уже покосился под березой, на верхушке которой торчали сухие белые сучья. Теперь, в сумерки, когда за темными полями слабо алел закат, ночевали на ней только грачи да вороны, которые немало видели перемен на этом свете...
Вот новые люди стали появляться на степи. Все чаще приходят они по дороге из города и располагаются станом у деревни. Ночью они жгут костры, разгоняя темноту, и тени далеко убегают от них по дорогам. С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю. Вся окрестность чернеет кучами, точно могильными холмами. Люди без сожаления топчут редкую рожь, еще вырастающую кое-где без сева, без сожаления закидывают ее землею, потому что ищут они источников нового счастья, -ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего ...
Руда! Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути на месте старой дороги и поднимется город на месте дикой деревушки. И то, что освящало здесь старую жизнь - серый, упавший на землю крест будет забыт всеми ... Чем- то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?
1900
Глядя на колокольню снизу, с церковного двора, мы сами чувствовали, до чего мы еще малы, и было жутко немного, потому что облака в ясном весеннем небе медленно уходили от нас, а высокая белая колокольня, суживаясь кверху и блестя золотым крестом под
облаками, медленно, плавно валилась на церковный двор - и крест был похож на человечка с распростертыми руками... Потом мы вперегонки кидались к узкой двери в колокольню.
Длинная, почти отвесная лестница тотчас же за дверью терялась в темноте. В темноте, стиснутые холодными кирпичными стенами, храбро лезли мы друг за другом вперед. Свет, как мы знали, должен был открыться внезапно -и, правда, скоро впереди мелькал проблеск. Еще несколько шагов, поворот -и мы в низком помещении, бледно озаренном решетчатым окном. Над головой - тяжелый накат из бревен, перекрещивающиеся в пыли и паутине балки, на полу - целые вороха известкового птичьего помета, изогнутая медная купель среди кирпичей и мусора, суздальские облупившиеся иконы, кадило с оборванными цепями". Черничка-галка, с пухом в клюве, сидит на подоконнике и выжидательно косит одним глазом. Таинственно в этой старой кладовке! Но осматриваться некогда. Голоса и топот ног опередивших нас раздаются уже над нами, -звонко и весело, как всегда весной в колокольне. И, кинув несколько быстрых взглядов на мусор и балки, мы спешили по темным изломам лестниц дальше ...
Вот наконец и первый пролет: сразу стало светло, просторно, в арки широко видно небо. Внизу - церковный двор, мощенный камнем, красная крыша сторожки в углу ограды и береза у железных ворот ... Хорошо глядеть на все это сверху -видеть у себя под ногами верхушку березы! С высоты все кажется красивее, меньше; двор после весенних дождей стал бел, опрятен, между его высохшими плитами пробивается первая травка, а верхушка березы закудрявилась легкими, прозрачными кружевами зелени, необыкновенно нежной и свежей. И как тепло! Выйдет солнце из-за облака -чувствуешь на лице горячую ласку света. Воробьи на березе задорно зачиликают в этом блеске, извозчик, проезжающий мимо, хлестнет лошадь, -и совсем по-летнему затрещат по мостовой колеса".
- Идите сюда! -раздается чей-то крик сверху. И, переглянувшись, мы устремляемся к гнилой и крутой лестнице во второй ярус, более узкий и как будто более зыбкий, чем первый, и снова попадаем в полутемные недра колокольни, разделенные бревенчатыми потолками. Опять грубый и беспорядочный вид балок и лестниц, мешающихся в сумраке; опять холодок и запах кирпичных стен... Всюду запустение старой башни, все велико, покрыто пылью и птичьим пометом". Лестницы, под которыми валялись кирпичи и бревна, были шатки, колени у нас дрожали, сердце учащенно билось;
но в узкие окошечки возле лестницы мы видели лазурь, высоту, к которой стремились. На подоконниках, на лестницах и балках сидели сытые голуби, сизые и «жаркие», и так как мы уже чувствовали себя в одном мире с ними, то нам было очень жаль, что они так поспешно, пугая и себя и нас, рассыпались куда попало при нашем приближении, торопливо хлопая свистящими крыльями. Это, впрочем, не мешало им тотчас же опускаться на другие лестницы и cнова начинать гулкое, сердито-ласковое воркованье, топчась на одном месте с раздувающимися зобами. А в одном углу сидела на яйцах белая голубка -и с каким любопытством мы смотрели на нее сверху! Тут было совсем почти темно, только в длинное и узкое окошечко голубой лентой сияло небо...
-Васька идет! -радостно говорил кто-нибудь из нас, заглянув в это окошечко и увидав под колокольней звонаря Ваську. И тогда мы еще более ускоряли шаги, чтобы поспеть к звону. Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет. Но нужно было сделать еще шагов тридцать, к колоколам, в третий ярус. Мельком мы заглядывали вниз -и не узнавали березы у ограды: так мала и низка стала она! Теперь даже огромный купол церкви был наравне с нами, а под ним -разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши ... Вон во дворе чиновника баба развешивает белье по веревке; вон мещанин, в жилетке и ситцевой рубахе, выходит из тесового, похожего на собачий, домика возле сарая; рядом, на почтовом дворе, лениво бродят с хомутами в руках ямщики, запрягая двух одров в тележку; а вон скучные каменные дома купца-богача близ базарной площади, на скате которой, над мелкой рекой, стоит старый, приземистый собор с синим куполом в белых звездах ... Улицы пусты, -все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города; а мы вот знаем и побежим еще выше, где уже совсем жутко, особенно когда подумаешь, что приближаешься к самому шпицу колокольни, сияющей над городом своим золотым крестом ...
Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах! Птицы любят высоту, -и мы стремились к ней. Матер и говорили, что мы растем, когда видим во сне, что летаем, -и на колокольне мы росли, чувствовали за своими плечами крылья ... Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь. Город, как пестрый план, лежал далеко под нами, маленький и скученный, а в сердцах у нас было то, что должны испытывать на полете ласточки. В ожидании Васьки затевали мы драки, бегали друг за другом, стуча сапогами под медными шлемами колоколов, и громко кричали в них, возбуждая в меди эхо. Пробираясь по лесенке среди веревок, привязанных за колокольные языки, к главному колоколу, украшенному барельефами херувимов и надписью, какой купец отливал его, мы по очереди ударяли в края колокола: ударишь и слушаешь -и кажется, что где-то далеко идет певучий благовест к ранней обедне! И однажды, поднявшись на верхнюю ступеньку, вдруг увидал я на колоколе барельефный лик строгого и прекрасного Ангела Великого Совета и прочитал сильное и краткое веление: «Благовествуй земле радость велию...»
Как поразила меня даже в то время эта надпись! Благовествовать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу, утопая в звонком и непрерывном гудении меди. Or этого гудения у нас верезжало в ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного - чтобы поскорее ответил своим низким басом соборный колокол, и чтобы Васька, в волнении соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!
Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не единственную его радость -нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, что беспечно играли когда-то в лодыжки под заборами, те, которым детство сулило так много, -где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле страданиями и близостью смерти, плетутcя с желтыми восковыми свечами в руках пред алтарь Бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов... И мне вспоминается далекое время, когда Васька так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что «бог не есть Бог мертвых, но живых»!
1900
Были светлые майские сумерки, я ехал верхом по нашему Заказу. Лошадь шла узкой дорогой среди свежей поросли осин и орешника. Кругом все было молодо, зелено, соловьи нежно и отчетливо выщелкивали по сторонам, перекликались друг с другом. Уже давно село солнце, но лес не успел еще стихнуть: горлинки журчали где-то вблизи, кукушка куковала в отдаленье ... В майские ночи сон слаб и недолог, до рассвета брезжит, заря зарю встречает.
Я выехал к поляне, где стояла караулка. В лощине за поляной лежал большой, полноводный пруд. Над прудом, над столетними березами и дубами, окружавшими его, слабо означался бледный и прозрачный круг месяца. А возле пруда на пне сидел Мелитон и кидал сухие прутья в жаркий и проворный костерчик, разведенный в земляной печурке под котелком, висевшим в ней. Как всегда, очень чисты были его заплатанные портки и рубаха, ладно подвязаны онучи. Он сидел, поставив на колени локти, положив лицо в ладони, смотрел на огонь, а сам напевал что-то тихим и тонким, совсем женским голосом.
-Ай карасиков наловил, Мелитон? - спросил я, соскакивая с лошади.
Он поднялся, вытянулся во весь рост, с той особой выправкой, что присуща была когда-то только николаевским служакам, и тотчас принял бесстрастное выражение, как бы стараясь скрыть постоянную печаль своих бледно-бирюзовых глаз. Росту он был высокого, телом худ и костляв. Серые густые брови и такие же усы, на щеках сходившиеся со щетинистыми баками, придавали ему вид суровый, но лысина, эти бирюзовые глаза и чистая крестьянская рубаха, свидетельствующая о готовности лечь «под святые» когда угодно, говорили о кроткой, отшельнической жизни.
Когда картошки в чугунчике стали сипеть и бурлить, он потыкал в них щепочкой и снял чугунчик с огня. Огонь стал потухать, - только красная грудка жара светилась в землянке. Возле нее пахло сгоревшей дубовой листвой, а когда старик стал чистить картошки, запахло так вкусно, что я попросил и себе парочку. И мы молча стали ужинать возле неподвижного стемневшего пруда, в тишине и сумраке все еще не гаснувшей весенней зари. Закат за деревьями вправо алел нежно и тонко, и казалось, что там уже рассветает.
-Мелитон, -спросил я с юношеской простодушностью, - правда, тебя сквозь строй прогоняли?
-Правда-с, -ответил он просто и кратко.
-А за что?
-А, конечно, за глупость, за провинности ...
Он ушел в избу, а я долго сидел один, глядя на тлеющие угли. Появился он из сумрака неслышно и принес с собой еще один ломоть ржаного хлеба, ножик, сделанный из старой косы, и горсть крупной соли. Ласково и нервно виляя хвостом, прибежал за ним Крутик, маленький, веселый, но отчаянно злой, несмотря на свою веселость. Он тоже сел возле печки, с удовольствием зевнул, облизнулся и стал следить глазами за каждым движением Мелитона, круто солившего хлеб. Соловьи по-прежнему пели страстно и звонко, нежно и удало.
-Ведь ты совсем одинокий? -спросил я.
-Совсем-с. Была жена, да уж так давно, что и не вспомнишь.
-А дети?
-Были и дети-с, да их тоже Бог прибрал в свое время ...
И он опять замолчал, со старческой неспешностью пережевывая хлеб. Я вглядывался в движения его морщинистых щек, в его опущенные веки, стараясь проникнуть в тайну его печальной молчаливости. Он кротко и беспомощно взглянул на меня, -я отвернулся. Было мне тогда двадцать лет, все умиляло меня: лес, небо, караулка, пучки каких-то трав и венчиков в ее сенцах под крышей, между сухой листвой решетника... На ногах Мелтона лыковые лапти, думал я, на теле замашная рубаха ... Как это чудесно -жить такой чистой, простой, бедной жизнью! И эти венчики -для кого он собирает, вяжет их? Венчики еще более тронули меня, и я сказал, подымаясь:
-Совсем у тебя скит, Мелитон! Он
ласково и грустно улыбну лея.
-В скиту часовенки бывают-с, -сказал он, бросая корку Крутику, и залил водой из чугунчика угли.
Они зашипели и померкли. И тотчас же стало видно, что в лесу уже светлая, лунная ночь, что поляна освещена сияющим месяцем, что чащи леса почернели и отделились от нее. Крутик, как только поужинал коркой, тотчас же принялся за свое ночное дело. Он с звонким лаем хлопотал то там, то здесь за караулкой, и было похоже, будто весь лес полон злыми и неугомонными собачонками. Мелитон зажег в избе лампу, настилая мне на конике сена, - окошечки под ее старой нахлобученной крышей засияли, как два золотые глаза. Потом он вынес лампочку в сенцы. Я вошел туда, и он опять улыбнулся мне.
-А то вот-с на коечку ложитесь, -сказал он, кивая на свою кровать.
В углу возле входа было устроено нечто вроде койки на высоких ножках из березовых поленьев. На ней было тоже настлано сено, прикрытое попоной и возвышавшееся к изголовью.
-Да какой теперь сон, -сказал я, -скоро уж и светать станет.
-Скоро-с, -согласился Мелитон бесстрастно.
И правда, мы только подремали. В темной избе было тихо, приятно, в окошечки виднелись зеленоватые кусочки лунной ночи. Но что-то не давало мне спать: достаточно было тонкого напева комара, чтобы очнуться. Я слушал Крутика, соловьев, думал о чем-то, чего не вспомнишь, как всегда в бессонную ночь... Не спал и Мелитон. Его донимали блохи.
-Ну, уж погоди, погоди, отучу я тебя спать под койкой! - бормотал он изредка, разумея Крутика.
Потом он кашлял, вздыхал, шептал что-то ... Наконец я услыхал его шаги под окнами. Я высунулся из окна на прохладу ночного воздуха. Мелитон меня не замечал. Он сидел на пороге, опустив голову, не спеша растирал на ладони листовой табак и опять напевал грустным женским голосом.
-Ах, господи-батюшка! -прошептал он с глубоким вздохом, покачивая головой и высекая огонь. И, закурив трубку, оперся на руку и запел внятней, задушевней.
Слышно было, что рассказывал он в песне про какие-то зеленые сады, с добрым укором напоминал кому-то те места, где «скончалась-распрощалась, ах, да прежняя любовь".». Ночь сияла. Meсяц выбрался на самую середину неба, стал над самым прудом. Изредка по воде что-то струисто поблескивало, точно там вился серебристый уж. У противоположного берега воды как будто не было. Там была светлая бездна в другое, подземное небо. Вековые дубы и березы на том берегу казались теперь выше, стройнее, чем днем. Но еще лучше был тот лес, который, вверх корнями, темнел под берегом, уходя в эту бездну вершинами. А вдали, за лесом, небо уж стало стекляннозеленое, там, в полях, начали свежо и отчетливо бить перепела... Я закрыл глаза. Когда же очнулся, был уже день. Пруд весь дымился, поляна поседела от крупной росы, лес похолодевший, свежий, как будто еще недвижней стоял вокруг пруда. А потом в окна потянуло влажным ветром, в пруду заквакали лягушки, и петух, сильно и выпукло захлопав крыльями, заорал в сенцах хриплым басом. Мелитон, согнувшись, шел к избе от пруда с полным, тяжелым ведром, из которого плескалась вода, и оставлял за собой длинный ярко-зеленый след по седой траве...
В последний раз навестил я Мелитона как-то прошлой зимой. Помню, день был хмурый, туманный, густой иней пара стоял на деревьях. Я ездил на станцию за почтой, потом, выехав со станции, уже в сумерки, перевалив с ее двора через сугроб на выезд в поле, решил свернуть к Заказу. Быстро темнело. Лошадь моя от инея вся посерела и закудрявилась, ресницы и усы у меня вскоре стали такими же. В поле сперва ничего нельзя было разглядеть даже в двух шагах - только серая, дикая мгла. Но вот в этой мгле стало светлеть и светлеть. Пробиваясь сквозь нее малиновым шаром, стал подыматься вдали большой месяц, пополам перерезанный длинной лилова той тучкой. Подымаясь, он оставил эту тучку ниже себя, а сам становился все ярче, золотистей. Когда же я подъехал к Заказу, въехал в тень, далеко лежавшую от него по полю и испещренную узорами света, все уже блистало в полях и в Заказе как бы в некоем сказочном царстве. А потом дивной красной звездой засветился огонек в караулке и по всему чуткому, морозному лесу пошел звонкий, разбегающийся по чащам лай Крутика.
У дубка перед караулкой я привязал лошадь. С дубка бенгальским огнем посыпался иней. Я постоял и послушал глубокую тишину леса, потом осторожно подошел к завалинке караулки и заглянул в полузамерзшее окно. И глухая, отшельническая жизнь старика снова поразила меня своей святой суровостью. В глубине слабо освещенной, дочерна закопченной избы он стоял перед дощечкой иконы в углу и, закрыв глаза, кланялся ей то до земли, то в пояс. Видно было, что он только что выкупался, - редкие волосы его были мокры и причесаны, подбородок чисто пробрит, длинная белая рубаха распоясана. Порой он закидывал голову назад и долго, долго стоял так с закатившимися под лоб глазами".
Говорил он в тот вечер опять мало, бын особенно тих и ласков. В избе было тепло и сыро, как в бане; я скинул иіубу и сидел на лавке. А он тянулся, стоял передо мною, отвечал не спеша и все опускал веки. Наконец, уже собираясь уезжать, я как будто мимоходом спросил:
-Мелитон, отчего ты всегда такой скучный? Он
удивился.
- Я-с? -спросил он растерянно. — Я ничего-с... Известно, старость ...
- Или горе у тебя какое? -сказал я, глядя ему в глаза.
- Избави Бог-с! -сказал он поспешно. — Я караулю-с...
- Да нет, я не про то, -сказал я, смутившись. -Я так спросил... Он
понял, успокоился и нежно улыбнулся, прикрывая глаза.
- А я думал, обида какая-с, -сказал он. -А что я не веселый, так какое же мне теперь веселье? Да и грехов много-с.
- Какие же у тебя грехи, Мелитон!
- Грехи-с у всякого есть, -сказал он серьезно. -На то и живем-с, чтобы за грехи каяться.
- Да ты и то как святой живешь. Ты вон постишься целый век. Он
опять удивился и даже слегка нахмурился.
- Ем-с, как все, -сказал он скороговоркой. -Едят и хуже моего, да и то не гневят Бога жалобой.
- Ну, коли так, будь здоров, до свиданья, -сказал я, надевая шубу, поднимаясь и отворяя дверь на морозный воздух лунной ночи.
Морозило крепко, и Большая Медведица бриллиантами висела по небу над снежной поляной. Мелитон без шапки и в одной рубахе стоял на пороге.
-Прощай, Мелитон, -сказал я, садясь в сани. -Иди в избу, простудишься!
-Никак нет, -ответил он. -Счастливой дороги-с...
Лошадь в светлом поле бежала шибко и бодро, полозья пели и визжали, ветер обжигал лицо, сковывал усы, ресницы. Я отвертывался от него, прикрываясь пахучим на морозе енотовым воротником.
1900—1930
I
Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи ...
Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго рассказывал о том, как много народу померзло в нынешнем году ...
«Чем не сказочный бор?»- думаю я, прислушиваясь к шуму леса за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.
-Есть ли жив-человек в этих хижинах? -говорит он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.
Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга? «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в ночь!..»
Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится над лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью". И мне опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.
В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, а к шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе горит ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин, монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в кухне, - не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть долгого вечера.
Ходит сон по сеням,
А дрема по дверям, -
поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой.
Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками. Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и свежий запах январской метели, сильный, как лапах разрезанного арбуза.
- Спите? -спрашивает Федосья осторожным шепотом.
- Нет... А что? Это ты, Федосья?
- Я-с, - отвечает Федосья, меняя голос на громкий и естественный. -Ай я вас разбудила?
- Нет... Ты что?
Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, -хорошо ли притворила? -и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее закутана шалью и похожа на совиную, на полушубке и на шали тает снег.
-Там пыль! -говорит она с удовольствием и, ежась, прижимается к печке. -Что, давно вечер-то по часам?
-Половина десятого.
Федосья кивает головою и задумывается. За день она переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на свет совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:
-Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается! Вот жалко Митрофана-то ! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет ли? Поедут -замерзнут!
И вдруг быстро прибавляет:
-Постойте, -в каком ухе звенит?
-В правом, -отвечаю я. -Нынче они не поедут ...
-Вот и не угадали! А я было про мужика своего загадала. Боюсь, обморозится...
И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:
-Так-то на суроки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло, сколько обморозилось ...
Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях, которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, они странно переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том государстве, -певуче и глухо говорит во мне голос старика-пастуха, который часто рассказывает мне сказки, -не в том царстве, не в том государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой вьюноша...».
Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф, заглушенных стенами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и, намаявшись за день, поевши «соснового»хлебушка с болотной водицей, спят теперь по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, Господи, веси!
Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.
-Ох, Г осподи! -говорит Федосья, вздрагивая и хмурясь. - Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то будете? - прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.
-Рано еще...
-А мой сгад -нечего третьих петухов ждать! Поужинали бы и спали бы, спали себе!
Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь один, все думая о Митрофане.
Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми, живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок. На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом и редкой бородкой! Эго был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.
- Хорошо у нас! -говорил он мне часто. -Главное дело - лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего прочего, да ведь на Бога жаловаться некуда: есть лес -в лесу зарабатывай. Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился... Я и не помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной -и больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на дружку. И ничего не скушно, а хорошо. Идешь по лесу -лес из лесу выходит, синеет, а там прогалина, крест из села виден... Придешь, заснешь -глядь, уж опять утро и опять пошел на работу ... была бы шея -хомут найдется! Говорят -живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его как надо жить -не знает. Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано -и шабаш.
