Я могу ошибаться во многом, в жизни моей было немало меньших и больших ошибок, но одно я знаю твердо: выше всего и прежде всего — человечность.
Я верю в это всю свою жизнь, и только это осталось бы во мне, если бы пришло самое большое или последнее горе.
В нестихающих дискуссиях о романтизме — метод или стиль, тип творчества или манера письма? — Янка Брыль зачисляется обычно в ряды самых стойких романтиков. В разгар одной из таких дискуссий его как-то спросили:
— Иван Антонович, а вы сами считаете себя романтиком?
— Я считаю себя начинающим писателем, — последовал незамедлительный ответ.
В ответе этом — весь Брыль.
Думая так, я имею в виду не самоочевидное. Не пресловутую скромность. По-житейски она всегда естественна в быту как признак высокой духовной культуры. Но, право же, обременительна в творчестве, где нередко оборачивается робостью таланта. Особенно в те вдохновенные минуты писательского труда, когда «душа стесняется лирическим волненьем, трепещет и звучит, и ищет, как во сне, излиться наконец свободным проявленьем»…
Это свободное проявленье души сродни нестесненным порывам к творчеству. И доступно только незаемной и смелой мысли, которой узко в прокрустовом ложе литературоведческих регламентации. Недоверие к ним, способным обезличить писательский поиск, свести его к некоему общему знаменателю и прозвучало, помимо прочего, в ответе Янки Брыля, поразившем высокой мерой требовательности к себе.
«Когда пишешь о другом, не бойся быть самим собою…»
Это уже не из мимолетных бесед с писателем. Так говорит Янка Брыль в недавней книге лирических миниатюр «Горсть солнечных лучей», объединившей полудневниковые записи больших и малых впечатлений бытия, которые он вынес на близких и дальних дорогах мира. И дальше о том же:
«Читателя не обманешь. Если ты любишь то, что любишь по-настоящему, а ненавидишь тоже от всей души, если ты вкладываешь в то, о чем пишешь, все, что имеешь наилучшего, если делаешь это естественно, искренне, без всякой задней мысли, — читатель это видит, он принимает твою руку, протянутую на дружбу».
Неослабная искренность, а точнее сказать — щедрая открытость лирического «я» писателя, который никогда не скрывает своего присутствия в повествовании и доверительно приобщает читателя к миру своей души, отличает творчество Янки Брыля. И, ярко выражая неповторимое своеобразие писательского видения, придает его прозе тот лирический настрой и возвышенную поэтичность, которые так часто принимаются в критике за «родовые признаки» романтизма.
Между тем романтический метод и романтический стиль, романтизм как тип творчества и романтика как выражение поэтической образности — явления разного порядка. Не что иное, как непозволительное смешение их, и вызвало в той же книге «Горсть солнечных лучей» энергичное отречение Янки Брыля от «романтиков».
«Если «находить новое», «заглядывать в будущее», как советуют некоторые «романтики», если сегодня писать о завтрашнем дне, завтра — о послезавтрашнем и т. д. — так кто же напишет о нашем времени?
Вспоминается толстовское: «Нам нужны литераторы с крупным талантом бытописателя, а у нас только выдумщики».
Мы их иногда называем лакировщиками».
Легко объяснить это отречение всего лишь парадоксальным недоразумением. Или свести к самоочевидному трюизму: романтизм-де романтизму рознь и романтический пафос иного повествователя, чураясь грешной земли, способен парить разве что в заоблачных высях. Однако, отвергая такую псевдоромантику, нелепую, как отмечал еще Чернышевский, прежде всего «в эстетическом отношении», писатель покушается одновременно и на святая святых романтизма, выверяет его жизнестойкость критериями могучего толстовского реализма. И тем самым побуждает нас более глубоко взглянуть на место и роль романтического течения в современной советской литературе, где оно развивается на основе единого метода социалистического реализма и обогащено его идейно-художественным опытом. Как и литература в целом, оно принимает на себя большие исследовательские задачи, решение которых требует от писателя последовательного историзма в понимании действительности народного бытия, глубокого социально-аналитического взгляда на мир и человека в мире.
