ПТИЦЫ И ГНЕЗДА: КНИГА ОДНОЙ МОЛОДОСТИ Роман

ПАМЯТИ БРАТА МИШИ

…Тогда ее, нашу милую и страшную Землю, еще никто не видел в голубом сиянии — издалека.

Беспредельно одинокая, она медленно вращалась в черной бездне, с загадочной покорностью неуклонно подставляя солнцу то один, то другой бок живого глобуса, мокрого от крови и шершавого от руин.

На той стороне, где была ночь, по хрусткому снегу, до костей пропекая босые ножки, бежала девочка в белой сорочке. Из деревни, где лютовали убийцы, в другую, еще незнакомую, где ее ждало тоже неведомо что…

Она не кричала, одна в студеной пустыне, под взглядом высоких и равнодушных звезд, — она могла только шептать то единственное слово, с которым человек вступает в жизнь, слово великой силы и… совсем беспомощное.

Ей встретились конники. Они были вооружены и спешили туда, откуда доносились выстрелы и крики, где начинался пожар.

Девчушку взяли на руки, под кожух, сказали ей, отбросив и суровую сдержанность, и походный мужской цинизм: ты, мол, не плачь, малышка, не бойся, мы — люди.

В родном тепле она, как росток, отошла, засветилась первой улыбкой, расцвела в свой срок плодоносной красой и обрела святое право называться матерью.

И сын ее — новые светлые очи бессмертия — сегодня уже мечтает, вслед за первыми, устремиться в межзвездный полет.

…Ну, а зачем же они, те, кто в ту ночь — бесконечно долгую! — сидел в солдатских окопах, партизанском седле, кто за проволокой фашистского лагеря, зачем они вспоминают, рассказывают, пишут, — много как будто, а все еще, кажется, и недостаточно и бледно?

Горькая память о жертвах…

Светлая память о друзьях…

Тревожные думы о будущем…

И ко мне из дали минувшего вот уже двадцать лет — часто, порой совсем нежданно — стучатся образы и голоса, тревожат и просят дать им вторую жизнь.

…В этой книге я отдал своему герою многое из пережитого. А все же она — не автобиография, а — «биография одной души», рассказ еще об одном пути к свету, еще об одном месте в строю его поборников.

Книга написана не по праву заслуг и страданий. Только по праву любви к Человеку, — каков он есть, каким он будет, ибо должен быть.

СТУДЕНЫЙ КРАЙ Повесть первая

«ХЛОПЦЫ, НАСТАЛ НАШ ЧАС…»

1

— Па́дна! Ауф! Падна!..

Такую команду — польское «па́дний», «ложись», усеченное на свой лад, и сподручное, до лая отшлифованное «ауф», «вставай», — как автомат, неутомимо и бездушно повторяет гитлеровский старший унтер Шранк.

Происходит это в июне сорокового года, когда и разжиревшему тыловику очень просто было возомнить себя сверхчеловеком.

И здесь, в большом шталаге — стационарном лагере военнопленных, орут на столбах репродукторы, словом и маршем трубят победу над очередным государством Европы, гвоздями и подковами солдатских сапог топчут низвергнутую Францию, ее Париж, ее никому не нужную свободу.

— Падна! Ауф! Падна! Лежать, проклятые польские свиньи!..

Сотня бывших фронтовиков — в черных, морских, и в сухопутных, защитного цвета, обносках — лежит, припав грудью к убитой, как ток, земле, и тяжело дышит в горячую пыль и вытоптанную под корень траву.

Все знают: сейчас, как обычно, заставит ползать…

Заглянул бы снизу, с земли, под эти насупленные брови — увидел бы в глазах и ненависть разной силы и откровенности, и усталость, в зависимости от возраста, тоже разную: у кого — на износ, а у кого — так прямо насмерть.

Меньше всего заметил бы страха — привычка.

А вот смешинками искрится лишь одна пара глаз.

Улыбается правофланговый.

И знает об этом, наверно, лишь он один.

Склонив к земле светловолосую голову, на которой каким-то чудом, только по собственной охоте, держится пилотка, парень вспоминает.


Это же «падний», только из других уст. Когда он был еще польским рекрутом — безмерно долгий год тому назад.

Командовал тогда капризно-злобный, непроспавшийся с перепоя, после ночных похождений, поручик Следзиньский, этакий молоденький, напыжившийся взводный «вудз» — вождь, по солдатской кличке Пингвин. Лежал взвод морской пехоты, недавние деревенские и городские парни из-под разных Торуней да Новогрудков.

Брань его не хлесткая, не смешная, а уж такая до тошноты гнусная, что ей бы не изо рта исходить… Прежде чем подать «хамам» команду ползти, Пингвин смешивал с грязью и их самих, и их матерей, жевал, пережевывал и с наслаждением выхаркивал самую липкую гнусь казарменного фольклора, щедро приправленную усталостью, сознанием долга и собственного превосходства. С брезгливо-страдальческой улыбкой на смазливенькой морде.

Белокурый парень, который и там, в армии, был правофланговым, смотрел, как и все, в землю. Молебен этот длился недолго, однако рекрут успел разглядеть перед самыми глазами, между нерасцветших ромашек, светлые, маслянистые, необычайно выпуклые песчинки, вспомнить, что в солнечной вышине — пушистые белые барашки, почувствовать, что на душе у него — свое, человеческое, веселое настроение.

От книги, которую на днях взял в полковой библиотеке. «Дивны дела твои, господи!..» (Пошел монах по грибы, да из лесу бабу в мешке приволок.) Книга эта — «Похождения бравого солдата Швейка». По слепоте начальства попала она в казарму, что ли? Будто специально, чтоб вечером ты от души посмеялся над австро-венгерской военщиной, а наутро увидел еще одну, на этот раз польскую, инсценировку страниц, по сути — общечеловеческих.

Снизу… Да нет, не снизу, хотя и брошенный на землю приказом пана поручика, смотрел тогда правофланговый на него, на этого по тупости, по гнусной брани почти такого же, как Шранк, сверхчеловека.

«Это еще ничего, — думал тогда солдат, — ну, не самое худшее, что может быть. Я выдержу, не поддамся! Я…»


Но тут мимолетное воспоминание оборвала команда.

— Ползти! Цум доннерветтер нихт нох маль, ползти…

Пленные ползут. Так же, как вчера, как позавчера, — медленно, сберегая силы, четко, как по линейке, держа равнение.

Шранк обегает сзади длинную цепочку и снова, как вчера, видит, что отстающих нет. Некого как будто подгонять. Именно только «как будто», потому что он вдруг замечает, что ноги у высоких — длиннее, отстают. Бросается к этим ногам и бьет носками крепких, начищенных до блеска сапог по стоптанным, запыленным подошвам и каблукам. Забежав вперед, он опять видит, что цепочка ползет идеально. И это, цум доннерветтер, перестает быть интересным.

Сверхчеловек в звании старшего унтера подает команду встать, построиться по трое и с песней — марш! При этом он и сегодня не забывает напомнить, что чем лучше будет песня, тем скорее обед.

По широкой лагерной улице, по обе стороны которой стоят молоденькие деревца, а дальше — кирпичные низкие, длинные блоки, с песней идет сотня вконец измученных, вывалянных в пыли людей, а перед ними — немец в фуражке седлом, с галунами на воротнике, и вид у него — лишь медных труб да цветов не хватает.

Польская песня о весеннем рассвете, о терпкой росе и румяной Чесе, что выгоняет на луг волов, — песня, которую не затаскала, не испоганила казарма, народная песня, что выше всех войн, — звучит как победный марш.

А унтер Шранк — издалека заметно — воспринимает это пение, все это непонятное «ферфлюхте проше пана» как триумф своего командирского гения, как дань арийцу, наци.

Он превзошел героев Гашека: он и смешон и отвратителен иначе, чем Швейковы начальники, чем тот шляхетский «фюрерчик» Следзиньский.

Шранка пленные поляки окрестили Бомбовозом. Он такой же громоздкий, грохочущий, наглый и недосягаемый для расплаты, как те самолеты, что бомбили их в дни войны, и тогда почти безоружных. Когда он бил штрафника, криком поставив его stillgestanden[1], видно было: это далеко не все, на что способен и чего хочет этот… нечеловек по профессии. Когда он давеча вел по лагерной улице в комендатуру марокканца, как на поводу, захлестнув за шею скрученным веревкой полотнищем тюрбана, — по пистолету в руке и по усмешке видно было, что он охотно сделал бы с остриженной и какой-то странно светло-серой головой молодого смуглого африканца во французской форме. Сделал бы и сделает — только дай знак — этот двуногий резервуар ненависти и самоупоенного бездушия, лишь притаившихся до времени…

Из всех проходов между блоками на центральную улицу стекаются толпы людей. Песня!.. Большинство не понимают ее, так же как и Шранк. Это французы, арабы и негры из французских колониальных войск, голландцы, немного англичан, бельгийцы. Новички, что прибыли сюда на днях, не понимают не только слов этой песни, но и вообще не могут покуда уразуметь, к чему она и с какой такой радости. Однако раздаются в толпе и голоса:

— Браво, ребята! Да здравствуют штрафники!..

И слова эти цветами летят навстречу бескозыркам, пилоткам, непокрытым головам поющих.

А песня звучит, как никогда, может быть, не звучала, — назло неволе, назло ненавистному Бомбовозу!..

И уже не только в глазах у правофлангового, но и у других, едва заметно для тех, что стоят по обе стороны дороги, искрится горькая, гордая радость протеста и веры.

Правофланговый — запевала, и сильный голос его звенит задорно, как на свободе.

И самым прекрасным цветком из толпы летит прямо в сердце парня родное белорусское слово:

— Орел, Руневич! Молодец, Алесь!..

2

В этом многотысячном человечьем муравейнике пленные из польской армии чувствовали себя ветеранами.

Их пригнали сюда в сентябре прошлого года еще в цельты — брезентовые палатки на большом пустыре, только что обнесенном новенькой колючей проволокой, припасенной загодя и в достаточном количестве. Их руками построены эти кирпичные блоки на двести пятьдесят человек каждый, проложены и укатаны шлаком улицы, посажены деревца. Все — по заранее продуманному плану и, очевидно, надолго. Это они, те, кого сразу не отправили на работу в деревни, имения, на заводы, чуть не до самой весны, пока не построены были блоки, вдосталь испытали, как спится под хлопанье брезента в логове из перетертой соломы, когда частенько просыпаешься под снегом и греет тебя лишь собственное тепло да мизерный — только бы не умереть — казенный паек.

Сотни дней и ночей только и разговоров, только и дум было у поляков, что весна свое покажет, весна и Англия с Францией, что это вам, швабы, не Польшу окружить со всех сторон…

В апреле в лагерь пригнали человек тридцать английских моряков, взятых под Нарвиком; поляки встретили их с радостью.

Сыны Альбиона держались с врагом гордо. Зайдет в их барак какой-нибудь герр гауптман или лёйтнант, покуражится насчет того, что Энглянд скоро неминуемо будет капут, а потом, в знак арийского рыцарства, кинет на стол побежденным пачку или две сигарет. Так и лежат они, никто не прикоснется, хотя курева своего и нет. Даже когда их угощал кто-нибудь из пленных, англичане сперва спрашивали, не из немецких ли это рук. Правда, так было только поначалу, а все же — на зависть красиво.

Потом пригнали голландцев — серо-голубую армейскую толпу и темно-синих гвардейцев с белыми аксельбантами. Одни были на удивление обидно малодушны: всё ныли у кухни, наивно надеясь на добавку; чистенькие шнуры других красноречиво говорили о том, что земли они не касались. Голландцев лагерь встретил даже неприязненно.

Когда же вскоре по центральной улице в дальние, пустые блоки хлынула уже не сотенная, а многотысячная река французов, когда уже не только за узкими спинами цветных африканских вояк колыхались огромные мешки «трофеев», но и сами хозяева «непобедимой линии Мажино» шли подчас настолько забарахоленные, что какой-то гренадер — маленький, пузатый, важный, как академик, с чемоданом, привел за собой на поводу кормилицу козу, — ветеранов прорвало презрительным смехом и чуть ли не обвинением в предательстве:

«Досиделись, допились!..»

Не хуже, чем моряков-англичан, встречали бельгийцев, о мужестве которых с циничной «объективностью» гремело даже немецкое радио.

Обманутые и брошенные в дни войны не только союзниками, но и собственным правительством, поляки теперь, после разгрома Франции, в своем горьком отчаянии могли утешаться тем, что воевали они не хуже других, — куда там! — даже получше многих. С новой силой ожили, новыми легендами стали обрастать жеваные-пережеванные за осень и зиму рассказы участников и свидетелей.

Право на гордость давала уже не только суровая, страшная правда фактов, не только еще и еще раз взбитая над этой правдой пена в любом возрасте ребячливого, на хмельной выдумке настоянного самолюбования, — поляки кичились даже стажем неволи, тем, что они ветераны, успевшие всего отведать: и горя, и глумления, и вкуса протеста, и побегов…

Штрафкомпани — штрафная рота, какая-то сотня самых непокорных, покуда только из солдат польской армии, — считалась лагерной гвардией.

По одному, по двое-трое этих «гвардейцев» пригоняли сюда то из арбайтскоманд[2], где они осмелились выразить недовольство, то из тех — отдаленных или ближних — деревень и городов, возле которых накрыли их — кого на дневке, кого ночью.

Всего больше было беглецов. Упрямые смельчаки или просто любители воли и риска, они ныряли в темную ночь, не задумываясь, да и не зная, что их ждет, если попадутся. Еще суровой зимой по многим арбайтскомандам гордой легендой прошла, прошелестела весть о самом первом побеге, когда два матроса несли, пока не попались, третьего, с отмороженными ногами. Перешептывались, готовились зимой, а отлет начался, разумеется, с весны. Тогда и создана была эта штрафкомпани, своеобразный концлагерь в лагере.

Один из блоков огородили опять-таки колючей проволокой, поставили туда комендантом самого махрового гада из лагерных унтеров — Шранка. Он подобрал себе под стать двух помощников из рядовых конвойных, вахманов. Они втроем и будили штрафную, и укладывали спать, и кормили, и водили на работу, и занимались с ней так называемой гимнастикой.

Сутки здесь начинались вечером, когда выдавался хлеб. Сто шестьдесят граммов хлеба, к нему — кусочек, не больше спичечного коробка, либо мармелада, либо искусственного меда, либо кровяной колбасы. И «чай» — горькая мята, которая служила лекарством, как здесь говорили, от обжорства. Впрочем, это был не какой-нибудь специальный, а общелагерный паек. Хлеб и «на хлеб» проглатывали сразу: практика показала, что оставлять половину на утро — лишняя мука. «Он же тебе, браток, уснуть не даст: богатому, сам знаешь, не спится…»

В лагерном фольклоре бытовала шутка: как только в барак войдет посторонний, непременно кто-нибудь крикнет:

«Прячьте хлеб!»

Тот самый хлеб, что, явившись раз в сутки, тут же и исчезал.

Завтрак — «чай», обед — три четверти литра бурды, официально именуемой супом: вода с редкими картофелинами или щепоткой отрубей на подболтку, сдобренная отдаленным намеком на некий загадочный жир. Бывали и куски кормовой свеклы — два-три на котелок, с соответствующим наваром. Словом, голод, постоянный и беспросветный, который все-таки острее всего ощущала штрафкомпани…

День начинался со свистка во дворе, после чего в барак врывались вахманы с дубинками. Мешкать было опасно. Утром и вечером муштра продолжалась полчаса, здесь же, в загородке штрафной, днем — час, на лагерной площади. Для закалки нервов на «падна» и «ауф» выводили из-за стола, после того как люди посидят возле еды, обязательно молча, глядя на теплый, сулящий какие-то крохи жизни солдатской котелок… Поскольку лагерь все еще разрастался, на работу далеко не гоняли. Пленные копали канавы для водопроводных и канализационных труб, носили камень и кирпич, таскали огромными бочками воду. И все это под неусыпным оком и с вечной бранью над головой.

Сон — на голых поперечных досочках, даже без тех жалких сенника и подушки, что давали в общем лагере, с одним лишь ветхим одеялом. Отбой — и мертвая тишина. Не нарушая ее, «гвардейцы» научились спиной к сь перебираться друг к другу, чтоб подостлать одно одеяло, а другим укрыться, улегшиспине. И шепот и смех были доведены так же, как равнение, до идеала и выше, сам Бомбовоз не придерется.

Хотя он, конечно, повод придраться находил. И орал до хрипоты, и кулаки пускал в ход — просто выдавая положенное на каждый новый день.

3

Алесь Руневич попал в штрафкомпани из имения.

В команду, которая там работала с ранней весны, собрали одних белорусов.

Между СССР и Германией была договоренность относительно обмена польскими пленными в соответствии с их местом жительства; обмен было и начался под горячую руку, а потом дело это постепенно заглохло.

В деревню, где Алесь находился зимой, дошел из шталага слух: туда, мол, привезли много поляков с советской стороны. Большевики их выпустили из плена, а немцы — снова за колючую проволоку. Позднее этот слух подтвердился самым реальным, убедительным образом: в Алесеву арбайтскоманду попал с группой пополнения улан, побывавший в советском плену.

Вспоминал о нем парень неплохо: «И хлеб давали, и чай, и кашу, и даже махорку…» Показывал желтую трехкопеечную монету, на которой были и герб, и буквы «СССР», и 1933 год — чудесное и неопровержимое доказательство. Он слышал, что Советы отправили сюда семь эшелонов поляков, проживавших перед войной к западу от Буга, а швабы туда — лишь два, да и то главным образом инвалидов и евреев.

— Евреи в шталаге, — рассказывал новенький, — собраны в один блок, над входом в который написано: «Для отправки нах Руслянд». Говорят, что скоро отправят туда и вас, белорусов и украинцев. И сам я с вами поехал бы, хлопаки. И так и сяк — неволя до конца войны, так лучше уж, пся крев, быть там, где получше…

За осень и зиму Руневич и его товарищи с востока, из-за Буга, три раза заполняли анкеты, для того якобы, чтоб вернуться — и в скором времени — домой. Из дней и ночей, из часов и минут медленно складывалось это томительное ожидание, полное молодой тревожной тоски и надежды, без единой весточки от своих, без малейшей уверенности, что к ним дошло твое первое слово: «Я жив!..»

И вот ранней весной сорокового года было наконец объявлено: «Белорусы — до матки!»

Сколько радости — и напрасно! Их просто свели из смешанных арбайтскоманд в команды национальные, отделили зачем-то от поляков и украинцев, повторив все то же до боли опостылевшее: «Работай и жди».

Сорок семь хлопцев — из разных, пеших и конных, частей, из разных, лесных, полевых и болотных, уголков Западной Беларуси — собраны были в большом имении. В старом кирпичном сарае им отгородили угол, сбили нары, застлали соломой, поставили железную печку и, как везде в командах, забрали решеткой окно, на двери прибили засов и повесили замок.

Объединяла земляков тоска по родине, еще не совсем утраченная надежда на обещанный обмен, а главное — молодость. Объединяла и тешила. Великая сила, что помогала и от холода, и от голода, и от горя.

Алесь был взят в плен в одном мундире, так, как лежал в окопчике за пулеметом. Белья он, правда, в окопе изорвать не успел… (Был такой обычай в польских казармах: каждый солдат, получив в субботу белье, старался, придерживаясь традиции, сдать его через неделю как можно более рваным. В этом был особый шик, своеобразное соревнование, вызывавшее молодой бездумный хохот.) На фронте, а затем в плену стало не до того. Вскоре, еще до заморозков, белье обветшало так, что Алесю пришлось однажды в воскресенье просто разорвать его на тряпки — еще пригодятся, — постирать их и развесить на проволоке. А с ним и еще четверо поразвешивали свои обноски, стоят на холоде в одних мундирчиках да портках на голое тело, любуются, — смешно:

— Ну вот, теперь только родить кому-нибудь из нас — пеленки есть!..

В имении, в новой команде, белорусов встретили дезинфекцией. Забрали одежду, свалили ее в специально отделенном закутке, куда напустили газу, а голую команду заперли в сарае. Стучи, вопи, голоси — один черт.

И тут среди них, еще мало знакомых между собой, объявился тот золотой человек, который всегда найдется среди любого сборища людей и с которым сразу становится легче на душе.

Неведомый доселе Алесю Мишка Веник, невысокий паренек с заячьей губой, обнаружил в углу под ногами нечто вроде полосатой подстилки, накрылся ею, как ризой, поднял руку со сложенными перстами и возгласил на поповский лад:

— Радуйся, ворона, радуйся, сорока, радуйся и ты, воробей-чудотворец!

Грохнул хохот. А вскоре голый, озябший хор уже подпевал своему батюшке по-ангельски чувствительно и даже стройно:

— Удивительно, удивительно, удиви-ите-ель-но-о!..

Однако и молодость не всегда спасала.

К пленным приставлены были два вахмана и местный батрак, щуплый, рыжеусый, в синей форме пожарника, с винтовкой и штыком на боку.

Старший вахман, фарфорово-пошловатый красавчик унтер Хельмут, который после ранения нагуливал здесь жирок и удачливо волочился за солдатками, чуть не каждый день был под мухой и о команде мало думал, положившись на второго вахмана. Любил только зайти иной раз в барак и прицепиться к лупоглазому тихому парню со странной фамилией Кенць. Цеплялся унтер от избытка остроумия. Станет перед этим тихоней, уставится грозно и считает:

— Айн, цвай, три, штыре, пентш — Кентш!

И хохочет прямо-таки по-детски, довольный жизнью и самим собой.

Второй вахман, толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир, до мобилизации торговавший яйцами, тявкал по-бабьи тоненько, много и злобно.

А старый рыжеусый пожарник очень любил рассказывать пленным, стоя при них где-нибудь в поле или у кучи компоста, что он не просто однофамилец, но и близкий родич — один раз племянник, другой раз внук — знаменитого Эрнста Морица Арндта, «поэта, не имеющего себе равных». И еще: что во время прошлой войны сам он, обер-ефрейтор Ганс Оскар Арндт, был в русском плену. Но, как и надлежит немецкому солдату, пробыл он там, в ферфлюхте Сибирьен, всего шесть дней. Научился русскому языку, зарезал казака-часового, переоделся в его платье и удрал. Подробности этой истории менялись, обрастали новыми колоритными штрихами каждый день, однако главное оставалось неизменным: «зекс таген им ганцен» — шесть дней на все про все, и на дорогу в Сибирь и назад, и на изучение языка, которым он теперь, кстати, пользовался весьма скупо, только разозлившись, — подгоняя русским матом своих слушателей, чтоб лучше работали, или когда они смеялись над его россказнями.

Все эти три карабина и шесть патронташей были в подчинении не столько у лагерной комендатуры, сколько у эконома Штундера.

Был, правда, и помещик, потомственный владелец имения, безногий кайзеровский офицер фон Леппер. Говорили, что до недавнего времени он сам здесь хозяйствовал, но малоуспешно, и согласно каким-то там законам «национал-социализма» помещику определили соответствующий оклад, а поместьем стало распоряжаться государство, от имени которого и действовал герр Штундер.

Каким хозяином был эконом, пленных интересовало меньше всего, а вот что управляющий он крутой да злобный, они узнали очень скоро. До того хлопцам довелось побывать в разных командах, — у отдельных бауэров, в имениях, на фабриках, в лагере, — харчились из разных котлов, но такого издевательства с едой еще не видели.

На их протесты ни вахманы, ни Штундер не обращали внимания.

Тогда команда не вышла на работу.

Унтер Хельмут совсем неожиданно стал на сторону пленных.

— Они тоже солдаты, — сказал он Штундеру здесь же, у дверей сарая, — они много работают, и они должны, бесспорно, gut fressen[3].

Эконом уступил, бурда погустела, прибавили немного хлеба, появилась кое-какая приправа. Но ненадолго. Тем более что унтера вскоре отозвали в шталаг.

Хозяйственный Штундер пустил в котел больного хрячка, вонючее мясо которого настолько портило баланду, что даже с голодухи невозможно было терпеть.

Тогда команда снова взбунтовалась.

— Не выйдем на работу и есть не станем, пока не вызовете из лагеря комиссию…

Был, говорили, случай в одной команде, что прибыла комиссия и взяла ребят под защиту. А в шталаг наезжали для проверки из международного Красного Креста. В те дни, рассказывали, и еда была лучше, и вахманы так не кричали, а сам комендант лагеря, грозный, недосягаемый бог в майорских погонах, так и увивался вокруг этих высоких особ с портфелями.

Теперь стало иначе.

Рыжий пожарник, мобилизовав все свое фантастическое мужество, надел на «кочергу» кинжальный штык и с русским матом да ферфлюхтером стал тыкать им в пленных, выгоняя во двор. Прибежал ефрейтор. Команду построили и приказали: «Марш!» Когда же пленные не тронулись с места, бывший торговец яйцами с бабьим визгом кинулся на первого с краю и с размаху стукнул его прикладом в грудь. Алесь покачнулся, но подошвы от земли не оторвал. Немцы загнали пленных в сарай и заперли.

И в гомоне и в молчании бунтарей все явственней угадывались тревога: «Что ж теперь будет?» — и наивная уверенность, что вот приедут из лагеря и разберутся…

Алесь и сам в глубине души то побаивался, то все еще смутно верил в легендарную комиссию. Кроме того, он нес уже глухую, непроходящую боль в груди, и боль эта вызывала глубоко скрытую радость: «И я — за всех, и я за правду!..»

На дворе — «Ну что ж, наконец это все кончится!..» — загудела и остановилась автомашина.

Ключ в замке щелкнул привычно, как всегда, засов брякнул о булыжник — тоже совсем буднично.

Затем послышался крик, распахнулись ворота, в сарай со штыками наперевес ворвалась солдатня.

Только позднее стало ясно, что их было всего четверо, да и то четвертый — пожарник…

Через минуту пленные уже стояли строем, перед ними в боевой готовности эти самые четыре штыка и сбоку — нежданно-негаданно — унтер Хельмут.

Хельмут был тот, да не тот. Куда девались и ребячливые шуточки над Кенцем, и та нежданная солдатская солидарность… Между орлом на кичливом фасаде фуражки и значком вермахта на груди лицо пошловатого красавчика было уже не фарфоровым, не улыбающимся, а стандартно железным.

Рядом с Хельмутом, опершись на палку, стоял длинный, тощий, нескладный Штундер с весьма решительным выражением на индючьей физиономии.

Хельмут, еще меньше прежнего считаясь с тем, что понимают его, да и то кое-как, только два или три человека, самым безапелляционным тоном объявил свой высокий приговор:

— Я приехал сюда не выслушивать вас и разбираться. Я все знаю сам. Я научу вас уважать два слова: «немцы» и «Германия». Взять его!

По властному жесту начальничьей руки двое солдат бросились к Руневичу, штыками оттолкнули его от правого фланга и погнали к машине.

Сзади Алесь услышал голос унтера:

— Rechts um![4] Р-работай — марш!

Оглянулся на топот товарищей, но один из молчавших доселе солдат неожиданно гаркнул и подтолкнул его штыком.

И вот он сидит на заднем сиденье открытой военной машины. По обе стороны — два штыка, два неприступных лица под касками. В настороженном отупении Алесь все-таки замечает в большом зеркальном полотне ветрового стекла, рядом с этими касками и штыками, как будто более человеческое лицо молодого шофера, в пилотке, с рас-стегнутым воротом мундира, и, наконец, — самого себя. Лицо какое-то до жути чужое и какое-то до смешного свое, его собственное, из их деревни, из их хаты, мамино и Толино и всех тех, кому он расскажет когда-нибудь об этом приключении… Да, именно в этот момент он почувствовал, что ничего не будет, самого худшего сегодня, покуда, да и вообще — не будет!.. А все же улыбнуться не смог.

Батраков, с которыми они, пленные, вместе перелопачивали компостные кучи, рассеивали по озими селитру, грузили на тракторные прицепы навоз, теперь здесь не видать. Ну, конечно же, они где-то в поле. Собралась лишь стайка малышей, остановившихся пока поодаль.

И только какой-то хлипкий дедок, которому, видно, уже и кружка пива не всласть, неведомо как и откуда взявшись, стоит рядом с машиной. Где там стоит: он даже улыбается, выставив съеденный клык — знак неприкрытой батрацкой бедности, поднимает руку, все уже отдавшую фон Лепперам, и сипло каркает:

— Хайль Гитлер, Хельмут, и вы, герр Штундер! Что, наконец-то вы его взяли?..

«А ведь я тебя, старый хрен, ни разу не видел», — думает Алесь, невольно отмечая про себя, что этот клык и кривую улыбку раба не забудет, как лицо свое между штыков в большом, необычном зеркале.

И вот они едут.

В «зеркале» еще одно лицо: рядом с шофером — Хельмут. Железная маска с него сошла, а на фарфор легло выражение довольства: и поместье, и батрацкий поселок (ну, пускай только бабы да детвора) видели, как здорово был ликвидирован путч!..

«Герой, — лежачей корове на хвост наступил», — вспомнил Алесь поговорку. И почувствовал, что улыбается. Да, все же улыбнулся.

Анализировать все, что произошло, и тем более — что еще произойдет, он не может, да и не стремится. Значительно позднее он подумает, что Хельмут, очевидно, получил в шталаге нагоняй за первую поблажку пленным, которые так распустились, черт побери, из-за немецкой доброты, и ему пришлось теперь выправлять ошибку перед родиной и фюрером. Еще позднее Руневич задумается и об этой вспышке их наивной и опасной смелости…

Теперь же он только чувствует, что все обошлось, что самого страшного сегодня не будет…

Майская зелень хлебов, деревьев по обочинам. Поселок. Железнодорожный переезд с полосатым, будто спокон веку поднятым, шлагбаумом. Снова поле за придорожными деревьями. И солнце. На близком горизонте — лес. До города, где находился шталаг, километров, кажется, пятнадцать.

Унтер Хельмут важно молчит. Молчат и его подчиненные. И только когда въехали в лес, прозвучало:

— Хальт!

Еще не сойдя с машины, он деловито говорит:

— Тут и кончим.