И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу -Митрофан шел беспрекословно ... И разладила его путь только болезнь, когда пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, -перед смертью.
-За траву не удержишься! -говорил он мне, снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.
И кто знает, -не прав ли был он?
«Умер, погиб, не выдержал, -значит, так надо!»- думаю я и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.
В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, -совсем как в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой, промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона Божией матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу...
На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть... Новый порыв ветра прямо в лицо перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря, промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду, сам не зная, куда...
Ни деревни, ни леса не видно. Но я знаю, что деревня направо и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного снегом, -изба Митрофана. И я иду, -долго, упорно и мучительно, -и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги огонек. Кто-то бросается мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног. Наклоняюсь, -собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе, лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над столом, и читает Псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры спящих баб и детей..
II
Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!
Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, - синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня, над свежим снегом и зеле-
ным бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени. В колеях санного следа, смелым и четким полукруглым прорезанного от дороги к дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах, уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под глубоким небом.
Приехали братья из города. Они привезли с собой много бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло морозным воздухом.
-Градусов сорок будет! -с трудом выговаривает кучер, входя с новым кульком. Лицо у него багровое, -по голосу чувствуется, что оно задеревенело от морозу, -усы, борода и углы воротника на тулупе смерзлись в ледяные сосульки".
-Митрофанов брат пришел, -докладывает Федосья, просовывая голову в дверь, -тесу на гроб просит.
Я выхожу к Антону, и он спокойно рассказывает о смерти Митрофана и деловито переводит разговор на тес. Равнодушие это или сила?" Скрипя сапогами по замерзшему снегу на крыльце, мы выходим из дому, и, переговариваясь, идем к сараю. Воздух крепко сжат утренним морозом, голоса наши раздаются как-то странно, пар от дыхания вьется при каждом слове, точно мы курим. Тонкий остистый иней садится на ресницы.
-Ну, и денек господь послал! -говорит Антон, останавливаясь у сарая, где уже пригревает, и, щурясь от солнца, глядит на густую зеленую стену хвои вдоль просеки и глубокое ясное небо над нею. -Эх, кабы и завтра-то так же! Ладно бы похоронили!
Потом мы отворяем скрипучие ворота насквозь промерзшего сарая. Антон долго гремит досками и наконец взваливает на плечо длинную сосновую тесину. Сильным движением подкинув и поправив ее на плече, он говорит: «Ну, покорнейше благодарим вас!» - и осторожно выходит из сарая. Следы лаптей похожи на медвежьи, а сам Антон идет приседая, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями. Когда же он, утонув почти по пояс в сугроб, скрывается за воротами, я слышу замирающий скрип его шагов. Вот так тишина! Две галки звонко и радостно сказали что-то друг другу. Одна из них с разлету опустилась на самую верхнюю веточку густо-зеленой, стройной ели, закачалась, едва не
потеряв равновесия, -и густо посыпалась и стала медленно опускаться радужная снежная пыль. Галка засмеялась от удовольствия, но тотчас же смолкла ... Солнце поднимается, и все тише становится в просеке...
После обеда все ходят смотреть Митрофана. Деревня тонет в снегу. Снежные, белые избушки расположились вокруг ровной белой поляны, и на этой ярко сверкающей под солнцем поляне очень уютно и пригревает. Домовито пахнет дымком, печеным хлебом. Мальчишки возят друг друга на ледяшках, собаки сидят на крышах изб ... Совсем дикарская деревушка! Вон молодая плечистая баба в замашной рубахе любопытно выглянула из сенец... Вон худой, похожий на старичка-карлика, дурачок Пашка в дедовской шапке идет за водовозкой. В обмерзлой кадушке тяжко плескается дымящаяся, темная и вонючая вода, а полозья визжат, как поросенок ... Но вот и изба Митрофана.
Какая она маленькая, низенькая, и как все буднично вокруг нее! Лыжи стоят у дверей в сенцы. В сенцах дремлет и жует жвачку корова. Стена избы, выходящая в сенцы, сильно подалась от них, и поэтому дверь надо отворять с большими усилиями. Она отлипает наконец, и в лицо пахнуло теплым избяным запахом. В полумраке стоят несколько баб у печки и, пристально глядя на покойника, шепотом переговариваются. А покойник под коленкором лежит в этой напряженной тишине и слушает, как плаксиво и жалостно читает Псалтырь Тимошка.
- Совсем талый! -с умилением говорит одна из баб и, приглашая посмотреть покойника, осторожно приподнимает коленкор. О, какой важный и серьезный стал Митрофан! Голова маленькая, гордая и спокойно-печальная, закрытые глаза глубоко ввалились, большой нос обрезался; большая грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела, а ниже ее, в глубокой впадине живота, лежат большие восковые руки. Чистая рубаха красиво оттеняет худобу и желтизну. Баба тихо взяла одну руку, -видно, как тяжела эта ледяная рука, -подняла и опять положила. Митрофан остался совершенно равнодушен и продолжал спокойно слушать, что читает Тимошка. Может, он знает даже и то, как ясен и торжественен сегодняшний день, -его последний день в родной деревне?
День этот кажется очень долог в мертвой тишине. Солнце медленно проходит свой небесный путь, и вот красноватый, парчовый луч уже скользнул в полутемную избу и косо озарил лоб покойника
Когда же я выхожу из избы на улицу, солнце прячется между стволами сосен за частый ельник, теряя свой блеск.
Опять я бреду вдоль просеки. Снега на поляне и крыши изб, которые точно облиты сахаром, алеют. В просеке, в тени, чувствуется, как резко морозит к ночи. Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу, еще тоньше рисуется мачтовый сосновый лес на его фоне. А с востока уже встала большая бледная луна. Гаснет закат, она подымается все выше". Собака, с которой я хожу вдоль просеки, забегает иногда в ельник и, выскакивая, вся в снегу, из его таинственно-светлых и темных дебрей, замирает вместе с своей резкой черной тенью на ярко озаренной дороге. Месяц уже высоко ... В деревушке - ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана ... И большая, остро содрогающаяся изумрудом звезда на северо-востоке кажется звездою у божьего трона, с высоты которого господь незримо присутствует над снежной лесной страной ...
III
А на следующий день понесли гроб Митрофана по лесной дороге к селу.
Воздух по-прежнему был резок и морозен, и миллионы мельчайших игл и крестиков тускло поблескивали на солнце, кружась в воздухе. Бор и воздух слегка затуманивались, -только на горизонте к югу ясно и зелено было ледяное небо. Снег пел и визжал под санями, когда я бежал на лыжах в село. Там я долго мерз на паперти, пока, наконец, увидал среди белой сельской улицы белые зипуны и белый большой гроб из нового тесу. Отворили дверь в церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная церковка промерзла вся насквозь, -весь иконостас и все иконы побелели от густого матового инея. И когда она наполнилась сдержанным говором, стуком шагов и паром от дыхания, когда с трудом опустили тяжелый разлатый гроб на пол, торопливым, простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в венчике. Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, орошенный в еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого торчала старая риза. Он, напере-
бой с дьячком, в полчаса справил службу и только «со святыми упокой»пропел не спеша и стараясь придать своему голосу трогательные оттенки, -печаль о бренности всего земного и радость за брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке, опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и снегом. В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и разъехались.
Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда оно скрыто за горами. Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих глинисто-красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность. Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног. Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным -думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, -тайну ненужности и в то же время значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору. Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами. Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами -я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек... Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду... Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни...
I
-Напрасно уезжаете ! -говорят мне знакомые, поздним вечером прощаясь со мной на вокзале. - Добрые люди только съезжаются в Петербург. Чего вы там не видали? Лесов, сугробов? А потом еще эта новая дорога, на которой дня не проходит без крушений!
- Бог милостив! - отвечаю я.
Провожающие пожимают плечами. Наступают те неприятные минуты разлуки, когда сказать уже нечего, улыбки делаются фальшивыми, а время начинает идти страшно медленно.
Наконец раздается второй звонок. Махая шляпами, провожающие уходят и, оборачиваясь, кланяются уже с искренней приветливостью.
-Готово! - кричит кто-то около паровоза, и паровоз тяжко стукается буферами в вагоны. Слышно, как он сдержанно сипит горячим паром, изредка кидая клубы дыма, и платформа пустеет. Остаются только высокий красивый офицер с продолговатым, нагло-серьезным лицом в полубачках, и дама в трауре. Дама кутается в ротонду и тоскливо смотрит на офицера заплаканными черными глазами. Потом с неловкой поспешностью очень сытого человека проходит большой рыжеусый помещик с ружьем в чехле и в оленьей дохе поверх серого охотничьего костюма, а за ним приземистый, но очень широкий в плечах генерал. Потом из конторы быстро выходит начальник станции. Он только что вел с кем-то неприязненный спор и поэтому, резко скомандовав: «Третий», так далеко швыряет папиросу, что она долго прыгает по платформе, рассыпая по ветру красные искры. И тотчас же на всю платформу звонит гулкий вокзальный колокол, раздаются гремучие свистки оберкондуктора, мощные взревывания паровоза -и мы плавно трогаемся.
Офицер идет по платформе, раскланиваясь, ускоряя шаги и все более отставая от вагонов; паровоз отрывистее и резче кидает из-под цилиндров горячим паром ... Но вот мелькнул последний фонарь платформы, офицера точно сдернуло - и поезд очутился в темноте. Она сразу развернулась, усеянная тысячами золотых огней в предместьях, а поезд уверенно несется в нее мимо товарных складов и вагонов, грозно предупреждая кого-то дрожащим ревом. Светлые отражения окон все быстрее бегут по рельсам и шпалам, ускользающим в разные стороны, потом по снегу. Скоро в вагоне станет тепло и уютно, и, беспорядочно громоздя вещи по диванам, пассажиры начнут располагаться на ночь. Седой, строгий, но очень вежливый старичок-кондуктор в пенсне на кончике носа не спеша проходит среди этой тесноты и пунктуально переписывает билеты, наклоняясь к фонарику своего помощника.
Воздух в полях, после города, кажется необыкновенным, - и, как всегда, я до поздней ночи стою в сенях вагона, отворив боковую дверь, и напряженно гляжу против ветра в темные снежные поля. Вагон дрожит и дребезжит от быстрого бега, ветер сыплет в лицо снежной пылью, свет фонаря в сенях прыгает, мешаясь с тенями. И, качаясь, я хожу от двери к двери по холодным сеням, уже побелевшим от снега... Прежде в пути всегда хотелось петь, кричать под грохочущий марш поезда. Теперь не то. Плывут, бегут смутные силуэты холмов и кустарников, с мгновенным глухим ропотом проносятся под колесами чугунные мостики, в далеких, чуть белеющих полях мелькают огоньки глухих деревушек. И, щурясь от ветра, я с грустью гляжу в эту темную даль, где забытая жизнь родины мерцает такими бледными тихими огоньками ...
Возвратясь в вагон, вижу в полусумраке фигуры лежащих; тесно от шуб и поднятых спинок диванов, пахнет табаком и апельсинами ... Согреваясь после холодного ветра, долго смотрю полузакрытыми глазами, как покачивается меховое пальто, повешенное у двери, и думаю о чем-то неясном, что сливается с дрожащим сумраком вагона и незаметно убаюкивает. Славная вещь -этот сон в пути! Сквозь дремоту чувствуешь иногда, что поезд затихает. Тогда слышатся громкие голоса под окнами, шарканье ног по каменной платформе, а в вагоне ровное дыхание и храп спящих. Что-то беспокоит глаза ... Это тусклый и лучистый, желтоватый блеск замерзшего окна, за которым вокзальный фонарь. Он мутно и неприятно озаряет сумрак вагона.
- Не знаете, какая станция? - спрашивает кто-то странным испуганным голосом...
Потом звонок бьет где-то далеко-далеко, усыпительно, хлопают двери вагонов, и доносится жалобный гул паровоза, напоминающий о бесконечной дали и ночи. Что-то начинает вздрагивать и поталкивать под бок; металлически-лучистый блеск фонарей проходит по стеклам и гаснет; пружины дивана покачиваются все ровнее и ровнее, и наконец непрерывно возрастающий бег поезда снова погружает в дремоту...
Внезапное прикосновение чьей-то руки извещает перед утром о пересадке. Испуганно вскакиваю, торопливо забираю вещи и через большую, но сонную и тускло освещенную станцию иду на какую-то длинную платформу, занесенную свежим глубоким снегом, к маленькому поезду, составленному из самых разнокалиберных вагонов... Новая дорога! Тишина, маленькие вагоны, душистый дым березовых дров, запах хвои ... Славно!
В полудремоте попадаю в вагон-микст, тесный, с квадратными окнами, и тотчас же снова крепко засыпаю. И к утру оказываюсь уже далеко от Петербурга. И начинается настоящий русский зимний путь, один из тех, о которых совсем забыли в Петербурге ...
II
Будит меня чей-то мучительный кашель. Открываю глаза: вижу станового, старого служаку в рыжей енотовой шубе поверх серой полицейской шинели. От натуги глаза у него вытаращены и полны слез, обветренное лицо красно, седые усы взъерошены. Он необыкновенно жарко раскурил огромнейшую папиросу из дешевого крепкого табаку, а в старом вагончике и без того сумрачно, потому что окна полузанесены снегом. Поезд трясет и гремит, как телега.
-Вот так кашель! -говорит становой, отдуваясь, так просто и добродушно, точно мы росли вместе. -Только и полегчает, когда немножко покуришь!
«Ну, значит, Петербург далеко!»- думаю я и заглядываю в окна. О, какой белый, чистый снег! Белое безжизненное небо и белое бесконечное поле с кустарниками и перелесками. Проволоки телеграфных столбов лениво плывут за окнами, точно им скучно подыматься, опускаться и вытягиваться вслед за поездом, а столбам надоело бежать за ними. Поезд на подъемах скрипит и качается, а под уклоны бежит как старик, пустившийся догонять кого-нибудь. Однообразно белеют поля, машет вдали крыльями птица, чернеют кустарники и деревушки -и все это кругами уходит назад. Ветер лениво развевает дым паровоза, и кустарники, по которым расстилается этот дым, будто курятся и плавают по снежному полю...
Пассажиров, кроме меня и станового, который, впрочем, скоро слезет на разъезде, всего-навсего один: бородатый коренастый старик -железнодорожный артельщик с сумкой через плечо, похожий на уездного лавочника. Он усердно занимается насыпкой папирос и чаепитием, все утро слышно, как он с наслаждением схлебывает с блюдечка горячую жидкость.
-Не угодно ли-с? -говорит он, указывая глазами на жестяной чайник. - А то что ж на вокзалах-то платить по гривеннику за стаканчик!
Около двери, где я помещаюсь, по ногам несет холодом; сижу, закутавши колени, и смотрю то на свежие выемки около линии, то на новенькие тесовые станции и разъезды, то на белое поле с перелесками, и кажется, что стволы деревьев трепещут и сливаются, а весь перелесок идет кругом: ближние деревья, трепеща, бегут назад, а дальние постепенно заходят вперед... Потом мы с артельщиком пьем чай, потом я отправляюсь бродить по вагонам и площадкам". Необыкновенно приятно смотреть на мелькающий в воздухе снег: настоящей Русью пахнет!
Станции и разъезды часты, но они теряются среди окружающего их пустынного и огромного пейзажа зимних полей. Еще не завладела новая дорога краем и не вызвала к себе его обитателей. Постоит поезд на пустой станции и опять бежит среди перелесков ... Едем все же с опозданием: стояли в поле, и никто не знал почему, и все сидели в томительном ожидании, слушая, как уныло шумит ветер за стенами неподвижных вагонов и как жалобно кричит бочкообразный паровоз, имеющий манеру трогать с места так, что пассажиры падают с диванов. Качаясь на неровном бегу поезда, я хожу из вагона в вагон и везде вижу обычную жизнь русского захолустного поезда. В первом и втором классе пусто, а в третьем -мешки, полушубки, сундуки, на полу сор и подсолнухи, почти все спят, лежа в самых тяжелых и безобразных позах. Неспящие сидят и до одурения накуриваются; жаркий воздух синеет от едкого и сладковатого дыма махорки. Один лотерейщик, молодой вор с бегающими глазами, не дремлет. Он собирает в кучку мужиков и полупьяных рабочих, и они, пробуя свое счастье, изредка, точно на смех, выигрывают то карандаш в две копейки, то какой-нибудь бокал из дутого стекла. Слышится спор и говор, неистово кричит ребенок, поезд стучит и громыхает, а солдат, в новой ситцевой рубахе и в черном галстуке, сидит над спящими на своем сундучке и, поставив ногу на противоположную лавочку, с бессмысленными глазами и вытянутой верхней губой, рычит на тульской гармонике: «Чудный месяц плывет над рекою» ...
-Станция Белый Бор, остановки восемь минут... -кричит кондуктор, рослый мужик в тяжелой длинной шинели, и, проходя по нашему вагону, с такой силой хлопает дверями, точно хочет заколотить их навек.
Это значит, что начинаются леса. После Белого Бора через две станции -уездный город, по имени которого и называются эти леса, смешанное чернолесье и краснолесье. Проходит еще час, полтора - и вдали, из-за леса, показываются главы и кресты монастыря, которым далеко известен этот город. Бор вокруг него вырубают нещадно, новая дорога идет как завоеватель, решивший во что бы то ни стало расчистить лесные чащи, скрывающие жизнь в своей вековой тишине. И долгий свисток, который дает поезд, проходя перед городом по мосту над лесной речкой, как бы извещает обитателей этих мест об этом шествии.
На несколько минут вокруг нас закипает суматоха. За деревянным, кирпичного цвета вокзалом видны тройки, громыхают бубенчики, кричат наперебой извозчики; зимний день сер и тепел, и похоже на масленицу. По платформе гуляют барышни и молодые люди, среди которых дает тон высокий телеграфист, местный красавец, франт в дымчатом пенсне и кавказской папахе. Двери в вагоне поминутно растворяются, со двора несет холодом, пахнет снегом и хвойным лесом. Статный лакей в одном фраке и без шапки носит жареные пирожки, и странно видеть среди леса его крахмальную рубашку и белый галстук. В наш вагон набирается много барышень, которые кого-то провожают и шепчутся, играя глазами; купец с подушкой ломится к своему месту, давя на пути все встречное, а худой и очень высокий священник, запыхавшись и сдвинув с потного лба на затылок бобровую шапку, вбегает в вагон и убегает, униженно прося носильщика о помощи. Он укладывает бесчисленное количество узлов и кулечков на диваны и под диваны, извиняется перед всеми за беспокойство и притворно-весело бормочет:
- Ну, теперь так! Вот это сюда... А вот это, я думаю, и под лавочку можно . .. Я не потревожу вас? Ну, и чудесно, покорнейше благодарю!
В толпе ковыляет хромой разносчик с корзиной лимонов, монашенки с убитыми лицами жалобно просят на обитель... Вагон везут назад и опять останавливают. Долго слышится, как кондуктора переругиваются и гремят по окнам сигнальной веревкой, протягивая ее от паровоза по поезду ... Наконец поезд трогается.
И опять перед окнами мелькают березы и сосны в снегу, поля и деревушки, а над ними - серое небо...
III
Эти березы и сосны становятся все неприветливей; они хмурятся, собираясь толпами все плотнее и плотнее. Идет молодой легкий снежок, но от сплошных чащей в вагонах темнеет, и кажется, что хмурится и погода. Омрачается и радость возвращения к тихому лесному дню... Новая дорога все дальше уводит в новый, еще неизвестный мне край России, и от этого я еще живее чувствую то, что так полно чувствовалось в юности: всю красоту и всю глубокую печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью. Новую дорогу мрачно обступили леса и как бы говорят ей:
-Иди, иди, мы расступаемся перед тобою. Но неужели ты снова только и сделаешь, что к нищете людей прибавишь нищету природы?
Зимний день в лесах очень короток, и вот уже синеют за окнами сумерки, и мало-помалу заползает в сердце беспричинная, смутная, настоящая русская тоска. Петербург представляется далеким оазисом на окраине огромной снежной пустыни, которая обступила меня со всех сторон на тысячи верст. Вагон опять пустеет. Опять со мною только артельщик и двое спящих, -кавалерист и помощник начальника станции. Кавалерист, молодой человек в крепко натянутых рейтузах, спит как убитый, богатырски растянувшись на спине; помощник лежит вниз лицом, слабо покачиваясь, точно приноравливаясь к толчкам бегущего поезда. И тяжело смотреть на его старое пальто и старые калоши, свесившиеся с дивана.
Все сгущается сумрак в холодном, дребезжащем, неуклюжем вагоне. Мелькают стволы высоких сосен в сугробах, толпами теснятся на пригорках монахини-елочки в своих черных бархатных одеждах ... Порою чаща расступается, и далеко развертывается унылая болотная низменность, угрюмо синеет амфитеатр лесов за нею, и полосою дыма висит молочно-свинцовый туман над лесами. А потом снова около самых окон зачастят сосны и ели в снегу, глухими чащами надвинется чернолесье, потемнеет в вагоне... Стекла в окнах дребезжат и перезванивают, плавно ходит на петлях не притворенная в другое отделение дверь, а колеса, перебивая друг друга, словно под землей, ведут свой торопливый и невнятный разговор.