Проза Янки Брыля, еще в годы буржуазной Польши испытавшего на себе неотразимое влияние классического реализма русской и польской литератур, рано обрела эти необходимые качества историзма и социальности. Потому и колоритная романтическая образность ее особого свойства: неизменно яркий лиризм и всепроникающая поэтичность самобытного писательского слова всегда густо замешаны на земном.
Так было уже в рассказах, с которыми Янка Брыль пришел в белорусскую советскую литературу первых послевоенных лет. Ими он заявил о себе как талантливый бытописатель многострадальных судеб западнобелорусской деревни, пронесшей через два жестоких десятилетия панского ига с его социальным угнетением, национальным бесправием и неослабное напряжение борьбы за лучшую народную долю, и негасимое стремление к свету, что был для нее «хлебом разума и радости, идущих с востока».
Рассказы Янки Брыля о прошлом наднеманского края положили начало двум тематическим мотивам, которые стали затем сквозными в его творчестве.
Первый — гуманистический мотив по-горьковски понятой народности, которая открывается герою Янки Брыля — часто автобиографическому герою — в ее действенных духовных проявлениях. Это и «поэзия тяжелого крестьянского труда», и «особое очарование душевных, доверчивых отношений», освященных трудовой моралью народа, и неистощимая, красочная фантазия народной сказки, услышанной в «морозные снежные ночи» под шум самопрялки. «Справедливая мудрость народа», пробившись «из-под снега векового гнета», карает в ней «завистливую скупость и жестокое сердце». С детства приобщенный к этой мудрости, герой Янки Брыля принимает ее потом в свой взрослый опыт, когда с радостью обнаруживает, что тот же «чудесный мир бабушкиных сказок» открывается ему «рядками букв на белом поле бумаги» со страниц книг. «Я вошел в этот мир всей душой. Сначала были только сказки с неизменно счастливым концом, неизменно победой добра, а потом пошла суровая подчас, а подчас более прекрасная, чем в сказке, жизненная правда». Постижение ее питает социальный протест героя, укрепляет в чувстве не только человеческого, но и национального достоинства. Не забудем, что он живет пока что в стране, где, как свидетельствует писатель, «морем взбунтовавшегося хамства называли паны свои восточные колонии». С тем большей гордостью говорит он о приобщении к книге, которой, как и Алеша Пешков, обязан всем лучшим в себе. И тем больше солнца жаждет его душа — чтобы пришло оно в белорусские «хаты, на поля, на школьную парту…».
По-горьковски народное начало в герое Янки Брыля направляет и его спор с философией долготерпеливого страдания, непротивления социальному злу. С ним связан второй, на этот раз полемический, мотив в творчестве писателя, который автобиографичен для него так же, как и мотив «дружбы с книгой». Восстанавливая историю этой дружбы в лирическом эссе «Мой Чехов», он признает сегодня «воздействие Льва Толстого с его художественной и философской проповедью любви к брату-человеку» самым сильным из всех, какие испытал в юношеские годы. Видимо, дело тут не только в мощи и обаянии толстовского гения, в притягательной силе толстовского гуманизма, который в условиях западнобелорусского крестьянского быта был подобен ослепительному лучу прожектора. Немалую роль сыграл здесь и пример польской литературы, на великих образцах которой молодой Янка Брыль также проходил свою первую школу писательского ученичества. Непреодоленное философское и нравственно-этическое влияние толстовства по-своему коснулось в ней и Болеслава Пруса, и Элизы Ожешко, и Владислава Реймонта. Недаром в некрологе на смерть Толстого Элиза Ожешко называла его создателем того единственного учения, которое ведет мир к спасению…
Вспоминая сейчас свое «юношески безоговорочное восхищение Толстым — не только великим художником, но и философом», Янка Брыль говорит о том, что поправки в него «вносила прежде всего сама жизнь с панским гнетом и народным революционным отпором, сама западнобелорусская действительность», в которой он «жил и искал свою стежку». Не так ли «сама жизнь» властно диктует свои «поправки» и героям его рассказов, убеждая в том, что нельзя «лечить народ от голода вегетарианством»?