За два месяца вахманства в имении унтер более или менее узнал арбайтскоманду, хотя — и трезвый и пьяный — он был к ней вполне равнодушен. «Длинный Алекс» не только хорошо поет — он и по-немецки понимает лучше всех. И Штундеру нечего было так горячо убеждать, что путшер — подстрекатель — именно он, Руневич: Хельмут знает это и сам. Тирада перед строем «Что такое немцы и что такое Германия» и была рассчитана прежде всего на него, на путшера. «Пускай понимает, что я говорю, и сейчас пусть подрожит…»

Однако, прежде чем осуществить обещанный конец, фарфоровый красавчик отошел шага на три и, повернувшись в профиль, продемонстрировал щедро воспетую Ремарком непосредственность.

«…Мы мочимся серебром», — невольно всплыла в памяти Алеся фраза из «Возвращения».

— Да, мы наведем здесь полный порядок, а сами поедем дальше…

«Мочимся серебром, а думаем золотом…» — от себя добавил пленный и чуть заметно улыбнулся. Еще раз. Унтер уже стоял перед ним.

— Что, наклал в штаны? — вдруг спросил он и, как всегда довольный собой и всем окружающим, захохотал. — А это же еще, мой милый, не все! Ты у нас отведаешь, что значит штрафкомпани!..

Так Руневич услышал это слово впервые.

4

Но все проходит.

Во второй половине июня, отбыв свой месяц, Алесь вышел на волю.

Это не оговорка: такое было у парня чувство, когда из темного закута штрафной роты, из-под опеки Бомбовоза, он вырвался в огромный загон общего лагеря.

Неволя, голод, тоска и здесь, правда, оставались при нем, однако на таком пространстве, в таком многолюдье, на площади и в блоках легче было укрыться от вахманских глаз, от брани и ударов. Казенное и самодеятельное зверство охраны по сравнению со штрафной распылялось здесь с десятков жертв на многие, к тому же текучие, сотни и тысячи.

Ощущение относительной свободы поддерживалось и тем, что нештрафных почти не гоняли на работу. Точнее говоря, на кухню, на строительство, поливать деревца и улицы брали тех, кто попадался под руку, и ветеранам, кто половчей, куда легче стало уклоняться от работы среди огромного скопища новичков.

Любопытно было походить, потолкаться среди шумливого и необъятного человеческого муравейника, где изредка только услышишь знакомое или понятное слово.

Алесю неинтересными казались французы: неожиданно вялые, и слишком уж их было много, на первый взгляд да без знания языка — одинаковых, скучно однообразных.

Много было также и марокканцев из французских североафриканских дивизий. Смуглые, еще более, чем их господа, безучастные, они либо валялись на выжженной солнцем и вытоптанной подкованными сапогами траве, и в самую жару кутаясь в шинели с поднятым воротником, либо сушили на проволоке постиранные у колонки легкие полотнища светлых цветных тюрбанов.

Оживали арабы, из молчаливых, унылых становились шумными, лишь играя в кости — прямо на земле, поджав под себя ноги в обмотках; а еще больше — на лагерном рынке, где целый день кишела толпа, шла спекуляция, вернее сказать — борьба человеческой жадности со всемогущей силой голода.

Алесь не мог понять: какую цену по сравнению с ломтем хлеба имеют, например, какой-нибудь бинокль, браслет, золотые часы или даже шинель? Но люди хватали эти вещи — одни дрожащими руками, молча глотая радость, другие даже с хохотом, довольные, что кого-то надули… А рядом, глядишь, другой такой надувала, наивно рассчитывавший не только выжить, но и добришко принести домой, сам стоит со вчерашней или позавчерашней «удачей» и жадными, тоскливыми глазами пожирает ломтик хлеба в чужой руке.

Сорок, восемьдесят, сто двадцать граммов — четверть, половина, три четверти пайка, — серый, ноздреватый ломтик солдатского хлеба был столь фантастически мощным эквивалентом, что до зенита его, до полного веса, цены, кажется, и не доходили. Даже самый азартный торгаш не мог все же не пожалеть себя хоть на четверть, полчетверти пайка…

Негров — из французских колониальных частей — было относительно немного, и потому, очевидно, они особенно привлекали внимание. Алесю они тепло напоминали детство, школу и книги о путешествиях по Африке, но больше всего «Хижину дяди Тома». А наблюдая, как некоторые из ветеранов все не надивятся на «черных дикарей», он раздумывал о дикарстве вообще… Моется, к примеру, негр у колонки, а вокруг собирается целая толпа еще раз поглядеть: вон он утирает черное, точно начищенное, лицо полотенцем, а полотенце — остается белым! Мало того — как-то один особенно дотошный польский дядька с соломенными усами и в мятой полевой конфедератке, точно следопыт, пошел за негром в уборную и вскоре выскочил оттуда с детской, шумной радостью, на бегу сообщая землякам: «Войтек, Адась, як бога кохам, вшистко чарнэ!..» А вслед за ним «черный дикарь», под хихиканье белых, спокойно, почти величественно прошел мимо, покачивая характерно откинутой назад мелкокурчавой головой, поблескивая пепельно-серыми пятками босых ног, тощие икры которых были не очень-то по форме обернуты обмотками.

Сенсацию вызвало происшествие возле ревира — лагерной санчасти. Легкораненого француза перевязывал немецкий фельдшер, фельдфебель. И вдруг черный из кучки пленных, глазевших на перевязку, сделал ему замечание. По-немецки и вежливо. Немец ударил его и обругал. На шум сбежалась — всегда наготове — толпа. Немцу сказали, что этот черный — известный медик и знает несколько языков. Фельдфебель пожелал его увидеть еще раз. Но негр не вышел из барака. «Не хочет», — сообщили посланцы. Толпа, голодная интернациональная толпа, приветствовала эти слова довольными криками, смехом, свистом, аплодисментами. И немец стал пробираться между людей, съежившись, — как под холодным ливнем.

Руневич свистел и улюлюкал вместе со всеми, кажется, больше всех радуясь, что, даже не зная чужого языка, выходит, так здорово можно понять главное.

А без языка — худо…

Вот он, Алесь, в паре с другими дежурными по блоку, стоит с котлом в очереди у кухни. Очередь большая и, как все здесь теперь, международная. Человек на пять дальше Алеся стоят с котлом два молодых веселых негра. Болтают о чем-то, смеются, поблескивая овечьими белками глаз и завидным богатством зубов. Потом один подошел и стал перед Руневичем.

— Ну-ну! — сказал Алесь, шутливо пощекотав черного под мышками.

Негр рывком повернулся, хищно щелкнул зубами, и вдруг разом с товарищем, оставшимся с котлом на месте, они так молодо, так сердечно захохотали! За ними — другие ребята, вся очередь… И так опять досадно было, что вот нельзя с людьми поговорить!..

На такие сцены Руневич раньше смотрел только из-за колючей проволоки штрафкомпани.

И не диво, что выход оттуда хоть немного, хоть чем-то напоминал о воле.

Главное же — здесь, в общем лагере, не было той муштры, что зверством своим выжимала из тебя и так не бог весть какие силы.

Алесь когда-то был крепким хлопцем — что с косой, что с пилой, — а «падна» и «ауф» за месяц довели до того, что, вставая с земли, ему теперь очень хотелось опереться обо что-нибудь, постоять, пока не утихнет шум в голове и не улягутся круги перед глазами…

В польском блоке, куда Руневича перевели из штрафной, про казарму напоминала только молитва утром и вечером, обязательная тут так же, как козыряние немцам-начальникам, и раз в неделю поверка. Пленных офицеров здесь не было: их держали где-то в особых лагерях — офлагах. Хватало зато унтеров, особенно старших. Ефрейторы и капралы, преимущественно действительной службы, к этому времени почти окончательно растворились в солдатской массе. Изредка только какой-нибудь служака-сверхсрочник, точно сквозь сон, подавал пришибеевский голос. Впрочем, не слишком решительно. Потому что даже плютоно́вые и сержанты (взводные и фельдфебели), в том числе бывшие ротные шефы (старшины), личности, наиболее неприятные для солдат, и те стали здесь «демократами»; разумеется, они не могли и не хотели совсем забыть свой прежний хлеб и новые функции как бы начальников, хотя и в неволе, выполняли с явным удовольствием. Назначали дежурных, следили за порядком, проводили построение на поверку, дважды в день поднимали ленивую вольницу на молитву.

Алесю, который еще подростком, к маминому горю, бросил молиться, смешно было теперь, когда он уже не солдат, скованный суровой дисциплиной, а пленный, становиться с другими взрослыми людьми в шеренгу между трехъярусными нарами и длинным щелястым столом и тянуть старозаветную ксендзовскую хвалу пану богу за все, что с тобой ни случится.

Правда, и сами поляки далеко не все молились с надлежащей истовостью. Как-то однажды, в самый разгар литании, в открытое окно со двора заглянул марокканец — здоровенный, чернобородый, в бледно-розовом тюрбане. Некоторое время он недоуменно, однако же с невозмутимым спокойствием, смотрел и слушал, словно стараясь понять, не ему ли адресована песня. Потом, не дождавшись конца, он опасливо оглянулся, вытащил из-под шинели белый сверток — свой товар, растянул его опытным жестом перед собой и деловито произнес:

— Камара́д, кальсон!..

Набожную скуку взорвал молодой здоровый хохот. Даже добровольный шеф еле взял себя в руки, чтоб крикнуть:

— От-ставить смех! За-крыть окно! Еще раз — н-на м-мо-литву!

Спали на сенниках и подушках из стружки, превращенной за зиму в шуршащую, пыльную сечку. Баланду свою хлебали без вахмана над душой. Ну, а уж не попасться, когда берут на работу, вовремя удрать из блока и раствориться в человеческом море — это зависело от удачи и ловкости.

Алесю пока везло.

Находишься, наглядишься, наслушаешься и понятного и непонятного — даже тоска возьмет за сердце, тоска горчайшего одиночества среди такого необыкновенного и странного, противоестественного скопления людей…

Куда лучше было меж тех, что загорали где-нибудь в самом глухом углу огромной лагерной территории, в высокой, невытоптанной траве, с такими же, как на воле, цветами.

Откроешь солнечной ласке худую, ушибленную прикладом грудь и, блаженно обалдев от зноя, слушаешь, как тягуче, надрывно поет в тебе свою унылую, неумолимую песню царь-голод.

Или под звонкий лепет настоящих жаворонков над настоящими колосьями за проволочной стеной ограды глядишь на легкие белые облачка и думаешь, как маленький, о том, что есть же все-таки в этом безумном мире уголок, где любят небось и тебя…

5

Пленным, которые работали в арбайтскомандах или ходили из шталага на работу в город, выплачивали по тринадцать лагермарок в месяц. На эти боны, узкие белые бумажки с красным треугольником, можно было купить только то, что не подлежало карточной системе: бритву, кусочек постного мыла, пачку махры, похожей на ржаную сечку, чемодан, губную гармонику, а не то, скопив бон семьдесят, — и аккордеон.

Оркестр польского морского флота попал в плен почти в полном составе, но, разумеется, без инструментов. Одной командой ходил он в город на работу и к лету обзавелся аккордеонами.

Первый концерт, дозволенный лагеркомендатурой в праздничный день, легально считался всего лишь пробой сил.

А на деле, как шептались в польских бараках, он посвящен был героям Нарвика, той самой группе английских моряков, которая все еще держалась с немцами достойнее всех и пользовалась исключительным расположением ветеранов.

«Англия не проиграла еще ни одной войны, она еще себя покажет…»

Слышались, правда, и другие голоса. Один из пожилых поляков, лысый сержант, заявил однажды во время вечерней дискуссии, что «главный ключик, мне кажется, держит у себя в кармане все-таки только пан Сталин». Сержанту не возражали, однако и радости никто особенно не проявлял…

Пленных белорусов, которые радовались вызволению своих людей из-под ненавистного панского гнета и воссоединению родного края со страной, которую они всегда считали родиной, часть поляков ненавидела либо не могла понять и отчужденно молчала.

Были, конечно, среди польских товарищей по несчастью и такие, что понимали «кресовико́в»[5], завидовали им и платили за дружбу такой же сердечностью. Со всем этим приходилось встречаться в смешанных арбайтскомандах, то же испытывал Руневич, живя в польском блоке, — что от кого.

Большинству он был, однако, или безразличен или чужд.

Основная часть пленных поляков все еще считала Англию единственной, самой желанной надеждой на освобождение.

Перед оркестром, на скамьях, вынесенных из блоков, сидели именинники — с экзотическими морскими бородками, с трубками в зубах, заложив ногу на ногу, почти все с непокрытой головой, высокие, светлые, несколько огненно-рыжих: ткни его в копну — пожар!..

А уже за ними — море голов и многоголосый шум в ожидании чего-то и впрямь необычного.

Алесь сидел на крыше деревянного барака вместе с другими счастливчиками, время от времени весело замечая, как тает под ним и без того разогретый на солнце толь.

Все это — пустяки.

Главное — три ряда оркестрантов (первый сидит, второй стоит за ним, третий — сзади на скамьях) с гордо сверкающими щитами аккордеонов, перед которыми появляется дирижер, пожилой, даже седой моряк. Он с достоинством, чуть улыбаясь, кланяется англичанам, вторым поклоном отвечает на их приветственные слова и улыбки, потом поворачивается лицом к сверкающим щитам и торжественным, величественным жестом вздымает руки.

Сначала тихим, потом нарастающим шумом морской волны поплыла над толпой задушевная, полная горькой кручины «Палома»[6]. Без слов она теперь, а говорит тебе так много! Не потому, что и польские слова к этой музыке есть, что морской пехотинец Руневич их знает. Нет, не только потому, — сама мелодия, сама гармония звуков так невыразимо хороша, так волнует душу далеким и близким, родным…

Сперва видишь, как рождается в песне картина суровой морской пустыни и по волнам ее, оставляя пенистый след, идет еще один — который по счету? — корабль. О, какая безбрежность, какое безлюдье!.. Всплеском волны, небывалым по силе, вздымает свой голос одно, единое чувство. Все оно — о нет, не все! — передается всплесками слов:

Что нам земля — у нас там причала нет,

В бурных морях мы бродим немало лет.

Нас ни одна на свете душа не ждет —

Пусть же соленый ветер нас вдаль несет!

Хлопцы, настал наш час,

Море уж кличет нас…

Сверкающие щиты поют, каждый свое и все об одном, а у Алеся в памяти то вздымаются, то раскатываются волны былого…

Хлопцы, настал наш час…

Под этот напев, медленно раскачиваясь, идет, плывет, мерно, сурово грохоча по мокрой мостовой подкованными ботинками, тяжелая, серая польская рота.

Тяжесть железа — пулеметы и каски. Дождливое утро, тяжелые, низкие тучи. Души под гнетом последнего выхода — из казарм в окопы.

Песня совсем здесь некстати, — поют механизмы, точно ключом заведенные словами команды.

Пулеметчик Руневич знает, подхватил где-то мимоходом, на путях самоучки, а теперь припомнил и несет с собой слова одного из самых законченных солдафонов, Павла Первого:

«Солдат есть простой механизм, артикулом предусмотренный».

Лишь одного из этих предусмотренных механизмов прорвало живым человеческим протестом… Накануне, во время чистки оружия, рота пела. Без команды, сама, под настроение. Как раз эту песню морской тоски. И вот на словах «Хлопцы, настал наш час…» молчаливый, уже немолодой резервист, сам почему-то не принимавший участия в пении, вдруг неожиданно упал грудью в нательной сорочке на покрытую мазутом сталь «максима» и странно, совсем не по-мужски, разрыдался…

А они, вчерашние рекруты, «герои» после шестимесячного обучения, — они подсмеивались: это, мол, не кадровик, только что из дому, от бабы…

Жен у них не было. Над словом «дети» они не задумывались. Глубоко, в недосягаемых тайниках, хранили образы самых любимых, самых несчастных — матерей.

И к лучшему, что их здесь нет.

Ведь как нехорошо, что вот они стоят и плачут на обочине — две, три, четыре мамы местных ребят.

А ребята — все, и те четверо тоже! — совсем равнодушно идут; механически колышется строй, тихо лязгает мрачный, тяжелый металл войны, что заглушил тепло живой души.

Хлопцы, настал наш час…

До сих пор все казалось лишь забавой. Извечной, веселой, гадкой, однако — забавой. И марши, и казармы, и начальники, служебная строгость которых хотя и доводила иной раз до слез, до возмущения, однако чаще вызывала смех у здоровых, беззаботных парней. «Мне что — отслужить и домой вернуться, только и всего!..»

Даже когда они летом тридцать девятого рыли окопы на границе территории «вольного города» Гданьска, все казалось им только забавой. Границы в настоящем смысле этого слова тут не было: двадцать метров нейтральной полосы — и враг, гитлеровцы, которые уже фактически превратили «вольный» Гданьск в свой, немецкий Данциг. Стоят, скаля зубы, подсмеиваются по-польски:

— Ко́пай, ко́пай, а кто запла́ци?..

Словно сами напрашиваются на оплеуху.

Но им отвечали согласно приказу сперва молчанием, а потом, отходя, забавно воинственной песней:

Никт нам не зроби ниц,

Никт нам не руши ниц,

Бо з нами Смиглы, Смиглы,

Смиглы-Рыдз!..

Забавой казалась даже первая ночная перестрелка, вспыхнувшая за два дня до начала войны. Эх, здорово зацокотали над долиной, над морем их пулеметы!.. «Забава» эта была не на самой границе, а на склоне поросшего буками холма, где в глубоких, извилистых окопах и блиндажах засела Алесева рота.

Блиндажи, вернее говоря — просто землянки, точно второпях, были крыты в два наката тонким сосняком. А ведь делались они, так же как хорошо замаскированные окопы и двойная линия проволочных заграждений, как будто бы основательно, все лето.

В свой блиндаж Руневич с товарищами по пулеметному расчету принесли из брошенного жителями дома старый, без толку болтливый будильник; над входом, имея в виду не только своих, черной краской намалевали: «Посторонним вход строго воспрещен»; поймали, привели и посадили на веревку, для полной домовитости, пестрого несолидного щенка. Позднее, во время первого артобстрела, цуцик счастливо сорвался и удрал, а хозяева блиндажа, шесть рядовых и плютоновый, стали куда серьезнее.

В тот же первый день к Руневичу с другого фланга обороны под вечер пришел землячок, веселый Коля Боярин из стрелковой роты, и приволок откуда-то — «в гости с пустыми руками не ходят» — ведро вишневого варенья. Да Алесю было уже невесело.

Душу его разрывали тоска и отчаяние. И днем, и бессонною ночью, и на следующее утро…

Вот ты колышешься, море, — чудесное, тихое море! — и прозрачные волны так благозвучно, чуть слышно, нежно изгибаются под щедрой лаской утреннего сентябрьского солнца.

И как славно — крутой тропкой в орешнике, под высоченными, шумящими зонтами буков — осторожно, почти совсем бесшумно, хватаясь за ветки, спуститься к воде, снять с головы дурацкий железный горшок, распоясаться, разуться, воротник расстегнуть и тихо, так, чтоб только солнце видело, войти по самые колени в море.

«Здоро́во, солнце!..

Неужто ты то же, что и там, откуда меня «призвали» сюда, там, где молоденькая, мною посаженная рябина стыдливой девчиной зарделась перед старым оконцем, куда ты так часто заглядывало и ко мне?

А я — не тот.

Теперь уже все, что мы, солдаты, делаем, что мне, как и другим, — хотя иной раз и сквозь горькую печаль, — казалось до сих пор забавой, стало жуткой, нечеловеческой работой.

Недавно еще — свободный, сам себе хозяин, влюбленный в прекрасную правду любви к человеку, верящий в искренность, в силу своего протеста против войны, теперь я — лишь механизм, безвольный, предусмотренный чужим артикулом.

Это, солнце, ужасно, — что идет война, что уже и мы на самой близкой дистанции сошлись со словами:

Хлопцы, настал наш час…»

…«Палома» давно умолкла. Аккордеоны пели что-то другое. Потом вообще окончился этот, столь необычный, концерт.

Но высокий светловолосый парень, сидевший на крыше барака, все еще слышит ее — эту песню морской, человеческой грусти.

Он лежит теперь в укромном углу на траве, глядит на белые облака — высоко, высоко! — и говорит этой песне душою, без слов:

«Нет, ты не кличь меня к тем холодным и горестным волнам, где дни и ночи бушевала огнем и железом ненависть, где лишь чудом миновали меня осколки и пули, где до поры оборвались счастье, свобода и юность!..

Веди к тем солнечным, неповторимо радостным, что когда-то звучали мне колыбельной!..»

ПУТЕШЕСТВИЕ В САМОЕ ДОРОГОЕ

1

Щедро напоенный светом, далекий и близкий, как в радостном сне, большой черноморский город.

Над множеством рельсов — гудки и пыхтенье паровозов.

И главное — папа вернулся!..

Вот они, мальчики, одни встретили его и идут с вокзала домой втроем, по светло-серым шершавым квадратам широкого тротуара. Ребята в белых панамках семенят по обе стороны большого, бородатого отца в железнодорожной форме. За руку его взять нельзя: в одной — хорошо знакомый, всегда загадочный дед-чемодан, в другой — широко и открыто добродушная тетка-корзина. У деда еще неизвестно, что там, а у тетки — большие гроздья тускло-прозрачного винограда, из-под которого выглядывает полосатый, крепкий бок арбуза. Младший мальчуган, Алесь, ухватился за край корзины обеими руками и все заглядывает туда, на ходу выкладывая папе уйму интереснейших новостей. Старший, семилетний Толя, только одной рукой держится за ручку чемодана и больше помалкивает. И отец подмигивает меньшому:

— Он, видно, колбасу учуял кишиневскую. Что кот.

Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:

— Ну, что? И разговаривать некогда!..

Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…

Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..

По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.

Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.

А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.

Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.

Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.

Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…

Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:

— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.

Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:

— Верно… сынок… верно…

— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.

— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…

И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.

Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…

Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:

— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.

Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…

Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.

— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.

— А что это — волы?

— Ну как тебе сказать?.. Корова — это, видишь ли, добрая тетка, которая дает молоко. А вол — коровин муж. Да нет, не муж, а так себе — дядька… Ха-ха-ха!..

— Ну, ты, Микола, и сам что ребенок! — удивляется грустная мама.

Алесь — он, конечно, и тут на коленях у папы — поднимает над головой ручки и гладит его бородатые щеки.

— А у нас там будут такие волы?

— У нас — ну, нет. Мы себе купим лошадку. Вот такую, — он подкидывает Алеся на колене, — гоп-па-па!..

Их высокий, всемогущий Сережа, который соскочил с подножки вагона, когда поезд пошел, давно не машет своею студенческой фуражкой — его уже нет. И у папы нет уже слез на глазах. Только мама уныло молчит. Но он, Алесь, почти не замечает этого.

— А что там такое красное, папа?

— Это, брат, мак. Из него потом масло будут жать, а сейчас видишь, как красиво, сколько красного поля!..

— А у нас там будет такое?

— У нас? Немножко будет, почему же.

— Ах, будет, будет… — вздохнула мама. — Что там будет еще — один бог святой ведает.

Отец молчит, а потом грустно улыбается.

— То ты плакала: «Едем в деревню», — то ты плачешь, что поехали… Можно подумать, что ты у меня барыней стала за восемь лет, Катерина…

— Ах, оставь… — говорит мать. И опять она плачет.

2

Алесю только что пошел пятый год, когда его пересадили с городской на деревенскую почву. С того времени и начинаются его почти связные и более отчетливые воспоминания, ярко окрашенные новой, неизведанной красотой природы, загадочной, волшебной красотой, пленившей только что раскрывшуюся душу.

Жадно изо дня в день впитывая новое, малыш, казалось, даже забыл о море. Только иногда оно приходило — солнцем и красно-белыми, бело-голубыми лодками, бескрайностью и сияющей синевой — и теплым соленым плеском волновало до радостной улыбки сквозь сон. А день, Алесева явь, был переполнен новым, бесконечно интересным — одно за другим!..

…Вокруг хаты был сад. Под корявыми стволами раскидистых яблонь и высоких груш, обгрызенных во время войны казацкими конями, припаленных и присушенных полевыми кухнями, разросся густой малинник вперемешку с кусачей крапивой и огромными лопухами. Позднее, летом, с яблонь и груш туда падала сочная спелость. Сама падала, либо Толя стряхивал. И приходилось, чтоб не обстрекать рук и ног, брать палку, раздвигать крапиву, а тогда уже наступать на нее ногой — подошва-то не боится! — и поднимать свое яблоко или грушу. Папа говорил, что, если б тут вместе с крапивой не росла малина, он взял бы косу и выкосил всю дрянь. А так — ее счастье.

Ее и малышей. Потому что, хотя там и жжет, — малина такая сладкая!.. Только положишь ее, как конфету, душистый шершавый шарик, на язык, только чуть прижмешь — вкуснота!.. А то можно еще сказать — вку-сно-ти-ща!.. И там, в малиннике, кроме того, прячутся и шмыгают, потешно вскидывая задки, соседские кролики.

К Толе с Алесем приходили еще Володя и Степка, вооружались прутьями и вместе выкуривали кроликов из малинника. Кролики забавно удирали, а Толя кричал, что он Петр Великий и что он — на коне.

Как-то раз отец расставил ребят у забора, велел им спрятаться в кустах, а сам, только с Алесем на плече, побрел по малиннику и выгнал на ребят сразу трех или четырех кроликов. Одного из них «Петр Великий» чуть не схватил за заднюю лапу, но споткнулся и нырнул в куст. А ловкий, тихонький Володя поймал-таки другого, белого и, тоже упав, завопил на весь свет:

— Дядька, дядька, сюда!..

Они подбежали, папа взял кролика за уши и поднял, Как он пищал и дрыгал лапками, лупоглазый, как приятно и боязно было потрогать его мягкую шерстку, розовую смешную мордочку! Как он рванул потом, отпущенный, под лопухи, в прохладную, страшноватую тень!..

…Алесь сидит на огромном и щекочущем, жаркодушистом возу сена. Едет! Высоко-высоко над скошенным лугом, дорогой в хлебах, по выгону, где много детей, и коров, и овечек. И воз так страшно колышется на колдобинах!.. А потом, в деревне, надо наклоняться под ветвями липы, где так хорошо пахнет и холодок. Перед Алесем сидит дядька Семен, Володин отец, свесив босые ноги над крупом накрытой дерюгой кобылы. Папа с Толей едут сзади, на другом возу. И так хочется и так боязно оглянуться!.. Рига с зеленой от мха высоченной стрехой широко разинула черную пасть, и вот они с дядькой Семеном, пригнувшись, протиснулись в нее, во тьму и прохладу. Тут только ласточки пищат и перелетают, а сверху причудливо свисает страшная, косматая, седая от пыли паутина… Дядька Семен такой добрый!.. Папа и мама однажды говорили меж собой, что до сих пор он как-то там «держал в аренде» их хозяйство и очень, лодырь, все запустил. А он вот съехал с воза сам и подставил руки Алесю.

— Хороший хлопчик, Микола, — сказал он папе. — Нехай здоров растет.

Папа смеется:

— Ну, ты — хороший? Иди, брат, сюда!

Берет Алеся на руки, поднимается с ним по лестнице, а потом — что это? — швыряет на скирду. Заплакать хочется от обиды и от колючих травинок, забравшихся за воротник, всюду, даже в штанишки. Однако он не плачет, потому что и Толя уже здесь, он еще раз толкает Алеся в сено и кричит: «Плакса-вакса!» — а сам кувыркается через голову. Но вот уже и папа тут. Попросили его, как и вчера, и он тоже кувыркнулся в сене через голову, смешно задрав длинные ноги.

Потом дядька Семен подает сюда с воза сено, а они принимают и утаптывают.

— Надо хорошенько под стену да под крышу запихать, — говорит отец и, уцепившись обеими руками за обрешетину, утаптывает сено, забираясь ногами глубоко под застреху. — Помогайте, мужики!..

Толя ловко подражает папе, весело подпрыгивает, схватившись за другую обрешетину, пониже.

Алесь никак не может удержаться, потому что слега и толста, и крепко прижата к крыше — даже пальцев не просунешь. И он бросает эту неинтересную игру, совершенно не понимая, зачем она, когда кувыркаться гораздо лучше. А если скакнуть с балки, а?

Он просит отца поставить его на поперечную балку. Ноги его сперва дрожат, как у маленького необученного аистенка, которого гонят из гнезда в первый полет, он боится отпустить отцовскую руку, судорожно цепляется за нее, потом отпускает все-таки, даже выпрямляется и, зажмурив глаза, отчаянно, полный страха и радости, летит в бездну чуть ли не двухметровой глубины!.. За ним прыгает Толя, — который опять уже Петр Великий, — прыгает и кричит.

Однако же первым прыгнул не он! И так приятно хвастать этим, и смеяться, и фыркать от колючего сена, просить:

— Папа, еще!..

…В воскресенье отец занял удочку — у них все еще ничего нет, — взял свой синий железнодорожный чайник и наконец повел их, Алеся и Толю, на речку.

Тихмень — река как река, неширокая, тихо плывет по торфяному ложу меж берегов, то крутых, то отлогих, поросших аиром.

Однако тогда, впервые в жизни, она показалась Алесю просто-таки широченной, чудесной.

Войдешь по колено или еще выше, ведь ты весь голый, и — притихнешь, глядишь в воду. Вот тут и вспомнится море, далекое море… Но вспомнится не так, чтоб пожалеть, чтоб не чувствовать, как приятно сейчас поворашивать пальцами ног желтый, упругий речной песочек на дне. Серые рыбки называются пескарями. Они снуют у самых ног, чуть не за пальчики трогают… А тут Толя водой вдруг как плюхнет!.. Ты к нему, а он — бултых-бултых руками и ногами. Руками достает до дна, а все-таки плывет!..

Да разве ж он так плавает, как папа! И разве ж ему, Толе, так хорошо сейчас, как Алесю?.. Алесь лежит на папиной широкой спине, обеими руками уцепился за папину шею. И страшно плыть по большой воде и весело — даже слезы в глазах, даже мокрый подбородочек дрожит то ли от холода, то ли просто оттого, что очень уж смешно!..