- Болтайте, болтайте!-важно и задумчиво говорят им угрюмые и высокие чащи сосен. - Мы расступаемся, но что-то несете вы в наш тихий край?
Огоньки робко, но весело светят в маленьких новых домиках лесных станций. Новая жизнь чувствуется в каждом из них. Но в двух шагах от этого казенного домика начинается совсем другой мир. Там чернеют затерянные среди лесов редкие поселки темного и унылого лесного народа. На платформах стоят люди из этих деревушек, - несколько нищих в рваных полушубках, лохматых, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами. Опустив кнуты, они выглядывают пассажира почти безнадежно, потому что на несколько человек из них редко приходится даже один пассажир. И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:
- Делайте, как знаете, - нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.
Гляжу и я на этот молодой, замученный народ... На великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь ...
Ночь эта будет теплая, с мягко падающим, ласковым снежком. На минуту поезд останавливается перед длинным и низким строением на разъезде. Освещенные окошечки его, как живые глаза, выглядывают из векового соснового леса, занесенного снегами. Паровоз, лязгая колесами по рельсам, плавно прокатывает мимо поезда, приводит к нему десяток товарных вагонов и двумя жалобными криками объявляет, что он готов. Крики гремучими переливами далеко бегут по лесной округе, перекликаясь друг с другом ...
- Сейчас нехорошее место будет! - со вздохом говорит стоящий за мной на площадке вагона мещанин. - Тут сейчас подъем версты в три, а потом насыпь. Смотреть жутко! Тут дня не проходит без беды... Я смотрю, как уходят от нас и скрываются в лесу огоньки станции. «Какой стране принадлежу я, одиноко скитающийся? -думается мне. -Что общего осталось у нас с этой лесной глушью? Она бесконечно велика, и мне ли разобраться в ее печалях, мне ли помочь им? Как прекрасна, как девственно богата эта страна! Какие величавые и мощные чащи стоят вокруг, тихо задремывая в эту теплую январскую ночь, полную нежного и чистого запаха молодого снега и зеленой хвои! И какая жуткая даль!»
Я гляжу вперед, на этот новый путь, который с каждым часом все неприветливее встречают угрюмые леса. Стиснутая черными чащами и освещенная впереди паровозом, дорога похожа на бесконечный туннель. Столетние сосны замыкают ее и, кажется, не хотят пускать вперед поезд. Но поезд борется: равномерно отбивая такт тяжелым, отрывистым дыханием, он, как гигантский дракон, вползает по уклону, и голова его изрыгает вдали красное пламя, которое ярко дрожит под колесами паровоза на рельсах и, дрожа, злобно озаряет угрюмую аллею неподвижных и безмолвных сосен. Аллея замыкается мраком, но поезд упорно подвигается вперед. И дым, как хвост кометы, плывет над ним длинною белесою грядою, полной огненных искр и окрашенной из-под низу кровавым отражением пламени.
1901
Вторые сутки мы были в море. На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мачты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. Была зима, но все последние дни стояла оттепель. На Кавказских горах таяли снега, а море дышало обильными предвесенними испарениями. И вот ранним сумрачным утром машина внезапно затихла, а пассажиры, разбуженные этой неожиданной остановкой, гремучими свистками и топотом ног по палубе, полусонные, озябшие и встревоженные, один за другим стали появляться у рубки. Шел беспорядочный говор, а серые космы тумана, как живые, медленно ползли по пароходу.
Помню, что вначале это сильно беспокоило. Колокол почти непрерывно звонил на баке, из трубы с тяжким хрипом вырывался угрожающий рев; и все тупо смотрели на растущий туман. Он вытягивался, изгибался, плыл дымом и порою так густо окутывал пароход, что мы казались друг другу призраками, двигающимися во мгле. Похоже было на хмурые осенние сумерки, когда неприятно дрогнешь от сырости и чувствуешь, как зеленеет лицо. Потом туман сделался немного светлей, ровней и, значит, безнадежнее. Пароход снова шел, но так робко, что дрожь от работающей машины была почти беззвучна. Не переставая звонить, он направлялся теперь все дальше от берегов, к югу, где непроницаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, - тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился конец света, жуткая пустыня пространства. С рей, с навесов и снастей капала вода. Мокрая угольная пыль, летевшая из трубы, черным дождем сыпалась возле нее. Хотелось хоть что-нибудь рассмотреть в ненастной дали, но туман окутывал, как сон, притуплял слух и зрение; пароход был похож на воздушный корабль, перед глазами была серая муть, на ресницах -холодная паутина, и матрос, который курил невдалеке от меня, обсасывая мокрые соленые усы, казался мне порою таким, точно я видел его во сне... В шесть часов мы снова стали.
Вспыхнуло сквозь туман живым глазком электричество в фонаре на мачте, черными клубами величаво повалил дым из жерла тяжелой и приземистой трубы и повис в воздухе. Колокол без смысла и однообразно звонил на носу, где-то мрачным и тоскливым голосом простонала «сирена»... может быть, и не существующая, а созданная напряженным слухом, которому всегда чудится что-нибудь в таинственной безбрежности тумана ... Туман темнел все угрюмее. Вверху он сливался с сумраком неба, внизу бродил вокруг парохода, едва касаясь воды, которая слабо плескалась в пароходные бока. Наступала долгая зимняя ночь.
Тогда, чтобы вознаградить себя за тоскливый день, истомивший всех ожиданиями беды, пассажиры сбились вместе с моряками в кают-компании. Вокруг парохода была уже непроглядная тьма, а внутри его, в нашем маленьком мирке, было светло, шумно и людно. Играли в карты, пили чай, вина, лакеи бегали из буфета в буфет, хлопая пробками. Я лежал внизу, в своем помещении, слушал топот ног, раздававшийся над головою, кто-то заиграл манерно-печальный модный вальс на пианино, и мне захотелось на люди. Я оделся и вышел.
Должно быть, всем было весело в тот вечер. По крайней мере, казалось так, и было приятно, что вечер прошел незаметно. Все забыли про туман и опасности, танцевали, пели, ходили с сияющими глазами. Потом устали и захотели спать... И большая, душная и жаркая кают-компания, в которой уже болезненно-ярко блестели огни, наконец опустела. А когда я заглянул туда через полчаса, то там был уже полный мрак, как почти и всюду на пароходе. Сверху доносился иногда звон колокола и был очень странен в наступившей тишине. Потом и он стал слышен все реже и реже... И все точно вымерло.
Я прошелся внизу, по коридорам, посидел в рубке, прислоняясь к холодной мраморной стене... Вдруг и в ней погасло электричество, а я сразу точно ослеп. Внутренне напевая то, что пели и играли в этот вечер, я ощупью добрался до трапа, поднялся на несколько ступеней к верхней палубе -и остановился, пораженный красотою и печалью лунной ночи.
О, какая странная была эта ночь! Был уже очень поздний, - может быть, предрассветный час. Пока мы пели, пили, говорили друг другу вздор и смеялись, здесь, в этом чуждом нам мире неба,
тумана и моря, взошла кроткая, одинокая и всегда печальная луна, и воцарилась глубокая полночь ... совершенно такая же, как пять, десять тысяч лет тому назад... Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него. Среди тумана, озаряя круглую прогалину для парохода, вставало нечто подобное светлому мистическому видению: желтый месяц поздней ночи, опускаясь на юг, замер на бледной завесе мглы и, как живой, глядел из огромного, широко раскинутого кольца. И что-то апокалиптическое было в этом круге... что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине, - во всей этой ночи, в пароходе и в месяце, который удивительно близок был на этот раз к земле и прямо смотрел мне в лицо с грустным и бесстрастным выражением.
Медленно поднялся я на последние ступеньки трапа и прислонился к его перилам. Подо мной был весь пароход. По выпуклым деревянным мосткам и палубам тускло блестели кое-где продольные полоски воды, - следы тумана. Or перил, канатов и скамеек, как паутина, падали легкие дымчатые тени. В средине парохода, в трубе и машине, чувствовалась колоссальная и надежная тяжесть, в мачтах - высота и зыбкость. Но весь пароход все-таки представлялся легко и стройно выросшим кораблем-привидением, оцепеневшим на этой бледно освещенной прогалине среди тумана. Вода низко и плоско лежала перед правым бортом. Таинственно и совершенно беззвучно колеблясь, она угодила в легкую дымку под месяц и поблескивала в ней, словно там появлялись и исчезали золотые змейки. Блеск этот терялся в двадцати шагах от меня, - дальше он мерцал уже чуть видно, как мертвый глаз. А когда я смотрел кверху, мне опять чудилось, что этот месяц - бледный образ какого-то мистического видения, что эта тишина -тайна, часть того, что за пределами познаваемого ...
Внезапно зазвонили на баке в колокол. Звуки уныло побежали один за другим, нарушая молчание ночи, и тотчас же послышался где-то впереди смутный шум и ропот. Мгновенно предчувствие опасности заставило меня впиться глазами в сумрачный туман, и вдруг кровавый сигнальный огонь, похожий на крупный рубин, вырос из тумана и стал быстро приближаться к нам. Под ним мутно-золотыми пятнами расплывались и шли длинной цепью освещенные окна, а в шуме колес, который был похож сперва на приближающийся шум каскада, уже выделялись звуки быстро вертящихся лопастей, и можно было различить, как шипит и сыплется вода. Вахтенный на нашем пароходе с поспешностью очнувшегося
от сна человека машинально и нескладно забил в колокол, а затем тяжко захрипела труба, и из нее с трудом пробился широкий и мрачный гул, потрясающий весь остов парохода. Из тумана раздался тогда ответный голос, похожий на гулкий крик паровоза, но он быстро затерялся в тумане, а за ним медленно стал таять и шум колес, и красный сигнальный огонь. В этом крике и шуме чувствовалось что-то задорное и суетное, - верно, и капитан встречного парохода был молод и дерзок, -но что значила эта суетная смелость перед лицом такой ночи!
«Где мы?»— пришло мне в голову. Вахтенные, вероятно, уже снова дремлют, пассажиры спят непробудным сном, -туман сбил меня с толку ... Я не представляю себе, где мы, потому что в этих местах на Черном море я никогда не бывал... Я не понимаю молчаливых тайн этой ночи, как и вообще ничего не понимаю в жизни. Я совершенно одинок, я не знаю, зачем я существую. И зачем эта странная ночь, и зачем стоит этот сонный корабль в сонном море? А главное -зачем все это не просто, а полно какого-то глубокого и таинственного значения?
Околдованный тишиной ночи, тишиной, подобной которой никогда не бывает на земле, я отдавался в ее полную власть. На мгновение мне почудилось, что в невыразимой дали где-то прокричал петух... Я усмехнулся. «Этого не может быть», -подумал я с какой-то странной радостью; и все, чем я жил когда-то, показалось мне таким маленьким и жалким! Если бы в этот час выплыла на месяц наяда, -я не удивился бы... Не удивился бы, если бы утопленница вышла из воды и, бледная от месяца, села в лодку, спущенную около окон пассажирских кают... Теперь месяц смотрит прямо в эти круглые окошечки и озаряет угасающим светом спящих, а они лежат, как мертвые... Не разбудить ли кого-нибудь? Но нет, - зачем? Мне никто не нужен теперь, и я никому не нужен, и все мы чужды друг другу ...
И невыразимое спокойствие великой и безнадежной печали овладело мною. Думал я о том, что всегда влекло меня к себе, -о всех живших на этой земле, о людях древности, которых всех видел этот месяц и которые, верно, казались ему всегда настолько маленькими и похожими друг на друга, что он даже не замечал их исчезновения с земли. Но теперь и они были чужды мне: я не испытывал моего постоянного и страстного стремления пережить все их жизни, -слиться со всеми, которые когда-то жили, любили, страдали, радовались и прошли и бесследно скрылись во тьме времен и веков. Одно я знал без всяких колебаний и сомнений, -это то, что есть что-то высшее даже по сравнению с глубочайшею земною древностью ... может быть, та тайна, которая молчаливо хранилась в этой ночи... И впервые мне пришло в голову, что, может быть, именно то великое, что обыкновенно называют смертью, заглянуло мне в эту ночь в лицо, и что я впервые встретил ее спокойно и понял так, как должно человеку...
Утром, когда я открыл глаза и почувствовал, что пароход идет полным ходом и что в открытый люк тянет теплый, легкий ветерок с прибрежий, я вскочил с койки, снова полный бессознательной радости жизни. Я быстро умылся и оделся и, так как по коридорам парохода громко звонили, сзывая к завтраку, распахнул дверь каюты и, весело стуча ярко вычищенными сапогами по трапу, побежал наверх. Улыбаясь, я сидел потом на верхней палубе и чувствовал к кому-то детскую благодарность за все, что должны переживать мы. И ночь и туман, казалось мне, были только затем, чтобы я еще более любил и ценил утро. А утро было ласковое и солнечное, -ясное бирюзовое небо весны сияло над пароходом, и вода легко бежала и плескалась вдоль его бортов.
1901
Мы приехали в Женеву под дождем, ночью, но к рассвету от дождя осталась только свежесть в воздухе. Отворив дверь на балкон, мы почувствовали упоительную прохладу раннего осеннего утра. В улицах таял молочный туман с озера, солнце тускло, но уже бодро блистало в тумане, а влажный ветер тихо покачивал кроваво-красные листья дикого винограда на столбах балкона. Мы умылись и оделись быстро и вышли из отеля, освеженные крепким сном, готовые на какие угодно скитания и с молодым предчувствием чего-то хорошего, что сулит нам день.
- Славное утро опять послал нам Бог! - сказал мне товарищ. -Ты заметил, что первый день после нашего приезда куда-нибудь -непременно погожий? Не курить, есть только молоко, зелень, жить на воздухе и просыпаться вместе с солнцем -как это облагораживает дух! Скоро об этом будут говорить не доктора, а поэты ... Не кури, не кури - это дает ощущение, давно не испытанное, ощущение чистоты и юношеской свежести.
Но где озеро? И на минуту мы остановились в недоумении. Вдалеке все было в легком светлом тумане, а мостовая в конце улицы блестела под солнцем, как золотая. И мы быстро пошли к тому, что казалось мокрой и блестящей мостовой.
Солнце на пустой набережной уже сильно пригревало сквозь туман, и все сияло перед глазами. Но долины, озеро и дальние Савойские горы еще дышали холодом. Выйдя на набережную, мы невольно остановились в том радостном изумлении, которое испытываешь всегда, внезапно увидав простор моря, озера или долин с высоты. Савойские горы таяли в светлом утреннем пару, и под солнцем едва можно было различить их: приглядишься - и уже только тогда увидишь тонкую золотистую линию хребта, вырезывающуюся в небе, а потом почувствуешь и самую массивность горных громад. Вблизи, в огромном пространстве долины, в прохладной и влажной свежести тумана, лежало голубое, прозрачное и глубокое озеро. Оно еще дремало, как дремали и косые паруса лодок, столпившихся у города. Точно серые поднятые крылья возвышались они в воздухе, но были еще беспомощны в тишине утра. Две-три чайки низко и плавно скользнули над водою, и одна из них вдруг блеснула мимо нас и метнулась в улицу. Мы разом обернулись за ней и видели, как она, испуганная непривычным зрелищем, сделала резкий и быстрый поворот назад ... Счастливы люди, в города которых залетают чайки в солнечное утро!
И нас потянуло в горы, на озеро, куда-то вдаль... Пока испарялся туман, мы сходили в город, купили в кабачке вина и сыру, полюбовались чистотой и приветливостью улиц, живописными тополями и платанами в тихих золотых садах. Бирюзовое небо стало уже ярко и чисто над ними.
- Знаешь, -говорил мне товарищ, -мне часто не верится, что я действительно в тех местах, о которых, бывало, только мечтал, глядя на карту, и все хочется напомнить себе об этом. Чувствуешь ты, что вот за этими горами, так близко от нас -Италия? Чувствуешь ты юг в этой удивительной осени? А вон Савойя -родина тех самых мальчиков-савояров с обезьянками, о которых читал в детстве такие трогательные истории!
У мостков пристани дремали на солнце и лодки и лодочники. В голубой прозрачной воде видны были песчаное дно, сваи и кили лодок. Было совсем летнее утро, и только по тому спокойствию, которое царило в прозрачном воздухе, чувствовалось, что это спокойствие последних дней осени. От тумана не осталось и следа, озеро было необыкновенно далеко видно по долине. И, сняв пиджаки, мы засучили рукава и взялись за весла. Пристань отошла, стала отдаляться. Уходил и сиявший под солнцем город, набережная, парки ... Впереди вода блестела ослепительно, около лодки становилась все глубже, тяжелей и прозрачней. Весело было погружать в нее весла, чувствовать ее упругость и смотреть, как взлетают из-под весел брызги. А когда я оглядывался, я видел раскрасневшееся лицо моего спутника и голубую ширь, вольно и спокойно лежавшую среди покатых гор, покрытых желтеющими лесами, виноградниками и виллами в парках. На минуту мы опустили весла -и наступила глубокая тишина. Прикрыв глаза, мы долго слышали только однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки. И даже по звуку можно было угадать, как чиста и прозрачна она.
- Едем? -спросил я.
- Погоди -слушай!
Я совсем поднял весла, и журчание стало медленно замирать. С весел упала капля, другая? Солнце все жарче пригревало нам лица ... И вот издалека-издалека долетел до нас мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах. Так далеко был он, что порою мы едва улавливали его.
- Помнишь колокол Кёльнского собора? -вполголоса спросил меня товарищ. - Я проснулся раньше тебя, еще утренняя заря чуть брезжила, -стал у раскрытого окна и долго слушал, как он одиноко и звонко кричал над своим старым городом. Помнишь орган в соборе и всю средневековую красоту его? Рейн, старые города, старые картины, Париж ... Но это не то, это лучше...
Звон колокола, чистый и нежный, доносился до нас, сладко было слушать его, сидеть с закрытыми глазами и чувствовать ласку солнца на лице и мягкую прохладу от воды. С отдаленным, глухим и сердитым ропотом колес прошел верстах в двух от нас весь белый и сверкающий пароходик. Плавные, стекловидные перекаты воды долго и широко бежали к нам и, наконец, ласково заколыхали лодку.
- Вот мы и в горах, - сказал мне товарищ, когда пароход стал, сокращаясь, удаляться. - Жизнь осталась где-то там, за этими горами, а мы вступаем в благословенную страну той тишины, которой нет имени на нашем языке.
Медленно работая веслами, он говорил и слушал, а озеро все шире обнимало нас. Звон колокола казался то ближе, то дальше.
«Где-то в горах, -думал я, -приютилась маленькая колокольня и одна славит своим звонким голосом мир и тишину воскресного утра, призывая идти к ней по горным тропинкам, над голубым озером...»
Далеко по горам пестрели нежными осенними красками леса и рощи, одиноко проводили ясный осенний день живописные виллы в садах... Чтобы вымыть стакан, я зачерпнул в него воды и бросил ее в воздух. Она взвилась и блеснула в воздухе.
-Помнишь ты «Манфреда»? -сказал товарищ. - Манфред в Бернских Альпах, у водопада. Полдень. Он произносит заклинания, берет в пригоршни воды и бросает ее в воздух. В радуге водопада появляется Дева Гор... Как это прекрасно! Вот сейчас я подумал, что влаге можно поклоняться, как поклонялись огню... До чего это понятно -обожествление природы! Какое это великое счастье - жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни? Вот на этом озере были когда-то Шелли, Байрон ... потом Мопассан, одинокий и носивший в своем сердце жажду счастья целого мира. И все мечтатели, все любившие и молодые когда-то, все, которые приходили сюда за счастьем, все уже прошли и скрылись навсегда. Так пройдем и мы с тобой ... Хочешь вина?
Я подставил стакан, он налил и прибавил с грустной улыбкой:
-Мне кажется, что когда-нибудь я сольюсь с этой предвечной тишиной, у преддверия которой мы стоим, и что счастье только в ней. Помнишь Ибсена: «Ты слышишь, Майя, тишину?» Слышишь ли ты ее, эту тишину гор?
Мы долго глядели на горы и на чистое нежное небо над ними, в котором была безнадежная грусть осени. Мы представили самих себя далеко в сердцевине гор, где не бывала еще нога человека ... Солнце стоит над глубокими и со всех сторон замкнутыми долинами, орел парит в огромном пространстве между ними и небом ... И только нас двое, и мы идем все дальше в глубину гор, как те, что гибнут в поисках эдельвейса...
Не спеша работая веслами и прислушиваясь к замирающему звону, мы говорили о путешествии в Савойю, о том, сколько времени мы можем пробыть там-то и там-то, но мысли наши снова невольно возвращались к мечтам о счастье. Красота новой для нас природы, красота искусства и религии всюду волновала нас юношеской жаждой возвысить до нее нашу жизнь, наполнить ее истинными радостями и разделить эти радости с людьми. Женщины, за которыми мы всюду следили в пути, дразнили нас жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествляющей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед нами". Но не сказочное ли это счастье, которое уходит за темные леса и горы все дальше по мере того, как идешь за ним?