История характера, развитая в рассказах Янки Брыля, есть история духовного пробуждения к борьбе, высвобождения из-под власти чарующих слов и прекраснодушных иллюзий, хоть и вырастают они подчас, «словно колос на мусорной куче». Только устремленность добра и наступательная человечность достойны стать программой жизнедеятельного гуманизма. Взывая к действию, она по плечу герою социально активному, цельному и убежденному. Такими героями стали для Янки Брыля «непокорные, славные, родные хлопцы», творившие в годы Великой Отечественной войны ту «партизанскую быль», которой современная белорусская проза обязана многими и лучшими обретениями.
«Верхнего, внешнего блеска у этого человека очень немного. Зато сильна корневая система, — в народе, из которого он вышел в большой свет — бывший работяга-бедняк, боевой партизан, хороший, душевный товарищ…» О героях партизанских рассказов писателя лучше всего сказать словами этой записи из книги «Горсть солнечных лучей». Не показной, «внешний блеск» слепит в них, но властно притягивает к себе именно та невидимая с налета, скрытая «корневая система», что множеством разветвлений уходит в глубинную толщу народа, насыщаясь его социальным и нравственным опытом, проникаясь его трудовой моралью. Неуловимые движения души интересны Янке Брылю ничуть не меньше, чем открытое самоотречение подвига: в малом прорастает большое, небывалое открывается в обыденном, суровая реальность рождает героическую легенду. Как и в самой жизни, в ней побеждает человечность, выстраданная и выстоявшая в ужасах гитлеровской оккупации, среди жестокого насилия фашистских карателей. Этой человечностью всегда одухотворен ратный и гражданский подвиг героев Янки Брыля, даже в тягчайших испытаниях сумевших сохранить нерастраченными свои «души высокие порывы», — верность боевому побратимству, открытость в дружбе, готовность к большой, настоящей любви… «Много можно увидеть за полтора-два часа на киноэкранах. Несравненно больше картин и образов смещается в минутах одиноких ночных раздумий» (выделено мною. — В. О.), — писал Янка Брыль в одном из рассказов конца 50-х годов. Характерное это признание многое объясняет в его поэтике.
В самом деле: сюжетная динамика действия, броский монтаж событий — не стихия таланта Янки Брыля. Если уж прибегать к языку кино, Янке Брылю куда ближе замедленная съемка скрытой камерой, объектив которой предельно приближен к сокровенному в душе человека, чутко фиксирует ее мельчайшие переливы. Недаром его всегда влечет проза, построенная по образным законам лирического исповедания, где, собственно, не происходит ничего значительного, если говорить о внешнем мире событий. И в то же время происходит так много во внутреннем мире души…
«— Вас когда-нибудь били по обнаженному сердцу?..
Или слышал это где, или читал — не знаю, не помню. Но это в последние дни — очень мое…
Вот что такое лирическая проза…»
В неисчерпаемости ее исследовательских возможностей писателя по праву мог укрепить и опыт собственного творчества, знающий примеры успешного преодоления сопротивляемости реального жизненного материала лирико-романтической манере письма.
Так было на подступах Янки Брыля к теме социалистических преобразований родного края, борьбы за новый, колхозный путь западнобелорусской деревни. Сложная и противоречивая действительность первых послевоенных лет, которая в западнобелорусских условиях знала и накал классовых столкновений, и драматизм социальных коллизий, не сразу далась поэтическому восприятию писателя. Подчас оно явно довлело над раскрытием доподлинных социальных конфликтов и идейно-нравственных коллизий, вело к упрощенным художественным решениям. Но в целом такие решения оказались все же неприемлемыми для чуткого к жизни и требовательного к себе писателя. В новой для него теме он напряженно искал свои мотивы, свою интонацию, снова и снова примеряясь к замыслу повести «В Заболотье светает» (1951).