А потом над Тихменью тишина. Из пещерок в черном обрывистом берегу то и дело вылетают стремительные, словно ржавые, ласточки-береговушки и с писком, окуная крылья в зеркальную, почти неподвижную воду, носятся над речкой. В камышах и над аиром в заводи беззвучно летают или недвижно трепещут в воздухе синие стрекозы. А белые цветы, которые называют здесь «гусками», еще тише лежат на воде, среди больших зеленых листьев-тарелок. И только жаворонки поют где-то в вышине между зеленой землей и чистой лазурью неба. И только солнце, ласковое предвечернее солнце глядит сверху и видит, кто там сидит в заводи, кто там молчит, боясь перевести дыхание…

Все молчат — папа, Толя, Алесь. И все из-за поплавка, что лежит на воде — белое перышко, воткнутое в пробку. И никак оно не шевельнется. Сто, тысячу, сто миллионов лет!.. И даже папа ничего тут не поделает.

А потом поплавок просыпается сам. Он пошевеливает одним концом, потом дергается вперед… Отец молча берет руку Алеся. Белое перышко с пробкой ныряет в воду. Тогда они с папой ка-а-ак потянут!.. Алесь даже глаза зажмурил от блеска, метнувшегося из покрытой «гусками» заводи на берег, словно зеркало сверкнуло мальчику прямо в лицо!..

Пестрый окунь бился в отавке недавно скошенного луга, из стороны в сторону бросая свой колючий, как пилка, гребень. И так страшно было тронуть его!.. Но папа его не забоялся, взял. А из отцовской горсти, когда он другой рукой зачерпнул полный чайник воды, окунь нырнул туда, сделал круг и затих. Так и стоял тихонько, сколько ребята ни заглядывали.

А им уже не хотелось тишины. Домой, только домой, чтоб показать добычу маме, Володе, Степке и всем-всем, кто здесь не был, чтоб рассказать еще и еще раз!..

Очень важно также — уже сейчас, прямо от речки, самому нести не такой уж и тяжелый для Алеся чайник. Но отец говорит, что тяжело, не надо. А руки и ноги мальчика соглашаются с ним.

И он бежит то рядом с чайником, по совсем почти не колючему покосу с ласковой отавкой, то по черной мягкой стежке, «самый первый», и торопится туда, где заходит над их деревней доброе солнце, где сейчас их мама, которую ждет великая радость!..

3

У колодца — корыто. Старое, позеленевшее внутри от плесени. Окунь там то стоит, уткнувшись носом в угол, то шмыгает, увертываясь от рук, — из конца в конец. Алесь уже не боится колючек, берет его в пригоршню снизу. Достанет и глядит, как смешно он разевает широкий рот, точно хочет что-то хапнуть…

А под вечер случилось совсем неожиданное… Отца и Толю, когда они с поля шли, Алесь встретил на улице. И сразу спросил: почему это рыбка перевернулась вверх животом и не шевелится?

— Потому что ты, — сказал папа, — замучил ее.

— Как… замучил?

— Ну как… Не надо было брать ее в руки, из воды вынимать.

Алесь подумал немножко и решил:

— А я больше не буду.

— Ну и хорошо. Не надо. Сегодня ты, брат, и меня не трогай. Идите лучше с Толей поиграйте.

В саду, куда они пошли, Толя сказал ему, что папа очень жалеет маму, которая уже два дня не встает.

Скучные, долгие дни!.. Бледное, иссушенное болезнью мамино лицо кажется чужим, равнодушным ко всему. Рои докучливых мух и пресный вкус холодной постной затирки. Утром отец варил ее на примусе, а сам уходил в поле. В саду были яблоки, груши и сливы. Мальчики пробавлялись ими, не очень зарясь на эту затирку. Уже нельзя было гулять так вольготно, как раньше, — бегать на выгон, на другой конец деревни. Надо было сидеть возле мамы. Мух отгонять, давать ей воды. Скучные, долгие дни!..

И без того им, малышам, как тут выдержать, а к тому же еще, кроме воли да солнца, в хлеву у них такое необыкновенное искушение! Отец купил им наконец вместо обещанной коровы телушку.

Ах ты, пеструха, какая прелесть! Притихнешь, протянешь руку — тпрусеньки, тпрусеньки! — а она растопырит уши, глазами уставится и топ-топ по соломе, идет. Подойдет к тебе, вытянет шею и осторожно коснется руки прохладной серой влажной мордой…

И вот однажды дождливым утром отец разбудил Алеся и Толю и повел их в сад. Что же это?! Их телушка лежала в мокрой траве, ободранная, рядом с ней пропастью чернела яма, а чуть дальше была брошена страшная пестрая шкура…

— Ты ее, папа, замучил?

— Нет, брат Алесь, она объелась и сдохла.

— А ты больше не будешь?

— Ну, конечно, не буду. Закопаем ее, и не буду: ни кормить, ни ждать… Ты плакать собираешься? Вот чудак! Мама-то ее жива? Я теперь не телушку куплю, а ее. Будет давать молоко. Ну что?.. Видишь, Толя не плачет.

— А она будет у нас жить?

— Кто?

— Мама ее.

— Известно, она всегда живет. Видел, сколько их ходит на выгоне?

Засыпав и утоптав ногами яму, отец взял жердочку, две бечевки и стал натягивать шкуру телушки.

— А это, папа, зачем?

— Зачем? А вот отдам ее такому дядьке, который выделает ее, и будут вам с Толей новые лапти. Во какие, — он показал, притопнул, — чик-чик-чик!..

Алесь наконец улыбнулся.

…Скучные, тяжкие дни! Так неинтересно сидеть возле мамы, что Толя вчера бросил ее и убежал. А за Толей, конечно, и Алесь.

Утром мама сказала:

— Постращай их, Микола, или ремня, что ли, дай. А то я тут кончусь за день без воды… А не то мухи живьем заедят…

И вот мальчики стоят у стола на коленях, все еще похныкивая, и, сердитые, не хотят даже глядеть друг на друга.

На шкафчике в кухне шипит и воняет керосином примус. А в кастрюле булькает затирка. Вчера утром опять приходила Мальвина, их незнакомая раньше сестра, что не была с ними в городе, а давно уже замужем «в третьей деревне». Принесла жбан молока, завернутый в капустный лист кусочек желтого масла и творог в узком мешочке, который называется «клинок». «Все это маме, потому что мама больная». А их затирка будет сегодня с молоком!..

Потом примус смолкает.

— Ну, вставайте, негодники, мыться!

Толя давно умывается сам. Алесю сегодня помогает папа. Вытирает его рушником. Толя уже отвыкает помаленьку, а Алесь каждый день, утром и вечером всем «дает буси». Обычно отец наклонялся к нему, а теперь поднял Алеся и спрашивает:

— Ну что?

Вместо обычного «доброго утра» малыш обнимает его бородатую шею и говорит:

— Я больше никогда не буду.

— И я тоже. Ты думаешь, мне… А маму надо жалеть.

Толя еще все сердится. Он говорит:

— Я есть не хочу. Я буду сидеть возле мамы.

Однако отец приносит из кухни не только затирку, но и молоко, очевидно, забыв, для кого оно, и масло вносит, и творог на тарелке. И вот они опять садятся и опять, как вчера, едят. Толя и Алесь. Потому что папа ест с хлебом затирку.

— Молотильщики! — смеется он, глядя на своих помощников.

Подкрепился и ушел, как всякий день. Вон показался с косой в окне, во втором…

Толя натряс потом много яблок — целую кучу насыпал на стол, — принес из каморки книгу с картинками, и по очереди они сидят у маминой постели. Даже и не по очереди, а вместе.

Глаза у мамы закрыты. Откроет иногда — и снова не глядит. Только помотает молча головой. И надо мух от нее отгонять. Чтоб они все подохли!..

4

Морозный, ясный предвечерний час. Алесь стоит на коленях на лавке под окном и сквозь наледь смотрит на чудесное небо. Багряное, и синее, и золотое. И грустно от него еще, кажется, больше… Мальчуган упирается лбом в стекло и постепенно начинает чувствовать, как тихонько щекочут ручейки от тающей изморози.

— Что ты делаешь, дурачок? Простудишься еще больше, — говорит мама из-за прялки.

Алесь трет пальцами там, где оттаяло. Рип-рип-рип! — скрипит мокрое стекло.

— Что ты скрипишь? Продавишь еще!

— Ы-ы, ничего нельзя…

— Папа скоро приедет.

Между окном и забором — голый вишняк. Гоп! — на ветви присели две птички. Не воробьи, а синицы, потому что у них зеленые спинки, зобик желтый, а головки черные, с белыми щеками. Ци-сик, ци-сик! — снуют они то вверх, то вниз по веточкам, коричневым даже издалека. А потом — гоп! — еще одна птичка. Красная, пузатая, — снегирь!.. Сел на ветку — тепло-красный, матовый елочный шарик.

— Мама, птичкам не холодно?

— Почему ж, детка, нет? Зима — для всех зима.

— А для красного?

— И для него. И красный не лучше других.

Но вот все три птички вдруг вспорхнули с вишни. Едва успев догадаться, что кто-то стукнул калиткой, Алесь кричит:

— Папа!..

И правда — отец в длинном кожухе, перетянутом ремнем, вынимает подворотницу и отворяет ворота. Появляется их сивый конь-сибирячок. Эх, натужился! А сзади — гора дров. Пестрые. Папа скажет потом, как и вчера, войдя в хату: «Ну, береза так и звенит, Катерина, а белая — что молоко!..»

— Папа! — кричит и барабанит в раму Алесь. — Папа, я здесь!

Тот подходит к окну, упирается в стекло лохматой шапкой и смеется:

— Ну что?..

Его долго нет. Потом он входит в хату, снимает кожух и вешает на гвоздь ремень с блестящей пряжкой: на ней — двуглавый орел и четыре буквы: ЮЗЖД — Юго-Западная железная дорога. Отец садится на топчан и не спеша с улыбкой начинает развязывать свою лесную торбу. Алесь, как котенок за соломинкой, следит за большими руками отца. Там иной раз не только примороженный хлеб остается, но и шкварка или кусочек колбасы. И до чего же они вкусные! Может, вкуснее даже, чем когда-то из того городского деда-чемодана… («Боже ты мой невольничий, как же я слышу сейчас запах этой торбы!..») Торба почему-то очень полна, и папа дразнится, не хочет ее развязывать. Алесь сердится, начинает хныкать, и тут из торбы — шгаух! — сыплются солнечно-рыжие, сказочно пахучие еловые шишки.

И пускай себе Толя бегает где-то!..

…Тускло горит под потолком лампа, а папа рассказывает.

Ночью на рельсах стоит длиннющий поезд, а паровоз пышет паром: шшупп-чох! шшупп-чох!.. Ветру негде разойтись. Толокся он, толокся между составами, а потом вырвался на пустой перрон, сорвал с головы папину круглую синюю шапку и — эх! — покатил, покатил… Папа бежит за фуражкой, а ветер с ней удирает. И вдруг открывается дверь вагона, какой-то барин кричит: «Чела-эк! Сюда!..» Папе некогда, шапка — вот-вот поймает, а барин ругается: «С-су-кин ты с-сын!..» И запускает палкой. И папе было так больно…

— И мы были не промах, — рассказывает он. — Приношу я раз такой сволочи чай. «А пенка где? Подай с пенкой, дурак!..» Что ж, вышел я из купе, дай, думаю, как хлопцы наши делают… Плюнул легонько в стакан, понес. «Видал, скотина! Сразу так не мог?..»

Смеется отец, все смеются, и малыши за ними.

Алесю и Толе хорошо на печи смеяться, хорошо глядеть. На лавках вокруг стола сидят соседи. Кто самый забавный, так это дядька Роман. Он говорит не «здравствуй», а «длятвуй», вместо «ворона» — «волёна», а на Параску, женку свою, — «Палятка». Во время войны он, говорят, и письма такие писал: «Далягая Палятка!..» Его и самого называют «Ляман». Толя, который уже умеет читать, говорит, что дядька Ляман в точности такой самый, как те татары, что когда-то ездили на маленьких и шустрых сибирячках, возили под седлом сырое мясо и жгли деревни. Конечно же, с настоящими луками, стрелами, в мохнатых шапках и полушубках, вывернутых мехом наружу.

Сегодня дядька Ляман сидит без шапки, широко расставив на столе локти, а лысина его блестит под самой лампой. Он больше помалкивает, а когда заговорит, Толя толкает Алеся локтем и шепчет: «Далягая Палятка»…

И мальчики хихикают.

Дядька Василь рассказывал про войну — как он ходил «даешь Аршаву!» — и кулачищем вдруг ка-ак стукнет по столу, так лампа — бах! — Ляману на самую лысину и… погасла!.. А Толя с Алесем ну хохотать!.. Лампа не разбилась, ее опять зажгли и повесили на крючок, теперь уже как следует, а то она, видно, чуть держалась на самом кончике.

— Тише вы! — крикнул отец.

Он сердито нахмурился, да где там!.. Тогда он снял с гвоздя ремень с той самой пряжкой, где «ЮЗЖД», да как хлестнет! Ну, Толе, что лежал у края, досталось по мякишу. И Толя плачет. Алесь, забившись в угол, под плетенки лука, притих и слушает. Толя плачет сперва от боли, потом от жалости к себе, потом папе назло, а потом уж, потихоньку толкая Алеся ногой под бок и все еще похныкивая, шепчет:

— Ы-ы-ы, «да-ля-га-я Па-лят-ка»!..

И мальчики опять хохочут.

…Толя с осени ходит в школу. И за это время отец не хуже его научился читать по-польски. В воскресенье, когда он после завтрака брился, Толя достал из сумки свою новую книгу с красивыми картинками и стал читать вслух.

— Что, что? — переспросил отец. — Покажи!

Взял его книжку и сам читает, еще раз:

Ойтец млуци грох в стодо́ле,

Матка з се́рпэм по́шла в поле…

— Нагородил! Тогда уже нечего жать, когда горох молотят. Писаки!..

Кончив бриться, он пошел в кладовку, принес книжку, присел к столу и надел очки.

— Этого я вам, кажется, еще не читал…

Ах, этот заяц из папиной книги! Как он поводил усами и, встав столбиком, наставлял то одно, то другое ухо! А вокруг был такой же, как за окном, белый пушистый снег…

— Папа, а где он теперь?

— Теперь? Под кустом где-нибудь. А вечером опять подкрадется к нашему саду. Я сегодня видел на пригуменье следы. Погоди, косой! Я тебе снопик овса подсуну.

— А зачем овса?

— Зачем? А мы поглядим на него через оконце в риге…

И вот они вечером тихо идут друг за дружкой по глубокой и сегодня не очень скрипучей тропке. Отец в длинном кожухе, за ним — Толя, а сзади — Алесь. Дышит в теплый, пушистый платок, старается идти, и дышать, и носом пошмыгивать как можно тише… У риги отец осторожно отворяет половинку ворот, и по длинному току, в темноте, держась за папины руки, они тихохонько пробираются к стене, туда, где оконце.

— Есть. Даже два, — шепчет отец, заглянув в него.

И первого он поднимает Алеся.

На снегу — так близко, что все видно, — стоит овсяный сноп, а два зайца теребят его, то и дело поднимаясь на задние лапки.

Посмотрел и Толя. А потом опять Алесь.

Там, далеко за снопом и зайцами, большак — как в книге. И может быть, дядьки едут обозом?.. Может, и снег там скрипит? Может, зайцы потому и становятся столбиком, чтоб послушать?..

— Что, крикнем? — шепотом спрашивает папа. — Только все разом…

— Ур-ра! — закричали они.

Потом Толя, а за ним и Алесь еще раз глянули в оконце.

Ага, помчались!..

— Давайте и мы, как они, — сказал Толя, когда вышли из риги. — Ты, папа, будешь медведь, а мы — зайцы, и ты от нас удирай. Раз, два, три!..

Ну и легко же бежать по утоптанному снегу в новых лаптях! Гоп, гоп!.. А папа большущий и тяжело переваливается впереди, — мишка-медведь. Алесь — первый, ага! И вот он только хотел ухватиться за полу длинного кожуха, как Толя, догнав, толкнул его — он тоже хотел схватить! — мальчики стукнулись, и меньшой заяц упал. Да прямо розовой мордочкой на «мишкин» жесткий валенок и — в снег!..

— Бывает, брат, и похуже. Ну, ничего, до свадьбы заживет, — говорит отец, взяв Алеся на руки. — Смотри, вон та самая верба… Как ей ворона сказала?

Заплаканный «заяц» сдвигает со рта заслюнявленный платок и кричит:

— Что, издохла, старая кочерга? Давно пора было!..

Так — в той чудесной папиной книге.

5

К следующей зиме кое-как обжились: еще все осень была на дворе, а в окнах у них уже появились новые вторые рамы.

Алесь, скорчившись, присел у окна на лавке и смотрит сквозь тусклые стекла на грязную улицу.

Только еще на сирени держатся кое-где листья, а на соседских большущих грушах и голо и пусто…

«Хорошо бы по стаканчику митриволя за окна, чтоб не сырели…»

Так говорил, вставляя рамы, отец.

Однако этого таинственного «митриволя» нет, и окна скучные, заплаканные. Отсырела и отстала неаккуратно заложенная бумага, и из-под нее выглядывает уголь…

Папы тоже нет. Совсем нет. И Алесю хочется плакать.

Упершись лбом в стекло, он вспоминает, как под окнами шлепал по грязи высокий, сутулый отец, в «русской шапке» бывшего железнодорожника, и в старой деревенской куртке. Шел и кашлял: «Бу-ху, бу-ху!..»

Папа харкнул кровью в платок и задумался. Он лежит на топчане. И грустный-грустный… А в хате — больше никого, только они вдвоем.

— Молись, — сказал он Алесю. — Чтоб я поправился.

Малыш смотрит на отца удивленно.

— Стань вот тут на колени… Молитва ребенка… услышится…

Алесь послушно опускается на колени рядом с отцовским изголовьем и испуганно, с недоумением, в светлых глазах, смотрит то на отца, то на «бога» — высоко в красном углу.

Тот всегда сердитый. Прижал одной рукой книжку к груди, другую наставил щепотью на Алеся и хмуро глядит, не моргнет… «Бога», как и папу, зовут Миколай, а фамилия его — Чудотворец.

— Говори, сынок: «Господи наш, ты добрый…»

Алесь повторяет за ним.

— «Господи, дай…»

— «Господи, дай…» — шепчет Алесь и в ожидании поглядывает на отца.

Почему ж это у него так вдруг и так странно заходила-заколыхалась грудь? Почему же он отвернулся к стене?

— Папа, — шепчет Алесь.

Но никто не отвечает.

Он спрашивает, шепчет еще и еще раз, ему становится жутко.

Малыш встает с коленок, делает два шага к топчану.

И вот в ответ на его молчание отец поворачивается от стены и обнимает его, прижимая к щекочущей мокрой щеке и горячо, как никогда, и страшно целует: лицо, и волосы, и ручки… Теперь Алесь смотрит сквозь тусклые, запотелые стекла и шепчет еще одно, кроме «митриволя», таинственное слово:

— Навряд… Навряд…

— Бог не без милости, казак не без счастья, — говорила в те дни мама. — Поправишься, Микола, поправишься, вот увидишь.

А папа вздыхал:

— Ой, навряд…

И потом он лежал в гробу. В черных холщовых тапочках. А на дворе было так холодно, так грязно!.. Он не хотел уже ни смеяться, ни плакать. Возле него, тоже в гробу, лежала старая синяя фуражка с красными кантами, та самая, которую ветер катил по платформе от вагона к вагону…

— Навряд… Ой, навряд, — шепчет малыш и тихо плачет, прикусив зубами все четыре теплых, заслюнявленных пальца.


Пришел наконец из школы Толя.

— Ну, Алесь, не реви, — сказал он, снимая сумку. — Вот мы с тобой сейчас что сделаем — о-го!..

Перво-наперво заперли изнутри сени. Потом поставили посреди хаты табуретку, на нее — стеклянную мухоловку, медную ступку с пестом и две пустые бутылки. Толя снял со стены над топчаном небольшой цветистый коврик и надел на Алеся «ризу», как у того старого попа, что приезжал хоронить их папу. Вдавив угол маленькой подушки, Толя сделал таким образом «наполеоновскую шляпу» и надел ее «попику» на голову. Вместо креста дал Алесю медный пест и показал, как стоять над табуреткой, держа его обеими руками перед грудью, как кланяться и бормотать: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» А сам надел на голову другую подушку, побольше, стал на колени перед «попом» и его «алтарем», откинулся на пятки, развел руки, закрыл глаза и запел:

Святый отче Микола-а-ю,

Где ж тебя я закопа-а-ю?

Под вербою, под большо-о-ю,

Распишуся над тобо-о-ю…

— Господи, помилуй, господи, помилуй! — гудел и кланялся Алесь.

А бог Миколай Чудотворец, как всегда, смотрел на них хмуро, сердито.

Мать трепала лен в хлеву, сразу же за кладовкой. Может быть услышав шум в хате, а скорее всего просто так, подошла она к сеням и не смогла их отворить — заперты. Достала из-под стрехи длинный ключ, сквозь дырочку в косяке отодвинула засов, тихо прошла через сени в кухню, сняла с гвоздя батькин ремень — шшах! — отворила дверь в горницу и давай хлестать и попа и дьякона! На этот раз отцовского «ЮЗЖД» больше досталось Алесю. Настегала безбожников и поставила на колени. Попик даже и «ризу» сбросить не успел.

О, мама била больно!.. Но смешное все-таки оставалось смешным. Только она вышла на кухню, мальчики, конечно, начали помаленьку толкать друг друга и хихикать.

СОН СМЕНЯЕТСЯ ЯВЬЮ

1

Отделенный от той поры пятнадцатью годами отрочества и юности, множеством малых и больших событий, Алесь лежал теперь в дальнем уголке лагеря, на незатоптанной траве, задумчиво глядел в высокую просинь, на ленивое течение недосягаемых нежных облаков.

Пока не случилось чудо.

Из всех репродукторов, которые, глумясь над душами побежденных, с утра до ночи гремели то бравурными маршами, то триумфальными сводками, вдруг донеслось до хрипоты громогласное, немецкое:

— Польский военнопленный Александр Руневич, номер сто тридцать три, должен немедленно явиться к лагерной комендатуре!

Сидел и думал, встревоженный, потом шел, не слишком, правда, торопясь, а репродукторы все гремели, повторяя то же трижды. Торжественно, как будто он здесь, среди многих тысяч, бог знает какой герой. И грозно, как будто его там, в первом от ворот блоке, ждет не меньше, чем казнь…

А там его просто еще раз — который уже? — облаяли проклятой польской свиньей, лодырем, симулянтом и так далее, а потом передали еще одному, незнакомому вахману. Серо-зеленым штанам, заправленным в неуклюжие желтые краги — трофейные, — пилотке с кокардой и очкам на остреньком носу.

«Ну и мордочка у фатера! — про себя усмехнулся Алесь, успокоенный не так уж дурно сложившимися обстоятельствами. — Что птичка на свадебном каравае…»

— Schau nicht so dämlich![7] — буркнул на пленного вахман как-то очень по-штатски, вроде безобидно, даже растерянно глядя исподлобья. — Идем на кухню! Поешь — и марш. Из-за тебя мы опаздываем на поезд. Те двое давно уже поели и ждут.

Вскоре Руневич — первым в его блоке, потому что обед еще не выдавали, — хлебал из котелка непривычно горячую бурду и слушал одного из тех, с кем вместе уходил в команду.

Это был Мишка Веник, которого на днях пригнали в шталаг по болезни. Всего два раза он успел зайти из санчасти к Алесю; рассказал, неизменно веселый, о том, что в прежней команде, в имении фон Леппера («чтоб ему там по уши заляпаться!..») горе гуляет так же, как до их бунта.

— Думал, дурило, что хоть тут передохну́, — говорил он теперь, уморительно, словно нарочно, шевеля заячьей губой, — а доктор вчера: зоммер, гезунд, и сегодня мне — р-раус. На тебе, говорит, Руневича и Ханьчука: набаклушничались они, лежебоки, в лагере — арбайт унд иммер фесте![8] Жри скорей, а то повалим да отберем!..

Не так уж всегда и смешно было то, что говорил или выкидывал этот неугомонный ребячливый паренек. Где ж ты его, смешного, столько наберешь, когда весь день болтаешь? Однако бывало с Веником весело, и хлопцы его любили. На губку только поглядишь, как шевелится, — и то уже веселей.

Незнакомый Алесю Ханьчук, молчун со шрамом на щеке и нелепо ухарскими усиками под большим горбатым носом, за несколько дней, проведенных с Веником в санчасти, привык уже, очевидно, к его шуткам, которые и встречал и провожал неподвижной, как на фото, улыбкой.

— Всего один час поездом, — суетился и докучал, как осенняя муха, вахман, — всего час — и будешь есть вкусно и много. Пошли скорей. Ого! Бауэры в Ка́ссове кормят зеер гут, за неделю будете — во!..

Тут он остановился и, с винтовкой на ремне, раздвинул возле щек руки, сам при этом потешно надувшись.

— Зануда ты, — сказал ему Веник. — Надуешься, а потом еще, чего доброго… — Он встопорщился, грозно уставился, надулся, многозначительно поднял палец и — здорово щелкнул языком.

Ханьчук послушно ответил своею ровненькой фотоулыбкой. Алесь тоже засмеялся: новая штучка у Веника, долго, видно, учился так щелкать.

— Марш! — крикнул вахман. — Хватит жрать! Хватит молоть по-своему неведомо что! Еще и смеются! Я немец, zum Donnerwetter, и я вам… Марш!..

Алесь и «супа» своего горячего не доел, и котелок едва успел сполоснуть. Под бабьи вопли вахмана они дошли до самых ворот, только там он умолк, — пока пленных выписывали в проходной, он сам должен был и молчать, и тянуться «смирно».

Но вот они за воротами. Разморенная зноем, так хорошо знакомая уже улица, прямая, словно канал, и длинная — до самого вокзала.

— Ну, пошла наша свинка прямехонько по бороздке! — не выдержал Веник. — А вредный, гад, какой — в плуг бы его, господи боже!..

2

«Всего один час поездом…»

Всего один час жуткого рева в вагончиках короткого состава узкоколейки.

Кричали, пели и хохотали эсэсовцы. В «кукушке» ехало их, верно, не больше взвода. И гвалт, поднятый ими еще на станции, был только отзвуком триумфа, которым была охвачена в те дни Германия газет и репродукторов, механически бездушных вахманов и горлопанов со вскинутыми для «хайль Гитлер» руками, с таким вот диким в хохоте оскалом, как у этих.

Пленные, правда, загнаны в отдельное купе. Эсэсовцев им не видно.

В мутном, зловещем половодье их рева перед глазами Алеся проносятся, мелькают, кружатся, как в пене волн, только что на перроне виденные лица, по-человечески разные и вместе с тем по-солдатски стандартные.

Руневич сидит у опущенного окна и с прирожденной жадностью к новому смотрит, как медленно поворачиваются, каруселят за поездом напоенные солнцем нивы, бегут навстречу окну телеграфные столбы, украшенные однообразными гроздьями белых и сине-зеленых чашек-изоляторов, как порой пролетит светлая стена, красная черепичная крыша, ряд сверкающих окон…

Рядом с Алесем, так же молча, сидят Ханьчук и Мишка Веник.

А в другом конце маленького, узкого купе, за Веником — открытая дверь и другое окно, в коридоре, заслоненное тщедушной, остроплечей вахманской спиной, в серо-голубом мундире.

Глаза закрывать ни к чему: не поможет забыть, где ты. Однако Алесь закрыл. И в темноте не находит он одиночества: за тьмой и криком всплывают близкие, всегда живые и — только коснись — готовые к услугам воспоминания…


Сегодня они начинаются не с мужества — с солдатской портянки… Хотя грязной, но белой, поднятой над бруствером на штыке.

Три парня у станкового пулемета, оставшиеся в живых из всего подразделения, были в тот день чуть не последними, кто стал из солдат пленными. День последний. Ненастный полдень. Немецкая артподготовка — несусветная молотьба сухопутной и морской артиллерии. Потом три пулеметчика — с пригорка, из их временного окопчика — увидели, как берегом моря из леска, из разбитых казарм, из оврага двинулись группки и группы с белыми импровизированными флагами капитуляции. Уже безоружные остатки их гарнизона, который три недели, почти сразу же окруженный, истекал кровью в неравной борьбе.

Давно, и снова и вновь оглушенные бомбами, снарядами и минами, заскорузлые и снова мокрые от грязи, голодные, бессонные, обросшие пулеметчики подняли свой «флаг» в одну из тех бесконечно долгих минут, когда они очутились между этими флагами над морем и густой цепью вражеской пехоты, которая поднялась в своих окопах и уже шла долиной на их пригорок, к их старому, отчаянно одинокому «максиму» с его последней, почти расстрелянной лентой патронов. Пехота была уже так недалеко, что пулеметчики отчетливо различали черные рогульки автоматов перед серо-голубыми мундирами — первые автоматы, которые довелось увидеть польским солдатам.

Неведомо с какой целью — для большего страха или для большей стойкости — в первые дни кампании по окопам был пущен слушок: швабы расстреливают командиров и пулеметчиков, их в плен не берут… Ефрейторы, капралы, плютоновые поодиночке, не сговариваясь, посрывали с погонов серебряные галунчики, и офицеры, оставшиеся все же в погонах, как будто и не замечали этого, хотя еще неделю назад это вполне служило бы поводом для обвинения в дезертирстве.

Пехота с автоматами — все ближе, ближе… Смерть? Или еще нет?.. Но вот три пулеметчика увидели, как офицер, идущий впереди, неожиданно усатый и не в каске, как вся цепь, а в фуражке с большой кокардой, — вынул из кармана платок и помахал их портянке.

И тут они — все еще со страхом и уже с надеждой, с радостью избавления от смерти — сняли ремни с кинжалами и поднялись в полный рост над землей. Днем. Первый раз за три недели.

Тогда только вспомнили, кто́ они, и, не сговариваясь, инстинктивно рванулись вперед и в сторону — подальше от своего станкача…

В руке усатого офицера был пистолет.

— Dienstgrad?[9] — спросил немец, не поднимая пистолета.

Алесь, к которому почему-то был обращен вопрос, не понял.

«Ну, все… Неужто они увидели наш пулемет… Как он по-ихнему, как?..» — буксовала в отчаянии мысль.

— Dein Dienstgrad, zum Teufel, du?![10]

Не понимали ничего и другие хлопцы.