Товарищу, с которым я пережил так много в пути, одному из немногих, которых я люблю, посвящаю эти немногие строки. Посылаю мой привет всем друзьям нашим по скитаниям, мечтам и чувствам.
1901
У поворота с большой дороги, у столба, указывающего путь на проселок, горел в темноте костер. Я ехал в тарантасе тройкой, слушал звон поддужного колокольчика, дышал свежестью степной осенней ночи. Костер горел ярко, и, чем ближе я подъезжал к нему, тем все резче отделялось пламя от нависшего над ним мрака. А вскоре стало можно различить и самый столб, озаренный из-под низу, и черные фигуры людей, сидевших на земле. Казалось, что они сидят в каком-то хмуром подземелье и что темные своды этого подземелья дрожат от переплетающихся языков пламени.
Когда его отблеск коснулся голов тройки, люди, сидевшие у костра, повернулись. Позы у них были внимательные, лица красные. Собака вдруг вырезалась на огне и залаяла. Потом поднялся с земли один из сидевших. В низком пространстве, озаренном костром, он был огромен.
- Гирла-а! -гортанно и глухо крикнул он на собаку. Остановив лошадей, я попросил спичек:
- Добрый вечер! Нельзя ли закурить у вас?
За лаем собаки, человек, который выжидательно встал передо мною, крепкий, широкогрудый старик в бараньей шапке и накинутом на плечи кожухе, не расслышал, злобно топнул ногой.
- Ат, каторжна! -крикнул он на овчарку и, не спуская с меня подозрительного взгляда, громко прибавил гортанным цыганским говором: -Добрый вечер, пану! А що милости его завгодно будэ?
Ноздри у него были вырезаны резко, борода доходила до самых глаз. И в этих черных глазах, в черных жестких волосах, густо вьющихся из-под шапки, в жесткой, кудрявой бороде -во всем чувствовалась дикость и внимательность степного человека.
- Да вот, закурить нечем, -повторил я. -Дайте, пожалуйста, пару спичек.
- А хиба ж есть спички у цыган? -спросил старик. -Може, пан от костра запалит?
Он отошел к костру, наклонился и спокойно кинул на ладонь руки раскаленный уголь. Я поспешил приставить к нему папиросу и кинул два-три быстрых взгляда на маленький табор. Один из сидевших был рыжий оборванный мужик, видно, бродяга-рабочий с низов, другой - молодой цыган. Он сидел, горделиво откинув голову назад, и, охватив руками поднятые колени, искоса смотрел на меня. Синевато-смуглое лицо его было тонко и очень красиво. Белки глаз выделялись на этом лице -и глаза казались изумленными. Одет он был щеголем: тонкие сапоги, новый картуз, городской пиджак, шелковая лиловая рубаха.
- Може, пан блукае? -спросил старик, кидая уголь.
- Нет, -сказал я и еще раз глянул за костер, который слепил меня своим ярким мерцанием. И тогда из темноты выделились серые полы большого разлатого шатра, брошенная дуга и оглобли телеги, а возле них -самовар, горшки и большая перина, на которой лежала толстая цыганка в лохмотьях, кормившая грудью полуголого ребенка. Надо всем же этим стояла девочка лет пятнадцати и задумчиво смотрела на меня печально-призывными глазами необыкновенной красоты.
- Може, проводить пана? - повторил старик живо.
- Нет, спасибо, - поспешил я ответить и откинулся в задок тарантаса.
- Пошел!
Лошади тронули, копыта дружно застучали, а колокольчик так и залился жалобным стоном, перебивая лай бросившейся за нами собаки.
Не было больше тепла и запаха горящего бурьяна, в лицо веяло свежестью ночи, и опять, темнея в сумраке, бежали навстречу мне поля. Черная дуга высоко вырезывалась в небе и, качаясь, задевала звезды. Но еще ярче, чем у костра, видел я теперь черные волосы, нежно-страстные глаза, старое серебряное монисто на шее... И в запахе росистых трав, и в одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было уже новое чувство -томящее, непонятное, говорящее о какой-то невознаградимой потере...
1902-1932
Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город. Шел я по тротуарам мимо закрытых еврейских магазинов и старых торговых рядов; в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени, но было еще так жарко, как бывает в южных городах в конце августа, когда даже в садах, жарившихся на солнце целое лето, все покрыто пылью. Мне было тоскливо, несказанно тоскливо, а вокруг меня все замирало от полноты счастия, - в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске.
На пыльной площади, у водопровода стояла красивая большая хохлушка в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ей бедра, в башмаках с подковками на босую ногу. Было в ней что-то общее с Венерой Милосской, если только можно вообразить себе Венеру загорелой, с карими веселыми глазами и с такой ясностью чела, которая бывает, кажется, только у хохлушек и полек. Наполнив ведра, она положила коромысло на плечо и пошла прямо навстречу мне, - стройная, несмотря на тяжесть плескавшейся воды, слегка покачивая станом и постукивая башмаками по деревянному тротуару ... И помню, как почтительно я посторонился, давая ей дорогу, и как долго смотрел за нею! А в улицу, которая шла с площади под гору, на Подол, видна была огромная, мягко синеющая долина реки, луга, леса, смуглые золотистые пески за ними и даль, нежная южная даль...
Кажется, никогда не любил я так Малороссию, как в ту пору, никогда не хотел так жить, как в ту осень, а между тем толковал я тогда только о борьбе с жизнью, учился только бондарному ремеслу. И теперь, постояв на площади, я решил отправиться в гости к толстовцам, за город. Спускаясь под гору на Подол, я встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма. Огромные ломовые лошади медленно тащили в гору гремящие телеги с ящиками и тюками, и запах москательных товаров, ванили и рогожи, извозчики, пыль и люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо, - все опять заставило
мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений. Я свернул в тесный переулочек между садами и долго шел по предместью. «Панычи» этого предместья, мастеровые и мещане, дико и чудесно «гуколи» в летние ночи по долине да пели хорами на церковный лад красивые и печальные казацкие песни. Теперь «панычи» молотили. На окраине, там, где голубые и белые мазанки стояли уже на леваде, при начале долины, мелькали на токах цепы. Но в затишье долины было жарко так же, как в городе, и я поспешил взобраться на гору, в открытую, ровную степь. Тихо, покойно и просторно было там. Вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пылъ: казалось, то идешь в бархатных башмаках. И все вокруг -и жнивья, и дорога, и воздух -сияло от низкого вечернего солнца. Прошел черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета, ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как сгеклянная. Крьшъя грачей, перелетавших над жнивьями, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различитъ телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах... Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она...
В полуверсте от дороги, над долиной, краснела черепичная кровля маленького хутора, -поместье толстовцев, братьев Павла и Виктора Тимченков. И я пошел туда по сухому, колкому жнивью. Вокруг хаты было пусто. Я заглянул в окошечко -там гудели одни мухи, гудели целыми роями: на стеклах, под потолком, в горшках, стоявших на лавках. К хате был пристроен скотник; и там не оказалось никого. Ворота были открыты, и солнце сушило двор, заваленный навозом ...
- Вы куда? -внезапно окликнул меня женский голос.
Я обернулся: на обрыве над долиной, на меже бахчи, сидела жена старшего Тимченки, Ольга Семеновна. Не вставая, она подала мне руку, и я сел с ней рядом.
- Скучно? -спросил я, помолчав и глядя ей прямо в лицо. Она опустила глаза на свои босые ноги. Маленькая, загорелая, в грязной рубахе и старенькой плахте, она была похожа на девочку, которую послали стеречь баштаны и которая грустно проводила долгий солнечный день. И лицом она была похожа на девочку-подростка из русского села. Однако я никак не мог привыкнуть к ее одежде, к тому, что она босыми ногами ходит по навозу и колкому
жнивью, даже стыдился смотреть на эти ноги. Да она и сама все поджимала их и часто искоса поглядывала на свои испорченные ногти. А ноги были маленькие и красивые.
- Муж ушел на леваду молотить, -сказала она, -а Виктор Николаич уехал ... Павловского опять арестовали за отказ от солдатчины. Вы помните Павловского?
- Помню, -сказал я машинально.
И мы смолкли и долго смотрели на синеву долины, на леса, пески и меланхолично зовущую даль. Солнце еще грело нас; круглые, тяжелые арбузы лежали среди длинных пожелтевших плетей, перепутанных, как змеи, и тоже грелись.
- Отчего вы не откровенны со мной? -начал я. -Зачем вы насилуете себя? Вы любите меня.
Она съежилась, подобрала ноги и прикрыла глаза; потом сдунула волос, упавший на щеку, и с решительной улыбкой сказала:
- Дайте мне папироску.
Я дал. Она затянулась раза два, закашлялась, далеко бросила папиросу и задумалась.
- Я с самого утра так сижу, -сказала она. -Куры приходят с самой левады расклевывать арбузы... И не знаю, почему вам кажется здесь скучно. Мне очень нравится здесь, очень...
Над долиной, верстах в двух от хутора, куда я пришел на закате, я сел, снял шляпу ... Сквозь слезы я смотрел вдаль, и где-то далеко мне грезились южные знойные города, синий степной вечер и образ какой-то женщины, который сливался с девушкой, которую я любил, но дополнял ее своею таинственностью и той детской печалью, которая была в глазах маленькой женщины на баштанах ...
1901
I
В гостиной наступило на минуту молчание, и, воспользовавшись этим, она встала с места и как бы мельком взглянула на меня.
-Ну, мне пора, -сказала она с легким вздохом, и у меня дрогнуло сердце от предчувствия какой-то большой радости и тайны между нами.
Я не отходил от нее весь вечер и весь вечер ловил в ее глазах затаенный блеск, рассеянность и едва заметную, но какую-то новую ласковость. Теперь в тоне, каким она как бы с сожалением сказала, что ей пора уходить, мне почудился скрытый смысл, - то, что она знала, что я выйду с нею.
- Вы тоже? -полуутвердительно спросила она. - Значит, вы проводите меня, -прибавила она вскользь и, слегка не выдержав роли, улыбнулась, оглядываясь.
Стройная и гибкая, она легким и привычным движением руки захватила юбку черного платья. И в этой улыбке, в молодом изящном лице, в черных глазах и волосах, даже, казалось, в тонкой нитке жемчуга на шее и блеске брильянтов в серьгах - во всем была застенчивость девушки, которая любит впервые. И пока ее просили передать поклоны ее мужу, а потом помогали ей в прихожей одеваться, я считал секунды, боясь, что кто-нибудь выйдет с нами.
Но вот дверь, из которой на мгновение упала в темный двор полоса света, мягко захлопнулась. Подавляя нервную дрожь и чувствуя во всем теле необычную легкость, я взял ее руку и заботливо стал сводить с крыльца.
- Вы хорошо видите? - спросила она, глядя под ноги.
И в голосе ее опять послышалась поощряющая приветливость. Я, наступая на лужи и листья, наугад повел ее по двору, мимо обнаженных акаций и уксусных деревьев, которые гулко и упруго, как корабельные снасти, гудели под влажным и сильным ветром южной ноябрьской ночи.
За решетчатыми воротами светился фонарь экипажа. Я взглянул ей в лицо. Не отвечая, она взяла своей маленькой, узкой от перчатки рукой железный прут ворот и без моей помощи откинула половину их в сторону. Поспешно прошла она к экипажу и села в него, так же быстро сел и я рядом с нею".
II
Мы долго не могли сказать ни слова. То, что тайно волновало нас последний месяц, было теперь сказано без слов, и мы молчали только потому, что сказали это слишком ясно и неожиданно. Я прижал ее руку к своим губам и, взволнованный, отвернулся и стал пристально глядеть в сумрачную даль бегущей навстречу нам улицы. Я еще боялся ее, и когда на мой вопрос, - не холодно ли ей, -
она только со слабой улыбкой шевельнула губами, не в силах ответить, я понял, что и она боится меня. Но на пожатие руки она ответила благодарно и крепко.
Южный ветер шумел в деревьях на бульварах, колебал пламя редких газовых фонарей на перекрестках и скрипел вывесками над дверями запертых лавок. Иногда какая-нибудь сгорбленная фигура вырастала вместе с своею шаткою тенью под большим качающимся фонарем таверны, но исчезал фонарь за нами - и опять на улице было пусто, и только сырой ветер мягко и непрерывно бил по лицам. Из-под колес брызгами сыпалась в разные стороны грязь, и она, казалось, с интересом следила за ними. Я взглядывал иногда на ее опущенные ресницы и склоненный под шляпой профиль, чувствовал всю ее так близко от себя, слышал тонкий запах ее волос, и меня волновал даже гладкий и нежный мех соболя на ее шее...
Потом мы свернули на широкую, пустую и длинную улицу, казавшуюся бесконечной, миновали старые еврейские ряды и базар, и мостовая сразу оборвалась под нами. От толчка на новом повороте она покачнулась, и я невольно обнял ее. Она взглянула вперед, потом обернулась ко мне. Мы встретились лицом к лицу, в ее глазах не было больше ни страха, ни колебания, - легкая застенчивость сквозила только в напряженной улыбке, - и тогда я, не сознавая, что делаю, на мгновение крепко прильнул к ее губам ...
III
В темноте мелькали высокие силуэты телеграфных столбов вдоль дороги, - наконец пропали и они, свернули куда-то в сторону и скрылись. Небо, которое над городом было черно и все-таки отделялось от его слабо освещенных улиц, совершенно слилось здесь с землею, и нас окружил ветреный мрак. Я оглянулcя назад. Огни города тоже исчезали, - они были рассыпаны точно где-то в темном море, - а впереди мерцал только один огонек, такой одинокий и отдаленный, точно он был на краю света. То была старая молдаванская корчма на большой дороге, и оттуда несло сильным ветром, который путался и торопливо шуршал в иссохших стеблях кукурузы.
- Куда мы едем? -спросила она, сдерживая дрожь в голосе. Но глаза ее блестели, -наклонившись к ней, я различал их в темноте, - и в них было странное и вместе с тем счастливое выражение.
Ветер торопливо шуршал и бежал, путаясь в кукурузе, лошади быстро неслись ему навстречу. Снова куда-то мы свернули, и ветер сразу изменился, стал влажнее и прохладнее и еще беспокойней заметался вокруг нас. Я полной грудью вдыхал его. Мне хотелось, чтобы все темное, слепое и непонятное, что было в этой ночи, было еще непонятнее и смелее. Ночь, которая казалась в городе обычной ненастной ночью, была здесь, в поле, совсем иная. В ее темноте и ветре было теперь что-то большое и властное, -и вот наконец послышался сквозь шорох бурьянов какой-то ровный, однообразный, величавый шум.
- Море? -спросила она.
- Море, -сказал я. - Это уже последние дачи.
А в побледневшей темноте, к которой мы пригляделись, вырастали влево от нас огромные и угрюмые силуэты тополей в дачных садах, спускавшихся к морю. Шорох колес и топот копыт по грязи, отдаваясь от садовых оград, на минуту стал явственнее, но скоро их заглушил приближающийся гул деревьев, в которых метался ветер, и шум моря. Промелькнуло несколько наглухо забитых домов, смутно белевших в темноте и казавшихся мертвыми ... Потом тополи расступились, и внезапно в пролет между ними пахнуло влажностью, -тем ветром, который прилетает к земле с огромных водяных пространств и кажется их свежим дыханием.
Лошади остановились.
И тотчас же ровный и величавый ропот, в котором чувствовалась огромная тяжесть воды, и беспорядочный гул деревьев в беспокойно дремавших садах стали слышнее, и мы быстро пошли по листьям и лужам, по какой-то высокой аллее, к обрывам.
IV
Море гудело под ними грозно, выделяясь из всех шумов этой тревожной и сонной ночи. Огромное, теряющееся в пространстве, оно лежало глубоко внизу, далеко белея сквозь сумрак бегущими к земле гривами пены. Страшен был и беспорядочный гул старых тополей за оградой сада, мрачным островом выраставшего на скалистом прибрежье. Чувствовалось, что в этом безлюдном месте властно царит теперь ночь поздней осени, и старый большой сад, забитый на зиму дом и раскрытые беседки по углам ограды были жутки своей заброшенностью. Одно море гудело ровно, победно и, казалось, все величавее в сознании своей
силы. Влажный ветер валил с ног на обрыве, и мы долго не в состоянии были насытиться его мягкой, до глубины души проникающей свежестью. Потом, скользя по мокрым глинистым тропинкам и остаткам деревянных лестниц, мы стали спускаться вниз, к сверкающему пеной прибою. Ступив на гравий, мы тотчас же отскочили в сторону от волны, разбившейся о камни. Высились и гудели черные тополи, а под ними, как бы в ответ им, жадным и бешеным прибоем играло море. Высокие, долетающие до нас волны с грохотом пушечных выстрелов рушились на берег, крутились и сверкали целыми водопадами снежной пены, рыли песок и камни и, убегая назад, увлекали спутанные водоросли, ил и гравий, который гремел и скрежетал в их влажном шуме. И весь воздух был полон тонкой, прохладной пылью, все вокруг дышало вольной свежестью моря. Темнота бледнела, и море уже ясно видно было на далекое пространство.
И мы одни! -сказала она, закрывая глаза.
V
Мы были одни. Я целовал ее губы, упиваясь их нежностью и влажностью, целовал глаза, которые она подставляла мне, прикрывая их с улыбкой, целовал похолодевшее от морского ветра лицо, а когда она села на камень, стал перед нею на колени, обессиленный радостью.
- А завтра? - говорила она над моей головою.
И я поднимал голову и смотрел ей в лицо. За мною жадно бушевало море, над нами высились и гудели тополи".
- Что завтра? - повторил я ее вопрос и почувствовал, как у меня дрогнул голос от слез непобедимого счастья. -Что завтра?
Она долго не отвечала мне, потом протянула мне руку, и я стал снимать перчатку, целуя и руку и перчатку и наслаждаясь их тонким, женственным запахом.
- Да! - сказала она медленно, и я близко видел в звездном свете ее бледное и счастливое лицо. - Когда я была девушкой, я без конца мечтала о счастье, но все оказалось так скучно и обыденно, что теперь эта, может быть, единственная счастливая ночь в моей жизни кажется мне непохожей на действительность и преступной. Завтра я с ужасом вспомню эту ночь, но теперь мне все равно... Я люблю тебя, -говорила она нежно, тихо и вдумчиво, как бы говоря только для самой себя.
Редкие, голубоватые звезды мелькали между тучами над нами, и небо понемногу расчищалось, и тополи на обрывах чернели резче, и море все более отделялось от далеких горизонтов. Была ли она лучше других, которых я любил, я не знаю, но в эту ночь она была несравненной. И когда я целовал платье на ее коленях, а она тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне лицом бессмертной.
1901
- Послушай, -сказала жена, - мне жутко.
Была лунная зимняя полночь, мы ночевали на хуторе в Тамбовской губернии, по пути в Петербург с юга, и спали в детской, единственной теплой комнате во всем доме. Открыв глаза, я увидал легкий сумрак, наполненный голубоватым светом, пол, покрытый попонами, и белую лежанку. Над квадратным окном, в которое виднелся светлый снежный двор, торчала щетина соломенной крыши, серебрившаяся инеем. Было так тихо, как может быть только в поле в зимние ночи.
- Ты спишь, - сказала жена недовольно, - а я задремала давеча в возке и теперь не могу ...
Она полулежала на большой старинной кровати у противоположной стены. Когда я подошел к ней, она заговорила веселым шепотом:
- Слушай, ты не сердишься, что я разбудила тебя? Мне, правда, стало жутко немного и как-то очень хорошо. Я почувствовала, что мы с тобой совсем, совсем одни тут, и на меня напал чисто детский страх...
Она подняла голову и прислушалась.
- Слышишь, как тихо? - спросила она чуть слышно.
Мысленно я далеко оглянул снежные поля вокруг нас, -всюду было мертвое молчание русской зимней ночи, среди которой таинственно приближался Новый год... Так давно не ночевал я в деревне, и так давно не говорили мы с женой мирно! Я несколько раз поцеловал ее в глаза и волосы с той спокойной любовью, которая бывает только в редкие минуты, и она внезапно ответила мне порывистыми поцелуями влюбленной девушки. Потом долго прижимала мою руку к своей загоревшейся щеке.
- Как хорошо! -проговорила она со вздохом и убежденно. И, помолчав, прибавила: -Да, все-таки ты единственный близкий мне человек! Ты чувствуешь, что я люблю тебя?
Я пожал ее руку.
-Как это случилось? -спросила она, открывая глаза. -Выходила я не любя, живем мы с тобой дурно, ты говоришь, что из-за меня ты ведешь пошлое и тяжелое существование ... И однако все чаще мы чувствуем, что мы нужны друг другу. Откуда это приходит и почему только в некоторые минуты? С Новым годом, Костя! - сказала она, стараясь улыбнуться, и несколько теплых слез упало на мою руку.