Она говорит о своем и написана по-своему. И это «свое» несет в себе те идейно-художественные качества, которыми Янка Брыль обогатил свою повествовательную манеру, сблизив поэтическое видение жизни с ее социальным исследованием, лирическое отношение к герою — с психологическим анализом его характера. Становление нового строя души в условиях советской действительности, открывшей широкий простор для проявления творческих возможностей и духовных потенций вчерашнего раба земли, — так обозначила эта повесть найденный писателем поворот в колхозной теме. Дальнейшее углубление ее в творчестве Янки Брыля ознаменовала повесть «На Быстрянке» (1955).
Действие этой повести развертывается в год памятных решений сентябрьского (1953 г.) Пленума ЦК КПСС, принципиально вскрывших причины послевоенных трудностей в развитии сельского хозяйства, наметивших перед колхозной деревней новые перспективы экономического и культурного роста. Этим движением времени и проникается постепенно трепетная мысль молодого героя, не всегда еще умеющая найти верный ответ на множество неотложных и горьких «отчего». Следуя социальной правде жизни и психологической правде характера, Янка Брыль не спешит прояснить пытливое сознание юноши готовым ответом. Но исподволь приближает его к граждански зрелому пониманию тех истинных трудностей, которые расхоже относились подчас к «нетипичным» недостаткам: «это горькие нехватки в хате, это люди, в светлый день глядящие исподлобья…». Так говорит партизанский комиссар Аржанец, на личном опыте партийного работника зная, «что на деле означают слова «отсталый колхоз», что значит плохой председатель, незавидная МТС, что значит жить в ожидании, пока побогаче станет трудодень».
Типичная для Янки Брыля деталь, живописная и психологически точная, лирически озвученная и в то же время исполненная внутреннего драматизма: слушая своего старшего друга и наставника, Толя Клименок видит на белой льняной скатерти его «большие рабочие руки, должно быть, с застарелыми мужицкими мозолями». И с «почти сыновним чувством» думает о том, что «эти самые руки были когда-то в панских наручниках, потом сжимали партизанский автомат, листали странички школьных тетрадей и институтских учебников, когда он, учитель, обучал детей и заочно доучивался сам». Если Толя Клименок один из тех дорогих для Янки Брыля героев, которые привносят в его прозу душевное обаяние юности, то столь же близкий писателю Аржанец воплощает в повести суровую школу жизни, многотрудной судьбы, неотделимой от судьбы народной. Потому так привычно ему «думать по-государственному» и по-хозяйски желать, «чтобы лучшие времена пришли даже не завтра, а сегодня вот, вечером, сейчас». Потому, далее, и в убежденных словах его «о связи науки с колхозом, о любви к земле, о любви к простому человеку», о том, как высоко «надо поднять» колхозника, «чтобы деревенский хлеб никому не казался горек», ощутимо предчувствие тех больших общественных перемен и духовных сдвигов, которые вызревают в глубинах народной жизни и будут закреплены историческими решениями XX съезда партии.
Должно быть,
В дела по-новому вступил
Его, народа, зрелый опыт
И вместе юношеский пыл…
В преддверии XX съезда КПСС этот новый и зрелый опыт народа по-своему выразили книги писателей, проникнутые заинтересованным вниманием к жизни колхозной деревни, стремлением конкретно, по-деловому разобраться в ее неотложных нуждах и острых проблемах. В ряду таких книг может быть названа и повесть «На Быстрянке». Как ни отличен ее лирический строй от очерковой поэтики В. Овечкина и В. Тендрякова, С. Залыгина и Е. Дороша, он рожден общим для деревенской прозы тех лет исследовательским пафосом, выразившим потребность литературы в углубленном и точном анализе действительности. Ни в чем ином, как именно в этом, и наставляет Аржанец своего юного друга: «Смотри на жизнь открытыми глазами, без очков и наглазников, изучай ее не со стороны, а из самой середки, слушай, что добрые люди говорят, смотри, что они делают, и подавай эту правду наверх, на-гора, как говорят шахтеры. Чтобы знали все, чтоб читали…»
Эту высокую, подлинную правду времени Янка Брыль поднимает в повести «Смятение» (1959) до больших социальных обобщений и полемически утверждает в противостоянии не просто двух характеров, но двух идейных позиций. Обретая драматический накал конфликтной ситуации, в их острый поединок перерастает интимная внешне коллизия — встреча героев повести, колхозного бригадира Лени Живеня и дочери помещика Чеси Росицкой, всколыхнувшей своим нежданным возвращением к родному очагу давнее юношеское чувство.