Тогда усач протянул руку, показал на погон Алеся.

Молнией сверкнула догадка, белым блеском холодного ужаса напомнила окопный шепот: «…командиров в плен не берут…» И парень как мог скорее заслонился словом!

— Рекрут! Я рекрут!..

Рывком расстегнул две верхние пуговицы мундира, вынул из-под сорочки и сорвал со шнурка теплый опознавательный жетон, которые им выдали дня за два до начала войны.

Офицер понял. Более того, — взяв на белую ладонь этот серый и круглый металлический значок с надрезом посередине, он прочитал:

— «Ба-ра-но-вит-ше…» Русски? — спросил, будто в радостном удивлении.

На какую-то долю секунды раньше, чем бледный, обросший, вывалявшийся в окопной грязи… уже не солдат, а пленный успел подтвердить, недавний страшный враг все так же весело сказал:

— Russki gut! Russki auch pif-paf auf unserer Seite! Du auch Russki? Und du?[11]

Он тыкал в них пальцем, и в ответ все они с готовностью, чувствуя, как растет надежда на спасение, кивали головой. Не только Соснович, тоже белорус, но и Круль, поляк.

Серо-голубой частокол, остановившийся было на несколько минут, теперь сдвинутый с места приказом офицера, зашуршал множеством сапог по мокрой стерне — двинулся дальше.

А их, невольников, два кола из этого частокола — два ландштурмиста — погнали в тыл.

Пожилые немцы, заметно обрадованные таким поворотом дела, очутившись в окопах, из которых они недавно вышли, поговорили о чем-то между собой, расстегнули сумки, достали один — краюшку хлеба, другой — банку мясных консервов, початую и завернутую в бумагу, и протянули хлопцам. Было тут и презрение победителей («Wie viel, he-he-he, Tage, Polski nix gefressen?..»[12]), было что-то связанное и с «русски аух пиф-паф», однако сквозила и простая, понятная в бывалом солдате, человечность.

Присев на еще, кажется, теплой соломе вражьего логова, по которому они так недавно строчили скупыми очередями своего пулемета, хлопцы, давно голодные, жадно жевали вражеский хлеб, на диво обыкновенный, и студенистые, казавшиеся металлическими, как штыки и каски, мясные консервы.

Руневич ел их вообще первый раз в жизни, невольно вспоминая ржавые жестянки, которые в детстве вместе с колючей проволокой и пустыми патронами, найденными где-нибудь поблизости, вызывали в уме непонятное и обманчиво привлекательное слово «война».

Потом бывших пулеметчиков вместе со множеством бывших стрелков, артиллеристов, моряков гнали по мокрому булыжнику на запад.

Ко всему равнодушный дождь то споро поливал, то еле сеялся, а серо-голубые конвоиры то машинально, то с тем же металлом в голосе кричали «лёус!» и «шнеллер!» — «давай!» и «скорее!».

Немцы были в большинстве пожилые, не один из них, может быть, еще ел из ржавых жестянок, что напоминали Алесю детство. И не осталось теперь, в строю, на глазах у начальства, даже тени той солдатской человечности. Наоборот, было подчас и самодеятельное зверство. Когда какой-то пленный, еще не запуганный до надлежащей степени, отбежал от строя, чтоб на ходу вытащить за ботву мокрую брюкву, — один из конвоиров не только зверем заорал на него, но ударил прикладом, подталкивал парня штыком, загоняя в строй.

А уж настоящий крик пленные услышали вечером, в польском пограничном городе.

Не вахманский, в пути, одиночный, а помноженный на сотни молодых, полных рьяной веры голосов.

Это были эсэсовцы и «Гитлерюгенд». Сперва они орали, загоняя поляков на мокрый булыжник тюремного двора. Было уже темно, и булыжник этот Руневич вскоре ощутил своим вконец истомленным телом. Обманутые моментом относительной тишины и неподвижности, пленные стали опускаться на землю. Лег и Алесь, почти счастливый, подложив под щеку ладонь… Но тут на столбах и в окнах пустой тюрьмы вдруг вспыхнул свет, и снова разнесся крик:

— Встать, ферфлюхте польнише швайне! Построиться!

Какой уж там строй! Толпа недавних солдат только плотнее сбилась в четырехугольнике двора, подавшись немного назад от врагов, а край толпы кое-как выровнялся — без ранжира, просто неровной стенкой обессиленных и несчастных людей.

Раздалась команда, сопровождаемая бранью — по-польски, на немецкий лад:

— Штуй! Шакрев, курва матш!

Лёйтнант СС, молоденький, подтянутый, медленно пошел вдоль строя. Время от времени останавливался и, сощурившись под козырьком, произносил, то важно понижая голос, то поднимая его до крика:

— Что? Взяли Берлин? Где ваша Англия? Где ваша Франция? Где ваш Рыдз-Смиглы, курва матш? В ж. . ., кретины! Все ваше — там! Теперь мы с вами… О, майн готт, что за морда?..

Он уставился на маленького обросшего человечка.

Алесь, оказавшийся в первом ряду, покосился на товарища, стоявшего через три человека. Узнал. Это был косиньер, которого он днем приметил в колонне. Один из тех рабочих-добровольцев, что, не имея оружия, по давней повстанческой традиции, вышли против пулеметов, артиллерии, против бомбовозов… с косами, насаженными торчмя. На человеке этом над штатскими брюками клеш висел мундир, подобранный, видно, на поле боя, вместе с винтовкой, заменившей косу. Лицо густо поросло, кажется, седеющей щетиной, а голова обмотана бинтом, грязным и с черной, кровавой проталиной.

— Кто тебе шапку дал? Р-раз-бой-ник! Много выпил невинной немецкой крови? Gute Mütze, perfekt![13] Покажи!

Они хохотали, кучка его подначальных в светло-коричневых и в черных, как у него, мундирах, — они орали от удовольствия, а он протянул руку и дернул окровавленный бинт солдата, всей горстью, как дергают за волосы.

Пленный глухо вскрикнул от боли, закрылся руками, попятился в гущу своих. Толпа колыхнулась и загудела.

— О, вы, проше пана, еще недовольны? — Черный мундир повернулся к подчиненным. — А ну, покажите полякам их ночлег!

Вооруженные бросились на безоружных, ударами кулаков, сапог, прикладов и криками стали загонять их в коридоры, а там — в камеры. Гоняли гуртом сюда и туда — то ли от молодой бестолковости, то ли от усердия рьяных и жаждущих продвижения служак, нарочно, по плану, и в охотку нагоняя страх на первых врагов третьего рейха и фюрера…

Позднее, когда все затихло и погас свет, в камере, кое-как примостившись в скопище тел у стены, Руневич думал:

«Неужели это совсем, совсем серьезно: и разгром, и неволя, и победа их, и сила? Сила — у того самого почти придурка, скорей смешного, чем грозного, в своей политической, вернее — шарлатанской возне, еще недавно, казалось, такой далекой от тебя?.. Далекой, но не безразличной. Ведь и ты не только из любопытства читал и слушал по радио вести с фронтов испанской войны, не совсем уж простачком, ни о чем не задумываясь, лишь одну ночь из трех спал в казармах раздетый — еще за три месяца до того, как началась война… Однако в известной мере — подобно остальным — и бездумно».

Как-то в августе, роя окопы, солдаты развлекались картинками, приобретенными у бойких подростков, продавцов газет. Рисунок составной: четыре одинаковые, обыкновенные свиньи, а сложишь их — получается пятая, Гитлер. И всего смешнее то, что из четырех подхвостьев выходят его усики!..

А ночью, когда Руневич стоял в карауле, погрузившись в раздумье под вечными, тысячи раз описанными в книгах и все же бесконечно таинственными звездами, — метрах в двадцати от его поста светились окна, пели скрипки в офицерском казино. В светлых проемах мелькали, застывали на миг, страстно изгибались пары, захлебывалось в избытке чувств модное танго «Ноктюрн», а над всем этим — в каких-нибудь пяти километрах от врага, за несколько дней до начала страшной катастрофы — звучало тоже модное, хотя и не новое: «Давайте смеяться, ведь неизвестно, не рухнет ли мир через три недели!»

И он проскрипел еще немного, их ресторанно-казарменный мир, а потом — под несмолкаемый стрекот, гул и гром — три недели летел в эту черную, дико орущую пропасть плена, позора…

Был, конечно, и героизм. Во всей своей земной сложности, еще не начищенный стараниями заинтересованных до необходимого блеска легенды. Одно Руневич видел сам, о другом слышал от товарищей, пока их гнали польскими дорогами. А шепот, не поддающийся злобным покрикиваниям конвоя, то стихал, то снова перекатывался по нестройной колонне, как шум колосьев на несжатой полосе.

О том, что все они своим отчаянным сопротивлением многократно превосходящим силам противника уже вошли в историю как героические защитники Побережья, — никто еще и не догадывался. Угнетали разгром и неволя. Горьки были думы о том, что, видно, только они здесь так неожиданно и позорно подкачали, а везде небось держатся!.. Горько было, хотя такая мысль и согревала надеждой… И говорили в колонне только об исключительных случаях героизма.

Сдавленным жутью голосом, от восторга рвущимся в крик, — если б здесь можно было кричать! — рассказывали о командующем сухопутной обороной Побережья, полковнике Домбеке, который отстреливался из ручного пулемета до последнего патрона, потом стрелял по немцам, окружавшим его, из пистолета, а под конец крикнул той горсточке, что осталась с ним: «Не сдамся!» — и застрелился.

Вторым героем и шепота, и приглушенных возгласов был рядовой По́рвал, добродушно-молчаливый и нескладный здоровила, силезский шахтер, солдат некрикливой и надежной отваги.

Когда первая рота — какая там рота, одни жалкие остатки! — заметила, что правый фланг обороны у моря капитулировал, стрелки тоже поднялись в окопе, бросили винтовки и, помахав белой тряпкой, пошли навстречу цепи немецких автоматчиков.

Не вышел из окопа лишь один — поручик Следзиньский. Пингвин был не только сверх меры придирчив: когда его перед самой войной перевели к стрелкам командиром роты, он еще и стращал: «Вот начнется, так можно будет наконец вас, хамов, стрелять, как собак!..» Ему, однако, не пустили своей горяченькой в спину, хотя и шептались некоторые хлопцы. Не до того было, да и он вскоре притих. А вот теперь, оставшись один, он завопил что-то, выстрелил из-за бруствера из пистолета и попал Порвалу в левую руку, над локтем. Шахтер повернулся, прошипел только: «Ах ты, пер-рун!..» — по-медвежьи, вразвалку подошел к Пингвину и, не обращая внимания на взведенный пистолет, саданул вояку в бледное личико пудовым мокрым ботинком.

— Сам он, курва, небось не застрелился. Жить, говоришь, надо? А мне?

— Вон он идет там, впереди. Уже как будто в недурном настроении. Я имел счастье их видеть.

— Ну, хлопцы, ведь он офицер. Его долг…

— Покачай ты знаешь кого? Слона за те самые… Что ж, полковник Домбек, по-твоему, не офицер?

— Я был возле полковника. И я…

— Тише, шваб подходит!..

Так волновалась, так шумела мозольная масса.

«И мы ведь отбежали от своего пулемета, — думал теперь, в вагоне, Алесь. — Что же это все-таки — позор? Как мне смотреть на это, белорусу в форме польского солдата?..»

Польским солдатом он себя не чувствовал, как почти все они, белорусы. И это было естественно для тех, кого сверхчеловеки — вроде Пингвина, рангом повыше его и пониже, и даже кое-кто из рядовых — не только не считали своими, но даже и равноправными людьми. Фашистский дух пилсудчины, шляхетско-католическое презренно к «хамам» и «схизматикам», зараженным еще к тому же и большевизмом.

Но белорусы — народ выносливый и смелый, не отлынивали от дела и на войне, пока можно было держаться, стояли хорошо, получше иных поляков.

«Это все так, — думал Руневич. — Но понимал я в те дни и другое. Что боролись мы, белорусы, не только за ту временную, санационную Польшу, что угнетала нас, но и за Польшу вечную, за народ, за его культуру, его жизнь, на которую обрушился смертельный враг не просто государств, а народов — фашизм.

Понимал, думал об этом и я. И не прятался за спины товарищей — ходил в атаки, лежал под огнем, сдался, когда сдавались последние. Не был героем, однако ж и бабой не был — первый номер штурмового пулеметного взвода. Хотя и очень не хотелось быть механизмом, предусмотренным чьим-то артикулом. Хотя потом появилось и еще одно обстоятельство, запутавшее дело…»

За несколько дней до начала войны, в пропагандистской шумной суете, которая то взмывала до исторических высот вспышками самонадеянности и веры в англо-французских союзников, то оседала горьким пеплом отчаяния и упования лишь на волю когда-то милостивого к Польше пана-бога, одна из тех газет, что попадала в казармы, напечатала вдруг большой портрет… Ворошилова!.. Прямо-таки разорвавшаяся бомба, совершенно неожиданно на фоне официальной антисоветчины. И подпись была под портретом — что-то нарочито смутное о человеке, в руках которого покоится судьба войны и мира.

Это произошло, когда в Москве еще шли, тянулись переговоры с англичанами и французами.

А вскоре всех ошарашила еще одна бомба, побольше, еще одна весть: Советы и Гитлер подписали пакт о ненападении!..

Как было понять это вдали от родного мира, в мутном водовороте чужой, враждебной пропаганды? Как не просто, не легко было разобраться во всем, сохранить самое дорогое, единственное, что дает тебе право считать себя человеком!..

На грани жизни и смерти, из уст немецкого офицера услышал он поразившее его: «Русски аух пиф-паф!» За этой непонятной сперва вестью, черт знает зачем связанной с довольной улыбкой гитлеровца, пришла к Алесю, ко всем белорусам великая человеческая радость. Позднее они полностью осознали, что же произошло там, за Бугом. Они — бездомные, пасынки в чужом государстве — снова вошли в свою большую семью, снова соединились с Советской Родиной!

Они? Солдаты польской армии, недобитые «кресовики», немецкие невольники? Конечно, не совсем так. Вольными стали их семьи, их земляки, их далекая, многострадальная Западная Беларусь.

Они же, вперемешку с поляками, пока что лежали вповалку на мокром булыжнике, потом в тюремных камерах, потом под брезентом холодных палаток…

Они пока что едут куда-то к новому пану, все еще под конвоем, по кровавому праву штыка…

Их свобода — и сейчас все еще так же далеко, далеко на Востоке…


Однако теперь, на девятом месяце плена, Алесь многое уже видит яснее, чем в ту кошмарную первую ночь, когда и радость, и отчаяние, и горькая тоска то отступали немного, то снова жутко сплетались воедино, тонули в смертельной усталости тела и души, усталости беспредельной, которую все же время от времени рассекал истошный, нечеловеческий рев…

Такой же рев, как теперь, когда уже и «Франкрейх капут!», когда «покорена еще одна вершина на пути фюрера к овладению… о, именно так! — к овладению миром!».

В мире — ясный июньский день. А парню, который сидит у вагонного окна, рядом с двумя земляками, так же, как он, подавленными гвалтом, несущимся из открытых окон состава, парню весь мир кажется ночью в тюремной камере, а пьяные песни и хохот эсэсовцев — гимном войне, страшным эхом истребления, античеловечности, что вот уже который месяц бушует над землей, и разгорается, и будет еще разгораться.

Эти когда-то прожитые Алесем, а теперь вновь пережитые кадры воспоминаний неожиданно дополняются радостной новой концовкой.

Его воображение подсказывает ему, он видит и слышит точно наяву, как эта фашистская жажда поработить весь мир бушует мутными волнами, раскатывается криком, хохотом и бьет в огромную стену. Огромную, могучую стену, за которой — его, Алеся, далекая, как пишет Толя, «мирная и счастливая Родина».

Да нет! — фашистская злоба не бьет в каменную стену советской недосягаемости. Как они, гитлеровцы, осторожно молчат, как маскируют свою враждебность, свою ненависть! Она только здесь, по эту сторону ставшего историческим Буга, бушует расколыханно, пьяно орет и хохочет.

«Так ну же вас к дьяволу, кричите! Мой мир — моя вера, надежда, любовь — со мной. И я вернусь за стену, которой вам не пробить, сколько вы ни бушуйте. Орите, — мы уж попривыкли к этим страхам, мы уже отлично, спиной и брюхом, научились понимать, где мы, кто мы и для чего вы тут нас морите. Мы уже неплохо умеем разбираться, где немец, где фашист, где вечное, народное, а где такое, как вот этот дикий крик…»


«…Всего один час поездом…»

3

Против солнца, что заметно клонилось к закату, по асфальту шоссе полз огромный косматый воз клевера, а за ним, в его тени, лениво шли трое пленных.

Чем дальше от шталага, от начальства, тем вольнее чувствовал себя вахман. Совсем уже не по-солдатски держа винтовку, он шагал рядом с ароматной стеной подрагивающих головок клевера и беседовал с бауэром, который то отвечал ему, то сам заговаривал — оттуда, сверху, как из аистова гнезда, да так громко, точно толкуя с глухим.

Алесь жевал и посасывал сладковатый стебелек и слушал. Немцы говорили на местном платдойче, понимать было трудно: он учил когда-то в школе и теперь на слух старается усвоить литературный общегерманский гохдойч. Но все же и к платдойчу помаленьку привыкаешь, — в беседе этих двух померанцев тоже можно добраться до смысла.

И эти долбили, в тон дикому вагонному крику, о немецких танках, подводных лодках, «бруторегистертоннах», линии Мажино, «мессершмиттах» над Лондоном… Слово «капут» — «Франкрейх капут», «Энглянд капут» — повторялось множество раз. И так и этак поминались Черчилль, Чемберлен, Петэн, еще чаще, во всех вариантах простецкого почитания и верноподданного восторга, — Гитлер… А уж потом, когда вахман и бауэр набили оскомину высокой политикой, пошел обыкновенный крестьянский разговор про доброе лето, про косовицу, про нехватку мужских рук…

И странно было Алесю, что и вахман, мещанского вида остроносенький очкарик, — не клерк какой-нибудь и не мелкий торговец, а тоже крестьянин. Он говорил о жене, трех малышах и четырнадцати моргенах за Штеттином, говорил как о самом главном в жизни и только время от времени оглядывался на пленных, что вяло плелись за возом. Да и оглядывался так, будто сзади шли его лошади, с его клевером…

— Куль-ту-ра! — пробормотал в усики Ханьчук. — Только хвалятся, что культура, а ни одного столбика нигде нет, чтоб хоть знал человек, сколько куда километров. Вот тащимся с полудня…

Мишка Веник, который как бы в поддержку Ханьчуку уже довольно долго молчал, снова принялся за свое.

— Эй, фатер, гауза бальд?[14] — крикнул он вахману. — Тут есть хочется, а ты болбочешь!..

— Quatsch nicht so dämlich! — отмахнулся вахман. — Sind wir schon da[15].

И опять балабонит свое, поглядывая вверх на огромное клеверное гнездо.

Однако же, когда гнездо это всползло на гору, солдат оглянулся.

— Ка́ссов! — крикнул он и показал рукой на долину под клонящимся к закату солнцем.

Это был городок. «Бауэрнштедтхен», — так с гордостью, вероятно, говорят его жители», — думал Алесь, на ходу разглядывая свое новое — надолго ли? — пристанище. Он работал в одном таком городке больше месяца. И Кассов только тем отличается от деревни, что в нем есть рынок с лавками, аптекой, молочным пунктом, полицейский участок и остатки каменной стены, которая в далеком прошлом ограждала поселок, словно маленькую крепость. От рыночной площади, как звездные лучи, расходятся пять или шесть улиц. По обе стороны мостовой стоят штукатуренные, веселой окраски, либо кирпичные домики под красной черепицей, с соседским любопытством поглядывая друг на друга из-под сени столетних кленов и каштанов. Перед домами — палисадники с цветником, а во дворах, на крытых ямах, — кучи навоза и перед самым кухонным окном — уборная («И здесь идиллия — при открытых дверях…»). У сараев полно всяческой техники, для двора и для поля, а на крышах — стаи голубей, не столько ради красоты, как на мясо. В городке большая двухэтажная школа, где теперь госпиталь для раненых на французском фронте; две пивные, поближе к рыночной площади; одна кирха в центре, другая, поменьше, — немного на отшибе, на тенистом, хорошо ухоженном, щедро засаженном цветами кладбище; довольно большое озеро с купальней; каменный общественный амбар; паровая мельница и башня трансформатора…

В самом конце длинной улицы особняком стояла старая, будто специально для пленных, деревянная штуба — строение с ржавыми решетками на окнах, обнесенное высокой оградой из колючей проволоки.

Команда была еще на работе, у хозяев. В штубе — лишь нары да нары. Двухъярусные, застланные серыми, корявыми, как вывернутая требуха, одеялами «из крапивы». В головах — шинели, сумки, чемоданы. На одной из нар красовался аккордеон, довольно частый и желанный спутник арбайтскоманд.

Вахман не дал пленным даже присесть.

— Оставьте манатки и пойдем к бауэрам, — приказал он с порога и в качестве самого убедительного аргумента добавил: — Там вас накормят.

Поругивая орднунг — порядок, согласно которому надо было опять тащиться на ту же рыночную площадь, они пошли за ним с уже свободными, готовыми к работе руками.

На площади, возле дома с табличкой «Бюргермайстер», пленных поджидали новые «кормильцы». Две фрау и бауэр, коренастый, седоусый дед в соломенной шляпе а подтяжках на белой, заправленной в штаны, сорочке.

Когда пленные с вахманом приблизились к этой тройке, дед неожиданно хитрым броском оторвался от женщин, цапнул Алеся за локоть и, то ли сам себе, то ли кому-то другому, кого он хотел, уже заранее с обидой в голосе, убедить в своем праве, шепеляво крикнул:

— Dieser hier![16]

Когда пленный выдернул локоть из руки немца и с сердитым недоумением посмотрел на деда, тот стал деловито объяснять:

— Keine Angst![17] Ты будешь у меня работать. Гут работы, гут клеба, панье!..

И ту же, чтоб закрепить удачу, сказал конвойному:

— Вахман Клебер, я пойду, коли так. Ты запиши поляка за нами. За Карлом Камратом. Некогда мне тут с бабами растабарывать. Ком, панье, ком!.. По-немецки говоришь? — спросил он у Алеся, как только они отошли.

— Nix, — замотал головой пленный.

Впрочем, старику это, кажется, и не нужно было. Торопливо шагая рядом с высоким, сильным парнем — «доб-рый, видать, работник!» — бауэр под грохот своих деревяшек по булыжнику довольно шепелявил что-то о жарком лете, о семье своего сына, Карла Камрата, который, понятно, на войне, которому он, Виллем Камрат, понятно же, и пленного ведет, а не себе — сам-то он со своей фрау давно живет отдельно…

Домик сына оказался новенький, в палисаднике, светло-голубого цвета. А на дворе, как полагается, и куча навоза, и уборная под окном. Породистый красный петух стоял на самой вершине навозной кучи и теребил там какие-то кишки, добродушным клохтаньем сзывая кур, бродивших по двору. В открытые двери коровника видны были опущенные над желобом головы черно-пестрых коров. Оттуда доносилось звонкое, милое душе Алеся цирканье молока о дно пустого еще подойника.

— Эльзи! — крикнул дед с крыльца. — Эльзи, где ты, внучка?

— Да, опа![18] Здесь я, ну? — послышался девичий голос, и в дверях коровника показалась полная, стройная и румяная немочка. Светловолосая «бубикопф»[19], платье в горошек и клеенчатый светлый передник.

— Вот вам Gefangener[20], Эльзи. Я для вас выбрал. Лучшего из трех. Ты его накорми, а то им уже в штубу пора. Да поворачивайся, девочка!..

Она прощелкала несколько шагов по неподметенному булыжнику маленькими ловкими деревяшками и, улыбнувшись Алесю, поздоровалась:

— Добрый вечер. Вы подождите минутку.

— Ах, Эльзи! Он же, внучка, не умеет по-нашему!..

— Ну, вот еще новости! — И, поглядев на пленного, добавила: — Красивый парень, правда, опа?

Алесь — показалось ему — покраснел. Немочка удивленно прикусила румяную нижнюю губку и умолкла. «Вот беда, — подумал пленный, — и чуткая же ты!..» А сам, будто и вправду ничего не понимает, отвернулся.

— У тебя, Эльзи, все только шуточки, — зашамкал дед. — Быстренько подои — да на кухню. А ты, — обратился он к пленному, — садись вот сюда, на лавочку, и мы с тобой потолкуем. Как тебя — Герман? Оскар? Ганс?

— Алекс, — буркнул пленный, усаживаясь.

— Польски?

— Weißrusse[21].

— А что, это тоже народ?

Все еще помня, что он «не умеет по-немецки», Алесь с привычной горечью и обидой за свою Беларусь сказал:

— Барановичи, Вильно, Минск…

— Oh, verstehe! Но-во-гру-док, Ко-ре-лит-ши, Го-ро-диш-ки! Весь шестнадцатый год просидел там, на линии Гинденбурга. Сто пятьдесят второй пехотный полк! — произнес дед с гордостью и засмеялся, обнажив корешки желтых, съеденных нижних зубов. — Нам только баб там не хватало. Человек я был еще молодой. Да и стреляли мы там больше от гороха, чем из винтовок. Oh, es war gut[22].

У Алеся язык чесался сказать, что он как раз из-под этого Новогрудка, что там у них и до сих пор еще есть в оврагах немецкие блиндажи, что ты там, старый сукин сын, не одну, верно, нашу хату разобрал на сухие дрова, не одну деревню пустил по миру. Первым, видно, и там поспевал… Но пленный все еще «не умел» по-немецки, молчал.

— Ну, я пойду, — сказал наконец дед, вставая. — Пойду к своей фрау. Ходьбы отсюда для меня теперь всего тринадцать минут. А ты, Алекс, сегодня фесте ешь, ну, а завтра фесте косить. Гуте нахт!

Подал хлопцу вялую руку и поскреб почему-то по его ладони скрюченным, корявым пальцем.

К ужину собралась вся семья. Приехали с поля два подростка — старший, долговязый, с уже юношеским баском, и младший, мелкий и светленький. Они ездили накосить травы. Пришла откуда-то полная, спокойная муттер, хозяйка, а с ней синеглазая девочка с длинными косами.

Ужинали на кухне.

Кухня, как и везде, где побывал уже Алесь, была у них опрятная, с белой кафельной стенкой над плитой, с полкой, уставленной стандартными белыми банками, на которых выделялись голубые готические буквы аппетитных слов: «соль», «перец», «сахар», «горох»… Яркая электрическая лампочка освещала две надписи, тоже готикой и тоже знакомые; одна — над плитой: «Sich regen bringt Segen»[23], а вторая — под Христом в терновом венце: «Das tat Ich für dich»[24].

Эльзи повозилась у плиты и подала на стол знаменитый пелькартофельн[25] и желтую яичницу-болтушку.

Спокойная, полная муттер встала, за ней поднялись и остальные, включая пленного, который сидел до тех пор поодаль от стола; муттер посмотрела на Христа, склонила голову, за нею все склонили головы, тогда она закрыла глаза и произнесла торжественно, в тишине:

— Komm, Herr Jesus, будь нашим гостем и благослови все, что ты милостиво дал нам. Амен.

Девочка с косами, Кристель, забавно щебетала.

— Была б тут сегодня наша Oma[26], наверно, сказала бы, — она склонила набок головку и затрясла подбородком: — «Ужин, внученька, очень вкусный. Вкуснее, чем на свадьбе[27]. В нашем роду Камратов все пелькартофельн любили. Правда, Эмма?» — обратившись к матери, точно свекровь к невестке, девчонка не выдержала и фыркнула.

— Я так устала, — сказала хозяйка, вяло двигая челюстями, — что мне сегодня все не по вкусу.

— Зато я, мутти, ем с аппетитом. Хотя, как известно, я лучше готовлю, чем наша Эльзи. Правда?

— Правда, правда, доченька, — нехотя отвечала мать.

Эльзи между тем начистила себе полную тарелку картофеля, размяла его ложкой, положила черпак яичницы и молча принялась уписывать.

«Любит, пампушка, и может», — подумал Алесь, глянув на нее искоса.

— Положи ему, Эльзи, еще, — все так же утомленно, вяло промолвила хозяйка. — Сам бери. Ах, майн готт, ты же ничего не понимаешь. Эссен, эссен, ам-ам! — показала она на еду и зашлепала губами.

— Я не голоден, — с улыбкой буркнул Алесь и только потом спохватился, что это вышло у него по-немецки.

Эльзи удивленно взглянула на поляка, покраснела и, все с ложкой в руке, погрозив ему пальцем, покачала головой:

— Oh, du Lump![28]

— Что ты говоришь, дочка? Как же можно? — не повышая тона, удивилась мать.

— Ничего. Можно.

И даже улыбнулась Алесю, словно что-то уже между ними есть.

В кухне стало как будто светлее. Алесь забыл, что он «не голоден», дрожащими руками начистил себе еще тарелку картошки, взял черпак и — «хоть щеки горят, да душа радуется» — раз и еще раз налил себе этой болтушки. И немцы смотрели на это как будто ничего — доброжелательно.

Разговорились. Все наперебой расспрашивали, откуда он, сколько ему лет, где научился по-немецки, есть ли у них, в России, картофель, верит ли Алекс, что Энглянд так же скоро будет капут, как и Франкрейх, правда ли, что в их шталаге негры съели двух вахманов, а третьему отгрызли ухо, что…

Со спокойной обстоятельностью муттер рассказала ему о своей семье. Эльзи и Кристель — дочери, одной восемнадцать, другой тринадцатый. Старший паренек, Курт, — сын, ему уже шестнадцать лет, хозяин. Младший, Оскар, — пастушок, нанятый, из самого Штеттина. Фатер их на войне, еще как началась. В Польше был, теперь во Франции. Старик, который привел Алекса, — это их опа, фатера фатер.

— Он живет в нашем старом доме, и мы ему и его оме, моей свекрови, даем на жизнь. Он добрый, хотя и ворчит, как все старые люди. Приходит помогать, учит Курта, командует. Завтра он придет, поедем вместе в поле… Ай-яй, парень, нехорошо это — война. У тебя небось тоже муттер где-то ждет и плачет…

Алесь помолчал, потом признался:

— За десять месяцев только недавно письмо получил. Первое и покуда единственное.