Положив голову на подушку, она заплакала, и, верно, слезы были приятны ей, потому что изредка она поднимала лицо, улыбалась сквозь слезы и целовала мою руку, стараясь продлить их нежностью. Я гладил ее волосы, давая понять, что я ценю и понимаю эти слезы. Я вспомнил прошлый Новый год, который мы, по обыкновению, встречали в Петербурге в кружке моих сослуживцев, хотел вспомнить позапрошлый -и не мог, и опять подумал то, что часто приходит мне в голову: годы сливаются в один, беспорядочный и однообразный, полный серых служебных дней, умственные и душевные способности слабеют, и все более неосуществимыми кажутся надежды иметь свой угол, поселиться где-нибудь в деревне или на юге, копаться с женой и детьми в виноградниках, ловить в море летом рыбу ... Я вспомнил, как ровно год тому назад жена с притворной любезностью заботилась и хлопотала о каждом, кто, считаясь нашим другом, встречал с нами новогоднюю ночь, как она улыбалась некоторым из молодых гостей и предлагала загадочномеланхолические тосты и как чужда и неприятна была мне она в тесной петербургской квартирке...
- Ну, полно, Оля! - сказал я.
- Дай мне платок, - тихо ответила она и по-детски, прерывисто вздохнула. - Я уже не плачу больше.
Лунный свет воздушно-серебристой полосою падал на лежанку и озарял ее странною, яркою бледностью. Все остальное было в сумраке, и в нем медленно плавал дым моей папиросы. И от попон на полу, от теплой, озаренной лежанки -ото всего веяло глухой деревенской жизнью, уютностью родного дома ...
- Ты рада, что мы заехали сюда? - спросил я.
- Ужасно, Костя, рада, ужасно! - ответила жена с порывистой искренностью. -Я думала об этом, когда ты уснул. По-моему, -
сказала она уже с улыбкой, - венчаться надо бы два раза. Серьезно, какое это счастье -стать под венец сознательно, поживши, пострадавши с человеком! И непременно жить дома, в своем углу, где-нибудь подальше ото всех ... «Родиться, жить и умереть в родном доме» -как говорит Мопассан!
Она задумалась и опять положила голову на подушку.
- Это сказал Сент-Бёв, -поправил я.
- Все равно, Костя. Я, может быть, и глупая, как ты постоянно говоришь, но все-таки одна люблю тебя ... Хочешь, пойдем гулять?
- Гулять? Куда?
- По двору. Я надену валенки, твой полушубочек ... Разве ты уснешь сейчас?
Через полчаса мы оделись и, улыбаясь, остановились у двери.
- Ты не сердишься? -спросила она, взяв мою руку.
Она ласково заглядывала мне в глаза, и лицо ее было необыкновенно мило в эту минуту, и вся она казалась такой женственной в серой шали, которой она по-деревенски закутала голову, и в мягких валенках, делавших ее ниже ростом.
Из детской мы вышли в коридор, где было темно и холодно, как в погребе, и в темноте добрались до прихожей. Потом заглянули в залу и гостиную ... Скрип двери, ведущей в залу, раздался по всему дому, а из сумрака большой, пустой комнаты, как два огромные глаза, глянули на нас два высоких окна в сад. Третье бьшо прикрыто полуразломанными ставнями.
- Ау! -крикнула жена на пороге.
- Не надо, -сказал я, -лучше посмотри, как там хорошо.
Она притихла, и мы несмело вошли в комнату. Очень редкий и низенький сад, вернее, кустарник, раскиданный по широкой снежной поляне, был виден из окон, и одна половина его была в тени, далеко лежавшей от дома, а другая, освещенная, четко и нежно белела под звездным небом тихой зимней ночи. Кошка, неизвестно как попавшая сюда, вдруг спрыгнула с мягким стуком с подоконника и мелькнула у нас под ногами, блеснув золотистооранжевыми глазами. Я вздрогнул, и жена тревожным шепотом спросила меня:
- Ты боялся бы здесь один?
Прижимаясь друг к другу, мы прошли по зале в гостиную, к двойным стеклянным дверям на балкон. Тут еще до сих пор стояла огромная кушетка, на которой я спал, приезжая в деревню студентом. Казалось, что еще вчера были эти летние дни, когда
мы всей семьей обедали на балконе ... Теперь в гостиной пахло плесенью и зимней сыростью, тяжелые, промерзлые обои кусками висели со стен... Было больно и не хотелось думать о прошлом, особенно перед лицом этой прекрасной зимней ночи. Из гостиной виден был весь сад и белоснежная равнина под звездным небом, - каждый сугроб чистого, девственного снега, каждая елочка среди его белизны.
- Там утонешь без лыж, - сказал я в ответ на просьбу жены пройти через сад на гумно. - А бывало, я по целым ночам сидел зимой на гумнах, в овсяных ометах ... Теперь зайцы, небось, приходят к самому балкону.
Оторвав большой, неуклюжий кусок обоев, висевший у двери, я бросил его в. угол, и мы вернулись в прихожую и через большие бревенчатые сени вышли на морозный воздух. Там я сел на ступени крыльца, закуривая папиросу, а жена, хрустя валенками по снегу, сбежала на сугробы и подняла лицо к бледному месяцу, уже низко стоявшему над черной длинной избой, в которой спали сторож усадьбы и наш ямщик со станции.
- Месяц, месяц, тебе золотые рога, а мне золотая казна! - заговорила она, кружась, как девочка, по широкому белому двору.
Голос ее звонко раздался в воздухе и был так странен в тишине этой мертвой усадьбы. Кружась, она прошла до ямщицкой кибитки, черневшей в тени перед избой, и было слышно, как она бормотала на ходу:
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркало наводит,
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна ...
– Никогда я уж не буду гадать о суженом! - сказала она, возвращаясь к крыльцу, запыхавшись и весело дыша морозной свежестью, и села на ступени возле меня. -Ты не уснул, Костя? Можно с тобой сесть рядом, миленький, золотой мой?
Большая рыжая собака медленно подошла к нам из-за крыльца, с ласковой снисходительностью виляя пушистым хвостом, и она обняла ее за широкую шею в густом меху, а собака глядела через ее голову умными вопросительными глазами и все так же равнодушно-ласково, вероятно, сама того не замечая, махала хвостом. Я тоже гладил этот густой, холодный и глянцевитый мех, глядел на бледное человеческое лицо месяца, на длинную черную избу, на сияющий снегом двор, и думал, подбадривая себя:
«В самом деле, неужели уже все потеряно? Кто знает, что принесет мне этот Новый год?»
- А что теперь в Петербурге? -сказала жена, поднимая голову и слегка отпихивая собаку. -О чем ты думаешь, Костя? — спросила она, приближая ко мне помолодевшее на морозе лицо. -Я думаю о том, что вот мужики никогда не встречают Нового года, и во всей России теперь все давным-давно спят...
Но говорить не хотелось. Было уже холодно, в одежду пробирался мороз. Вправо от нас видно было в ворота блестящее, как золотая слюда, поле, и голая лозинка с тонкими обледеневшими ветвями, стоявшая далеко в поле, казалась сказочным стеклянным деревом. Днем я видел там остов дохлой коровы, и теперь собака вдруг насторожилась и остро приподняла уши: далеко по блестящей слюде побежало от лозинки что-то маленькое и темное, - может быть, лисица, - и в чуткой тишине долго замирало чуть уловимое, таинственное потрескивание наста.
Прислушиваясь, жена спросила:
- А если бы мы остались здесь? Я подумал и ответил:
- А ты бы не соскучилась?
И как только я сказал, мы оба почувствовали, что не могли бы выжить здесь и года. Уйти от людей, никогда не видать ничего, кроме этого снежного поля! Положим, можно заняться хозяйством ... Но какое хозяйство можно завести в этих жалких остатках усадьбы, на сотне десятин земли? И теперь всюду такие усадьбы, - на сто верст в окружности нет ни одного дома, где бы чувствовалось что-нибудь живое! А в деревнях - голод...
Заснули мы крепко, а утром, прямо с постели, нужно было собираться в дорогу. Когда за стеною заскрипели полозья и около самого окна прошли по высоким сугробам лошади, запряженные гусем, жена, полусонная, грустно улыбнулась, и чувствовалось, что ей жаль покидать теплую деревенскую комнату ...
«Вот и Новый год! - думал я, поглядывая из скрипучей, опушенной инеем кибитки в серое поле. -Как-то мы проживем эти новые триста шестьдесят пять дней?»
Но мелкий лепет бубенчиков спутывал мысли, думать о будущем было неприятно. Выглядывая из кибитки, я уже едва различал мутный серо-сизый пейзаж усадьбы, все более уменьшающийся в ровной снежной степи и постепенно сливающийся с туманной далью морозного туманного дня. Покрикивая на заиндевевших лошадей, ямщик стоял и, видимо, был совершенно равнодушен и к Новому году, и к пустому полю, и к своей и к нашей участи. С трудом добравшись под тяжелым армяком и полушубком до кармана, он вытащил трубку, и скоро в зимнем воздухе запахло серой и душистой махоркой. Запах был родной, приятный, и меня трогали и воспоминание о хуторе, и наше временное примирение с женою, которая дремала, прижавшись в угол возка и закрыв большие, серые от инея ресницы. Но, повинуясь внутреннему желанию поскорее забыться в мелкой суете и привычной обстановке, я деланно- весело покрикивал:
-Погоняй, Степан, потрогивай! Опоздаем!
А далеко впереди уже бежали туманные силуэты телеграфных столбов, и мелкий лепет бубенчиков так шел к моим думам о бессвязной и бессмысленной жизни, которая ждала меня впереди...
1901
Александр
Твардовский
1
Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда не становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской Академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому. Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, - акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, -художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, -естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине.
За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитературных толков,- при появлении в 1910 году его повести «Деревню». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не
• Статья написана А.Т. Твардовским к Собранию сочинений И.А. Бунина в 9-ти томах (М, Художественная литература, 1965— 1967) и опубликована в первом томе этого издания).
полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина -Л. Андреева или А. Куприна.
Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории.
Вышедшее у нас несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И.А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров -цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий -давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе - их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней.
То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного крута своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов, со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились.
До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литера туры, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно».
В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения -вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза -для «Летописи» и для меня -праздник,- писал ему Горький в 1916 году.- Это не пустое слово. Я Вас люблю - не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное -самое лучшее, самое значительное ... Вы для меня -великий поэт, первый поэт наших дней».
Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным.
Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности.
«Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты -то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко -поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!»
Только спустя много лет после того, как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, -в силу разных обстоятельств (один из многих примеров -письма к Горькому ...)».
Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры.
У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его
художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных - каждый по-своему - верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений.
То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И.А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности.
Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина,- которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы -реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.
2
Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX -первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника.
Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много.
Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно.
Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины, еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю, что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, -здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность -пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы.
Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали»,
«осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде.
Многими литературными современниками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Эта внезапно ожившая элегичность,- писал Короленко в 1904 году,- нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего - мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен ... И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями,
нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда- то наполнявших это нынешнее запустение».
Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический по существу период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности.
Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания: «Не судья тебе я за грехи былого ...» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода,-пишет Бунин в своих автобиографических заметках,- давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литера туры, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».
То обстоятельство, что среди предков Бунина были известные литераторы, он особо подчеркивает,- это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современника- ми самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта.
Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и -захолустный степной ху- тор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии.
Поэт с юности живет в мире сладчайших воспоминаний- и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах ...»
Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» -Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла.
Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов.
Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства- это не было судьбой таланта Бунина.
В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда, до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина.
В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»2.
Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь -слова об отстранении от «всякой партийности».
В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «".Я просто не мог слушать.., когда мне проповедывали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному ... в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику ...» Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит, готов всячески помочь ему и даже защитить его -все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе».
Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям.
Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями.
Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи плод фантазии автора. Это живые «батуринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты. Но они же - во всем своем единичном «батуринском» обличье - теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего
«Батурина», и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века.
Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся, наконец, на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта -и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей, «оголодавшей» деревенской Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам.
Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плот-
но, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания».
В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде -о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в Бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить...» -Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» - один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы, где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия -«проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной».
Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным -сверху вниз -взглядом и не идеализирует их в сусально-народническом духе, не умиляется по-барски незамысловатостью их понятий- он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы».
Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком,- близ-
ких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом.
Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости стовосьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости.
Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно - и мужику и помещику -дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» -мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях.
Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги -я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен -в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Аверкиев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни -энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянекой массы, которых Бунин не мог ни видить, ни предвидеть
Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым.
Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением.
Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведеніи его «деревенского цикла» -повести «Деревня».
«Деревня», написанная в 1909-1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте.
Повесть эта для читателей и критики, в частности марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, -писал В. Боровский,- что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии... поэт вообще несколько «не от мира сего», по крайней мере не от болящего мира наших дней, -за что, вероятно, и удостоился академических лавров, -и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, «грубую» на вкус «утонченных» господ, пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как «Деревня».
«Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Красову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка».
Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он, при всем очевидном своеобразии его письма, держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, -на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя.
В «Деревне» немного героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, -гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, -и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести.
Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю поленику ей изрубил» «кнутиком похоженьким», и Егорку заставил жениться.
Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заосгрение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную.
Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина» Бунина, чем для «мужика» Вольнова.
Первый, при всей его «беспощадности», следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, -это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»),
У Вольнова же все мужицкие «художества» -дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием.
Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других бьш подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась, позднее например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п.
Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни - это судьбы России. «Повесть моя, -говорил Бунин в своем интервью «Одесскому листку» в 1910 году, -представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни».
Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне».
В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, -говорит он в 1914 году, -будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков... о Саниных ... до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина».
Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты". И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».
3
При всем том, что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам -любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры.
Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалистическим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизированной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности.
«И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же - снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях.
«Звезды» и «курганы, безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого, и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти?
«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти,- говорит Бунин в «Жизни Арсеньева». - Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)... Вот к подобным людям принадлежу и я».
«Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности -пусть своеобразно понимаемой -за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции.
Основное настроение стихотворной лирики Бунина -элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души.
Я не знаю ни у кого из русских поэтов такого неотступного чувства возраста «лирического героя», - он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.
И тебя так нежно я любил,
Как меня когда-то ты любила...
Все как было. Только жизнь прошла ...
Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков.
Пройдет моя весна, и этот день пройдет,
Но весело бродить и знать, что все проходит,
Меж тем как счастье жить вовеки не умрет...
В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги...
Смерть и любовь – почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь -причем любовь земная, телесная, человеческая -может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью.
Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике».
Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей - тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться.
Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости способной на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, -например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает.
В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошловатое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть ничем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме -в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость -этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов.
Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена, в конце концов, либо на пошлость, либо на смерть.
Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей - перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога.
Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах.
Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина», в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все более обволакивается религиозно-мистической окраской.
Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество.
Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных - больших или малых, но более неотложных задач и забот.
Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно - вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, - позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени.
Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю -большую или меньшую -этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой -понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества - с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом - далек ли он, близок ли.
Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и необязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли.
В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике:
«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце... И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем».
Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь:
«Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле -ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» -и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече».
Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца - образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания.
Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отделанности, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется.
Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомства с Буниным, которого я читал и Усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированно-стью, -это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И, в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать.
Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан с некоторыми изменениями и в «Арсеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш» ...
Но это еще не предмет для упрека художнику -могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами.
«Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические, исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности.
Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи, настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений.
Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в такие сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим как застоявшийся дым -тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней.
Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть ...» Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в рессторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «для задушевной беседы». «К сожалению, - пишет Набоков,я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки -и задушевных бесед... К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом».
В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «...в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи».
Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, – этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании.
Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым - писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами, и не нас критикует, нас просто нет, – и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину.
Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин.
Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, - нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литера туре, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры сбою заметную и незаменимую долю.
Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открывающего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Это было бы все равно, что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми.
Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917-1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость и достоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающую злобу «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина.
Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина-реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывав-шегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным.
4
Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»),
У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края -ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орловщины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему -он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунинский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе.
Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести, той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника».
В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «Богов» Бунина в литературе (первые два -Пушкин и Толстой).
Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его, художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, - она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда - наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это нередко бывает жизненной драмой человека.
О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают это время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него -реальность, на которую закрыть глаза он не может. Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповоротно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства.
Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда - особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина.
Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью весенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле.
Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, -все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания.
Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень весенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осенью; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холоде; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений -значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для нас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее.
Бунин - не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы. Он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям ...
По части красок, звуков и запахов, «всего того,выражаясь словами Бунина,чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков.
В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «...зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях.
Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, - какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина-арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя. Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», -именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» -это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно.
О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно -они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзии прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб.
Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других, - талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, - Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленного барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой... А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, заграницы и далекие экзотические моря и земли - еще множество других разительных и памятных запахов.
Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность - во всех планах, от тонко-лирического до едко-саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе -у самых разных по природе и таланту писателей.
Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п.
Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания».
К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёлль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо.
Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, Л. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами дубняка и орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом,-он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые, он большой, между прочим, знаток лошадей и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам, особо подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил.
Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве - никакая прелесть одного только предметно- чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе.
Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, -лес -терем вдовы Осени перед зимой, -с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то, как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту не берет за живое...
Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты -на ночлеге -или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п.
Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор - словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры.
О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье-бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныря по деревням в чаянии «оборота.», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера, из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру - у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа.
Первый признак настоящей доброй прозы -это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких, знатоков или, наоборот, людей малоискушенных -реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-другую из рассказа, повести, романа наших современников - в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи, или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой-«Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей.
Мыже,неуспев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого-нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию.
Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе и т. д., -где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, амузыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь.
Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера -на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эту опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того, как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти.
Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию -будь то Златовратский или Андрей Белый.
Природа высокой музыкальной организации прозы -в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения.
В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунинской прозы.
И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, -это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, -главное в нем -эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот скорбный и торжественнострогий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют.
Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта - «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедлений и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, -краткой мужицкой родословной, взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново...» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе.
Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую -свою особую у того и другого» -музыку их прозаической речи?
Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал Эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «...поэтический язык (в смысле стихотворный,А. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха».
Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Эго могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой.
Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии», прозаические подробности, как тазы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дырявой крышей («Дворецкий») или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»),
Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего художества -из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы и даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел, как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте.
Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным.
Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким.
В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двусложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:
Как все спокойно и как все открыто...
Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное...».
Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака:
Набегает впотьмах
И узорною пеною светится,
И лазурным сиянием реет у скал на песке ...
А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:
Встал, жену убил,
Сонных зарубил своих малюток,
И пошел в туретчину, и был
В Цареграде через сорок суток...
Можно было бы еще указать на такие неожиданные у Бунина ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла...»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату...» или «Мужичок» («Ельничком, березнячком...»), «Аленушка в лесу жила".» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже «консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутреннего достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности.
Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, тонкая живопись природы.
Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологий, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык.
Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания, но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно, замечательный, но я-то тут причем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но по существу это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова.
«Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году,- я нахожу толькоу Гл. У сиенского и Л. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством».
Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «Богов»Л. Толстому.
Язык Бунина -это язык, сложившийся на основе орловско-курского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей -уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания -даже иные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе, мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного.
Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» -всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка.
«Обломный ливень» -непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба.
«Листва муругая » для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски -какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка.
Точно так же -редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своем месте: «смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное -без него куда беднее было бы описание зимней дороги.
Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок -это долбленная из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель.
В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода -по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней... подводной утробе парохода. .. где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени...».
Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем... А слово то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины.
Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки ни одной полой или провисающей каждая, как струна, -за труд, не оставляющий следов труда на его страницах.
В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, - к читателям.
Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти -примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке...
Бунин - по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина -ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин иногда бывает чрезмерно густ, как «Неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает, как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма -главная наша беда сегодня.
Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина, наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна.
Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, - для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности.
Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным.
Бунин -художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, - такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя,
Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника.
«В полночь выхожу один из дом а...» -Г аз. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября, в подборке с другими стихотворениями: «Пустыня, грусть в степных просторах. », «Как все вокруг сурово, снежно...», «Под орган душа тоскует...», «На поднебесном утесе, где бури...», «Седое небо надо мной...», «В туче, солнце заступающей...», «Беру твою руку и долго смотрю на нее...», «При свете звезд померкших глаз сиянье...», «Я к ней вошел в полночный час...», «Что в том, что где-то, на далеком...», «Тут покоится хан, покоривший несметные страны ...» -с пометой: «Никогда не были в печати».
«Не видно птиц. Покорно чахнет...» —Журнал «Мир Божий». СПб., 1898, № 10, октябрь.