Незабываемые события истории развели их по разным берегам народной жизни, пролегли между юностью и зрелостью. «Война. Фашистский лагерь. Побег. Почти сразу партизанский лес» — таковы вехи судьбы Лени Живеня. «Семенной цветочек шляхетства», ядовито расцветший цинизмом приспособленчества к социалистическому строю народной Польши, — такой ненадолго заскочила «пани Чеся» в прежний помещичий дом, «в этот никем не взятый на учет заповедник панской старины». И, заскочив, дохнула затхлым ветром «с гнилых шляхетско-мещанских задворков, где не в чести народная власть». Потому и слова ее, которые ранят сейчас героя повести, «чужие, исполненные все еще шляхетского гонора, задевают честь самого для него дорогого». Все, что одна презрительно именует политикой, для другого стало существом жизни и символом веры. И если эту веру в жизнь не подорвал когда-то даже «вопросительный знак», который чья-то «бездушная рука толстым синим карандашом поставила» над его «почти героическим побегом из плена», то злорадный намек «пани Чеси» на это давнее, отболевшее отзывается уже не обидой, а «щемящей гордостью в голосе»…
Показательно, что движение сюжета в повести «Смятение» с ее частыми перебивами и отступлениями в предысторию характеров и событий (как, впрочем, и в повести «На Быстрянке», а отчасти и «В Заболотье светает», не говоря уже о многих рассказах Янки Брыля) емко вбирает в себя разновременные напластования — буржуазная Польша, партизанская борьба, современность, — которые проходят через сознание героя как звенья единой, неразрывной судьбы — человеческой и народной. В этой многомерности сюжетного времени, несомненно, таились художественные возможности широких эпических обобщений, предвещавшие обращение Янки Брыля к большой форме романного повествования. Не будет поэтому преувеличением сказать, что роман «Птицы и гнезда» (1964) стал для писателя закономерным итогом многолетних творческих поисков, что на дальних и ближних подступах к нему были выношены многие идеи и образы, сюжетные мотивы и темы.
Все они, однако, не повторены в романе, а возведены в новое идейно-эстетическое качество, переосмыслены в духе развитой здесь философской концепции личности и истории, личности и народа, вовлечены в русло единого и цельного взгляда на исторические судьбы западнобелорусского крестьянства после Великого Октября. Отсюда — нередкое ощущение новизны художественного первооткрытия, сопровождающее нас на долгом «пути к свету», которым проходит Алесь Руневич в поисках своего «места в строю его поборников». И при этом выдерживает ношу, которая по плечу не всякому герою. Ведь поистине многослойны те глубинные пласты народной жизни, которые призван объять роман — «книга одной молодости», «биография одной души», как называет его Янка Брыль. Тем выше, значит, должны быть духовные накопления героя и тем шире идейно-нравственные масштабы его личности.
Не для того ли и отдает писатель Алесю Руневичу «многое из пережитого», вплоть до черт собственной биографии? «Завещает» ему «дружбу с книгой», что наполняет душу «неведомыми, чарующими звуками и красками», дает «глазам… зоркость, а пробужденной мысли — крылья». И даже свою любовь «к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло… тем самым хлебом», словно бы «уступает» герою, чтобы «завороженный словом мечтатель», русоволосый, ясноглазый парень из принеманского села Пасынки, «богател» и «накапливал» для творчества, которое будет — он верит в это — суровым, радостным и тревожным, «как сама жизнь». Иначе, размышляет Алесь Руневич, «зачем я столько видел, перечувствовал, передумал?.. Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»
Как и многие его предшественники из произведений Янки Брыля, герой романа «Птицы и гнезда» тоже будущий писатель. Через биографию своей души познает он историю своего народа, которая вся оказывается спрессованной в несколько суровых лет его молодости. Потому и бурные события эпохи, очевидцем и участником которых становится он в романе, не требуют привычной исторической детализации и чаще всего даны у Янки Брыля не в авторском описании, а в представлениях, в воспоминаниях, в раздумьях героя.