Она уставилась на него добродушно-тупым взглядом больших тускло-голубых глаз, а потом спросила совершенно серьезно:

— А почему же вы не отдавали наш коридор, наш Данциг? Почему не сдались сразу, без боя? Вас уже, может, давно отпустили бы домой. Фюрер — гут, фюрер не хочет войны. А все против нас. И Польша и Франция уже свое получили. А чего от нас хотят проклятые томми?

В кухне опять потемнело. И ложка сделалась тяжелее, и пелькартофельн с болтушкой стал безвкусно пресным и унылым, как и глаза и голос хозяйки…

Но вот стукнула калитка, послышались тяжелые шаги подкованных ботинок, и хозяйка вдруг оживилась:

— Ах, вахман Клебер комт! Ну, Алекс, гуте нахт!.. Завтра утром ты опять поешь. Гуте нахт!..


Солнце уже скрылось. Лишь маковки лип и каштанов залиты были его прощальным светом, а стеклянные оконца — черепицы крыш, обращенных на запад, отражали, точно поигрывая зеркальцем, его лучи.

«Интересно, какие тут хлопцы? — думал Руневич, шагая по улице впереди вахмана. — Может, знакомые есть или из наших краев. Да разве угадаешь!.. А все-таки хорошо это — ждать, знакомиться, узнавать все новых и новых. Пускай не угадал — и то приятно…»

4

И он, конечно, не угадал. Ему и в голову не могло прийти, что его тут ожидает.

Еще подходя, издали, он увидел, что за проволокой у штубы стоит, очевидно, вся команда. Даже и Веник с Ханьчуком были уже здесь. У открытой проволочной калитки курил, опершись на «кочергу», второй вахман, черный, плечистый коротыш.

— Руневич! Эй, Алесь! — крикнул кто-то из толпы пленных.

Голос этот сперва дохнул на сердце еще неясным, но таким родным теплом, потом Алесь узнал товарища и сам радостно закричал:

— Бутрым! Это ты?! Так ты живой?!

И вот уже они — так непривычно, неловко, впервые с тех пор, как знакомы, — обнялись и тискают друг друга, что медведи…

— Морда небритая, морда! — восторженно гудит Бутрым, а потом, оттолкнув Алеся на длину руки, будто для удобства, смотрит и наконец издает удивленный возглас: — И-их!..

Руневич тоже глядит не наглядится. Бутрым — тот же Владик Бутрым, высокий и сильный, как раньше, только заметно похудел. Да с чубом, будто только что из дому, еще не остриженный в казарме, как в тот день, когда они встретились впервые.

— Все команды объел, вер-зи-ла! — смеется счастливый Алесь. — Ну, где же ты был до сих пор? Куда девался тогда, возле Реды?..

Ах, черт побери, словно вчера все это было, словно дни не тянутся здесь годами!..

На них смотрели. О них говорили что-то. Вся эта толпа вокруг.

— Добрый вечер, хлопцы! — сказал наконец Алесь. — Может, кто из Новогрудчины есть?

Паузе не дал затянуться Мишка Веник:

— Сморгонь давай, лапотники, что там его Новогрудок! Ну, из-под Сморгони есть кто-нибудь? Долго мне еще спрашивать?

Флегматичный парень в пехотном мундире, кепке и в деревяшках как-то нехотя ответил:

— Я из Сморгони. А что?

— Что? Люди, вишь, целуются… — Мишка напыжился, уставил на земляка грозный взгляд и, звонко щелкнув языком, приказал: — А ну, давай наш сморгонский баранок! А-а, уже не печешь?..

Пока тот, вахлак, собирался с ответом, в разговор их вмешался другой, коренастый, весело-широкоротый, в красных чешских галифе:

— Уже наелса, говорит. Ни для себя не печет, ни на базар. Сыт по горло!

— А ты, горячие портки, — спросил Веник, — должно, из-под Гродно, саку́н?[29]

— Подальше будет. С Сокольщины. Не доводилоса бывать?

— Еще не был. На той неделе заеду. И набралось же вас тут, лодырей, со всех концов света! Начну, видно, помаленьку отпускать домой…

Мишка и тут пришелся по вкусу: хлопцы дружно окружили его, еще более дружно смеялись.

Тихий носатый Ханьчук нашел уже своих полешуков и, покраснев от удовольствия, все так же тихо, даже с какой-то таинственностью улыбаясь в усики, шептался в сторонке с тремя земляками.

— Ну что ж, нет наших — так нет, — сказал Алесь. — Пошли, Бутрым, и мы пошепчемся, хотя ты и не новогрудский. Ты где спишь?

Хозяйственный Владик тут же, во дворе, договорился со своим соседом, что тот перейдет на новое место.

И вот они снова лежат рядом, почти под самым потолком, «на втором этаже». Только здесь не железные койки, как было в казармах, а просто нары, сбитые из неструганых досок. Повернешься — скрипят и колышутся оба «этажа» сразу, будто лежишь ты на возу со снопами.

Вся команда, четыре десятка пленных, уже улеглась и затихает перед сном. Лишь в углу, там, где устроился Веник, слышится сдержанный голос и время от времени вспыхивает даже не очень приглушенный смех.

Алесь и Владик успели меж тем в двух словах рассказать друг другу, где и как прожили они это время — с тех нор, как расстались на фронте.

Бутрым попал в плен за несколько дней до их капитуляции, да так еще, что записали пропавшим без вести. Трое их не вернулось из разведки, и лишь он одни остался в этой перепалке жив, раненный в ногу. Сперва валялся в госпитале для пленных, потом работал в имении, пока не привезли сюда, в белорусскую команду.

Поделившись с другом почти тем же хлебом пережитого, Алесь, приподнявшись на локте, глядел теперь на него в вечернем сумраке и думал, вспоминал.

«А еще я пишу своему дорогому, что Лёник наш все плачет: «А почему дед татку увез, привез только кожух да сапоги?..»

Уже на второй неделе их военной службы, в самом начале знакомства, Бутрым — открытая душа! — даже письма от жены не мог читать один. А карточку ее показал еще до письма.

Алесю даже неловко было перед товарищем, так она понравилась ему, эта молодица на фото. Не дорого стоит — сказать, покачав головой: «Ну, брат, и бабоньку ты себе отхватил! Сестры у нее случайно нету? Или, может, у нас там, за Несвижем, все такие?..» Сказал, посмеялись, а чужая чернявая, в белом берете, по моде надетом «низко на левое ухо», приснилась ему так нежданно, так волнующе, будто и не было на свете никакого Бутрыма, а были только черные очи ее, и жаркие губы, и круглые, сильные, загорелые руки. Алесь проснулся с их теплом на шее и все утро ощущал его, даже после холодной воды. И, верно, не мог бы уже вместе с Владиком снова смотреть на эту карточку, как ни хотелось…

К черту! Он и сейчас ощутил сладкий отзвук этой неловкости, подумав, что снимок, видно, и ныне у Бутрыма.

— Хлопчик твой уже, верно, подрос? — глухо спросил, чтоб взять себя в руки.

Вопрос о письмах из дома был одним из самых первых, которыми они обменялись в начале разговора.

Владик в этом отношении оказался счастливее: он получил их уже целых четыре.

— Пахать начнет, браток, пока мы с тобой выкарабкаемся из этого немецкого г. . ., — так же приглушенно забубнил Бутрым. Он помолчал. — Это они, бабы, умеют… Ручку его обрисовала мне во втором письме. А может, и правда не она, а сам? Три с половиной года исполнилось как раз в этом месяце, шестого. «Тыквенных семечек тебе сынок положил в конверт, чтоб, говорит, мой тата меня…» Сама, зараза, придумала! — Опять помолчал. — Чтоб у того, брат, руки отсохли, кто этот свет сделал таким дурацким. Жизнь! И правда, как сорочка детская: короткая и за. . . Ну, что я, к примеру: скосил чужое, запахал? За что мы, скажи ты мне, с тобой мыкаемся? Почему он, Левон мой, должен расти без отца, а я тут — нудиться без него?.. И люди и нелюди — на что они мне, немцы? За какие грехи должен я тут им отрабатывать? За то, может, что сызмалу бедовал на отцовской полоске, а потом — паны меня, чтоб их гнало и киселем несло, погнали биться за них?..

Он повернулся на спину и затих, как покойник.

Впрочем, и вся команда, кажется, уже спала, на обоих ярусах.

Бутрым старше Алеся на целых три года. Уже хозяин самостоятельный, единственный сын у отца. Думал — всё, не возьмут в армию, женился. А тут вспомнили, взяли…

Здоровущий и добрый. Говорит он — можно бы сказать — грубо, называя все вещи полным, точным именем. Но в речи его грубость эта не режет, как не режет она там, где навоз, и цветы, и хлеб живут по-соседски, в одном круговороте.

Алесь лежал ничком, подложив под грудь руки, и смотрел сквозь решетку в окно.

За проволочной оградой их штубы видна была песчаная полевая дорога, густо обсаженная по краям, совсем как дома, каждому близкими, родными березами. В прогале меж двух берез тихо светила большая луна, а под луной, как прихожане перед высоким алтарем, покачивались, кланялись ржаные колосья. Должно быть, и шептали так же…

— Ты спишь?..

Алесь вместо ответа повернулся к Владику как только мог тише и все-таки скрипнул нарами.

— Гляжу я, брат, — бубнил Бутрым, — на ходули свои: вон они у меня куда из-под одеяла вылезли!.. А Советы-то подлиннее! Видел на карте? А песню помнишь: «От Кронштадта до Владивостока»? Теперь еще дальше — от Бреста. Что и говорить! Дождались люди, кто, известно, ждал. Худо только, что нас они отсюда не забирают…

Опять помолчали.

Потом Владик повернулся на бок, придвинулся к Алесю и, тепло дыша в лицо, зашептал:

— Есть тут, знаешь, у нас один сопляк. Завтра я тебе покажу. Так, трепло, мамин сыночек. Хотя и к маме не очень торопится: больно ему тут по вкусу… Он компасом все хвастался. Так потом этот компас возьми да и пропади…

Бутрым приподнялся и достал из-под ошметка подушки свой мятый, латаный мундир. Алесь, уже догадываясь, вспомнил, как он старательно укладывал его, ложась спать, под голову…

— Сунь руку сюда, — шепнул Владик. — Под мышкой щупай. Нашел?

Алесь нащупал зашитый у сгиба твердый кружок.

— Дай положу. Под головой оно безопасней… — И снова улегшись на спину: — Домой, брат, только домой… Иначе на черта нам и шкуру свою таскать?.. Ну, спи, Алесь, завтра договорим. — А потом еще добавил, как самое главное, о чем нельзя было не сказать: — Добре, браток, что ты объявился!..

5

В шталаге, в том польском бараке, куда Руневича перевели из штрафкомпани, тайком проживало несколько книжек, и одна из них нежданным, давно забытым счастьем попала к Алесю в руки.

Повесть Серошевского «Заморский дьявол».

Приятна была прежде всего сама встреча с ней, еще совсем незнакомой, именно здесь, в плену. А во-вторых, Алесь нашел в книге мысль, созвучную своей, той главной и радостной мысли, что грела и помогала жить в самые тяжкие минуты. Даже записал ее в свой мятый, солдатский еще, блокнот.

«Будь самим собой и не стыдись, что ты иной раз беспомощен! Возвышайся над другими благородством: будь чист, мужествен, добр. Пусть имя твоих соотечественников всегда сочетается в представлении чужестранцев с самыми возвышенными образами. Однако главное — как только сможешь, возвращайся к своим. Там твоя нива. Через свой народ — для человечества!»

«Возвращайся к своим»…

Когда б не их бунт в команде, Алесь был бы уже далеко. Кто знает, может быть, счастливая звезда привела бы уже и в то единственное в мире место, где надлежит ему быть?..

И он сперва, осенью и зимой, вслух говорил с товарищами о побеге. А с весной их общие, так, между прочим, разговоры сменились более конкретным шепотком, угнездились в отдельных группах по два, самое большее — по три человека.

Были и у Алеся двое, там, в имении, — неплохие хлопцы, но слабоваты. Они словно только ждали, что он их доставит домой, и эта их надежда на него одного не помогала, не радовала, а в минуты сомнений страшила. Алесю и самому хотелось бы иметь мужественного друга, крепкую товарищескую руку и душу, возле которой, устав, хорошо погреться. Они уже собирали на дорогу хлеб, соскребая со штундеровых штулей[30] мармелад или маргарин, и прятали эти штули, голодным нутром ведя им сверхточный счет…

В один из тех радостно-настороженных и нестерпимо голодных апрельских дней на Руневича ярким солнцем упало первое письмо из дому.

Семь месяцев он, словно истомленный жаждой — хоть каплю воды на запекшееся сердце! — настойчиво заполнял стандартные бланки, что выдавались им вахманами по три на месяц. Короткие письма на вощеном листке, вторая, чистая половина которого предназначалась для ответа. А сперва лишь готовые, с заранее отпечатанным текстом открытки. «Ich bin gesund…»[31] Зачеркивал слова «leicht verwundet»[32], а дальше уже шло упорное, как позывные SOS: «…нахожусь в немецком плену, и мне тут хорошо…» Трясца на вас, аккуратные черти! Все так здорово предусмотрено, даже бланк налощен чем-то липким, как стеарин, чтоб цензору легче было стирать крамолу.

Мать и брат, два самых близких ему существа, две причины горькой тоски и неутешной боли неведения, стояли перед глазами такими, какими Алесь их видел в последний раз… Нет, какими предстали в последних Толиных письмах, полученных перед самой войной.

Мама — в вечной своей тревоге, видно, все же не верящая нарочитому, преувеличенному оптимизму писем Алеся. Толя — в первых радостях любви, которая, как он только что узнал, была взаимной!.. Не только об этом, конечно, Толя писал: было и беспокойство — об Алесе, о себе, о том, что, видно, будет-таки война…

Теперь, в лагере, Алесь узнал, что война подхватила Толю и загнала в такое же, как у Алеся под Гдыней, пекло — в окруженную Варшаву. Каково было тогда матери — больно подумать… А потом, к заморозкам, половина ее слез, Толя, вернулся из плена, один из тех счастливцев, кого обменяли. Теперь мама вроде здорова и плачет только по одному, по меньшому. А старший тем временем, как она, наверное, говорила не раз, «не выдержал, не дождался Алеся» — женился.

Да разве ж обо всем этом так было сказано в письме?.. В двадцатый, в тридцатый раз перечитывает он его в течение этих двух месяцев, и чем дальше, тем все спокойнее, ровнее круги на воде, тем все тише отзвук первого впечатления.

Толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир (невозможно было забыть, что это просто переодетый торговец яйцами), доставая из сумки письмо для пленного № 133, разумеется, и представить не мог, какой заряд он держит в руке.

Простой, стандартный советский конверт, с гербом в левом углу, с маркой в правом, с простодушным советом: «Хочешь, чтобы письмо дошло быстро, пиши адрес правильно», — конверт, что до сих пор являлся для Руневича предметом зависти, чуть не абстракцией в руках его более счастливых товарищей, имел штемпель их сельской почты, а адрес старательно, красиво выведен был почерком, который Алесь, кажется, узнал бы и на ощупь.

Дрожащими руками оторвал краешек конверта, вынул близкий, родной, как хлеб детства, листок из тетрадки в клеточку, густо и ровно выстроченный фиолетовыми рядками мелких букв, ухватил взглядом слова: «Дорогой наш Алесь! Мы с мамой и Аней только и думаем…» — и отошел из толпы товарищей в сторону…

Это было одно из тех писем, которыми Толя неутомимо, упорно, день за днем ловил его, Алесеву, волну, вызывая из неизвестности ответное слово…

Помимо тех обыденных для постороннего человека фактов, о которых Толя сообщал, очевидно, в каждом из предыдущих, потерянных для Алеся, писем, был еще взволнованный рассказ о «нашем с Аней большом счастье» («С зимы поджидаем тебя, дорогой, уже втроем: мама, Аня и я…»), о вечерах в красном уголке, о первом в их Пасынках советском самодеятельном спектакле («Как же нам не хватает тебя! Хлопцы и девчата частенько вспоминают…»), о «Тихом Доне» («Не передать, какой это шедевр!..»), о радио, которое уже не потихоньку в наушниках, а на всю хату поет из Минска и Москвы («Не натешусь Глинкой, Чайковским, народными перлами!») — словом, обо всем необычном, новом, что принесла туда в минувшем сентябре свобода, чем жив теперь Толя.

И вот в словах его и в подтексте, который говорил — куда там! — несравненно больше, Руневич услышал, казалось, с непреодолимой силой, бесповоротно, что час отлета пришел.

Но дело, как известно, повернулось по-иному.

В том, что случилось, Алесь не раскаивается: иначе поступить тогда, во время их бунта, он не мог.

Об упущенной весне — что ж, слишком жалеть не стоит. Да и о компаньонах тех тоже.

Вместо весны есть лето, оно не только согреет, но и накормит.

Вместо тех двоих, слабоватых для риска, есть новый, сильный… Да не новый, а давний друг, такой нужный ему, свой, как воспоминание о родном доме, милый Бутрым, который было так некстати, обидно пропал тогда без вести, а сегодня неожиданно и так кстати нашелся!..

Светает… За решеткой, между ветвями двух берез, там, где стояла луна, которая уже отдалилась и побледнела, колосья перестали кланяться, притихли в ожидании солнца.

Алесь приподнялся, заметил, что форточка закрылась, толкнул ее, и в грудь ему тихо дохнуло прохладой. Повернулся на спину.

«Надо уснуть и мне», — шепнул он про себя, приложив ладони к груди. Вот они ощутили тепло и молодой, упрямый стук сердца. Тело все еще ноет от удара прикладом…

И как же хочется, чтобы кто-нибудь погладил тебя по волосам, по горячему лбу… Не кто-нибудь… Та, что живет лишь в мечтах, пока неведомая, только желанная. Чтобы пришла она из родного, далекого мира, глаза в глаза заглянула в душу, теплом припала к твоим губам…

«Будет, будет еще и свобода и счастье…» — думал Алесь и еще раз сказал себе, но теперь уже так, что с улыбкой услышал свой шепот:

— Надо уснуть и мне.

Однако сон пришел не скоро.

ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ И ЭХО ПРОЖИТЫХ ЛЕТ

1

После того как в знаменитом компьенском вагоне было подписано трагическое для Франции перемирие, в Кассове тоже, во исполнение приказа о всенародных торжествах, целую декаду были вывешены все флаги, и кирхи в два колокола рьяно вызванивали трижды в день, так, что подпрыгивали петушки на шпилях.

Идеи нацистского превосходства вбивались во все головы до железной тоски настойчиво.

И это давало свои результаты.

Алесь почувствовал это в семье своих новых хозяев.

Долговязый и довольно симпатичный с виду Курт купил как-то машинку, чтобы остричь Оскара. Но хитрый, склонный побаклушничать мальчуган, и в самом деле обросший за лето целой копной волос, не дался, удрал. Тогда молодой хозяин позвал из конюшни поляка.

— Послушай, Алекс, — сказал он, когда тот вышел, — давай я тебя остригу. Сегодня воскресенье, и я хочу научиться стричь. А тебе — ты же гефангенер, тебе все равно.

Пораженный даже не так самой просьбой, как тоном, совершенно серьезным тоном, каким она была высказана, Руневич посмотрел на сопляка и, не сказав ни слова, вернулся в конюшню.

Дух времени заговорил в Курте более энергично. Через несколько минут он снова вызвал пленного во двор, к самому крыльцу, протянул ему одной рукой сапоги, а другой щетку и баночку с кремом и как можно строже приказал:

— Почисти. Но как следует и быстро!

Это не все. Курт был уже не в тенниске и обычных штанах, а в форме «Гитлерюгенда». Не в полной, правда, без шапки и сапог, но главное было — свастика на повязке.

Высокий, плечистый, в заплатанных военных обносках, взрослый, начитанный, битый жизнью мужчина, Алесь стоял перед немчиком, опершись на большие восьмизубые вилы, сперва нахмурив густые светлые брови, потом с улыбкой на полных, подчеркнутых ободочком губах…

Вспомнился офицерик-эсэсовец на тюремном дворе перед толпою пленных. На вид — немногим старше Курта.

«И ты дернул бы за окровавленный бинт? Или только смеялся бы, как те — в черном и в светло-коричневом?..»

— Ja, horch mal, du, — заговорил Руневич. — Запомни ты, mein lieber Freund, одно… — Он говорил на двух языках сразу: легче было именно так. — Ich bin für dich nur Soldat. И больше ты ко мне mit solchen Schweinereien[33] никогда не лезь. Понял?

Сказал — и, не дожидаясь ответа, пошел назад, в конюшню.

Растерявшийся Курт кинулся в дом, покричал там, срываясь с баса на дискант, и вышел на крыльцо с мамой. Они позвали пленного в третий раз. Но он сделал вид, что не слышит. Тогда хозяйка, а за нею сын подошли к раскрытым дверям конюшни.

— Алекс! — позвала хозяйка и, когда он вышел на свет, удивленно спросила: — Алекс, почему ты ослушался Курта? Два раза ослушался, Алекс, варум?

Полная, миловидная муттер в деревяшках, в каком-то курино-пестром платье и белом кухонном переднике, глядела на него с глуповатым удивлением на лице… Вернее, с безнадежно-искренним недоумением.

— Алекс, варум?

В голосе этом был и укор: «Ведь мы тебя кормим, дали работу, тебе ведь у нас так хорош, а ты… Варум?» В точности как в первый вечер: «Почему ж вы не сдались без боя?.. Наш фюрер не хочет войны!…»

И как Алесь ни толковал ей, почему, ничего так и не поняла.

Правда, кормить она его не стала хуже, чем раньше, но этот придурковатый взгляд искреннего недоумения пленный стал замечать, казалось ему, все чаще.

Курт, разумеется, не всегда выдерживал роль сверхчеловека. Иной раз он с мальчишеской непоследовательностью, в веселом настроении, пытался даже заигрывать с Алесем — помериться силой, пошутить, — но пленный был теперь неприступен.

Другое дело — Оскар, которого, кстати сказать, все-таки изловили всей семьей и постригли. Живой, сорванец, к тому же сирота, не родной в этой семье, он чувствовал себя с пленным хорошо, даже подружился с ним, то серьезно — о, очень серьезно! — беседуя на разные темы, то колокольчиком заливаясь высоко на плечах у веселого Алекса.

Вторым таким «интернационалистом», с еще по-детски непосредственной душой, была Кристель.

Собирала ли вишни, стоя высоко на лестнице в листве, откуда ей, как птичке, все казалось таким необычным, мыла ли в кухне посуду или шла по двору, — она всегда распевала, просто по-детски потешно выкрикивала какую-нибудь песенку, ну, хотя бы о странном Генсхене, немецком Ванюше, который надел свою шляпу, взял посошок и отправился по белу свету — один, без мамы и папы. В менее серьезном настроении Кристель подпрыгивала, как воробей, сообщая себе и всем окружающим очень уж радостно, звонко:

Ich kann fideln

Auf der Geige!

Pilip-sisi!

Pilip-sisi!..[34]

Повторялась песня бесконечно, и самым главным было в ней задорное «пилип-сиси», новое для Алеся и забавное.

Дух времени отразился, однако, и на этих, младших.

Когда однажды Алесь, дурачась с Оскаром, нечаянно наступил ему на ногу, мальчуган отбежал, и первое, что у него с плачем сердито вырвалось, было ставшее теперь почти обычным:

— О, польнишес швайн!..

Кристель распевала не только о скрипочке да о Генсхене. Часто она переходила к более идейному, современному репертуару, — отворив окно, выкрикивала: «Marschieren wir in Frankreich ein»[35], или призывала с вишни: «Gegen England»[36]. И даже это ее попугайство, так же как брань мальчишки, еще и еще раз напоминали Алесю о том, сколь глубоко проникла отрава.

Но с детьми все-таки было легче.

Проходя мимо пленного, Кристель непременно старалась задеть его, толкнуть худой загорелой ручкой или дернуть за мундир и отбежать, как бы подзадоривая: «А ну, догони!» Расшевелить Алеся ей удавалось, правда, не всегда.

Однажды, когда он был особенно мрачен, синеглазая, светлокосая девчушка, подразнив его, отбежала и, став в позу, произнесла:

— Oh, Alex! Sie sind so schön! Ich liebe Sie so sehr!..[37]

Сорвалась с театрального тона, прыснула звонким смехом и убежала.

Откуда шли эти слова, на что они могли намекать, Алесь догадывался. Да это было и нетрудно.

Собирая на кухне пленному поесть, пампушка Эльзи бывала больше обычного оживленна, хлопотлива. И вот однажды, пробегая мимо Алеся бог весть в который уже раз, она вдруг остановилась и неожиданно погладила парня по склоненной над тарелкой голове. Ответить на это хоть чем-нибудь он не успел, и не только потому, что очень уж удивился, — она шмыгнула из кухни в открытую дверь комнаты, где за швейной машиной (Алесь слышал ее стрекотанье) сидела мать.

Удивляться тут было чему: Эльзи сделала очень уж смелый и опасный шаг…

С осени прошлого года здесь, в Германии, действовал закон о строжайшем соблюдении немецкими женщинами расовой чистоты и арийской чести.

В команде, где состоял в то время Руневич, закон этот был доведен до сведения пленных довольно своеобразно.

Штуба и там, конечно, была обнесена проволокой. И каждый вечер у проволоки собиралась местная молодежь, чтобы поглазеть на поляков. Подростки, которые не подошли еще под мобилизацию, только болтали да хихикали. А девушки прямо-таки изнывали у проволоки, путали прически колючками, передавали пленным сигареты, а чаще яблоки, — только бы поглядеть на далеких, таких интересных, отделенных оградой Адамов вблизи. Даже просили вахмана:

— Позовите, пожалуйста, вон того брюнетика, что без шапки, — он позавчера копал картошку у Винеров…

Вахман звал, брюнет подходил, растерянно улыбался, лишенный возможности как наступать, так и обороняться словом, а молоденькая Mädel[38] — еще одна Ева — глядела на него совсем простодушно, тоже молча, не сводя глаз, а потом протягивала через проволоку руку с большим и румяным яблоком, очевидно принесенным персонально.

Фоном идиллии служил двухсторонний, разделенный проволокой и разностью языков, происходивший при этом обмен замечаниями и оценками, равно откровенными и веселыми, со взрывами смеха то по одну, то по другую стороны ограды, то вдруг — когда к словам присоединялись всем понятные мимика и жесты — по обе сразу.

На жесты и мимику великий мастак был вахман Пауль, недавно мобилизованный деревенский дядька, весьма разбитной с женщинами, смешливый и неглупый.

Как-то вечером он вошел в штубу с большим листом, крикнул: «Achtung!» — постоял, посмотрел в бумагу, почесался, плюнул и стал по-своему растолковывать ее содержание.

Понадобилось только четыре слова: «по́ляк», «дойче марушка» и «Гитлер». Паузы между этими словами соответствующим образом и вполне красноречиво заполнялись международными жестами, ахами, охами и выразительной мимикой. Все вместе передавало смысл исторического документа в целом достаточно точно и убедительно.

Если поляк нацелится на немецкую маруську, Гитлер ему за это… делался кровожадный жест пониже пояса: шах-мах — и за окно!

И все это покрыл немецко-польско-белорусский хохот.

— Oh, Donnerwetter, nicht noch mal! — вместе со всеми смеялся конвойный и, повертев пальцем у виска, заключил: — Они там пишут, а я читаю…

Закон этот, может быть, не столько действовал, сколько просто висел над головами немок черной тучей, которая время от времени подавала голос более или менее сурово, глухо, однако призывая к бдительности. Где-то застали девушку с пленным. Его сразу же отправили в концлагерь, а ее остригли наголо и возили по ближним деревням напоказ. Одна фрау-солдатка (почти все фрау — солдатки) дала пленному платочек, и об этом, заслуженно клеймя ее позором, гремела потом районная газетка. Ахтунг, фрау унд медель, это вам не прошлая, не кайзеровская война!..

В ту войну в одной из приморских деревень, где Руневич побывал в команде, долго работали русские пленные — «цвай донкозакен», оба здорово плясали вприсядку (старый бауэр показывал Алесю довольно наглядно), и один из них, Василий, — «вот такой чуб!..» — оставил по себе память.

Сколько бы раз Алесь с фурой навоза ни проезжал мимо зеленого домика с мансардой, в одном из больших окон раздвигались над цветами белые гардины, и эта казацкая память, чернявая Анхен, улыбалась пленному и совсем по-свойски, как земляку, подмигивала.

«А ты это чего?» — думал теперь на кухне Алесь, приятно пораженный новым сигналом.

Эльзи была наливная, румяная, как яблоко, — и поглядеть и вспомнить на досуге.

Но вот однажды, когда они, Эльзи и Кристель, после обеда убирали посуду, а пленный еще ел у стола, припозднившись из-за работы, всей румяной да наивной идиллии пришел конец. По-бауэровски пришел, от традиционной «здоровой свободы нравов», помноженной на сознание расового превосходства. Маленькая Кристель вдруг зажала носик, крикнула Эльзи: «Швайн!..» — а та возглас ее заглушила звонким, от всего сердца, смехом. Алесь швырнул ложку на стол и ушел. И с тех пор красота Эльзи и заигрывания ее больше его не трогали.

Она и ома приходили довольно редко, особенно ома.

Старуха, кажется, раза два собиралась заговорить с «поляком», смотрела на него, беспомощно тряся подбородком, да так и не обмолвилась ни словом.

А дед — взявшись ли за какое-нибудь дело или подкрепляясь вместе с пленным за столом — не упускал случая подзадорить его, зарядить для преданной, самоотверженной работы. Вилы, топор, косу он успевал подсунуть пленному так ловко и вовремя, с таким видом, что хоть благодари его за одолжение. И все с шепелявой присказкой: «Иммер фесте, юнг, иммер фесте!..» А за едой: «Иммер шнеллер!.. Нечего рассиживаться!..» Свой ломтик хлеба, чаще всего намазанный самодельным мармеладом, опа клал на ладонь, отрезал кусочки, каждый раз обтирая о край хлеба нож, и один за другим отправлял эти кусочки в рот, торопливо запивая кофе. Сквозь тонкий, ноздреватый ломтик на корявую ладонь, на волосатые пальцы, бывало, просочится красная капля жидкого мармелада. Старик старательно слизывал ее, пачкая седые, с прожелтью усы, соскребал остатки ножом и нож тоже облизывал.