Известно, что Льву Толстому пришлись по душе строки из стихотворения:
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной...
«Очень хорошо, очень в ер н о!»-говорил он с восторгом.
«Седое небо надо мной...» -Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.
«Один встречаю я дни радостной недели...» — «Листопад», 1901.
«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса...» — Журнал «Наблюдатель», СПб., 1891, № 6, июнь, под названием
«В лесу».
В степ и. -Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 853,3 июля, с пометой «Из книги "Памяти Белинского...».
В костеле. -Журн. «Нива», СПб., 1896, .№ 8, 24 февраля. Написано под впечатлением поездки в Смоленск, Витебск и Полоцк. В Витебске Бунина поразил костел. О костеле в Витебске, где он слушал орган и пение хора, Бунин вспоминает и в романе «Жизнь Арсеньева».
ПодражаниеПушкину . -Полное собрание сочинений, т. 1.
«В туче, солнце заступающе й...» -Газ. «Последние новости», Париж, 1935, No 5334, 31 октября.
«Ту звезду, что качалася в темной воде...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901,.№ 11,ноябрь, подзаглавием «Былое».
«Бушуетполаявод а...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893,.№7, июль.
Соловьи. -Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, .№ 7, июль,
без заглавия.
«Гаснет вечер, даль синеет...» -В сборнике «Под открытым небом», 1898.
«Еще от дома на дворе ...» -Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893,No 7, июль.
«В стороне далекой от родного кр ая .. ,»-Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, .№ 12, декабрь.
«За рекой луга зазеленели...» -Журн. «Север», СПб., 1898,No 19, 10 мая.
В поезде. - В сборнике «Под открытым небом», 1898. Горький с восторгом писал Бунину: «Получил вашу книжку. Сердечное спасибо!.. Хорошие стихи, ей-богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски-чистое и есть огромное чутье природы...» -и дальше, процитировав стихотворение «Впоезде»,замечал: «Миленький мой, это и есть самая чистая поэзия» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 68).
«Ночь идет — и темнеет...»-Бунин Ив. Стихи и рассказы, М., 1900, под заглавием «Ночь».
«...И снилося мне, что осенней поро й...»-Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, No 6, июнь.
Мать. -Журн. «МирБожий», СПб., 1898,No 1,январь. Стихи о матери -Людмиле Александровне Буниной (1834-1910).
Ковыль. -Журн. «Труд», СПб., 1895, .№ 3, май, под названием «В южных степях». Эпиграф -из «Слова о полку Игореве». Вежи -палатки, кочевые шатры.
«М огилы, ветряки, дороги и курганы...» -«Журнал для всех», СПб., 1900, No 12, декабрь, под заглавием «Степная ночь».
«Неуловимый свет разлилсянад землею...» — Жури. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.
«Еслибтолькоможнобыл о...» -Журн. «Север», СПб., 1898,No 27, 5 июля.
«Нагая степь пустыней в е е т...»-«Листопад», 1901.
«Чтовтом,что где-то, надалеком...»-Газ. «Возрождение», Париж, 1926,№ 355,23 мая, вместе со стихами: «Звезда, воспламеняющая твердь...», «Поздно, склонилась луна...»и «В окошко из темной каюты...» — под общим заглавием «Старая тетрадь».
Костер. -Журн. «Труд», СПб., 1895, № 11, ноябрь, под заглавием «В осеннем лесу».
«К огда натемный город сходи т. » -Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, .№2, февраль, под заглавием «Ночная вьюга».
«Н очь наступила, день уга с...» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1897,№ 12,декабрь.
На проселке. -«Под открытым небом», 1898.
«До лог был во мраке ночи...» -Журн. «Нива», СПб., 1896,№ 19,11 мая, под названием «В море».
«Поздний час. Корабль и тих и темен...» —Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 972, 7 ноября.
М ет ел ь.-Бунин Ив. Стихи и рассказы. М., 1900.
«В окошко изтемной кают ы...» — Газ. «Возрождение», Париж, 1926,№ 355, 23 мая.
Родина.-Журн. «Русское богатство», СПб., 1898,№ 4, апрель, под названием «На севере».
«Ночь и д а л ь седая...» -«Под открытым небом», 1898, под заглавием «Звезды».
«Христое воскрес! Опять с зарею...»-«Подоткрытым небом», 1898.
Н а Днепре.-Журн. «Жизнь», СПб., 1900,№ 9, сентябрь. В журн. «Жизнь» вошло в цикл «Акварели», состоящий из стихотворений: «Все лес и лес. А день темнеет...», «На Днепре», «После половодья», «Не угас еще вдали закат...», «В отъезжем поле», «Закат», «Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...».
Кипарис ы,Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899,№ 707, 24 января.
«Вьется путь в снегах, в степи широкой...» — Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, .№ 11, ноябрь, под заглавием «Зимний день».
«Отчего ты печально, вечернее небо?..»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В море».
Северное море,-«Под открытым небом», 1898.
На хуторе.-«Журнал для всех», СПб., 1899, № 1, январь. Стихотворение об отце Бунина -Алексее Николаевиче.
«Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал: "Что ты замолк и сидишь одиноко..."» («Жизнь Бунина», с. 33).
«Скачет пристяжная, снегом обдает...» —Газ. «Жизнь и искусство», Киев, 1898, № 329, 28 ноября.
«Беру твою руку и долго смотрю на нее...»-Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.
«П оздно, склонилась луна...»-Газ. «Возрождение», Париж, 1926, №355, 23 мая.
«Я к ней вошел в полночный ч ас...»-Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.
«При свете звезд померкших глаз сиянье...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.
На дальнем се вер е.-Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, №11, ноябрь, без заглавия.
Плеяды. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, № 10, октябрь, без заглавия.
«И вот опять уж по з а р я м...»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1898,№ 10,октябрь.
«Листья падают в саду...»-Полное собрание сочинений^. 1.,Изд.т-ваА. Ф. Маркса, 1915.Приложение кжурн. «Нива».
«Таинственно шумит лесная тишина...» -Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900,№ 9, сентябрь, под заглавием «Осень».
«В пустынной вышине...»-Газ. «Курьер», М, 1900, № 356, 24 декабря.
«Все лес и лес. А день тем неет...»-Журн. «Жизнь», СПб., 1900, №9, сентябрь, под заглавием «Из сказки».
«К ак светла, как нарядна весна!..» -«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь. На эти стихи С. В. Рахманинов написал романс.
«Н ынче ночью кто-то долго пел...» -«Журнал для всех», СПб., 1900, .№ 12, декабрь.
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи...» — «Журнал для всех», СПб., 1900, .N9 11, ноябрь, под названием «Осенняя ночь».
1900-1902
«Враждебных пол он тайн на взгорье спящий лес...» -«Избранные стихи», 1929. Антарес -звезда из созвездия Скорпиона. Валдайское серебро -знаменитые ямские колокольчики города Валдая Новгородской губернии.
«Затрепетали звезды в небе...» - «Журнал для всех», СПб., 1901, .№ 5, май, под названием «Весенний вечер».
«Нет солнца, но светлы пруды...» -«Полевые цветы», 1901, под названием «На Троицу». В сб. «Стихотворения» (1903) -под названием «Счастье» и с посвящением художнику П. Нилу су.
Листопад. -Журн. «Жизнь», СПб., 1900, .№ 10, октябрь, с подзаголовком «Осенная поэма», с посвящением М. Горькому. Поэма написана летом 1900 г. в д. Огневка Тульской губ. По этой поэме назван и сборник, вышедший в 1901 г. А. Блок в статье «О лирике» писал: «Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения "Листопад" признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии» (Блок А. Собр. соч.,т. 5. М.-Л., 1962, с. 141).
Высокую оценку поэтической книге Бунина дали лучшие писатели и критики того времени А. И. Куприн, А. И. Эртель, М. Горький., К. И. Чуковский и другие.
На распутье. -Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, .№ 10, октябрь. Стихотворение написано под впечатлением картины «Витязь на распутье» художника В. М. Васнецова, которому оно было посвящено в сб. «Листопад». Стихотворение положено на музыку А. Гречаниновым.
Вирь. -журн. «Жизнь», СПб., 1900,No 9, сентябрь.
В отъезжем по л е.-Журн. «Жизнь», СПб., 1900,No 9, сентябрь. В сб. «Листопад» печаталось с посвящением В. Я. Брюсову.
После половодья. -Журн. «Жизнь», СПб., 1900, No 9, сентябрь.
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленее т...» -Журн. «Жизнь», СПб., 1900, No 9, сентябрь, под заглавием «В мае».
«Не угас еще вдали закат...»-Журн «Жизнь», СПб., 1900, No 9, сентябрь, под заглавием «Молодой месяц»
«Когда деревья в светлый майский день...»-Газ. «Курьер», М., 1901, № 18, 18 января.
«Лес шумит невнятным, ровным шумом...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Глушь».
«Еще утро не скоро, не скоро. »-Журн «Жизнь», СПб., 1900,No 12, декабрь, под названием «Перед зарею». Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.
По вечерней заре.-Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, No 8, август.
«Н очь печальна, как мечты мои...» -«Журнал для всех», СПб., 1900, № 8, август. На стихи написаны романсы С. В. Рахманиновым и Р. М. Глиэром.
Рассвет. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, No 8, под заглавием «Утро».
Родни к,«Полевые цветы», 1901. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.
У чан-Су. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, No 8, август. Учан-Су -водопад в Крыму, близ Ялты.
Зной.-Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь.
Закат. -Журн. «Жизнь», СПб., 1900, №9,сентябрь.
Сумерки. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, No 1, январь.
«На мертвый якорь кинули бакан...»—Журн. «Жизнь», СПб., 1900, No 11, ноябрь, под заглавием «В бурю». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921 .Бакан -плавучий знак на якоре.
«К прибрежью моря длинная аллея...»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, N9 11, ноябрь. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.
«Открыты жнивья золотые...» -«Журнал для всех», СПб., 1901, № 1,январь.
«Был позднийчас — и вдруг над темнотой...» — Газ. «Курьер», М., 1901, No 207, 29 июля.
«Зеленый цветморской воды...» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1901,No 11, ноябрь, под заглавием «На рассвете».
«Раскрылось небо голубое...» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь.
«Зарницы лик, как сновиденье...» —Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Зарницы».
«На глазки синие, прелестные...»-Газ. «Народное слово», М., 1918, No 20, 4 мая, под заглавием «Колыбельная». Стихотворение посвящено сыну Бунина Коле (1900— 1905), родившемуся от брака с А. Н. Цакни (1879-1963). В. Н. Муромцева-Бунина пишет, что летом 1901 г., «будучи в деревне, Иван Алексеевич писал стихи, и среди них "На глазки синие, прелестные..." Это стихотворение, конечно, о сыне». По ее словам, у Бунина были еще стихи о сыне, «очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне» («Жизнь Бунина», с. 131,159).
Ночь и день,-Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 12, декабрь.
«На высоте, на снеговой вер шине...»-Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 2, февраль, под заглавием «В Альпах», с подзаголовком: «Сонет на льдине».
«Еще и холоден и с ы р...» -«Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Оттепель».
«Высоко в просторе н еб а...»-Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 6. июнь.
«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, №6,июнь.
«Ды мится поле, рассвет белеет...»-Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, под заглавием «С кургана».
«Гроза прошла над лесом стороною...»-Журн. «Жизнь», СПб., 1901, No 1, январь.
В старом городе.-Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 7, июль.
«Отошли закаты на далекий север ...» -Г аз. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.
«Облака, как призраки развал и н...» -Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.
«Спокойный взор, подобный взору лани...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 6, июнь.
«За все тебя, Господь, благодарю!..». —Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «На закате».
«Вы соко наш флаг трепещет...» -«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «В море».
«Полями пахнет, — свежих трав...» -«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «Под тучей».
Из Апокалипенса. -«Журнал для всех», СПб., 1902, .№ 3, март, под заглавием «Слава Господу», с подзаголовком: «Апокалипсис, гл. IV».
«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом".» — «Журнал для всех», СПб., 1901,.№ 7, июль, под заглавием «В июле».
«Любил он ночи темные в шатре".» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, .№ 8, август, под заглавием «Курган».
«Это было глухое, тяжелое в ремя".»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, .№ 8, август, под заглавием «Сон-цветок».
«М оя печаль теперь спокойна".» -Газ. «Курьер», М., 1901,.№270, 30 сентября. Сибилла -легендарная прорицательница, упоминаемая античными авторами.
«Звезды ночи осенней, холодные звезды!"» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901,.№ 11,ноябрь, подзаглавием«Осень».
«Шумели листья, облетая...»-Газ. «Курьер», М, 1902, .№ 270, 30 сентября.
«Светло, как днем, и тень за нами бродит".» —
«Стихотворения», 1903.
«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья".»-«Журнал для всех», СПб., 1902, .№ 1, январь.
Отрывок. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, .№ 1,январь, под заглавием «Из дневника».
Эпиталама. -«Журнал для всех», СПб., 1901, № 9, сентябрь, с посвящением К. Д. Бальмонту. Эпиталама -в античной поэзии и музыке -свадебное стихотворение, свадебные песни, исполняемые на брачных торжествах.
«М орозное дыхание метел и".» -«Новые стихотворения», 1902.
На острове. -Литературно-художественный сборник «На трудовом пути». М., 1901.
«Не устану воспевать ва с, звезд ы!"»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, No 11, ноябрь, под заглавием «Вечное».
«Перед закатом набежало".» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902,No 8, август, под названием «Первая любовь».
«Багряная печальная лу на".»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1902,No 10, октябрь, под заглавием «На окраинах Сиваша». Печатается по «Избранным стихам», 1929, с поправками Бунина.
Смерть. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, .№ 8, август.
Лесная дорога. -Журн. «Русская мысль», М., 1902, .№ 8, август.
«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пен а".» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, .№ 8, август, под заглавием «В море». Селена (д р. г р е ч.) -луна.
«Если б вы и сошлись, если б вы и смирили с я".» -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, .№ 8, август. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, это стихотворение обращено к первой жене Бунина -А. Н. Цакни («Жизнь Бунина», с. 137).
«Крест в долине при д op оге".» -«Журнал для всех», СПб., J902,. № 9, сентябрь.
«Каквсе спокойно и как все открыто!"».-«Журнал для всех», СПб., 1902, .№ 9, сентябрь, под заглавием «Осень».
Бродяги.-Журн. «Образование», СПб., 1902,.№ Ю,октябрь.
Эпитафия. -Газ. «Курьер», М., 1902, .№ 144,26 мая, под заглавием «На кладбище».
Зимний день в Оберланде. -Журн. «Русская мысль», М., 1902, .№ 10, октябрь.
В ноябре 1900 г. Бунин вместе с художником В. П. Куровским совершил путешествие по Швейцарии, к Оберланду и Зильбергорну. «Погода была солнечная, в долинах лето, на горах ясный, веселый зимний день январский,писал Бунин брату Юлию Алексеевичу. — ... Долго шли зимою по лесу, обливаясь потом. Шли без остановки более четырех часов и пришли в Мюрреи. Там мертвая зимняя горная тишина. Пустой отель опять". Куровский играл из Бетховена, и я почувствовал на мгновение все мертвое вечное величие снежных гор» (Новый мир, 1956, .№ 10, с. 208).
К онд ор. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, No 9, сентябрь. Кондор -хищная птица, гриф.
«Ш ироко меж вершин дубравы".» -Сб.«Итоги», М., 1903, под заглавием «Полдень».
1903-1906
Северная береза.-Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906. Это и последующие шесть стихотворений печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений с правкой Бунина (ИМЛИ).
Портрет. -Журн. «Золотое руно», М., 1906, .№ 5, май.
Мороз. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906.
«Норд-остом жгут пылающие зори...»—Журн. «Северные записки», СПб., 1914, No 2, февраль, под заглавием «Норд-ост».
После битвы.-Журн. «Правда», М., 1905, № 9-10, сентябрь-октябрь.
«На окне, серебряном от инея...» -«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Хризантемы».
«В сумраке утра проносится призрак Одина...». — Сб. «Зарницы», вып. 1,СПб., 1908, под заглавием «Один». Один - в скандинавской мифологии — старший, высший бог. Лохлин — Скандинавия в «Оссиановых поэмах» Дж. Макферсона.
Жена Азиса. -Газ. «Южное слово», Одесса, 1919-, № 51, 20 октября.
Ковсерь. -«ЗнаІПІе», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Мираж». Эпиграф -из Корана, 108:1. Ковсерь -в преданиях мусульман священный источник. Сакар — «огонь адский» (Коран, 74:26, 27). Джиюшт, по Корану, -рай.
«Звезды горят над безлюдной землею...»-«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Джинны». Джинны («гении»), по Корану, -фантастические существа, созданные из чистого (бездымного) огня, обладающие разумом. По своей природе джинны -существа между ангелами и людьми. Джинны связаны с Иблисом (сатаной), но некоторые из них уверовали в Магомета. По преданию, ангелы отгоняют их падающими звездами.
Как уже отмечено в науке, в стихах на темы из Корана Бунин продолжил традицию Пушкина, его «Подражаний Корану». Пушкин писал: «...многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (Пушкин А. С. Поли. собр. соч., т. 2. Л., Наука, 1977, с. 193).
Ночь Аль-Кадра. -Журн. «Пробуждение», СПб., 1906, No 7, 1 апреля, под заглавием «Млечная Река». Эпиграф -Коран 97: 4-5. Кадр -значит «неизменные постановления». В ночь Аль-Кадра -23 или 24 числа месяца Рамадана по лунному календарю -согласно мусульманским верованиям явился Магомету ангел Гавриил и передал слова Корана людям. В эту ночь утверждаются и разрешаются дела Вселенной на целый год.
«далеко на севере Капелл а...» -«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Дома».
«Проснулся я внезапно, без причины...»-Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 10, октябрь.
«С тарик у хаты веял, подкидывал лопату...» — Сб. «Зарницы», вып. 1,СІЖ, 1908.
«У жподсыхает хмель на тын е...» -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь, под заглавием «Сентябрь».
«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши...» — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11, ноябрь, под заглавием «В плавнях».
«Первый утренник, серебряный мороз!..»-«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 9, сентябрь, под заглавием «Утренник».
«Обрыв Яйлы. Как руки фурий...» — Журн «Золотое руно», М., 1906, № 7-9, июль-сентябрь, под заглавием «С обрыва».
Канун Ку палы. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб.,
1904, N2 7, июль. Денъ Ивана Купалы -7июля, народный праздник. Травы, собранные в ночь под Ивана Ку палу, считались целебными.
Мира.-«Стихотворения 1903-1906», 1906. Печатается по экземпляру третьего тома Потюго собрания сочинеІПІй, исправлетю-му Буниным (ИМЛИ). Мира -звезда в созвездии Кига, у которой переметюсгь блескаколеблетсяот2-йдо 10-йзвщцнойвеличины. Пирр (319—273 гг. д> н. э.) -царь Эпира (область на западе Греции).
Д и з а.-«Знание», кн. 1, СПб., 1904.
Надпись на чаше. —«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.
Могила поэта. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб.,
1905, № 7, июль.
Кольцо. -«Знание», кн. 1, СПб., 1904.
Запyстени е.-«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Над Окой».
Одиночество. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906, с посвящением П. А. Нилусу. Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ). Стихотворение в чтении автора записано на пластинку в 1910 г.
Тень.-Журн. «Мир Божий», СПб., 1903, № 11, ноябрь, без заглавия.
Голуби. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, No 11, ноябрь.
Сумерки. -«Знание», кн. 1, СПб., 1904.
Перед бу р е й.-«Знание», кн. 1,СПб., 1904.
В крымских степях. -«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «В евпаторийских степях». Шатер-Гора -гора в Крыму близ Алушты (Чатырдаг).
Ж а с м и н.-Журн. «Новое слово», М., 1907, № 1, под заглавием «Казбек».
Полярная Звезда. -Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906, под заглавием «Полюс».
«Набегает в потьмах...» -«Знание», кн. 9, СПб., под заглавием «Жизнь».
Перекресток. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб.,
1904, № 11, ноябрь, без заглавия.
Огни небес. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 8, август, под заглавием «Угасшие звезды».
Развалины. -Журн. «Правда», М., 1904, № 11, ноябрь.
Косогор. -Журн. «Русская мысль», М., 1904, №11, ноябрь, без заглавия.
Разлив. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 9, сентябрь.
Сказка. -Журн. «Правда», М., 1904, № 1, январь.
Розы. -Журн. «Правда», М., 1904,№ 6, июнь, без заглавия.
На маяке.-Журн.«МирБожий»,СПб., 1904,№ 11,ноябрь, без заглавия.
В гор ах. -Журн. «Правда», М., 1904, №2, февраль.
Штиль.-Журн. «Правда», М., 1904,No 12,декабрь.
На белых песках. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, №11, ноябрь, без заглавия.