«Белорус в форме польского солдата», он понял еще в боях под Гдыней, что боролся «не только за ту временную, санационную Польшу, что угнетала нас (белорусов. — В. О.), но и за Польшу вечную, за народ, за его культуру, его жизнь, на которую обрушился смертельный враг не просто государств, а народов — фашизм». Военнопленный, лишенный официального гражданства, «двуногая лошадь в чужом, подновленном хомуте», он отвергает коварный искус национализмом и, как птица к родному гнезду, рвется к «высокой… праздничной, общенародной радости», «крупинки» которой прорываются к нему через фашистскую цензуру в редких письмах с далекой родины. Но и они помогают, пройдя через «испытание разлукой», найти себя, тверже увериться в исподволь выросшей «любви к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится».
«К тем, кто трудится», к «трудовому человеку», «трудящемуся человеку» — не однажды подчеркивает Янка Брыль эту социальную основу гуманизма, отстаиваемого в романе. «Чувство великой Советской Родины», в которое перерастает тоска героя по родному дому, становится главным среди его духовных накоплений, необходимых сегодня для жизни и борьбы, а завтра — для творчества. Обретенное на суровых дорогах войны, плена, побегов, когда вовсе «непросто, нелегко было разобраться во всем, сохранить самое дорогое, единственное, что дает тебе право считаться человеком», оно обогащает жизненный поиск Алеся Руневича социально и нравственно. И жертву истории превращает в ее творца.
Уже в эпилоге романа, вспомнив свою одиссею, Алесь Руневич подумает о том, что его плен, «хоть он и тяжек был», кажется «не очень-то страшным» в сравнении с тем, через который пройдут многие сверстники, встретившие войну не в сентябре 1939-го, а в июне 1941-го. Да, в то время, когда герой романа томился за колючей проволокой, еще только закладывались фундаменты крематориев в будущих Освенцимах, Майданеках, Дахау. Но разве это умаляет его подвиг, обесценивает победу? И разве не стали они подвигом и победой активной человечности, которая выстояла в своем духовном поединке с фашизмом как раз в канун его кровавого нашествия на нашу страну?
«Сколько рябин росло вдоль дороги! Таких молоденьких, румяных…
Ну, а отпечатки пальцев — это зачем: для страха и для науки?»
Рябины и отпечатки пальцев — два образа, которые одновременно вспыхивают в сознании Руневича, когда он, пойманный почти у границы родины, снова оказался в каменном мешке тюремной камеры. Они — как токи высокого напряжения, чьим полем обозначена не «ничейная земля», но рубеж, разделивший ложное и подлинное, преходящее и вечное, антинародный мир, враждебный человеку, и мир побеждающих идеалов человечности, добра, красоты. И нужно было осознать этот рубеж, пролегший не только через фронты, но и через человеческие сердца. «Немцы, я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом…», — недаром обещает герой романа, бежав из плена.
Любовь к людям и ненависть к чудищам несет партизанский разведчик и будущий писатель Алесь Руневич тропами войны. Как вольная птица, вернувшаяся к разоренному гнезду, он увидел свою Беларусь в летней пыли дорог, по которым шагали подкованные сапоги вахманов. Но он пришел к родине, чтобы быть с нею в ратный час испытания, к народу, чтобы сделать «для него, а через него — для всех людей» все, что в его силах. «Для этого — жить!»
И сделает. Многое сделает. Потому и избрал его Янка Брыль героем романа, который написан «не по праву заслуг и страданий. Только по праву любви к Человеку — каков он есть, каким он будет, ибо должен быть…».
В. Оскоцкий