Когда же речь заходила о войне, о том, что «весь мир капут!», как только пожелает фюрер, или «чего им всем от нас надо?» — опа подымал свой большой, самодельный кухонный нож вверх острием, точно кайзеровский штык или даже мизерикордию крестоносца, этот старый хряк, что мог насмердеть за столом, приговаривая: «О, гезунд!» — этот «горемыка» на двадцати гектарах, и произносил до гнусности убежденно, с новым и с извечным пафосом:

— Мы воюем за хлеб для немцев! Нам необходимо жизненное пространство!..

И кровавый потек мармелада полз из уголка рта на плохо выбритый старческий подбородок хама, которому, как это и планируется фюрером в мировом масштабе, все обязаны служить.

— Мой сын, мой Карл делал Полен унд Франкрейх капут. Он Камрат, он — дойче зольдат! Он пойдет и на Англию. Она тоже должна быть наказана. Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо! Великая Германия…

Эта вздорная болтовня неожиданно и так отчетливо вызвала однажды в памяти Алеся солнечный берег польского моря, затишье после канонады… От их пулеметного гнезда над обрывом на опушке букового леса немцы были в каком-нибудь километре — на кладбище, переходившем дальше от берега в парк. Как-то утром, когда утихла очередная артиллерийская обработка польской передовой, несколько немцев вышли с кладбища к воде — искупаться. Голые, прикрывшись лишь рукой, издалека они почти сливались с песчаным фоном. Как бы в насмешку над «проклятыми поляками», снова оглушенными, придавленными к земле огнем.

«Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо!..»

«Может быть, и твой работничек, твой борец за хлеб и пространство был там? — думал Руневич, глядя на старика. — Может быть, это его я заметил, когда снова поднял над землей голову, снова повел биноклем по вражескому берегу? Может быть, это ему удалось доползти от берега назад под очередью моего станкача?.. Тогда, чтоб разглядеть его, нужен был бинокль. Теперь я вас вижу и так. С каждым днем яснее».

Все мысли Алеся были на родине, дома. Больше, чем прежде. Назначенный для побега день подползал медленно, но неуклонно. И часто, думая о немцах, которые его окружали, Алесь вспоминал слова Бутрыма:

«И люди и нелюди — на кой вы мне ляд?..»

В доме Камратов, если говорить о взрослых, человеком ему казался лишь один.

2

Это был старый батрак с удивившей Руневича, как будто славянской фамилией — Раков.

У Камратов все, от Оскара до «опы», называли его без всякой иронии «герр Ракоо». Старик жил где-то на другой улице, в наемной комнатке, вдвоем со своей старенькой фрау, которая, как он говорил, приглядывает за домом; потому она никогда не показывалась здесь, на месте мужниной работы.

Герр Раков был пришлый батрак, взятый только для полевых работ. Загадочной казалась Алесю его представительность, словно был он когда-то «большим человеком», поднабрался культуры; для полноты впечатления не хватало разве что галстука, даже когда он шел за плугом или с косой. Говорил старик тихо, на местном платдойче, отчего речь его сливалась для Алеся в почти непонятную, монотонную, но безобидную воркотню. Однако в самые ответственные моменты, желая, чтоб пленный понял его, герр Раков мог и повторить то же, да еще на гохдойч, в меру своих возможностей внятно. Ходил он в плохоньком, вытертом, но всегда чистом и заштопанном костюмчике, в ботинках, в серой бессменной кепочке и при усах, сивых и скромно опущенных вниз. Под усами часто появлялась добрая, тихая усмешка. А в блекло-серых усталых глазах уже навеки затаилась дольняя печаль, изрядно припраленная виспугом.

Эти глаза напомнили Алесю прочитанный когда-то в старой белорусской газете бойкий рассказик неведомого автора, скрывшего свое имя под инициалами. Там некоего мужичка, как всегда усталого, разморило в церкви, и он уснул в укромном уголке. Никто его не заметил, и дядька проснулся только под вечер, в пустой церкви, перед большой иконой, с паном-богом, как он рассказывал потом, с глазу на глаз. И начался у них разговор про жизнь — и про временную, на грешной земле, и про вечную, на небеси. Обороняясь от праведных божеских попреков, дядька взмолился:

«Пане боже, так ведь сколько бунта в моей душе, столько же и перепугу в ногах!..»

Это очень подходило и к герру Ракову.

Бунт у него в душе был.

Работая в поле, особенно одни, без Курта, герр Раков и Алесь находили достаточно времени для бесед на разные темы, от самых обычных, к примеру — какие косы у вас, а какие у нас, — и до самых высоких, значения прямо-таки исторического.

Из всех таких бесед Алеся больше всего поразили две.

Как-то утром, когда они в два плужка окучивали картошку, старик остановился на повороте и сказал:

— Пусть лошади пощиплют травы, а ты послушай, Алекс, что я тебе расскажу…

Оказывается, вчера жена его ездила в город и видела в вагоне «страшную вещь». Сидели там двое стариков, «как я с моей фрау», — он молчит, а она все глядит да глядит, все считает да считает: «Айн, цвай, драй, фир, айн, цвай, драй, фир…» Без остановки, как часы. Какие-то молокососы начали хихикать. Тогда старик говорит им: «Тут же нет ничего смешного! У нас было четыре сына, и все они погибли: два — еще осенью, в Польше, а два — подавно, во Франции. А за что?..»

— Так-то, мой мальчик, — закончил герр Раков. — Вот что такое война. Мы знаем, кому она надобна: золото, мой мальчик, золото — превыше всего. Что ж, давай работать. Гансе, вьё!

Другой раз они уже втроем, вместе с хозяйским сыном, косили на дальнем лугу. Курт стрекотал по ровному косилкой, а они окашивали низкий извилистый берег речушки. Когда косилка отдалилась настолько, что до них из-за пригорка доносился лишь слабый шум, старик, не начиная нового прокоса, предложил пленному прилечь.

— Всего лишь пять минут отдыха. И я расскажу тебе, Алекс, что-то очень смешное. Я сам недавно услышал. О, наши умеют придумать! Только ты никому не скажешь, что узнал это от меня? Ты слышал уже, знаешь, как это у нас? Был человек — и нету. Молчи и думай: петля? Топор? Заксенхаузен?.. Люди исчезают, мальчик, и следа не найдешь… Ну что ж, начнем.

Тут герр Раков продемонстрировал еще одну примету своей загадочной солидности: из внутреннего кармана пиджака, лежавшего на прокосе, он вынул маленький блокнот с карандашиком, вырвал из блокнота листок и прилег, опершись на локти, на скошенной траве.

— Ложись, Алекс, и смотри. Я буду говорить медленно и на гохдойч и буду еще писать. Ты поймешь. Слушай. Фюрер пошел к гадалке, которая ворожит по буквам. Написала она вот так.

Он медленно, печатными буквами вывел на листке: «Hitler».

— Написала и читает по буквам: «Hier im Tisch liegt eine Revolution»[39] — «Нет! — крикнул фюрер, — это невозможно! У меня — эсэс, эса и «Гитлерюгенд»! Тогда она написала вот так.

Старик перевернул листочек и старательно вывел: «SS, SA, HJ».

— Майн либер готт! — сказала гадалка. — Все это тебе не поможет. Гляди. — И читает Адольфу по буквам: — «Solche Scheißer, solche Arschlecker hat jeder»[40]. Ты понял меня, Алекс? Ты…

И тихий, солидный герр Раков затрясся от смеха. Куда только девались дольняя печаль и пожизненный испуг в глазах! Он даже слезу утер, вынув из кармана чистый, сложенный квадратиком носовой платок.

— Только уж, Алекс, прошу тебя… Я тебе, мальчик, верю…

Крамольный листок из блокнота он старательно разорвал на мелкие кусочки, встал, подумал, куда их девать, подошел к речушке и широким взмахом кинул в быструю воду.

— Ну, мальчик, давай косить дальше.

Это про бунт в душе.

Что же до перепуга в ногах, то об этом всего красноречивее говорило отношение герра Ракова к местному шуцману, полицейскому.

Какой там ни город Кассов, но порядок в нем был городской: в центре, на перекрестке, стоял регулировщик.

Как по стандарту — здоровенный и пузатый, пряжка ремня едва на пупе держится, в надменно-суровом шлеме «пикельгауб», герр шуцман, которого все живое знало здесь по имени и фамилии, возвышался на площади неумолимым и неприступным воплощением правопорядка.

Встреча с этим богом «с глазу на глаз» для герра Ракова проходила таким образом: еще издалека, пересев на самый краешек повозки, он отводил левую руку и держал ее семафором, показывая, куда должен свернуть. До поворота еще метров сто, улица по-деревенски пустынна, а сухая старческая рука в сером плохоньком рукаве дрожит, подергивается в неудобном положении, однако и не думает опускаться. И только на повороте рука эта получала заслуженный отдых, забирала вожжи из правой, а та, в свою очередь, подымалась в приветственном «хайль Гитлер».

Выполнив весь этот обряд, старый батрак, казалось пленному, на глазах сбрасывал общее, обязательное для всех парадное ярмо, и в блекло-серых глазах его оставались лишь неизбывная скорбь да испуг, за которыми — можно было подумать — ни смелой мысли, ни здорового смеха.

«Чем он пришиблен? Кто и за что его так крепко стукнул? И почему он так льнет ко мне?» — часто думал Алесь.

Со стариком было хорошо. Вот они, к примеру, вдвоем везут последний воз сена с далекого луга. Пара ухоженных лошадей, точно празднуя конец косьбы, идет дружно и весело, не гулко цокая подковами по нагретому за день асфальту, даже пофыркивая время от времени. Резиновые шины катятся так бесшумно, что, закрыв глаза, легко представить себя на палубе катера, медленно плывущего по спокойной воде. Впереди с вожжами в руках сидит герр Раков. Алесь лежит за ним, привольно растянувшись на душистом, теплом и колко-щекочущем сене.

Клены по обе стороны шоссе стоят сплошной стеной. Ветви, правда, над шоссе не сходятся, и разлапистые листья не задевают почему-то ни сена, ни людей, а только пошевеливаются в высоте. Да, пожалуй, и не пошевеливаются — так тихо. В узкие ажурно-зеленые просветы листвы меж деревьев справа без конца заглядывает большое багряно-усталое солнце, что собирается зайти, да все медлит — по доброте, из любви к июльским просторам. На земле, за кленами, колосится, цветет, зеленеет и отливает золотом богатая летняя зрелость, а по небу плывут, тоже словно праздничные, неторопливые, нежные облака.

Старый работяга, не слишком заботясь, слушают его, понимают или нет, бормочет себе что-то под нос, скорее всего — скептическое.

А ты погружен в свое.

Да, мысли Алеся сейчас, как никогда еще, кажется, все на родине…

— Что? Что вы говорите?

Он не мог не спросить, потому что герр Раков даже повернулся, желая сообщить о чем-то.

Алесь поднял голову, внимательно прислушался и услышал:

— Рожь начали жать.

— Ага. Вон жнейка. Я вижу.

— А красиво-то как, мальчик, видишь? Германия красивая, большая, о! В двадцать седьмом году, помню, я…

— Ага, — кивнул головой Алесь.

Но и сам рассказчик, продолжая бубнить, снова повернулся к лошадям, будто полностью уже раскрыл душу.

А пленный подумал сперва:

«Она, дядька, и правда, красивая и большая. И ты, как дитя, восхищаешься ею от чистого сердца, хотя она тебе даже грядки одной не дала. За твою работящую, человечную, кроткую непритязательность…»

Потом в Алесеву душу новым порывом целительной свежести дохнуло насущное, самое важное.

«Она хороша, но зачем она мне такая, как сейчас? — вернулся естественный вопрос с еще большей, чем до сих пор, силой. — И люди и нелюди — зачем вы мне все: чтоб быть у вас рабом? Нет!..»

И он задумался о другой, о далекой, родной красоте.

3

Зажинают, по обычаю, только в четные дни: во вторник, в четверг и в субботу.

Мать начала в четверг под вечер.

Принесла с поля и поставила в красном углу тонкий снопок, кажется, все еще насквозь прогретых полднем колосьев.

А на ниве остались ночевать лоскут свежей стерни, два пучка ржи, положенные накрест, а на соломенном кресте — ломтик хлеба, посыпанный солью.

Завтра придут жнецы.

Алесь еще не жнец, его оставляют домовничать. Ему, правда, уже четырнадцатый год, но мама, хотя шестой десяток на склоне, все еще молодится, считает его маленьким. Да и дома надо же кого-нибудь оставить: и сад, и хата, и скотина придет с выгона…

И вот они — с утра — жнут. Мать, Толя, их работник Иван и соседова девка Марыля.

Женщины сгибаются и разгибаются легко. Даже мама. «Только бы ноги мои не болели…» Серпы в их руках что живые: шарк-шарк — и горсть. Подцепит серпом под колосья, подымет тяжелую горсть над нивой до глаз и положит на перевясло. Еще, еще раз — и сноп. А за снопом второй, третий, четвертый… Захочешь напиться, оглянешься на жбан, в тенечке под снопами, а он уже вон как далеко!..

Марыля воткнула серп в сноп, поправила косынку над глазами, от солнца, и не спеша, осторожно пошла по стерне, оберегая и так исколотые икры. Как славно в мягкой картофельной борозде! Картошка еще все цветет, и поля ее, темно-зеленые, прорезанные вдоль серыми бороздами, как полосатое одеяло или половик, густо обрызганы сверху белыми и лиловыми цветами. Марыля остановилась и поглядела — все-всешеньки жнут, только горсти колосьев да белые косынки мелькают. А жарища — ну, глаз не поднять. Дальше пошла. Улыбается, когда живые картофельные листочки мягко трогают за колени. Подняв обливной жбан чуть не до глаз, в наклонку да в охотку, не спеша напилась уже не так холодной воды с кисловато-пахучим хлебным настоем. Даже разбухшие крошки вкусно плывут от размокшей краюшки, прямо сами глотаются вместе с водой. А возвращаясь со жбаном, спугнула на пожне кузнечика. Большой, стервец, взлетел, как самолет, и прыгнул вон куда.

«Он, говорят, хорошо бородавки скусывает…» — лениво всплывает в памяти. Даже на руку поглядела. Маленькая, загорелая, блестит…

Иван — веселый. Да и пригожий, что цыганок, кудрявый и черноглазый. Держит жбан и просит:

— Ну, разочек, Марылька. Хоть глоток.

— Сколько же я пить буду? Чтоб раздуло? Я ведь только что напилась.

— Ну, я тебя прошу.

Марыля сдается и, смеясь, пьет, только бы отвязался.

— На. Легче тебе?

— Ох, — вздыхает Иван, — хоть приложусь в том месте, где твои губки были. — И, напившись вволю, добавляет: — Ей-богу, слаще!..

И Марыля смеется, довольная, а под новой, цветистой кофточкой подрагивает пышная молодая грудь.

Снова зашаркали серпы.

А кузнечиков! И маленьких, и побольше, и шут их знает каких — даже в ушах звон…

О чем она могла думать, Марыля?

Славное жито, да чужое. А ей — только два злотых в день. И хоть поешь, не то что дома… Батька с Захаром уже молотят сегодня то, что третьего дня на горе сжали да подсушили. Коли нынеча смелют, так Марыля поставит тесто, вернувшись. Мишка не дождется… Мыть раздела давеча — худущий, хоть плачь. Мама-покойница приговаривала: «Оставляйте хлеб на бобовый цвет». А разве ж зимой легче без него? Теперь хоть щавель там или капля молока, да и картошка-скороспелка. А тут еще и на платье или на туфли скопи, еще и смейся да пой, вон как Дуня Драчева, что на свадьбе своей плясала с нарывом на пятке.

«Так хоть на свадьбе! А мне же с пасхи уже двадцать восьмой пошел…»

Толе семнадцать лет. Гимназист на каникулах. Без шапки, в белой майке, сильный и загорелый. И жнец не из последних. А потом — гляди ты! — так задумается, что даже станет и смотрит перед собой…

«Вылитый батька, — глядит на него мать. — И посмеется, только дай случай, — и запечалится неведомо чего…»

Мать все видит, хотя и здесь, как всегда, такая серьезная, спины не разогнет. И с работой справляется, и думает. Есть о чем подумать.

Перед смертью Микола говорил, чтоб сынов не учила, потому — одной никак не вытянуть. Так, класса четыре или семь — и все. Сам-то, и разговору нет, учил бы хлопцев, ну, а она что?.. Разве ж ей привыкать хозяйничать одной?.. Кое-как встала на ноги, пообжилась, — который уже год, как вернулись в пустые углы, на голое поле. Сергей написал: «Помогу», — и прислал один раз пять червонцев, а в другой раз три. Где же ему больше прислать: у самого семья… Ох, недаром говорится: вдова — шалая голова. Все у нее вышло навыворот, не по-людски. Надо не батрака нанимать — добрых людей смешить, а своего, старшего оставить хозяйничать, а меньшой бы уж пусть учился. А то и этот за братом увязался. Задумала не пустить, да побоялась, как бы не сделал чего над собой: так плакал, своевольник, и стращал еще, намекал… А ремнем уж не поможешь: не маленький, да упрямый, как невесть что. Дала десять злотых — ехать на экзамен, а сама подумала: «Дай боже, чтоб не сдал!» А он, этот сорванец, — чуть не лучше всех. Оба способные до науки. И учителя говорили, что надо дальше учить, и Толя упрашивал, и тот, из России, пишет опять, что поможет.

«С твоей, сыночек, помощи я тут не разгуляюсь… Да и здоровье уже не то. Вот как попалась-то!.. Ну что ж, бог не без милости, казак не без счастья… Поживем — поглядим…»

В полдень мать пошла подоить коров и принесли с Алесем обед: она — горшки со щами и кашей, а он — большой жбан молока с творогом. Хлеб и сало взяли раньше, с утра. Поставили от солнца снопы, устроили тенек. Марыля с Иваном, смеясь, улеглись вниз животом на снопах. Толя нарезал хлеба и сала; принялись за еду, похрустывая свежими огурцами.

Алесь сидит и наблюдает.

— Дать тебе каши? — спросила мать, когда все поели.

Он-то пообедал уже дома, но поел бы и здесь, только обидно ему, почему не сразу, не вместе со всеми.

— Ешь, ешь, сынок, наработался, — смеется Иван, а за ним и Марыля.

— Не хочу, — отвечает маме Алесь.

— Что за «не хочу»? — передразнивает она. — Яблоки, знай, жрешь, целый день, уже и сам весь позеленел. Небось поедешь на свои хлеба — будешь есть, там просить некому.

Смягченный этим невольным сурово-ласковым намеком, Алесь ложится на сноп перед горшком, набирает полную ложку жирной перловой каши и, забыв о своем отказе, уплетает за обе щеки.

А Толя, лежа рядом, в тенечке, шепчет:

— «Иван Федорович Шпонька очень любил поесть каши со своими косарями…»

«Шпонька» поперхнулся кашей, и ребята хохочут. Ах, этот Гоголь!..

Когда же мать, Иван и Марыля затихают, задремав в тени снопов, Толя придвигается к Алесю и шепчет:

— Хочу с тобой поговорить. Об очень важном для нас…

— Знаю я твое важное, — тоже шепотом отвечает. Алесь. — Оно на полке лежит и называется «Сочинения графа Льва Толстого. Часть тринадцатая…»

Когда они уезжали из города, Сергей дал им несколько книжек. Все они перечитаны уже и вдоль и поперек. В прошлом году ребята выпросили в соседней деревне, у свояка, толстый том Гоголя, продержали его до сих пор, да и то не хочется отдавать. Алесь — тот и теперь им только и дышит. В школе, а у Толи — в гимназии были польские книги, и теперь, на каникулах, их не хватает. Приходится по нескольку раз перечитывать одно и то же, даже и скучноватое. Не диво, что присосешься к Гоголю!..

А тут вдруг Толя неожиданно узнал, что у глуховатого Макарца, в его самой маленькой в Пасынках хатенке, есть на чердаке целый сундучок книг. Макарец набрал их когда-то, как говорили — «при большевиках», в помещичьем дворе или в местечке. Все в том сундучке было — и журнал «Нива», и «Стрелковый устав», и Толстой…

— Балда ты все-таки еще, — шепчет Толя. — С ним хочешь по-хорошему, а он…

— А что, не пошел бы ты сейчас, не почитал?..

Это уже — сдуру или в отместку за «балду» — сказано почти в голос. И мать, которая будто бы спала, отзывается из-под локтя:

— Куда это пошел бы почитал бы, а? Кто из вас младший, кто старший? Домой, Алесь… Пустые горшки забери. Да гляди мне там, неслух! Ну, Марыля, Иван, давайте вставать!

4

Если поглядеть издалека, глазами взрослого, и у этого «балды» да «неслуха» возмужание проходило по-своему непросто, нелегко.

Вот он, Алесь, снова накуролесил. Даром, что и форма уже куплена, не только экзамены сданы в гимназию, где должна начаться борьба за свою дорогу в жизнь… Делал из хлебного кваса, варенья и соды «вино» и разбил глиняную банку с вишневым вареньем. А мать с поля — тут как тут и как следует отлупцевала его своей суровой, сильной рукой.

Снова оставшись один, домовник пока что и не помышляет браться за дело — не рубит зеленое крошево свиньям, не идет накопать картошки, сидит в хате, как бы в знак протеста, на полу, прислонившись спиной к холодной печке, и думает.

О грубой практичности, что умеет только побить да накричать…

И о своей «второй маме»…


Началось из-за Ры́ся Лясоты.

Сынок богатого осадника[41], чуть не на четыре года старше Алеся, Ричард пришел в их седьмой класс из соседнего местечка, где его исключили из школы за дурное поведение. Бойкий и ловкий красавчик, Лясота очень скоро стал набиваться с дружбой к Руневичу. Толя уже был в гимназии, и Алесь, часто теперь без него одинокий, поддался искушению подружиться со старшим.

У Рыся всегда были папиросы и деньги, он угощал лимонадом и мороженым. Показывал такие открытки, даже целые альбомы и журналы, носил в кармане такие вещи, которые смущали тринадцатилетнего Алеся, но в то же время разжигали его любопытство. Рысь научил его и курить, не краснея лгать, охраняя их тайны, научил и тому, что мальчишек, обычно веселых и чистых, делает склонными к подозрительному одиночеству. Мерзкий слизняк!.. Потом выдумал какие-то клятвы с поцелуями и слезами, «на вечную дружбу, до самого конца»… Достал книгу о некиих сплинистах. На тайных сборищах этих «людей, влюбленных в смерть», все говорило «о главном» — и клуб их, напоминающий гроб, и столы в виде гробов, и кубки для вина в форме черепа… Чья очередь подходила, того сажали в большой стеклянный шар и опускали на дно моря. Это было якобы очень здорово — поглядеть, что делается в глубинах морских, а потом, когда от давления воды шар лопнет, умереть!.. По предложению Лясоты, мальчики решили стать сплинистами. Сперва погуляют всласть, а потом Рысь украдет дома пистолет, и в назначенный день они застрелятся. «Назначенный день» наступал, разумеется, не раз, а пистолет принести Рысю никак не удавалось. Вся же их «гульба» заключалась в папиросах, в мороженом, в этих самых открытках да перешептываниях. Лишь по какой-то инерции Алесь не опустился из отличников до посредственного ученика, оказался к весне где-то на полдороге, чуть повыше Лясоты. И только читал, как всегда, запоем.

Запой этот и привел к концу сплинизма.

Как-то ранней весной школа готовила спектакль. Алесь, как это часто бывало, играл главную роль и должен был прийти в школу с утра. Но он как раз читал «Дети капитана Гранта», и посланцы, точнее — «контролеры», застали его на последних страничках, совсем уже под вечер…

По поручению директора школы им занялась пани Ванда, руководившая и седьмым классом, и самодеятельностью.

На своем уроке истории она, к всеобщему удивлению, промолчала и только после занятий позвала Руневича в учительскую.

— «О-о-о!» — тихо пробежало по классу.

Алесь хотя и с кривой улыбкой, а все же подмигнул товарищам и пошел, с готовностью все принять, как бывало и раньше, «по-нашему», — тебе свое, а мне свое, я голову склоню, а слез моих ты не увидишь.

Так и было, пока наставница сердилась.

Но потом она положила ему руки на плечи, молча поглядела в глаза и заговорила:

— Олек, хлопчику муй, цо с тобон ест? Ты ведь был хороший, веселый, ну, а теперь? Посмотри мне в глаза и скажи, что с тобой?

И это «посмотри» и грустный милый взгляд сделали свое. Он неожиданно расплакался и признался ей почти во всем. Ах, если б можно было во всем признаться!.. Она такая добрая, куда добрее, чем они думали. Однако Алесь рассказал ей только про Рыся, про их сплинизм…

— И ничего не сказать мне! — ужаснулась пани Ванда. — Боже мой, что вы за дети! Не, муй коханы, этого больше не будет.

И тут она, осенив душу мальчика небывалым, блаженным удивлением, обняла его и, как добрая, нежная мать, прижала голову к груди, потом поцеловала в лоб и снова попросила посмотреть ей в глаза. Напрасно, потому что он опустил голову еще ниже…

— Завтра после занятий зайдете ко мне. Ты и Лясота.

Как же было бы хорошо, если б не горькая мысль о предательстве!..

Но Рысь только обрадовался.

Назавтра они стояли перед ней вконец обезоруженные, обещали все, что угодно, плакали, как дети, и она, счастливая, поцеловала обоих.

— Вот это баба! — восхищался Рысь, провожая Алеся за местечко. — Нам, брат, надо так действовать, чтоб она почаще нас жалела…

Теперь, из дали лет, Алесю даже вспоминать стыдно… Надо было ему тогда хотя бы крикнуть от боли и возмущения. А не то — еще лучше! — подскочить и дать паничику в морду. А он только почувствовал с горькой тоской, что на светлое счастье его ползет все та же Рысева грязь… Ему стало страшно, он посмотрел на спутника, точно в последний раз, и быстро зашагал прочь. Не оглянулся, хотя тот и звал…

На помощь Алесю пришла пани Ванда, его до жуткой радости прекрасная любовь.

Учительница очень скоро почувствовала, где искренность, где фальшь, и Ричард отпал — со всем его тошным нытьем, с его невыносимым уже для Алеся цинизмом.

Пани Ванда лечила Алеся сознательно, с нынешней его точки зрения — даже немножко смешно: «Пойдем покопаем грядки — это не только приятный отдых, но и хороший аппетит… Старайся есть побольше, хоть и не хочется: ты плохо выглядишь, у тебя разладились нервы… Если не можешь уснуть, считай до тысячи, до двух: сон лучше всего успокаивает… Прочитай непременно вот это: здесь о красоте природы, а она, как музыка, возвышает душу…»

Лечила и подсознательно, просто тем, что была сама собой, что любила не только свою историю да спевки, репетиции, спектакли. Последние месяца полтора она заменяла преподавателя польской литературы, и с нею даже скучное проходить было легко, интересно.

На спевках Алесь старался как никогда, вдохновленный не только красотой, скажем, гуральской песни о прощании с любимыми Татрами или чудесной Моцартовой «Ком, либер май», которую они пели по-немецки. Мальчика и волновала и поднимала его тайна…

Однако было и другое.

Мужа учительницы, почтового чиновника, усатого, с залысинами пана Станислава, который от морозов до морозов ходил по местечку без шапки, Алесь не то что побаивался, а просто не любил, старался забыть о том, что он существует… Когда же пани Ванда как-то остановилась у школьных ворот с веселым кудрявым математиком, в ворота эти вслед им гвозданул изрядный камень, а кто его кинул, они так и не узнали…

Была не только ревность…

Однажды пани Ванда гримировала его перед спектаклем, и, когда подводила брови, белая, душистая рука с карандашом оказалась перед самым лицом Алеся. Взволнованный этой нежной, ароматной близостью, он — невольно и как никогда смело — коснулся губами ее ладони, даже глаз не опустив. Она же будто и не заметила.

Пани Ванда не только лечила Алеся.

После занятий, а иной раз и на переменке, если в учительской никого не было, «вторая мама» вызывала его к себе и, забыв, для чего вызвала, молча и ненасытно целовала Алесевы глаза и щеки, прижималась лбом к его лбу и глядела в душу ему карими, ненаглядными, страшными… Как-то шепотом попросила, словно совсем уже не учительница, поцеловать ее, «как он целует свою маму»… А он пылал, опьяненный, и не смел…

Странная! Сегодня твой ученик — мужчина, давно и основательно прозревший. И он хотел бы теперь быть признательным тебе за дар его отрочеству, скупо согретому лаской. Хотел бы, но трудно. К счастливым, светлым воспоминаниям примешивается что-то горькое, обидное, даже нечистое…

Почему ты не поглядела ему в глаза раньше, когда он был еще совсем ребенком? Почему тогда не взяла его в материнские руки?..

Много теперь этих «почему».

Почему, например, он так подчинялся Рысю? Не только от безволия, нет. Он не был трусом и подхалимом, с ним охотно дружили.

Почему от сердца к сердцу подростка так соблазнительно ползет гадина тайного греха, почему по дружбе делятся ею?

Почему ты, умная и добрая, так странно, до подозрительности странно играла нервами мальчика, словно не зная, куда девать свою нежность?

Почему вообще в жизни гнусное так часто смешано с высоким, порою постыдно смешано — до безысходной боли?..

Алесь без горечи, по-взрослому улыбнулся на немецком возу сена, вспомнив другие «почему», которые в те дни задала ему мать.

Своя, настоящая мама, которую часто не умеют поначалу ценить.

Этих «почему» было целых три.

Однажды он пришел из школы в новой рубашке, кремовой, с отложным воротником. На вопрос, откуда она, ответил, что учительница подарила.

— Почему?

Соврал, что кто ее знает, — «может быть, потому, что учусь отлично или за спектакли…».