Самсон. - Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 12,декабрь, под названием «Слепота». Самсон -библейский герой, боролся с филистимлянами. Филистимлянка Далила, возлюбленная Самсона, выведав тайну его сказочной силы, заключавшейся в прядях волос, остригла его сонного и выдала своим соотечественникам. Они ослепили Самсона и привели его на пиршество. К тому времени у него вновь отросли волосы, и он обрушил на своих врагов колонны и дом. Ваш -бог солнца. Виссон -тонкая драгоценная ткань в древних одеяниях царей, жрецов и т. п.
Склон гор. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, No 8, август, без заглавия.
Сапсан. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, №4, апрель, с подзаголовком: «Поэма». Сапсан -разновидность ястреба.
Русская весна. - «Ежемесячный журнал для всех», СПб.,
1905, No 3, март, под заглавием «Весна».
«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины...» -«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Тлею>.
«Старик сидел, покорно и уныл о...» -«Стихотворения 1903-1906», 1906, под заглавием «Старик».
«Осень. Чащи леса...»—«Стихотворения 1903-1906», 1906, под заглавием «Ольха».
«Бегут, бегут листы раскрытой книги...»-«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Будни».
«Мы встретились случайно, и а у г л у...» -«Стихотворения 1903-1906», 1906, под заглавием «Новая весна».
Огонь на мачте.-«Стихотворения 1903— 1906», 1906.
«Все море — как жемчужное зерцало...»-Журн. «Золотое руно», М., 1906, .№ 7-9, июль -сентябрь, под заглавием «После дождя».
«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике т е м н о м...»-«Стихотворения 1903-1906», 1906, под заглавием «На ущербе».
«Гу стой зеленый ельник у дороги...» -«Стихотворения 1903-1906», 1906, под заглавием «Олень».
Стамбул.-Сб. «Новоеслово», кн. 1.М., 1907. Скитари — предместье Стамбула. Сераль -султанский дворец и гарем.
«Т онет солнце, рдяным углемтонет...» -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, .№ 5, май, под заглавием «Пастухи». Баранта -здесь: племя.
«Ра-Озирис, владыка дня и света. »-«Знание»,кн. 16, СПб., 1907, под заглавием «Египет». Озирис (Осирис)-вдрев-неегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы; сын земли и неба.
Потоп. -«Стихотворения 1903-1906», 1906. Халдеи -семитические племена, жившие в Южной Месопотамии (территория современного Ирака); в 622-538 гг. до н. э. халдейская династия правила Вавилоном и основала Нововавилонское царство. В основе стихотворения -халдейский, или древневавилонский, миф.
Эльбурс. -«Стихотворения 1903-1906», 1906. Эльбурс — горы на севере Ирана у южного побережья Каспийского моря. Иазаты, или Иязаты, у древних индийцев и иранцев -светлые духи, главный из них -Митра, божество света, чистоты и правды.
Послушник.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Хая-Баш. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Тэ м д ж и д.-«Знание», кн. 7, СПб., 1905. «Тэмджид» пели на монастырской башне дервиши ордена Джелеети. Скутари -предместье Стамбула.
Тайна. -«Знание», кн. 7, СПб., 1905. Эпиграф «Элиф. Лам Мим» -название букв алфавита в арабском языке, которым придавалось мистическое значение. Возможно также, что они обозначают инициалы писцов, записывавших суры Корана. Атмейдан — площадь в Стамбуле -«славный когда-то по всему миру Ипподром Византии», —как писал Бунин, вспоминая свое путешествие в Турцию в 1903 г.
С о ст р о г о й.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
м и стику. -Журн. «Русская МЫСЛЬ», м., 1906, .№ 7, июль.
Статуя р аб ы н и-х р и ст и ан к и .-«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905,No 9, сентябрь.
П р и зр а к и.-«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, .№ 7, июль.
Неугасимая лампада. -«Ежемесячный журнал для всех», 1905,. №7, июль.
Вершина. -«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.
Тропами потаенными. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, .№ 10 октябрь, без названия.
В открытом море. -«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.
Под вечер. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, .№ 8, август.
Сквозь ветви. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, No 10, октябрь.
Келья. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, .№ 9, сентябрь.
Судра. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, .№ 9, сентябрь. Судра (шудра) -низшее из четырех древнеиндийских сословий -вари, состояло главным образом из неполноправных, зависимых земледельцев, ремесленников -каста «неприкасаемых»; в законе о них говорилось: «Одежда их -одеяния мертвых».
Огонь. -«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.
Небо. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, .№ 4, апрель.
На винограднике.-Журн. «Правда», М., 1905, No 12, декабрь.
Океаниды. -Журн. «Правда», М., 1905, № 8, август. Океаниды -в древнегреческой мифологии нимфы, дочери бога Океана, жившие в водах океана.
Стон.-Журн.«Русская мысль»,М., 1905,No9,сентябрь. Озеро Мерида-древнегреческое наименование озера в оазисе Файюм в Египте. Ра—вмифологии древнего Египта бог солнца. Мемнон — здесь статуя царя Аменхстсан 111( 1455-1419гг. до н.э.); при восходе солнца издавала странный жалобный звук, -возможно, от прохождения сквозь трещины потоков воздуха.
Ормузд. -Журн. «Жупел», СПб., 1905, № 1. Ормузд -греческая форма имени Ахурамазды, высшего божества огнепоклонников в древности и в раннее средневековье в Иране и в Средней Азии, Афганистане и других странах Ближнего и Среднего Востока. Согласно их представлениям, Ормуэд -источник всего доброго, возникший из чистейшего света. Противоположность Ормузду -злой дух Ариман, с которым Ормзд ведет борьбу.
День гнева. -Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 8, август, под заглавием «Dies ігае».
Черный камень Каабы.-«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под названием «Черный камень». Кааба -святилище города Мекки в Саудовской Аравии, место паломничества арабов.
За и змену.-«Знание», кн. 7,СПб., 1905, без эпиграфа. Эпиграф -Коран 2:244.
Гробница Сафии. -«Знание», кн. 7, СПб., 1905. Сафия — еврейка-пленница, поразившая Магомета красотой и ставшая его женой. Геллеспонт древнегреческое название Дарданелл. Тюрбэ-усыпальюща у мусульман Ближнего и Среднего Востока.
Чибисы. -Журн. «Путь», М., 1913, №2, февраль.
Купальщица. -Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.
Новый год. -«Ежемесячный журнал для всех», СП б., 1906, № 4, апрель.
Из о к н а.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Змея. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Невольник -Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 5, май. Печатается по исправленному автором экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений (ИМЛИ).
Печаль. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906.
Песня. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906. Записано на пластинку в чтении автора в 1910г.
Детская. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906.
Речка. -Журн. «Новое слово», М., 1906,№ 34—35.
П ахарь. -Журн. «Новое слово», М., 1906, № 19, под заглавием «За сохой».
Две радуги. -«Наш журнал», М., 1911, №5, март, без заглавия.
Закат. -«Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.
Чужая. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.
А пр ел ь. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Детство. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1900,№ 7, июль.
Поморье. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 7, июль. Шелюг -кустарник, род ивы.
Д о н н и к.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
У ш ал а ш а.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Т е р е м.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Г о р е.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Дюны. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Каменная Баба. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906.
Эсхил. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906. Эсхѵѵі (ок. 525-456 гг. до н. э.) -древнегреческий поэт-драматург, «отец трагедии». Адра-стея -богиня возмездия, служительница вечной справедливости.
У берегов Малой Азии. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «У северных берегов Малой Азии».
Агни.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.Агни (отсанскрит. -огонь) -бог огня в ведической религии у древних индийцев.
Столп огненный.-Журн. «Мир Божий», СПб., 1906,№ 7, июль. Ягее (Иегова) -одно из ветхозаветных имен Бога. Согласно Библии, при исходе евреев из Египта, где они были в рабстве,путьвпустынеуказывалимднемстолптуманный, аночью — огненный.
Сын чел о веч еский. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
С о ы,-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Атлант. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906. Аттшнт в древнегреческих мифах -титан, который должен был за у частие в восстании против Зевса, поддерживать небесный свод на крайнем западе -на краю мира. Океан—в греческой мифологии титан, обладал властью над мировым потоком, омывавшим на крайнем западе границу между миром жизни и смерти.
Золотой невод.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Новоселье. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Д а г е с т а и. -«Стихотворения 1903-1906», 1906.
На обвале. -Жури. «Современный мир», СПб., 1906,№ 1, октябрь.
Айя-София. -«Знание», кн. 9, СПб., 1906. Айя-София — христианский храм в Константинополе, превращенный турками в мусульманскую мечеть.
К востоку.-«Стихотворения 1903-1906», 1906.
Путе водные знаки. -«Литературно-научный сборник», СПб., кн-во «Мир Божий», 1906. Эпиграф-Коран 16:16.Всуре 16-й говорится: Господь «расположил знаки на дорогах. Люди руководствуются в пути также звездами». Комментатор этого текста отмечает, что арабы ориентируются в пустыне по каменным глыбам или грудам камней. Могреб(Магриб; араб.-запад) -регион в Африке. Агарь -как рассказывается в Библии и в арабских легендах, рабыня-египтянка, ставшая наложницей Авраама, затем изгнанная из его дома вместе с сыном Измаилом, блуждала в Аравийской пустыне и была спасена Богом.
Мудрым. -Журн. «Адская почта», СПб., 1906, № 1.
Зеленый стяг. —Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906. Зеки -зеленое знамя Магомета, святыня мусульман. Гавриил, по преданьиям мусульман, пришел на помощь Магомету в сражении. А. Блок писал: «Истинное проникновение в знойную тайну Востока -в стихотворении "Зеленый стяг"... Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского -свой и у Бунина -свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие» (Блок А Собр. соч.,т. 5. М.-Л , 1962, с. 142).
Священный пр ах.-Журн. «Новое слово», М., 1906, №24-25. Мусульмане полагали, что пыль, по которой ступал Гавриил (Джибрил), имеет волшебную силу.
Авраам. -«Стихотворения 1903-1906», 1906. Стихотворение передает одно из сказаний шестой суры Корана (М., 1963, с. 111-12). Авраама (араб. Ибрахим) Бог наставлял в вере.
Сатана Б огу.-«Стихотворения 1903-1906», 1906. Эпиграф -изКорана 18:48. Эблис, или Иблис, -сатана; отказался поклониться человеку.
Зейнаб. -«Стихотворения 1903-1906», 1906. Зейнаб -одна из жен Магомета. Хамсин -сухой и жаркий южный ветер на северо-востоке Африки, который приносит пыль и песок.
Белые крылья. -«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, No 6, июнь. Медина -город в Саудовской Аравии. В Медину переселился изгнанный из Мекки основатель ислама Магомет. Гробница Магомета -место паломничества мусульман.
Пт и ц а. -«Стихотворения 1903-1906», 1906. Эпиграф -из Корана 14:17. Знак Судьбы, о котором говорится в стихотворении, — «вещая птица», по Корану,птица, которую сотворил Иса (Иисус) из глины, вдохнув в нее жизнь, совершив тем самым, по воле Аллаха, одно из чудес, чтобы «сыны Израиля» (Коран. М., 1963, с. 103) уверовал и в него.
1906--1911
За гробом. -Журн. «Русская мысль», М., 1907,.№ 3, март, под заглавием «В день суда». Книга Мертвых -сборник магических текстов, которые клались у древних египтян с покойником в могилу. Гор -в древнеегипетской мифологии Бог -покровитель Египта. Символ Гора — ястреб. Анубис, по верованиям египтян, был проводником мертвых в подземный мир и вместе с Гором взвешивал дела их пред Озирисом. Изображался с головой шакала.
Магомет в и з г н а н и и. -«Знание», кн. 16, СПб., 1907.
«Огромный, красный, старый пароход...» — Журн. «Современный мир», СПб., 1906, .№ 1,октябрь, под заглавием «В порту».
«Люблю цветные стекла око н...» -«Знание», кн. 15, СПб., 1907, под заглавием «Цветные стекла». Сю Эжен (1804-1857) -французский писатель, автор антиклерикальных памфлетов. Патерик -название сборников дидактических новелл об аскетических подвигах христианских монахов и их нравоучительных изречений: «Киево-Печерский патерик», «Соловецкий патерик» идр.
«Луна еще прозрачна и бледна...» -Журн. «Золотое руно», М., 1906, .№ 7-9, июль -сентябрь, под названием «На даче».
«Проснусь, проснусь —за окнами, в саду...» — «Знание», кн. 15, СПб., 1907.
«Ограда, крест, зеленая могила...»-Журн. «Перевал», М., 1906, No 2, под заглавием «Панихида».
Петров день. -Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. Петров день — праздник св. Петра и Павла 29 июня ст. стиля. «Петров день -проводы весны», «с Петрова дни зарница хлеб зорит» (Даль).
«Растет, растет могильная трава...»-Сб. «Новое слово», кн. 2, М., 1907, под заглавием «Забвение».
Вальс. -Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Сон».
«Мимо острова в полночь фрегат проходил...» — «Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «Старинные стихи».
«Геймдаль искал родник божественный...» — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907, под заглавием «Гейм-даль». Геймдаль, или Хеймдалль, -один из образов скандинавской мифологии, небесный страж богов, буквально -«сверкающий над миром». В древних сагах -в «Эдде» («Сказание о Риги») — рассказывается, как Геймдаль, под именем Риги, путешествовал по земле. Он мудр, наставник в рунах и чарах, видит днем и ночью, слышит, как растет трава. Звук его рога слышен по всему свету.
Пугач. -Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7-9, июль — сентябрь. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.
Дядька.-«Знание», кн. 15,СПб., 1907, без заглавия.
Стрижи. -Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.
На рейде. -Журн. «Перевал», М., 1906, №2.
Джордано Бруно.-«Знание», кн. 14,СПб., 1906.
Москва. -Журн. «Новое слово», М., 1906, № 3, под заглавием «В Москве».
«Леса в жемчужном инее. М ор о з н о...»-Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 1, январь, под заглавием «Иней».
Проводы. -Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907.
Дни. -Журн. «Перевал», М., 1907, №4, февраль.
Гер мон. -Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11,ноябрь. Гермон -одна из вершин Антиливана, горного массива в Сирии и Ливане, именуемая арабами Шейх-горою. Друзы -арабы, живущие главным образом в Ливане и Сирии. Геннисарет, Луз, Тивериада, Назарет -места, связанные с библейскими преданиями, где путешествовали В. Н. и И. А. Бунины в 1907 г.
«На пути под X евроном...»-Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Под Хевроном». Хеврон — древнейший город Палестины. Сарра -согласно Библии, жена Авраама, была необычайной красоты. Рахиль-жена библейского патриарха Иакова. См. также примеч. к стих. «Гробница Рахилю>.
Г р о б н и ц а Р а х и л и,Сб. «Щит». М., 1915. Paxиль, по библейскому преданию, умерла по дороге в Вифлеем. На месте, почитавшемся как гробница Рахили, к югу от Иерусалима, была сложена из камней пирамида. В XIX веке здесь построена часовня с саркофагом. Бунин записал в дневнике 23 апреля 1907 г.: «На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками... Большая гробница, беленная мелом...»
Иерусалим. -Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь. Моав, или Моаб, -в древности небольшое государство на берегу Мертвого моря (озера). / 'Галгал, Газа - города в Палестине. Сион -горная цитадель Иерусалима. Иерусалим, столица древней Иудеи, в VI в. до н. э. был завоеван вавилонским царем Навуходоносором и полностью разрушен. Пророк Иеремия, согласно Библии, оплакивал разрушение Иерусалима и предсказал, что Иудейское царство будет восстановлено.
Храм Солнца.-Сб. «Новоеслово», кн. 2. М., 1907.Вовремя путешествия Бунина по Востоку - из Сирию, в город Баалъбек, -у подошвы Ливана его поразили развалины Акрополя -Храма Солнца, в котором сочеталось «самое прекрасное на земле с самым величественным». Этот монументальный храм был посвящен Ваалу -богу Солнца. И название города -Баалъбек -значит долина Ваала-Солнца. Талес-белое, в полосы, одеяние евреев во время молитвы. Номады -кочевники, кочующие народы. В Баальбеке Бунин был 5 и 6 мая 1907 года.
«Чалма на мудром — как луна...» —Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, №51,20 октября, под заглавием «Мудрость».
Воскресение.-Сб. «Зарницы», кн. І. СПб., 1908, под заглавием «Смерть».
«Шла сиротка пыльною дорогой...»-«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Сиротка».
Слепой. -«Знание», кн. 15, СПб., 1907.
Новый храм. -Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Хрисгоо>. Стихотворение за. писано на пластику в чтении автора в 1910 г. В Назарете, согласно Евангелию, прошло детство Христа.
Колибр и,-Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.
«Кошка в крапиве за домом жил а...»-Журн. «Современный мир», СПб., 1907, No 9, сентябрь, под заглавием «Кошка», вместе со стихотворением «Обвал», под общим заглавием «Из цикла "Смерть"».
«Приседана могильнике Савуре...» — Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Лею>.
«Свежа в апреле ранняя заря...» -Журн. «Северные записки», СПб., 1914, .№2, февраль, под заглавием «Причастницы».
«Там иволга,как флейта, распевал а...» -«Знание», кн. 21, СПб., 1908,подзаглавием«Вроще».
«Щебечут пестрокрылые чекканки...» — Полное собрание сочинений, т. 3, под заглавием «За Дамаском».
Н и щ и й.-«Ежемесячный журнал», СПб., 1914, .№ 1, январь.
«Тут покоится хан, покоривший несметные стр а ны...» -Газ. «Последние новости», Париж, 1935, .№ 5334, 31 октября.
Тезей. -Сб. «Новое слово», кн. 1, М., 1907. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929. Тезей, илиТесей, -греческий герой и царь афинский, сын афинского царя Эгея.
Пустошь. -«Знание», кн. 21, СПб., 1908.
Каин. -Журн. «Русская мысль», М, 1907, .№ 10, октябрь.
Пугало. -«Знание», кн. 15, СПб., 1907, с эпиграфом: «Страхбатюшка. Пословица».
Н ас л едет во.-Сб. «Новое слово», кн. 1.М., 1907.
Няня. -Журн. «Новое слово», М., 1907, .№ 4, с посвящением: «Н А. Крашенинникову».
На П л ю щихе.-Журн. «Перевал», М., 1907, .№ 4, февраль.
Безнадежность. -Журн. «Перевал», М., 1907, .№ 10, август, вместе со стихами «Сатурн», «Трясина», «С корабля», под общим заглавием «Из цикла "Смерть"».
Трясина. -Журн. «Перевал», М., 1907, .№ 10, август.
Од и н. -«Знание», кн. 16, СПб., 1907. Один -в скандинавской мифологии глава богов, бог войны, мудрости и поэзии, изобретатель и хранитель священных рун.
С ату р и.-Журн. «Перевал», М., 1907,No 10,август. Сатурн считался в астрологии холодной, мрачной планетой.
С корабля.-Журн. «Перевал», М., 1907, .№ 10,август.
Обвал. -Журн. «Современный мир», СПб., 1907, .№ 9, сентябрь, без заглавия.
«Вдоль этих плоских знойных б ер е г о в...»-Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907, под заглавием «Берег».
Бал агул а. -Журн. «Русская мысль», М., 1907, .№ 8, август, под заглавием «В балагуле». Балагула -крьпая дорожная повозка на Украине и в Белоруссии. Так назывался также еврей-извозчик.
Из Анатолийских песней.-Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.
Закон. -Журн. «Современный мир», СПб., 1907,№ 11,ноябрь.
Мандрагора. -Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11,ноябрь. А/йгнЭрагора-родмноголетних трав семейства пасленовых.
Розы Шираза. -«Знание», кн. 16,СПб., 1907.Ирем (Ирам Зат Аль-Имад) в мусульманской мифологии древнее сооружение, возведенное из драгоценных металлов и камней.
С обезьяной. -«Знание», кн. 20, СПб., 1908, вместе со стихотворением «Трон Соломона1>, под общим заглавием «Рассказы в стихах».
Мекам. -Журн. «Совреме1шыймир»,СПб., 1907, .№ 11, ноябрь.
Бессмертный. -«Знание», кн. 16, СПб., 1907.
Каир. -Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907. Али -мечеть в Каире.
Истар а. -«Знание», кн. 16,СПб., 1907. И с тара, или Иштар, — богиня древних вавилонян, богиня любви, покровительница материнства и плодородия, а также войны и охоты. Тиара -головной убор древних персидских и ассирийских царей. Син -вавилонский бог луны; считался богом света, астрономии и мудрости.
Александр в Египте. -Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. Александр Македонский (356—323 гг. до н. э.) -великий полководец и государственный деятель древнего мира.
Бог.-Журн. «Современный мир», СПб., 1908,.№ 11,ноябрь.
Саваоф. -«Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «В детстве».
Г альциона. -Газ. «Одесские новости», 1910, .№ 8071, 21 марта. Галъциона, или Алкиона,-дочь бога Эола, повелителя ветров, супруга трихидского царя Кепка.
В архипелаге. -«Знание», кн. 24, СПб., 1908.
Бог полдня. -Журн. «Золотое руно»,М., 1908,№ 10,октябрь.