А вскоре из местечка приехал лавочник Мотеле, добрый знакомый, и попросил Руневичиху заплатить за материю на рубашку, которую «ваш хлопец набрал, пусть носит на здоровье, вместе с учительницей пани Ванда»…

— Почему ты это сделал?

Он стал что-то путать, потом, когда уехал Мотеле, мать, чтоб скорей добраться до правды, взяла бессмертный отцовский ремень…

Алесь никогда не хныкал, молчал «по-рыцарски», «по-казацки», как Остап Бульба. Но на этот раз — какое уж там рыцарство! — было противно, стыдно, и он признался, откуда этот кремовый шелковый воротник «под Юлиуша Словацкого». Признался скупо и осторожно:

— Говорит: «Ты попроси у своей мамы три злотых, и я сошью тебе рубашку». Я не стал просить у вас, думал, что вы все равно не дадите. А ей сказал, что вы разрешили набрать у Мотеле в долг…

Назавтра мама разбудила его до света. И не для того, разумеется, чтоб у него стал лучше аппетит, не для «приятного отдыха». У работника Ивана заболела мать, он ушел к ней, в свою деревню, и заночевал. А сеять надо.

— Покуда тебе в школу, я посею, и ты пойдешь.

Сначала она сеяла — споро, не хуже любого мужчины, — а он боронил. Когда же присели отдохнуть — она на початом мешке овса, а он на бороне, — мать долго молча глядела на своего меньшого и наконец задала свое третье неодолимое «почему»:

— И почему ты, сынок, непутевый такой? Скажи мне, чего тебе не хватает? Ну, скажи.

Глаза Алеся затуманились, потеплели от слез.

Земля под бороной и в пальцах крошилась жирными комками и песчинками, казалось — дышала, просила солнца и дождя. И жаворонки молились, да нет — они играли весело в чистой лазури, сплетая свою радость в бесконечную щебетливую сеть.

Как хорошо бы рассказать, отчего тебе тяжело. Радостно вздохнуть и поглядеть… ну хотя бы маме в глаза!.. Да как ты скажешь? Как?

И он молчал, потупившись. Хорошо, что хоть не лгал. Уже не мог.

А потом подумал о Толе. И написал ему обо всем, даже поплакал, и хорошо ему было от этих слез. Писать об этом было трудно, и он такого напутал, что Толя, как потом оказалось, не все понял.

«Дорогой мой Алесь! — писал он по-польски. — Если б мне знать до конца, что же так сильно замутило ясный день твоей души, если б я мог помочь тебе! Брось ты всю эту погань, всех этих Рысей да Шмысей! А чего нужно ей, пани Ванде?.. Не горюй, я попрошу маму, она и тебе разрешит учиться дальше. Опять будем вместе. Приедешь сюда недели за две до экзаменов — помогу тебе с алгеброй, химией, — дальше шло по-русски, — ну, и конечно, шпрехен зи дейч, Иван Андрейч. — И до конца уже по-нашему, по-белорусски: — Увидишь, все будет хорошо. Мы тут хохочем с Чикуном, перечитывая «Мертвые души», прямо животы надрываем, и я, брат, часто думаю, как бы ты здесь был кстати…»

Родное, близкое, которым повеяло от этого письма, пришло попозже, в уездном городе.

Алесь разыскал на окраине деревянный домик с зеленым крыльцом, куда до этого частенько писал, особенно в последнее время, и стали они снова жить с Толей вместе. Даже в нелюбимую алгебру, даже во все эти «перфекты» и «плюсквамперфекты» немецкого языка Толя умел вдохнуть жизнь. А что уж говорить об их, скажем, игре в шашки, «как Чичиков с Ноздревым», о беседах, об их скитаниях втроем, с Володей Чикуном, по живописному городу, где все было Алесю внове!.. Засыпая, усталый от работы и счастья, Алесь часто сквозь сладкую дрему видел, как Толя все еще сидит над книгой. А не то разбудит потом и тебя, чтоб прочитать кусочек, поделиться смехом или волнением…

Дни тревоги, упорного труда, страх перед экзаменами, а потом, когда приняли, большая, заслуженная радость победы.

Мать приехала за ними и все-таки довольна была, что он сдал. И как же славно было встретиться даже с их возом — здесь, в городе, за сорок километров от дома! — с их Каштанкой, которая не только все понимала, а даже зафуфукала тихонько, когда он подошел к ней первый раз, чтоб повести напоить из городского колодца.

Побывала у них и пани Ванда. До этого еще, накануне экзаменов. Шестой и седьмой классы их школы приехали сюда, в город, на экскурсию. Учительница разыскала Алеся, застала обоих братьев дома, и, пока Толя, сдерживая смех, выгонял своим форменным мундиром с галунами духоту и папиросный дым из их комнатушки, в сенцах «вторая мама» целовала Алеся, вышедшего открыть, шептала ему наставления и торопливо крестила своим католическим крестом, как перед первым боем — перед математикой, с которой завтра начинались экзамены.

И Алесю, хотя он был рад и горд, больше всего было почему-то стыдно перед Толей…

5

Немецкие лошади идут размеренно и дружно, негулко цокая подковами по нагретому за день асфальту. Резиновые шины тихо катятся под горой душистого сена. Худой, усатый батрак, добродушный и запуганный, сидит с вожжами молча, свесив над крупами коней старческие ноги в брючках и стоптанных башмаках.

Пленный, что лежит за его спиной, весь погружен в воспоминания.

Солнце садится теперь над чужими просторами. И здесь — спокойно, величаво, суля счастье отдыха после труда, упоительную тишину…

«Нет, все это не то, — мысленно говорит Алесь. — Нет тут чего-то самого существенного. Для чего ты ищешь нужное слово, а подчас и не найдешь…

Судьбина ты моя жестокая! Когда ж ты позволишь мне снова увидеть первые суслоны на взгорке за родной деревней, почуять ржаной дух, услышать за сердце берущую музыку жатвенной песни?..

Слов там как будто и нет. Жива она, песня, тоскою и верой, невыразимой, до слез волнующей грустью извечной, неумирающей поэзии, жива — сама собой… Точно куст шиповника, нежно-розовые цветы которого расцветают у песчаной унылой дороги, покрытые пылью. Точно песня овсянки, — не монотонный, нет, а бездонно-тоскливый, сладостный и наивный напев над затихшими под вечер колосьями у опушки…

Слышу ее, эту песню, ловлю душою в мире своей памяти. И снова дивлюсь, как странны, непонятны пути наших мыслей и чувств.

Ну вот сейчас — почему я вспомнил именно тот страдный день, когда Толя заговорил со мной, мальчишкой, как со взрослым? А я бездумно не принял разговора, значение которого понял лишь позднее. Почему перед глазами моими не встает то, что происходит у нас дома сегодня, теперь, а — как нечто самое важное — Толя тех давних дней, когда я обидел его своим мальчишеским невниманием, когда он отошел от меня с горькими, невысказанными мыслями мужающего ума?..

Вот он стоит перед мною как живой, как сегодняшний, тот семнадцатилетний Толя, гимназист, который сносил под вечер снопы и, остановившись поодаль от других жнецов, заслушался жатвенной песней.

Он видит и слышит, как Марыля, с серпом в опущенной руке, взглянула из-под ладони на закат, послушала и сказала:

— Это Стэпка Нищимная так заливается. Голосок! Аж с двадцатого поля слышно. И поет и жнет — не разогнется…

«Да нет, не Стэпка это, — думает Толя. — Это поет и поле, и солнце, и люди, и я… Так задушевно, высоко и грустно…»

Он не поет — слушает, стоя над целой грядой еще не составленных в суслоны снопов. Песня только в душе у него, в глазах.

И грусти в них тоже довольно…

Я не сразу понял, о чем твоя грусть…»


Через два дня было воскресенье. Иван еще на рассвете отправился с удочками на Тихмень, а они, проснувшись на сене поздновато, благо и день был серенький, решили на речку не идти, помыться дома, а потом — что может быть лучше — почитать. Согрели воды, подостлали побольше соломы в Каштанкином хлеву, внесли туда лохань. Толя помыл Алесю спину без дураков, потом облил его — так же серьезно. Ну и Алесь шуровал его широкую загорелую «заслонку» (мать говорит: «Мужчинище! Плечи — что заслонка!..») еще всерьез, как следует. А вот когда дошло до обливания, не выдержал. Взял ведро холодненькой, не разбавив из чугуна, загнал «святого Анатолия» в угол, и как тот ни прикрывался, как ни просил, гаркнул:

— Теперь мы с вами поговорим! Кайся!..

И плеснул. Тот завопил и кинулся в драку. Да ничего не вышло: Алесь, голый, выскочил во двор, стукнул дверью и задвинул засов. Кое-как договорились о мире.

Потом читали на сене, отворив ворота риги, чтобы было светлее, и хрупали сочные, мокрые сегодня яблоки.

— Послушай. Только кусочек, — сказал Толя.

И прочитал. Из той самой растрепанной книги Толстого. Что-то о том, помнится, что каждый человек должен мозолями зарабатывать свой хлеб, о счастье стать рядом с теми, кто кормит и одевает людей, о радости почувствовать себя среди них, трудящихся и угнетенных, своим человеком.

— Гоголь все-таки лучше, — так или в этом роде сказал Алесь, кивнув на раскрытый перед ним толстый том.

Тогда Толя сел на сене. Молчал, грустно глядя куда-то вперед… Потом заговорил:

— Вот ты мне — брат, мама нам — мать. А кто нам Иван?.. Я учусь, а он, всего на три года старше меня, работает, чтоб у нас с тобой был хлеб. Он нам прямо вроде ничего не говорит… Да я и сам понимаю, что думают о тех, кто богаче, бедные. А правда всегда на их стороне. И коммунисты так говорят. Вот и у Толстого об этом. И я тебе не для шуточек это прочитал… Мне уже все осточертело!..

Он помолчал, поглядел на свой лад куда-то в грустную даль и вконец смутил Алеся совсем неожиданным и даже страшным выводом.

Обоих мать учить не сможет. Не вытянет ни хозяйство ее, ни здоровье. Одному из них учиться — что это даст? Он, например, не хочет разлуки… Да и вообще — не в этом суть… А учиться им можно и дома, самим, и об этом тоже написано в книге, которую он уже второй месяц читает — одну.


Он не хочет разлуки…

Приехав на свои первые зимние каникулы, Толя удивил Алеся неожиданным и небывалым. Вечером, когда легли спать, Толя обнял его и как-то очень уж серьезно, щекоча дыханием ухо, шепнул:

— Как я рад, что приехал!..

Алесю было тогда просто неловко, а пожалуй, и смешно. Позднее же, когда он от бед своих сбежал в Толину городскую комнатку, хлопец и сам — как-то совсем по-новому — почувствовал, что такое разлука, встреча, дружба.

«Подростками мы взрослеем так же, как растем, очень быстро, — думал, покачиваясь на возу, пленный. — А ты, — он снова улыбнулся далекому брату, — ты хотел, чтоб я повзрослел прямо-таки сразу. Все пришло в свое время — и зрелость, и новые расставания…

Что ж, недолго уже осталось ждать, пока мы с Бутрымом подсоберем хлеба и подадимся туда, где кончится она — горчайшая из наших разлук. Теперь моя очередь прийти домой. И я — приду!..»

6

Ну, а Толя пришел к Алесю раньше.

Вторым письмом. За три дня до того заветного вечера, когда они с Владиком решили уходить…

Прочитав это письмо с той же жадностью, что и первое, Алесь задумался, а потом показал его Бутрыму.

Был вечер, солнце уже зашло, они стояли возле своей штубы, за оградой, где толклось еще несколько товарищей, которым тоже, хоть они устали, еще не хотелось в пыльную духоту, на скрипучие жесткие нары.

Стоя лицом к проволоке, Бутрым медленно читал про себя, пошевеливая сухими, бесцветными губами. Когда взгляд его по фиолетовым строчкам дошел до последних слов: «Твой Толя», Руневич спросил:

— Ну что?

— Г. . ., — спокойно ответил Бутрым.

Алесь почувствовал, как все похолодело внутри. Правда, сразу же мелькнула успокоительная мыслишка, что Владик мог ляпнуть просто так, к слову. Ведь они же еще пастушками, каждый на своем выгоне, и сами так говорили и слышали по сто раз на день. Но мысль эту сразу же заглушили обида и злость.

— Так, значит, для тебя письмо моего брата — г. . .?

Таким тоном, на самой грани последних слов, после которых идет мордобой, Алесь за все свои двадцать три говорил чрезвычайно редко, а уж с Бутрымом — ни разу. Но этим он верзилу своего не удивил.

— Ишь ты, надулся! Я о том, что брат не советует тебе бежать. Что ж это он думает — с маминой печи, из-под женкиного одеяла, — нам с тобой тут сидеть у моря и ждать погоды? Дудки! Насиделись…

— Знает он, что говорит.

— Ну, так знай и ты. Хрен с тобой. А я уж как-нибудь…

Бутрым не кончил, может быть и не надумав еще, не решив с ходу, что тут делать, что говорить.

А Руневич и вообще умолк, все еще злой и обиженный, ушел в себя.

Молча направились в штубу, разделись, легли.

Повернувшись к стене, Алесь по привычке, но сегодня рассеянным, невидящим взглядом смотрел сквозь решетку на хмурое небо и шеренгу берез, которые о чем-то грустно, даже, в тон его мыслям, настороженно, тревожно, шептались.

Перед глазами у него стоят строчки:

«…И я и мама просим тебя: сам ничего не предпринимай… Жди скорого освобождения. Мы тут для тебя делаем все, что надо. На днях я послал в Москву, в Наркомат иностранных дел, просьбу, чтоб о тебе похлопотали…»

И горькие думы:

«Эх, Толя, Толя! Как ты все взбунтовал во мне, взбудоражил! Я тогда, на возу сена, видно, не случайно, а в каком-то предчувствии все вспоминал тебя. И тебя, и то твое решение — бросить гимназию, которое поначалу так взбаламутило мой мирок.

Постой!.. Неужто тебе и сейчас больше видно, чем мне? Тогда я, подросток, был прямо потрясен, в недоумении, а потом и рад и благодарен, что послушался.

Ну, а теперь? Что мне делать теперь?..»

Уже подошли те приподнято-тревожные дни, которых он так долго ждал, к которым готовился с самой зимы. Весной вместо воли, побега попал в штрафкомпани. Сегодня же на их пути стало это письмо, после которого снова настраивайся на ожидание…

А воля — вот она, за этим глупым ржавым железом на окне, за проволокой на столбах, за песком на дороге! Даже на этом песке, где он оставил первый свой след, — какое там! — даже здесь она, рядом с его нарами, только соскочить с них, уцепиться за решетку и хорошенько рвануть!..

А что будет дальше, за этой решеткой и проволокой?..

Что будет у той проволоки, над Бугом, перейти которую, ясное дело, потруднее, чем тут?..

— Ты, повернись сюда…

Это было сказано не словами, а неожиданным — он даже вздрогнул — прикосновением руки соседа к его плечу. Алесь повернулся.

— Ну, скажем, пишет он, твой брат: «Не беги, жди». Он о тебе похлопочет, это понятно. А кто ж закинет слово за меня? Зося моя — она, брат, только и умеет, что лямку тянуть да плакать. Баба. Старик уже немощен, да и грамоты у него… Один, говорит, класс на двоих с покойником батькой закончили. Только мне и остается, что запеть: «Ноги мои, ноги, несите мою с. . .» А ты надулся, как мышь на крупу. Ну, что?

Алесю хочется сказать: «Кто надулся?», даже удивиться, будто он забыл, что легли они как никогда сердитые. Но злость уже ушла, как пришла, и откуда-то, из каких-то щедрых глубин, вернулась ясная дружба. Но ведь не цветочки им другу другу подносить!.. И он заговорил о том же другими словами:

— Неужто там, в твоей деревне, никто не сумеет написать? Не сама Зося, так другой кто-нибудь. Ты только напиши ей, что надо и как.

— Ну, напишу я, скажем. Она тоже как-нибудь напишет, и будем мы с тобою вот так томиться, ждать, как вол обуха. Мало разве ждали, пока нас обменяют?..

Алесь молчал, и Владик через минуту начинает снова:

— А что, тебе или мне повредит пройтись? Подумаешь, паны, надорвемся! Просвищемся малость на воробьином харче и до холодов — иначе быть не может! — доберемся. А там мы и дома. О ком — писали, а кто и своей охотой притащился. Неужто же мне скажут: «Иди ты, Бутрымок, назад, а потом мы тебя позовем?..

Алесь не просто молчит да слушает — ему уже кажется, что Владик говорит и за него тоже. А за простыми, от самой матери-земли, словами друга встают, шумят зеленой, солнечной листвой картины ожидающей их воли, большой дороги, столько образов и чувств, накопленных, выношенных, взлелеянных за сотни дней и ночей. «Что же это — легкомыслие, поэзия, тяга в отлет, непобедимый закон? Потом, потом обдумаем, в пути!..»

— Слушай, — шепчет Алесь, наклонившись поближе, — а почему это нам непременно через три дня? А почему не сейчас?.. — Но тут его юный поэтический порыв разбивается о собственную же зрелую рассудительность: — Хотя, брат, выйти нам надо не в эту пору. Чтобы за первую же ночь отмахать побольше…

— Эх, Александр ты мой Миколаевич! Все ты сам понимаешь, прямо старик!.. А мы давай, может, завтра, а? Так и начнем в святую средоньку. Все на день раньше.

И снова Владик сказал за двоих.

Алесь не говорит об этом. Он с юношеским — нет, с детским нетерпением закрывает глаза, качает головой:

«А как их пережить — и эту ночь, и день, бесконечный летний день — последний день неволи?!»

КОГДА ВЕРЕСК ЗАЦВЕЛ

1

Все это было — и упрямое железо решетки, которую им удалось все-таки сорвать внизу с гвоздей и отогнуть кверху, чтобы протиснуться; и проволока, под которую они подкопались, как пастушата за чужими яблоками; и первый след на сыроватой мякоти дорожного песка; и ласковое прикосновение листвы, когда шли под березами; и щекочущие ладонь колосья под раскинутыми, как для полета, руками!..

Была первая ночь хода почти без отдыха, где там — без передышки, с жадной радостью приближения к цели, с подсознательным желанием дойти за раз… ну, хотя бы и до Буга! Что им семьсот, восемьсот или даже тысяча километров!..

Была и первая дневка. В кустах на склоне овсяного поля, откуда открывался далекий и широкий простор.

Ах, как тянулся он, этот день, совсем как тот, последний в Кассове, и как приятно было дождаться сумерек! Чтобы снова идти, идти!..

Вторая ночь. Вторая дневка. Третья. Четвертая…

И так эти ночи и дни стали их новой действительностью, новой жизнью.

И радостной и нелегкой…

За месяц в штрафкомпани Алесь достаточно наслушался о побегах. Рассказы эти и повторялись бесчисленное количество раз, и каждый день пополнялись новыми фактами, поскольку все время прибывали пойманные беглецы. Чтобы вновь повторяться и вновь пополняться, творя свой — иной раз не в меру героический, но в основном правдивый, вызывающий заслуженную гордость — фольклор. Из всех этих многочисленных опытов делались выводы, вырабатывались нормы поведения, этакий неписаный закон — себе на заметку, кто думает еще раз бежать, и для новичков наука.

Одним из первых пунктов этого закона было: бежать лучше всего втроем. Один захворает — так двое его и понесут, на дневках меньше каждому дежурить, удобней переправляться через реки… Словом, как говорится, один ребенок — нет детей, двое детей — что один, а трое — семья.

Вооруженный этим опытом, хотя и чужим, Алесь твердил новичку… ну, еще больше, чем он, новичку в этих делах, Бутрыму, что им необходимо найти себе третьего.

— Ну, а кого?

Еще и еще раз, лежа на нарах, начинали шепотом перебирать. И в каждом находили что-нибудь такое, что их не устраивало.

Владик настаивал на своем:

— Чем брать кого попало, так лучше идти вдвоем. Подумаешь, такие уж ты там, в штрафкомпани, закончил курсы! Как кто хочет, так по батьке и плачет. Будет у нас и свой опыт.

Руневич наконец, хотя и не весьма охотно, согласился, потому что знал он здесь ребят мало, а о лучшем из них, с кем он пришел в Кассов, о Венике, Бутрым чуть не с возмущением сказал:

— Нам что, по-твоему, шуточки нужны в дороге?.. Трепло он, твой Веник, и больше ничего.

Словом, собрались уходить вдвоем.

И бог, как смеялся потом Алесь, наказал их за переборчивость.

Следом за ними — в окно и под проволоку — совершенно непредвиденно выбрались еще двое. Как назло, самые неподходящие — вялый и кислый Иванюк и пожилой Зданевич, не просто важно-молчаливый, а какой-то скрытный, неприятно загадочный человек. Алесь и Владик огрызнулись на них тут же, под березами. Но те попросили, чтоб им позволили идти вместе только первую ночь. Кричать тут не станешь — пошли.

На дневке оказалось, что спутничков надо не только вести, но еще и кормить.

— Вы что, так и собирались без запаса? — спросил Бутрым, когда те — как ни в чем не бывало! — подсели к его военному мешку с засохшими и покореженными кусочками бауэровского хлеба.

Зданевич — ни слова. Только хрустит сухарем. А Иванюк, похрустев, вяло отозвался:

— Что там запасешь? Красть будешь, что ли?

— А вот мы с Руневичем крали. Взяли перед господом Гитлером грех на душу.

— И так ихнего харча всегда не хватало.

— Ну, известно, следом за дедом — оно куда спокойнее…

Зданевич хоть молчал. А Иванюк скисал с каждым днем все больше.

— Долго мы на сухариках не протянем…

На седьмой дневке, в кустах, под вечер, он стал скулить открыто и, видно, неспроста:

— Что ж это, хлопцы, за ходьба такая? Я уже три дня не оправлялся!..

— Зайди касторки попроси, — буркнул Бутрым. — Дадут.

«Чего тебе стоит эта выдержка?» — думал Алесь. Ведь они уже перешептывались — и на ночлеге и в пути — по двое: хозяева преждевременно опустевшей торбы и недовольные лишениями нахлебники. В особенности не нравился Владику Зданевич.

— Продаст нас где-нибудь этот бирюк. Вот увидишь!..

И тут Зданевич наконец заговорил:

— Конечно, без провианту далеко не уйдешь. Надо сдаваться, а то вовсе ослабнем. Ты, Руневич, говоришь по-ихнему. Лучше оправдаемся. Меньше будут бить.

Сказано это было не просто тоном много старшего, но и самоуверенно, безапелляционно. Будто он здесь хозяин, и закон и право на его стороне.

Руневич и Бутрым молчали. Они тоже приняли решение. Что тут зря спорить. Только бы до ночи дотянуть…

В ту ночь Алесь шел первым. И тут им с Бутрымом помогла сама природа. Поперек дороги, вернее — бездорожья, пошли какие-то заросшие кустами межи. На одной из них Руневич, замедлив шаг, чтоб дать знать Бутрыму, махнул рукой влево, тихонько сиганув туда, под куст, и сел. Владик сделал то же самое.

Из-под куста они видели, как совсем рядом, рукой подать, протащился Зданевич, важно шурша в овсе полами длинной, кавалерийской шинели, а за ним, как дохлый баранчик за стадом, плелся Иванюк.

Переждав немного, отдохнув, Алесь и Владик подались левее.

— И не глядят уже, обалдуи, куда и чего… Сволочь: «Надо сдаваться…» Ну, попытаем теперь, каково нам повезет, не спутанным.

Да, путы эти, если уж говорить словами Бутрыма, изрядно натерли им ноги. Военного мешка заскорузлых объедков с воспоминанием о запахе маргарина или мармелада, того запаса, с которым друзья рассчитывали махнуть из-под Штеттина ну хотя бы, скажем, до Варшавы, хватило им — для четверых — лишь на первую неделю, на первые полторы-две сотни километров. Теперь — хоть торбу грызи…

Голод и усталость с каждым днем все сильнее давали себя знать. К тому же задождило.

Если идти всю ночь под дождем не сладко, то просидеть в кустах или под суслоном, а не то пролежать в борозде длиннющий летний день — уж говорить нечего, как тяжко!..

На пятнадцатый день, вконец обессиленные «воробьиным харчем» и ходьбой по бездорожью, в последние дни — лесами-перелесками, беглецы долго, ох, долго следили из кустов за одиноким запущенным хутором в долине, на берегу большого и, казалось, серо-холодного озера. Смотрели, думали, тихонько переговаривались, а под вечер все же рискнули, зашли.

Ведь одна семья, да и то, скорей всего, только бабы и дети…

Кусты, лужайка, снова кусты, — до самой риги, за которой начиналась большая, в несколько гектаров, хуторская поляна.

— Стой.

И второй услышал: топор…

— Кто-то колет дрова на дворе, за ригой.

— Баба, должно. Как мокрое горит. О, слышишь?

— Помаленьку, брат, однако же справно. Крякает даже. Ну?

— Иная баба и крякнет… Да что нам гадать, — подкрадемся и поглядим.

Выглянув из-за угла, Алесь увидел, кто это.

— Пошли, — сказал смелее. — Какой, брат, пан, такой и страх.

Старый сухощавый бауэр в дырявой шляпе, в деревяшках на босу ногу — и сам испугался. Он перестал колоть, когда увидел, что от риги к нему идут два высоких, обросших оборванца в пилотках. «Поляки!..» Он так растерялся, что и топор, машинально поднятый над чурбаком, опустил кое-как, и стоял, пока они говорили, с разинутым ртом, не понимая и по-немецки. А потом тонко, по-заячьи, закричал:

— Oh, nein! Es ist unmöglich! Es ist ausgeschlossen!..[42] Мне отрубят голову! Меня заберут в гестапо!

Бросил топор и быстро пошел мимо дома к озеру.

Хлопцы хотели уже и сами дернуть в лес, да тут в проеме двери показалась, вышла на крытое крыльцо пожилая дебелая фрау.

Она обругала своего хозяина вдогонку и дураком и трусом, даже засмеялась, ответила «полякам» на их приветствие, вернулась в дом и вынесла хлеба.

Впервые для них в Германии — черного деревенского хлеба, горбушку от большого, как колесо, каравая, испеченного дома, не в пекарне.

Глядя, как они расправляются с хлебом, женщина посетовала над человечьей долюшкой, подняла к глазам уголок фартука, а потом спохватилась:

— Oh, Menschenskind! Einen Moment…[43]

Опять вошла в дом и вернулась с двумя большими кружками и кувшином еще свежей пахты.

— Только вы не крадите ничего по дороге, — говорила она, пока они торопливо глотали еду. — А то, если поймают вас, не дай бог, так за кражу — ой-ой-ой, попадет. У меня тут тоже на днях белье с веревки пропало. Ваши, видно… А вы, если хотите, переночуйте на сеновале, в тепле, у меня на завтра хлеб поставлен. Сегодня — это последний кусок.

Чудесной, как-то особенно кисленькой, с крупинками масла пахты было, кажется, еще меньше, не хватило и к хлебу.

А доброты, показалось хлопцам, что-то уж слишком много…

Они поблагодарили и пошли.

В кустах остановились доесть хлеб.

И тут их догнал сперва голос старухи, а потом и сама она, запыхавшаяся, с чем-то — уже совсем смеркалось — в обеих руках.

Она держала кусочек сала и четыре огурца, и это сняло все их подозрения.

А она говорила, тяжело дыша:

— Весь мир — один дом[44]. И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажете, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Viel Glück![45] Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой, не хотел идти!..

Можно и, главное, надо было сохранить огурцы и сало про запас, но хлопцы не выдержали и, не так уж далеко отойдя от хутора, сели на мокрую траву, разрезали сало и съели его, уже заедая только огурцами, вслед хлебу. Так ли, этак ли нести. Уже и пихать некуда было, а все, кажется, ел бы — хоть без конца.

Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:

— Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…

Алесь молчал. Думал о том, как часто он слышал это дома, в Пасынках, или в округе, когда кто-нибудь хвалил доброго человека: «Скажи на милость, вот и поляк (либо «еврей» или «татарин»), а все равно, что наш белорус!..» И за этой простодушной наивностью скрывалась извечная мудрость. Ударение здесь делалось на слове наш, и смысл его был понятен и близок трудовому человеку.

— Люди, браток, везде люди, — сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова.

Хлопцы идут. Снова без конца идут, терпеливо втянувшись в главную и единственную теперь работу их жизни.

— Интересно, сдались они или дальше пошли? Бирюк с вякалом, — заговорил Бутрым. — Может, тоже побираются, как мы…

— Кто их знает, — ответил, помолчав, Алесь. — Может, и добрые хлопцы. Свои. Только раскисли. Я думал…

— Все у тебя добрые. Ты его кормишь, а он: «Давай сдадимся…» И добрый и свой…

Голод притих. Даже и теплей стало, хоть и в мокрой одежде.

И усталость, многодневная неотвязная усталость покуда молчит…

Зато образ простой женщины, ее материнские слезы, вкус черствого деревенского хлеба снова разбудили его, Алеся, тайные мысли, которыми он не собирался еще делиться с Бутрымом, снова зашевелился глубоко в душе, стал точить червь сомнения, с которым Руневич, если уж признаться, и вышел в путь…

2

«И я и мама просим тебя, сам ничего не предпринимай. Жди скорого освобождения…»

Мать была тут, конечно, упомянута Толей для большей убедительности. Все делал он один, посоветовавшись с добрыми людьми. Ну, а она опять, в который раз, заплакала, когда писали это письмо: вот и еще одна надежда на спасение…

«А я не послушал тебя, — мысленно говорит брату Алесь. — Не послушал, словно не поверив тебе, как мальчишка, как в то далекое воскресенье на сеновале…»

Девять лет прошло с того, тоже августовского, дня, когда юноша предлагал подростку вместе повзрослеть.

Алесь тогда его не понял, не согласился бросить учиться, маме о своем намерении Толя почему-то не сказал, и жизнь их некоторое время еще катилась по инерции. Хлопцы поехали в гимназию.