Г орный лес. -«Знание», кн. 24, СПб., 1908. Храм Волчьего Зевса — в древности место жертвоприношений на полуострове Пелопоннес (Греция).
Иерихон. -«Знание», кн. 25, СПб., 1908.
Караван. -«Знание», кн. 25, СПб., 1908.
Долина Иосафата. -«Стихотворения и рассказы 1907-1909гг.», 1910,Долина Иосафата -Кедронская долина, отделяющая Иерусалим от Масличной горы, место погребения иудейского царя Иосафата. По поверию древних иудеев, место Страшного суда, который должен совершиться при конце мира.
Бедуин. -«Знание», кн. 25, СПб., 1908. Бедуины -кочевые арабы. Абая -«шерстяная пегая хламида» (Бунин). Гиксы, или Гиксосы, -кочевые азиатские племена.
Люцифер. -Литературно-художественный сборник издательства «Непогасшие огни», кн. 1. Екатеринослав, 1910. Люцифер — здесь: «светоносец», утренняя звезда Венера. Эректеон -храм Эрех-тея, прекрасное произведение древнегреческой архитектуры, развалины которого сохранились в Афинах.
Имру-уль-Кайс. -Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «След», с эпиграфом: «Его обдувает с юга и севера. Имру-уль-Кайс». Имру-улъ-Кайс -арабский поэт.
«Открыты окна. В белой мастерской...» — Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Дача».
Художник. -Журн. «Современник», СПб., 1913,№ 5. Стихотворение о А. П. Чехове и его доме в Ялте, где Бунин часто бывал.
Отчаяние. -Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.
«В полях сухие стебли кукуруз ы. » -Сб. «Зарницы», вып. І.СПб., 1908, под заглавием «Летаргия».
Трон С о л о м о н а.-«Знание», кн. 20, СПб., 1908. Соломон-царь израильско-иудейского государства (ок. 965-928 гг.
ДО Н. Э.).
Рыбалка. -Журн. «Современный мир», СПб., 1908,№ 1, январь.
Баба-Яга.-«Стихотворения 1907г.», 1908.
Дикарь. -«Стихотворения 1907 г.», 1908.
Н а пу т ст в ие. -«Стихотворения 1907 г.», 1908.
Последние сл ез ы.-«Знание», кн. 24, СПб., 1908.
Рыбачка. -«Знание», кн. 24, СП б., 1908.
Вино. -Сб. «Новое слово», кн. 3, М., 1908.
Вдовец.-Сб. «Зарницы», вып. 1,СПб., 1908.
Христя. -Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.
Кружево. -«Знание», кн. 21, СПб., 1908. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926,No 499, 14октября.
Туман. -«Стихотворения и рассказы 19071909 гг », 1910. В Сиракузах, в Сицилии, где было написано стихотворение, Бунин был с 21 по 28 марта 1909 г.
После Мессинского землетрясения. -«Стихотворения и рассказы 1907-1909гг.», 1910, под заглавием «В Мессинском проливе».
«В мелколесье пело глухо, строг о...» -«Стихотворения и рассказы 1907-1909гг.», 1910, под заглавием «Колдун».
Сенокос. —«Знание», кн. 27, СПб., 1909.
Собака. -«Знание», кн. 30, СПб., 1910.
Могила в с к ал е. -«Знание», кн. 30, СПб., 1910.
Полночь. -«Сборник первый». Книгоиздательство для детей «Утро», изд. 2-е, М., 1913, под заглавием «Остров».
Рассвет.-«Стихотворения и рассказы 1907-1909 гг», 1910, под заглавием «До солнца».
Полдень. -«Знание», кн. 30, СПб., 1910.
Вечер. -«Рассказы и стихотворения 1907-1910 гг.», 1912.
Мертвая з ы б ь. -«Стихотворения и рассказы 1907-1909гг.», 1910.
Прометей в пещере. -«Рассказы и стихотворения 1907-1910ГГ.», 1912.
Морской ветер.-Сб. «Друкарь». М., 1910.
Сторож. -Сб. «Друкарь». М., 1910.
Берег. —Сб. «Друкарь». М., 1910.
Спор. -Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь, под заглавием «Вино». Фессшгия -область в северо-восточной Греции.
Звездопоклонники. -Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 2, февраль, без заглавия.
Прощание. —Газ. «Утро России», М., 1909, No 67-34, 25 декабря, без заглавия.
Песня. -Сб.«ВершиньВ>,кн. 1,СПб., 1909, подзаглавием «Лею>.
Сполохи. -Газ. «Утро России», М., 1909, № 67-34, 25 декабря, без заглавия.
Ночные цикады. -«Знание», кн. 30, СПб., 1910, под заглавием «Цикады».
Пилигрим.-Сб. «Друкарь». М., 1910,подзаглавием «Хаджи».
О П етр е-р аз бойнике.-Газ. «Русское слово», М., 1910, No 299, 28 декабря.
В первый раз. -Газ. «Одесские новости», 1910, № 8094, 18 апреля.
При дороге. -Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 13, декабрь.
«Океан под ясною лу ной...»-«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Ночные облака».
«Мелькают дали, черные, с л е п ы е...» -«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Дальняя гроза».
Ночлег. -«Ежемесячный журнал», СПб., 1914,№ 4, апрель. Зов. -Газ. «Речь», СПб., 1912,№ 354, 25 декабря. Солнечные ч а с ы.-Альманах «Поток», М., 1911. Источник звезды. -«Стихотворения и рассказы 1907-
1909 ГГ.», 1910.
Матер и. -Полное собрание сочинений, т. 3.
Без имени.-«Стихотворенияирассказы 1907-1909гт.», 1910. Лимонное зерно. —«Рассказы и стихотворения 1907-
1910 ГГ.», 1912.
М у ж ич о к.-«Наш журнал», М., 1911, №8, 1 мая.
Д в оре цк ий.-«Рассказы и стихотворения 1907-1910гт.», 1912. Криница. -«Рассказы и стихотворения 1907-1910 гг.», 1912. П е с ня. -Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 4, март. Зимняя вилла. -Журн. «Современный мир», СПб., 1911, № 4, апрель.
П а мят и.-«Рассказы и стихотворения 1907-19Югг.», 1912. Березка. —Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, № 11, ноябрь.
Перевал. -Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Костер» и «В августе» под общим заголовком «Три рассказа».
«Перевал» датирован 1892-1898 гг. Известно, что Бунин долго не публиковал этот рассказ. До него уже были изданы сборники «На край света», «Стихи и рассказы», «Полевые цветы», в периодике появилось немало очерков и рассказов писателя.
Бунин любил этот рассказ. «Перевал» -так назывался и сборник бунинской прозы, вышедшей в 1912году.
Танька.-Журн. «Русское богатство». СПб, 1893,№ 4, апрель, под заглавием «деревенский эскиз», страшно огорчившим автора. Писатель вспоминал, как Н. К. Михайловский (редактор «Русского богатства.»), прочитав рассказ, «написал, что из меня выйдет "большой писатель"» («Автобиографическая заметка»-см. т. І наст. год.).
К а ст р ю к. -Журн. «Русское богатство». СПб, 1895, No 4, апрель, с подзаголовком: «Очерк». Печатается по тексту Полного собрания сочинений. В ЦГАЛИ хранится экземпляр второго тома этого издания, где рукой автора указано место написания рассказа: Полтава.
На хуторе. -Журн. «Русское богатство». СПб, 1895, май, с обозначением жанра: «Очерк».
Вести с родины.-Журн.«Русскоебогатство». СПб, 1895, .№ 6, июнь, под названием «Неожиданность».
На чужой ст ор о не. -Журн. «Мир Божий». СПб, 1895, .№4, апрель, под заглавием «Святая ночь».
На край света. -Журн. «Новое слово», СПб, 1895, .№ 1, октябрь, с подзаголовком: «Из записной книжки» и посвящением Д. И. Звереву. Печатается по тексту книги «Начальная любовь».
В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: «Статистик Зверев пригласил его поехать с ним на переселенческий пункт, откуда чуть ли не все село отправлялось в Уссурийский край. Он под свежим впечатлением, что с ним бывало редко, написал рассказ, озаглавил его "На край света". («Жизнь Бунина», с. 86).
«Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, -вспоминал Бунин, -что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское "Общество попечения о переселенцах" даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступит на литературном вечере... Я, конечно, читал "Накрай света"» (Бунин И. А. Собр. соч.,т. 1. Берлин, изд-во «Петрополис», 1936, с. 41).
Учитель. -Журн. «Новое слово», СПб., 1896,No 7, апрель, под названием «Тарантелла», с подзаголовком: «Из жизни деревенской интеллигенции». Окончен был рассказ в середине 1894 г., о чем Бунин сообщает в письме к Пащенко 4 августа 1894 г. (ИМЛИ). Печатается по тексту книги «Начальная любовь».
В поле. -Журн. «Новое слово», СПб., 1896,No 3,декабрь, под заглавием «Байбаки», с подзаголовком: «Из быта мелкопоместных».
Святые Горы. -Первая публикация не установлена. Под названием «На Донце» вошел в сборник «На край света» и др. Публикуется по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930, .№ 3279, 15 марта, где рассказ был напечатан с исправлениями и сокращениями под новым названием «Святые Горы».
На даче. -Сб. «На край света», 1897.
«Камергер редко наслаждается природой!» -афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».
«Нельзя объятъ необъятного». -Неточно приведен афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».
Липперт Юлиус (1839-1909) -австрийский историк и этнограф. Автор многих работ, посвященных истории семьи, культуры и, особенно, религии.
...пословам Лаодзи и Амиеля... -Лао-цзы (VIв. до н.э.)-древнекитайский философ. В его работах и исследованиях толстовцев привлекала проповедь воздержания и совершенствования в себе духовного начала. Амиель Генри(1821-1881) -швейцарский поэт и моралист.
В ел г а. -Газ. «Сын отечества», второе издание, СПб, 1899, No 4 и 5,5 и 6января, с подзаголовком: «Северная легенда» и посвящением Н. Д. Телешову.
Бунин писал из Одессы 3 октября 1898 г. С. Н. Кривенко, в то время редактору «Сына отечества»: «Посыпаю Вам рассказ-легенду под заглавием «Велга». Это вполне самостоятельная работа, порожденная долгим чтением описаний севера, северных морей ит.д.» (ЦГАЛИ).
Без роду-племени. -Жури. «Мир Божий», СПб., 1899, № 4, апрель, с подзаголовком: «Из повести о современных людях» и эпиграфом: «Ѵае divitibus!» (Горе богатым! -лат.).
Поздней ночью.-Альманах «Северные цветы», М., 1901.
Антоновские яблоки.-Жури. «Жизнь», СПб., 1900,№ 10, октябрь, с подзаголовком: «Картины из книги "Эпитафии". Печатается по тексту книги «Начальная любовь».
В письме к В. В. Пащенко от 14 августа 1891 г. Бунин рассказал о посещении имения своего брата Евгения Алексеевича: «Вышел на крыльцо и увидел, что начинается совсем осенний день. Заря — сероватая, холодная, с легким туманом над первыми зеленями... В саду пахнет "антоновскими" яблоками... Просто не надышишься! Ты ведь знаешь... Как я люблю осень! У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже начинаю невольно поэтизировать его. Хорошо было осенью чувствовать себя именно в деревне, в дедовской усадьбе, со старым домом, старым гумном и большим садом с соломенными валами... Право, я желал бы пожить прежним помещиком! Вставать на заре, уезжать в "отъезжее поле", целый день не слезать с седла, а вечером со здоровым аппетитом, создоровым свежим настроением возвращаться по стемневшим полям домой» (ИМЛИ). Спустя девять лет эти впечатления станут главным мотивом «Антоновских яблок». По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, прототипом Арсения Семеныча послужил родственник Бунина помещик А. И. Пушешников.
Прочитав рассказ, Горький писал Бунину: «...большое спасибо за "Яблоки". -Эго хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно, задушевно» (Горьковские чтения, М., 1961, с. 16).
Писатель долго и тщательно работал над «Антоновскими яблоками», неизменно доправлял и сокращал рассказ. При подготовке его для сборника «Перевал» почти целиком сократил первую страницу:
«Антоновские яблоки... Где-то я читал, что Шиллер любил, чтоб в его комнате лежали яблоки: улежавшись, они своим запахом возбуждали в нем творческие настроения ... Не знаю, насколько справедлив этот рассказ, но вполне понимаю его: известно, как сильно действуют на нас запахи... Есть вещи, которые прекрасны сами по себе, но больше всего потому, что они заставляют нас сильнее чувствовать жизнь. Красота природы, песня, музыка, колокола в солнечное утро, запахи... Запахи особенно сильно действуют на нас, и между ними есть особенно здоровые и яркие: запах моря, запах леса, чернозема весною, прелой осенней листвы, улежавшихся яблок... чудный запах крепких антоновских яблок, сочных и всегда холодных, пахнущих слегка медом, а больше всего -осенней свежестью!
Садовники так и говорят при них: "осеннее яблочко русское!" И я с удовольствием вспоминаю теперь эти слова. Много хороших деревенских впечатлений улетучилось за последнее время из моей души. Но порою достаточно какого-нибудь звука, лица, намека, чтобы прошлое сполна охватило меня. Иногда на базаре услышишь запах сена и сразу вспомнишь сенокосы, Петровки, жаркие летние дни, вечерние зори... Иногда пахнёт в окно вагона весенним ветром, сыростью земли -и сразу точно помолодеешь на несколько лет...»
Эпитафия. -«Журнал для всех», СПб, 1901, № 8, август, под заглавием «Руда», с подзаголовком: «Из книги "Эпитафии"», с посвящением С. Я. Елпатьевскому. Печатается по тексту книги «Начальная любовь», где рассказу было дано новое название. Эпитафия -надгробная надпись, короткое стихотворение, посвященное умершему.
Над городом. -«Журнал для всех», СПб, 1902, №11, ноябрь. Печатается по книге «Начальная любовь».
Рассказ перепечатывался Буниным почти без изменений.
Мелитон. -«Журнал для всех», СПб, 1901,No 7, июль, под заглавием «Скит». Название «Мелитон» дано в книге «Начальная любовь». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930,No 3392, биюля.
Сосны. -«Мир Божий», СПб, 1901, № 11, ноябрь. Печатается по книге «Начальная любовь».
Новая дорога. -Журн. «Жизнь», СПб, 1901, №4, апрель.
Туман. -Журн. «Жизнь», СПб, 1901, №4, апрель.
Тишина. -Журн. «Мир Божий», СПб, 1901, № 7, июль, под заглавием «На Женевском озере».
«Манфред» -драматическая поэма Д. Байрона; переведена Буниным в 1903 г.
«Ты слышишь, Майя, тишину?» -неточные слова из реплики Рубека (действие 1) в драме Г. Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».
Товарищу, с которым я nepeжил так много в пути". посвящаю эти немногие строки. -Имеется в виду Владимир Павлович Куров-ский (1869-1915), художник, хранитель Одесского художественного музея. За границу он был послан Одесской городской управой. «Куровский был редким спутником, с ним всегда было интересно: он, как никто, умел замечать и в людях и в природе то, что проходило мимо глаз и внимания большинства» («Жизнь Бунина», с . 117). Во время первой мировой войны Куровский покончил жизнь самоубийством. Бунин посвятил ему стихотворение «Памяти друга».
Костер. -Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Перевал» и «В августе», под общим названием «Три рассказа». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1932, № 4036, 10 апреля.
В августе. -Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август.
Осенью. -Журн. «Мир Божий», СПб, 1902, No 1, январь, с подзаголовком: «Эскиз». Печатается по тексту книги «Начальная любовь».
Новый год.-Журн. «Русская мысль», М., 1902,№ 1,январь.
Дом, где родился Бунин. Воронеж. И. А. Бунин. 1887 г. На первом форзаце.
А. Н. Бунин -отец писателя. Л. А. Бунина -мать писателя. На втором форзаце.
На обороте первого и второго форзацев рисунки М. В. Георгиева с фотографий И. А Бунина
Орел. Конец XIX века. Мужская гимназия. С. 23.
Герб рода Буниных. С. 24.
A.Н. Бунина (Цакни)-первая жена Бунина. 1898 г. С. 56—57. И. А. Бунин.
Фотография с дарственной надписью: «Милой, великолепной, прелестной Марье Павловне Чеховой от Ив. Буки-шона». С. 74-75
Сын Бунина Николай. 1902 г. С. 82-83.
Ф. И. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью. С. 98-99. М. А. Бунина -сестра писателя. С. 108-109.
Орел. Конец XIX века. С. 259.
И. А. Бунин среди членов литературного кружка «Среда»: М. Горький, И. Бунин, Ф. Шаляпин, Скиталец (С. Петров), Н. Телешов, Л. Андреев, Е. Чириков. 1902 г. С. 260.
B.В. Пащенко -первая любовь писателя. С. 264-265.
Е. А. Бунин -брат писателя. С. 288-289.
Орел. Мариинский мост. Конец XIX века. С. 471.
И. А. Бунин и Н . Д. Телешов. С. 472 И. А. Бунин и В. В. Пащенко 1892 г. С. 516.
Музей Бунина в Орле. С. 549.
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Автобиографическая заметка ...............................9
Если б только можно было | 46 |
«Нагая степь пустыней веет .» | 46 |
«Что в том, что где-то, на далеком...» | 46 |
Костер..................................................................................................... | 47 |
«Когда на темный город сходит .» | 48 |
«Ночь наступила, день угас .» | 48 |
На проселке ........ ...... | 49 |
«Долог был во мраке ночи .» ..... .... | 49 |
«Позднии час. Корабль и тих и темен .» . | 50 |
Метель ....".."....".......................................................................... | 51 |
«В окошко из темной каюты. » . . . | 51 |
Родина | 52 |
«Ночь и даль седая .» ..... ....... | 52 |
«Христос воскрес! Опять с зарею...» .. | 53 |
На Днепре | 54 |
Кипарисы | 54 |
«Вьется путь в снегах, в степи широкой .» | 55 |
«Отчего ты печально, вечернее небо » . . | 55 |
Северное море .............. | 56 |
На хуторе («Свечи нагорели, долог зимнии вечер .») .. | 56 |
«Скачет пристяжная, снегом обдает. » .......... | 57 |
«Беру твою руку и долго смотрю на нее. » ........ | 57 |
«Поздно, склонилась луна .»..... ......... | 58 |
Я к ней вошел в полночный час. » ......... | 58 |
«При свете звезд померкших глаз сиянье .» | 59 |
На дальнем севере................................................................................ | .59 |
Плеяды | 59 |
«И вот опять уж по зарям".» "........................................ | 60 |
«Листья падают в саду".» ........................................................... | 60 |
«Таинственно шумит лесная тишина."» ............................... | 61 |
«В пустынной вышине".» .........""........................... | 62 |
«Все лес и лес. А день темнеет .» . ... ........ | 63 |
«Как светла, как нарядна весна! » . . . | 63 |
«Нынче ночью кто-то долго пел .» . . . | 63 |
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи .» . | 64 |
«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес".» " | 65 |
«Затрепетали звезды в небе .». . . . . . ..... | 65 |
«Нет солнца, но светлы пруды. » | 66 |
Листопад................................................................................................ | 66 |
На распутье.................................................................................................. | 71 |
Вирь.............................................................................................................. | . /2 |
В отъезжем поле.......................................................................................... | .73 |
После половодья ...................... | 73 |
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет".»............................ | 74 |
«Не угас еще вдали закат".» ................................................................ | 74 |
Потоп .................................................................................................................143
Эльбурс 144
В открытом море 150
Под вечер...............................................................................................151
Сквозь ветви 151
Келья "" 151
Матери («Я помню спальню и лампадку".») ......................." 253
Без имени 254
Лимонное зерно ..... 254
Мужичок 255
1892-1901
И. А. Бунин
Полное собрание сочинений в 13 томах
ТОМ 1
Издание осуществляется при информационной поддержке (<Российской газеты>) , (<Парламентской газеты>) , (Литературной газеты>), (< Литературной России>) , газет (<Комсомольская правда>) , (<Трибуна>) ,(<ТруД>), (< Московский комсомолец>), (<Воскресенье>), телеканала (< Культура>) ВГГРК, ТВЦ, радиостанций (< Радио России>), (<Маяк>), (<Эхо Москвы>).
Руководитель издательского проекта
академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин
Заместитель руководителя издательского проекта -Д. Г. Горбунцов
Научный редактор, кандидат филологических наук И. И. Жуков
Главный художник проектам. В. Георгиев
Набор и верстка: Т. Б. Лазарева, Т. В. Серегина,
Т. И. Сенашенко, С. А. Симончук
Корректор Е. Д. Власкина
Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев Подписано в печать 19.08.2005. Формат 60x90 1 • Печать офсетная.
;
Объем 36 п.л. Тираж 2000 экз. (2-й завод). Заказ №2152.
Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье» при участии ООО ИИА «Евразия+»
127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (095) 780-05-56 ISBN 5-88528-476-8 www.voskres.info
785885 284769
Отпечатано с оригинал-макетов в ОАО ивановская областная типография >. 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.m