Как петушок первым опереньем, — «кукареку, посмотрите, какой я красный, с каким синим хвостом!» — Алесь не мог натешиться формой, серой с серебряными галунами. И любопытно и страшновато было все это — белые сводчатые классы и коридоры бывшего монастыря, где помещалась гимназия, и незнакомые еще, недоступные учителя, которых тут называют «пан» или «пани профессор», и куда более серьезные книги, которые здесь можно, и даже модно, носить просто так, под мышкой…

Правда, тощий, крикливый пан профессор Жджарский за первую контрольную по алгебре влепил Алесю красную и огромную, как на воротах, двойку, заставив недавнего отличника из повшехной[46] серьезно, с трепетом задуматься. Были и другие неприятности… На перемене панские сынки начали поддразнивать Алеся, что он «слабак», и он стал бороться с второгодником, не справился о ним и на полу измазался еще не совсем высохшей охрой. Те же заводилы надумали как-то сорвать дополнительный урок латинского языка, а он вместе еще кое с кем вдруг взбунтовался: мать его сюда не для того, мол, послала, чтоб лодырничать да врать. Его ругали хамом и предателем, он отбивался и плакал от злости, чужой и одинокий, покинутый даже теми немногими, что были с ним заодно, пока его не вызволил молодой, здоровенный «возьный», уборщик.

Было, однако, и хорошее. Куда больше!

Прежде всего — они с Толей. У них была своя комнатушка и стол под электрической лампой, за которым они то писали, каждый свое, то свободно и сколько кто хочет читали!.. Затем, после деревни, был город. С тротуаром, который здорово, то доской, то цементом, шаркал под новыми ботинками; с веселыми рядами деревьев вдоль мостовой, гремящей под колесами едущих на базар крестьян и под ногами орущей песни пехоты; с кинотеатром, куда магнитом тянуло; с церквами и костелами, что в положенный час оживали, разнося над кронами деревьев и крышами свой древний перезвон; с множеством магазинов, пахнущих на разные лады: сдобой, колесной мазью, ванилью, селедкой; с ярким светом больших, часто таинственно прикрытых гардинами, чудесно полных музыки окон в многоэтажных, казалось Алесю, необыкновенно высоких домах; с вокзалом, откуда, напоминая милый мир детства, так призывно, так заманчиво, словно друзья-заговорщики, звали таинственные гудки паровозов…

Не хватало только моря — для полного сходства с тем почти легендарным, уже далеким городом, что часто волновал его иллюзией давнего, утраченного счастья…

Если не считать той, по мнению Алеся совершенно случайной, двойки, и младший Руневич тоже учился неплохо. Это было уже замечено и даже, правда, с оговоркой, отмечено в первый же месяц учебы.

Но вот в начале второго месяца, на удивление товарищам и начальству, оба Руневича, и четвероклассник и пятиклассник, вдруг забрали документы и уехали домой…

Милый дядька Адам, маленький, горбатый Толин крестный, портной из соседней деревни, который шил им когда-то «соединенные штаты» из поскони — несносимые пастушьи портки с нагрудником! Редко он — от своей неутомимой машины, из-за увечья своего — пускался в такой далекий путь. И надо же было, чтобы именно он привез им грустную весть, которая решила все!

В серо-рыжей суконной «жакетке» с дождевыми капельками на ворсинках, в новой, необмятой кепочке, что оладкой лежала на его большой голове, в клешике и ботиночках, с высоким для него, как посох, можжевеловым кнутовищем в правой руке, — дядька Адам, словно в сказке, как по волшебству, появился вдруг в их комнате и со свойственным ему добросердечием, чуть не со слезами в голосе и на глазах затараторил:

— А, хлопчики ж мои ненаглядные! По адресу хату нашел, по конверту. Крестничек, Толя!.. И ты, Алеська… Прямо паничи! Был бы жив отец, покойник Миколай Дмитрович, сердце б его сияло от радости. Бедная Катеринка, кума!

Они встревожились, и Толин крестный от намека сразу перешел к полной и грустной ясности:

— Что там? Беда, сыночки мои. Ивана третьего дня полиция как забрала, так и вчера еще не было. А у самой, у бедной, опять ноги разболелись. Работа же — она ждать не будет. Вчера до вечера я помогал. Да с меня помощи, с калеки несчастного, что с козла молока. Мальвинка не прибежит, доченька, помочь: своя семейка, своя и забота. А Сережа Миколаевич, сынок, еще дальше… Сама, все сама, подружка моя дорогая. Бороновать взяла какого-то сопляка, а сама, мученица, с севалкой. Не работа это с ее ногами, одно страдание, хлопчики…

Дядька Адам ночевать отправился в заезжий двор. Толя проводил его, а когда вернулся, ребята долго говорили, а потом, в постели, Алесь плакал, отвернувшись к стене. Тихо, кусая губы и пальцы. И не мог бы, верно, ответить даже Толе, чего он плачет.

Толя вернулся к тому же, о чем он говорил в то воскресенье на сене. Теперь он, казалось, просто взял младшего за руку и повел куда следует.

Алесь пошел, как идут за старшим, близким, согласился все бросить, собрать манатки и ехать с дядькой Адамом домой.

А плакал он, если поразмыслить теперь, на расстоянии лет, и о маме, издалека, в разлуке увидев ее горькую долю совсем иначе, и о себе, по-детски потрясенный крутым поворотом.

Назавтра, вечером и ночью, пока они ехали полем и лесом, дядька Адам то вслух сокрушался: что ж это он наделал, что они натворили и что теперь и им, и ему, старому дурню, скажет дома кума «Катеринка»? То сетовал да оправдывался, а то забывал о столь непредвиденном результате своей поездки и в который уже раз принимался рассказывать, что был он здесь, на суде, свидетелем у соседа, который, гугнило безголовый, судится с сыном — да и тот не лучше — из-за поля. И рассказывал, по своему обычаю, так живо и смешно, на разные голоса, что и сам смеялся прямо до слез, и они хохотали.

Маму приезд их сперва прямо-таки ошарашил. Потом попало и им обоим, и дядьке Адаму. Назавтра она то плакала в сердцах, то ругала своего кума за глаза, а Толю в глаза, и долго еще потом не могла взять в толк, что это натворили ее «студенты». Кажется, даже смирилась с этим раньше, нежели поняла.

Иван вернулся из полицейского участка через два для после их приезда.

Вошел под вечер в хату, прислонился плечом к косяку и не своим каким-то голосом тихо сказал:

— Здравствуйте… Я, тетка Катрина, к маме своей не пошел. Она еще, видно, ничего не знает. Пускай бы и не узнала… Я только малость полежу… День, два…

Их старая, суровая мать… Нет, она сперва ничего не сказала, ужаснулась, поглядев на хлопца при лампе, — так он был избит. То проклиная этих нелюдей, то пеняя самому Ивану, что и он полез в политику, постлала ему на топчане, молча смотрела, как он, сжав зубы, с болезненным усилием, нога об ногу, снимал сапоги, осторожно ложился, а потом — как эта немка сегодня на хуторе — подняла к глазам фартук.

— Может, пусть Толя тебя хоть скипидаром натрет, что ли?..

— Не надо, тетка Катрина, отлежусь я и так… И плакать не надо: чем хуже, как говорится, тем лучше…

Толю с Алесем он будто и не замечал.

Назавтра мама с Толей поехали досевать, а Алесь остался дома.

И только когда они с Иваном оказались в хате вдвоем, тот словно впервые его заметил.

— А вы это чего приехали? Оба сразу… Вшистких свентых[47] или что там еще?..

В Пасынках на свадьбы или на праздничные вечеринки чаще всего нанимали музыкантов из других деревень. Чтобы гром на весь свет — гармонь, скрипка, кларнет, цимбалы, большой барабан, от которого даже в животе начинает бубнить. А так, чтоб покружиться при случае, упрашивали глуховатого Макарца, у которого были не только книги в солдатском сундучке, но и скрипка и бубен. А однажды в воскресенье кто-то принес еще и второй бубен. Два Макарцева помощника — молодцеватый рыжий Шулейко, женатый мужчина, и ловкий парень Иван, пришедший сюда батрачить из далекой, незнакомой деревни, — выделывали в тот вечер прямо что-то несусветное. Старая скрипка наяривала — как она только справлялась! — польку; смычок, зажатый в сильной, заскорузлой руке, метался перед свирепым и смешным разлетом черных усов, перед скошенным от натуги и улыбки свежевыбритым подбородком. Один бубен, в руках у Шулейко, поднятый к его левому уху, звенел бубенцами и рассыпался переборами, — ну, как всегда, лихо. А второй, тот, что у Ивана, уж такое выделывал — не дай да не приведи!.. Он не только звенел и дробил под живой колотушкой, не только трещал под большим пальцем гулкой кожей, — он то дрожал, высоко вскинутый в радостной лихорадке, то попадал под локоть, то на вихрастую «цыганскую» голову, на одно, на другое колено, под вскинутый каблук, под второй, касался земли и, к удивлению и восторгу зрителей, снова взлетал над Ивановым чубом.

«Откудова, браток, ты взялся такой!..»

И вот он лежит теперь, сразу постаревший, непривычно молчаливый и хмурый, и Алесю так страшно, до жути страшно представить его, веселого и доброго Ивана, — под ногами. В лицо, в глаза, в грудь тычут его сапоги полицейских; по рукам, по спине, по голове цепами бьют их резиновые дубинки… За что? Он песни цел — про Советы, он хочет, чтоб они пришли, а вместе с ними пришел бы их далекий, хороший Сережа…

Спросив о «вшистких свентых», Иван как-то криво, будто нехотя, улыбнулся.

А Алесь ответил серьезно, с новой, еще только мужающей гордостью:

— Нет, мы совсем бросили учиться. Будем дома работать, как люди. Ну их к черту с их гимназией!..

— Ишь ты как! — снова улыбнулся Иван. — А оно, брат, и правильно. Чем хуже, как говорится, тем лучше. Вот повыметем панов, тогда и будем учиться. По-нашему. Не только вы — еще и я успею, может… Вот холера!

— Что? Чего тебе? Может, воды?

— Да не могу, брат, долго говорить…

Он помолчал.

— Я у тебя не воды попрошу, а сбегай ты, Алесь, к Тимоху, скажи, что я вернулся, — пускай зайдет. Беги, браток, да побрыкивай, — опять улыбнулся он.

Ганулин Тимох жил в другом конце деревни. Они с Иваном дружили, шептались о чем-то… Алесь уже ходил к нему по просьбе Ивана не раз и не два. То что-нибудь передать на словах, то что-нибудь принести… Но сегодня Алесь шел к Тимоху совсем другим. Никогда еще он не чувствовал себя таким взрослым. Ему кажется, что он сейчас думает так, как никогда раньше не думал: что они очень хорошо сделали, вернувшись в родную деревню, к родным людям, с их трудом и горем, и радостями и надеждой.

«А кто же настаивал на возвращении?» — вспоминает он. И первое, еще несмелое, почти подсознательное чувство дружеской, братской благодарности поднимается в его душе при мысли о Толе, который сейчас где-то там учится сеять…

Шлепая босыми ногами по не холодной еще грязи, Алесь выхватил из памяти, подхватил, как мячик на лету, одну из первых латинских фраз, которые успел заучить.

— Agricola beatus[48], — сказал он.

О Толе и даже о себе. И засмеялся так радостно, что захотелось и вправду кинуться бегом. «Беги, браток, да побрыкивай!..»


Иван отлежался после полицейского участка и дожил у них до святок, как и договаривались. Уходил он — искать себе новый хомут, привыкать к новой семье и деревне — без особой охоты.

Зато Толя радовался, говорил, что это первый и последний у них батрак, что теперь они своими руками будут зарабатывать хлеб.

Только Алесь иной раз, редко, правда, опять возвращаясь мыслью к тому же, не мог все-таки до конца понять: зачем ему надо было бросить учиться?..

Вот и сейчас он, хотя и верит Толе, не может, честно говоря, взять в толк, почему это не надо бежать. Из плена, из фашистской неволи — домой! — и не бежать?..

3

Погожих дней и ночей было, однако, больше, чем дождливых и пасмурных.

Тогда на душе у беглецов становилось полегче.

К Алесю все возвращались слова:

Это случилось в ту ночь,

В ночь, когда вереск зацвел…

Жителей занеманских лесных поселков прозывали в Алесевых Пасынках гонака́ми. И потому, что они гоняли плоты, и потому, что говорили вместо «гэты», этот, — «гэны». Прозывали, правда, без зла, даже с известным уважением к трудолюбию и ловкости лесовиков, которым с песчаных клочков и полосок было б не прожить.

«Гонаки», в свою очередь, всех нелесных называли «полевиками». И говорилось это, хотя тоже беззлобно, но несколько свысока. «Да разве ж они знают, охломоны, что такое наш Неман и пуща!..»

Признаться, Алесь и правда не знал.

Километрах в пяти-шести от их деревни, за пастбищем и лугом, за Тихменью, был казенный лес. Осенью, когда скошена была уже отава и они пасли на покосах, добирались и до этого заповедного березняка и, покуда лесник с ружьем и собакой не выкуривал их оттуда, резали веники, перекликались среди желтой листвы. За Неман, в пущу, Алесь впервые попал, когда ему было шестнадцать лет, да и то зимой. Так и бывал там только по снегу, ездя за дровами.

Поэтому не диво, что он, «полевик», читая когда-то впервые «Нарочь» Максима Танка, как будто и не заметил там вереска, что зацвел «в ту ночь».

Теперь они, эти слова, ожили в его памяти.

Потому что вереск часто расстилался в темноте перед ними, путался под ногами, увеличивая усталость, и нежился на солнце в старом сосновом бору или средь редких берез.

После того как они зашли на хутор над озером, следующая дневка выпала тоже в лесу.

А «выпала» потому, что за короткую ночь хочется пройти как можно больше, и все спешишь, все идешь, покуда день не уложит тебя где придется. Один раз удачно, а в другой — на самой грани какой-нибудь малой, а то и большой опасности. Понемногу, со временем, привыкаешь к риску, становишься и смелее, и менее осторожным.

Сейчас они лежали на опушке, в вереске под березами, и видели перед собой, не так уж и далеко, железнодорожный разъезд — блестящие рельсы и белый домик с голубым крыльцом, окошки которого весело отражали солнце.

Терпеливо, привычно и все же по-новому, — к нему не очень-то привыкнешь, — борясь с голодом, который пел свое, Алесь смотрел, как перед глазами и вокруг, куда ни повернешься, искрится лиловыми цветочками вереск, вдыхал его земляной, травянистый, невнятно милый аромат и невольно, от нечего делать, занимался разбором неотступно следующей за ним песни:

Это случилось в ту ночь…

«Разве он непременно расцветает ночью? И кто это и когда видел?..»

В детстве часто хотелось подстеречь, как это ты засыпаешь. Но так никогда и не удавалось. А то однажды, когда пас коров, прилег на озими и долго лежал там, опершись на локти, приглядываясь, как это — мама говорит — «зеленя после дождика растут, слава богу, прямо-таки на глазах». Читал где-то потом, что лишь чистым сердцам открывается истинная красота. Он был как будто не хуже других детей, смотрел на мир младенчески доверчиво, чисто, а все же подстеречь, как подкрадывается сон, и заметить, как растет озимь, не посчастливилось.

А этот ишь как уверенно говорит:

Это случилось в ту ночь,

В ночь, когда вереск зацвел…

Да еще и расписывает:

Вереск зацвел средь лесов,

Звонкой омытый росой…

«Ах, да что я плету!.. Словно мне мало, что песня живет, что стихи эти просятся в песню, что я несу эту песню, как что-то не ясное до конца, что-то недоговоренное и, однако, милое, свое!..»

Скорей бы только садилось солнце, скорей бы поесть чего-нибудь, чтоб умолкла та, другая, песня, чтоб можно было снова идти.

Они решили еще раз рискнуть.

И пошли на сближение со счастьем и опасностью еще при солнце, как только оно багряным кругом зацепилось за вершины дальнего леса.

Пошли от дерева к дереву, будто бы и с оглядкой да перебежками, полагая, что это еще все та же их, прежняя, надлежащая осторожность…

На голубом застекленном крыльце белого домика пленных встретила, без особого удивления и тем более испуга, темноволосая девочка-подросток.

Заговорила с ними по-немецки, а потом не выдержала, призналась, что и она полька. Хотя не совсем… Да и как тут разберешься, кто ты, когда мамуся немка, а татусь поляк. Они когда-то служили в одном имении и поженились. Татусь тоже теперь где-то в плену. А она, девчушка эта, зовут ее Стася, приехала сюда к тетке, маминой сестре. Ведь тут, не очень далеко, за шестьдесят километров, была граница Польши с Германией, и мама с тетей целых двадцать лет не виделись. Тетя Хильда добрая, хотя Стася так плохо говорит по-немецки. А дядя Иоганн — начальник разъезда, и сегодня он в городе.

Алесь очень обрадовался, что можно наконец от всей души сказать другому, хотя и не взрослому еще, но своему человеку, что и они тоже люди, что и им ведь хочется есть, жить… Однако сказал куда проще, короче:

— Ты, Стася, попроси нам у тетки чего-нибудь поесть. Скажи ей… Ну, сама знаешь…

Девочка ушла и скоро вернулась с двумя мальчуганами. Старший, лет пяти, нес два ломтя хлеба, сама она — две кружечки молока, а младший шел просто так.

Удивленно, испуганно застыли малыши на месте, глядя, как в этих обросших и жадных пастях исчезает еда…

А Стася пристроилась в сторонке, у какого-то столика, даже присела на него, подложив под себя руки. Совсем как взрослый, бывалый человек, она молчала, смотрела с болью и участием в глазах.

Им, конечно, мало было этих ломтиков, и молока, она съели бы еще черт знает сколько, и один из них, на этот раз Бутрым, не выдержал, попросил ее принести еще чего-нибудь.

Стася послушно пошла, а мальчики все глазели.

Но вот оттуда, куда она ушла, из той комнаты или кухни, где находилась ее таинственная тетка, донесся крикливый женский голос. Слов не разобрать, но — злобный, чужой. Прямо визг!.. А вслед за тем в дверях показалась Стася. С пустыми руками. Красная, чуть не плача. И стала оправдываться — упавшим голосом на двух языках сразу:

— Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове… Тетя Хильда сказала, чтоб вы уже уходили, а то нам будет худо, если вас застанет кто-нибудь чужой. Уже рабочие, она говорит, идут. А ям не винна. Их габе кайне шульд…

Они тогда шуганули в кусты, и никто их не увидел, ведь так никто и не шел.

А на лес уже опустилась ночь.

Снова брели по ягоднику, по вереску, по песчаной лесной дороге.

И Алесю казалось, что там, в белом домике на разъезде, они оставили что-то очень дорогое. Ему захотелось быть поближе к этой девочке, — странно и не ко времени захотелось остановиться, полежать, подумать. Шел и боролся с этим желанием, то и дело поглядывая на небо, уже усыпанное звездами — щедро и волнующе…

— Ох, накроют нас когда-нибудь, накроют… — обронил Бутрым.

Голос у него был как будто и тот же, однако без прежней, свободной, веселой силы.

Да и прихрамывал уже Владик на раненую ногу с каждой ночью все сильнее, хотя и не жаловался, словно думая, что Алесь этого не видит.

Руневич молчал.

Под звездным небом ему сперва вспомнилась маленькая героиня английской сказки, девочка, слезы которой искрятся в созвездии Большой Медведицы, безымянная, чистая доброта, народный образ, очень похожий, должно быть, на Стасю…

Вспомнилась ночь, когда он читал эту сказку. Другие звездные ночи той осени… Когда прошел целый год после его наивного «агриколя беатус», он был уже работником в хозяйстве и, казалось ему, взрослым человеком.


На шестнадцатом году Алесь на диво вытянулся. Он все больше стал уходить в себя. Долговязый, светлый подросток влюбился в звездное небо…

Среди тех книжек, случайных и захватанных сотнями заскорузлых рук, книжек, которые, в своих блужданиях по крытым соломой хатам, попали в руки еще одного завороженного словом мечтателя, явилась как-то в ясную ночь, с первым морозцем еще одна, чуть живая, книга рассказов о небе. Автор ее, французский астроном Фламмарион, стал для Алеся одним из тех первых, кто смахнул с неба умной и мужественной рукой поповскую нечисть, убедительно, со всей наглядностью художественного слова, открыл подростку, что там, наверху, нет, разумеется, никаких богов, — ни «в виде старца», ни «в виде мужа средних лет», ни «в виде голубином», ни в иных каких-нибудь видах…

Правда, еще раньше, как только ум начал нащупывать дорогу в путанице первых, жизнью и книгой подсказанных вопросов о вечном и преходящем, были моменты, когда мальчуган холодел от мысли, что и жизни и мирозданию нет ни конца, ни начала, ни края!.. «Бог сотворил небо и землю…» А кто же сотворил бога? Чистая, горячая, но неокрепшая мысль ребенка упиралась во что-то холодное, черное, как бездна, и было очень страшно. Хочешь — плачь, хочешь — беги по топкому снегу дороги промозглыми сумерками, с холщовой сумочкой книг, в которых ты не найдешь ответа, с душой, потрясенной прозрением правды, нелепостью того, что считается «божьим законом»…

А потом стало ясно, что небо, невзрачно-серое осенним днем и загадочно, песенно звездное ночью, — это бесчисленное количество чудесных миров, среди которых так уютно, так весело чувствовать себя жителем Земли, красота которой с каждым днем все больше раскрывается и в книгах, и в рассказах бывалых людей, и в собственных наблюдениях.

Ничего, что мир его тогда был ограничен родной деревней, местечком и городом, где он учился, вторым городом, где началась его жизнь, и берегом моря, что порой бьется в памяти солнечно-синим приливом.

И сам Фламмарион, поблуждав по разным планетам, напоив душу восторгом перед вселенной, сколько глубоких тайн и волнующей красоты нашел в простой истории серенького соловьиного гнезда.

Отсюда, снизу, так радостно глядеть вверх, в бесконечность не только земную, но и космическую, очищенную от церковных небылиц.

И не только глядеть, но и думать, что ты познаешь, что ты позна́ешь еще очень многое!..

Самыми же прекрасными, после Земли и Луны, самыми близкими мирами Алесю стали казаться семь звезд Большой Медведицы. Только их, по правде говоря, он и научился безошибочно распознавать в сверкающей россыпи. И потому еще, должно быть, что в ту же самую осень они перестали быть «возом Давида» из «Пана Тадеуша», а стали ковшиком из английской сказки про милую, чудесно-поэтическую девочку…


«Как это хорошо, — думал пленный, тихо, лесом пробираясь напрямик, — как радостно, что и здесь, за многие сотни километров от родного гнезда, после всех издевательств, среди опасностей можно все-таки думать, что мир, как говорит народная мудрость, — один дом. Вспоминать везде одинаково милых детей, раздумывать о скромном как будто, однако же самом трезвом, глубоком и близком к вечности разуме трудящегося простого человека».

«Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове», — звучали в ушах его слова, а глаза девочки глядели в душу до слез доверчиво и огорченно. Говорили так необъятно много и так, кажется, небывало ясно о том, что все это дикая нелепица — вековая взаимная ненависть народов. Один из них дошел уже, к примеру, до того, что объявил фашиста «сверхчеловеком», а другой все держится ветхой присказки: «Як свят святэм, не бэндзе немец полякови братэм». И неправда! — как говорят дети: ведь вот польский батрак полюбил немецкую батрачку, и любовь их украсила землю таким милым, разумным существом, как Стася…

«Только как же тебе, звездочка, тяжко гореть, как тебе тяжко светить — сегодня, во мраке фашистской ночи!..»

4

Еще через три дня рассвет застал беглецов в мокрых зарослях кустарника.

Небо с ночи снова, как и вчера и позавчера, затянуто серой пеленой. Утром она, кажется, опустилась еще ниже. И потихоньку сеется моросью, без конца…

У дождя времени много, куда ему спешить, ему все равно, где упасть на землю… И нет даже порядочной ели, под которой можно присесть, укрыться. А сквозь кусты донимает, как сквозь сито, еще вдвое: не шевелишься — сыплет с неба, пошевелишься — посыплется еще и с листьев. Ворочаться неохота, да и невыгодно: так хоть не весь сразу мокнешь. Нет, везде допечет! И надо крепко держаться, чтоб не дрожать, — и телом и душой…

А Владик еще и кашляет. Мало того, что разболелась нога, что ему уже никак не скрыть того, что прихрамывает, — так вот еще и это буханье.

Лежит он поодаль, там, где опустился сразу, под другим, как показалось, тоже подходящим кустом. То и дело утыкается головой в руки и, тщетно пытаясь не нашуметь, глухо, надрывно кашляет, вздрагивая мокрыми плечами.

«Чем же я тебе помогу?..» — бессильно, вяло думает Алесь. И нет у него ощущения вины, потому что и сам… Сам он налит каким-то шумом и звоном, вот только что не кашляет, хотя грудь ноет, словно все еще вспоминая крикливого ефрейтора, уже без гордости, а с какой-то щемящей болью.

Съежишься, как заяц, зажмуришь глаза, и начинают ходить перед тобой, кружиться обрывки картин, воспоминаний — разных и между тем все об одном…

Нет-нет да и возникнет опять: высоченная серая каменная стена, пред которой бушуют бешеные, грязнопенные волны…

Тогда, в вагончике узкоколейки, — «всего один час поездом» — рядом с опьяненной победой бандой эсэсовцев, когда стена эта явилась Алесю впервые, — было лишь радостно, что она есть, что она неколебимо стоит, что только бы тебе оказаться за нею, — и все будет хорошо! Только бы тебе перебраться туда!..

Теперь же он стал видеть ее иначе. Алесь почувствовал, что он все еще здесь, среди бешеных волн. Они швыряют его, бьют, и он уже изнемог, а ведь за стену ему необходимо перебраться самому, своими силами, которых уже — нет…

И уже возле Бутрыма не погреешься, хотя он всегда казался тебе таким сильным, хотя он так нужен тебе, свой человек, живое напоминание о крае твоей мечты.

И его ты уже не согреешь — ты тоже промок и озяб до самого сердца.

А нужно лежать и ждать.

Это одна цель, единственный смысл твоей жизни.

Молчал бы только этот голос:

«И я и мама просим тебя: не делай ты ничего сам, жди скорого освобождения…»

А голое не молчит…


Под этот дождь вспоминаются вторая после ухода из гимназии осень, дождливые, темные вечера, лампа на столе в родной хате и сам он — сильный, еще загорелый с лета, приятно уставший за день хлопец — над книгой.

Толстой. «Казаки», «Так что же нам делать?», «Хаджи-Мурат»… Любовь к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится… Любовь, которая волнует — до восторга!..

Вместе с Толстым в те осенние вечера пришел к хлопцам Горький, — со всем овеянным ветром, солнечным обаянием своих «босяцких» рассказов; явился сурово, безжалостно глубокий Достоевский с «Братьями Карамазовыми»; как добрый батька из дальней дороги, казалось, вернулся спокойно-мудрый бывалец Короленко…

Нельзя назвать это просто чтением. Книги эти — если говорить об Алесе — наполняли душу подростка неведомыми, чарующими звуками и красками, давали глазам его зоркость, а пробужденной мысли — крылья.

И ничего, что иной раз это бывало, как теперь кажется, наивно, смешно. К примеру, та посконная (непременно посконная) рубаха, которую дядька Адам сшил Алесю за помощь в молотьбе, — первая, как он с гордостью считал, самостоятельно заработанная вещь. Вроде как сапоги, что сам себе сшил Лев Николаевич… Или восторг перед жизнью, когда Алесь лунной ночью, один в поле, опустился на колени и коснулся губами и носом мерзлой земли. Как Алеша у Достоевского…

— Ну что, все еще жалеешь?

Так спросил его Толя в один из тех вечеров.

Алесь не сразу понял. А догадавшись, только пожал плечами. Жалеть? Что не стал учиться, не пошел на панский хлеб? Как там было бы — ну, это неизвестно. А теперь все ясно и просто, теперь ему хорошо — природа, работа, книги, люди. И все. И ничего больше не хочется.

Их дружба с Толей, их доверие друг к другу возмужали, окрепли. Никаких лишних слов — уверений, благодарностей — не нужно.

«Ну а сейчас?..»

Раньше червь сомнения: «Зачем я не послушал Толю, зачем пошел?» — молчал хоть тогда, когда заглушала его, заставляла умолкнуть пускай слишком дорого доставшаяся, а все же настоящая поэзия цыганской воли.

Теперь, несколько мокрых дней и ночей, поэзии этой нет. Сомнения точат душу так настойчиво, что Алесь каждый день, а то и несколько раз на день собирается сказать о них Бутрыму — проверить: не точат ли они и его, не кормит ли и он их мучительным молчанием?..


Хорошо, что все на свете имеет свой конец!..

Начала не было — начался этот дождь в незапамятные времена, а вот конец ему пришел после полудня.

И солнце выглянуло сквозь туманную дымку. А так бы и не догадаться, что давно уже день и лето.

— Скалишься, мать твою… — рубанул Бутрым.

Алесю не показалось это смешным, неуместным: на какое-то мгновение почувствовал и он, что все вокруг — и дождь, и кусты, и холодная земля, и даже солнце здесь, сейчас — враждебное, фашистское, под вахманской командой.

Теперь уже имело смысл встать. Алесь встал. Можно выкрутить, расправить, похлопав по руке, пилотку. Выкрутил. Осторожно, чтоб не расползлась. Страшно зачесалась голова. Вспомнил, даже передернуло судорожным смешком: «Высохли вши с тоски и колются». Словно сквозь сон, с наслаждением, с отчаянием поскреб чуприну двумя пятернями. Потом достал расческу. Стал культурно, как положено, расчесывать до боли спутанные волосы. Подумал: «Не выжать ли и мундир?.. Лучше, может, побегать, размять ноги, похлопать руками по плечам, как в мороз? А шуму наделаешь? Нет уж, похожу по поляне да помашу беспомощными крыльями. Не хочется что-то… Э, постою. Побриться?» За три цыганские недели они брились один раз. Теперь уже опять под рукой, когда проведешь по щеке, чуть не собачья шерсть. Представил свои тупые лезвия, только два осталось, немылкий, как редька, брусочек мыла, помазок, зеркальце. Вот они, под кустом, в мокрой брезентовой сумке от противогаза, — нагнулся и взял. «А как же это далеко!.. Не буду. Пройдусь за тот вон куст: может, хоть сегодня наконец повезет…»

Пошел. Укрылся и, дрожа, почувствовал, что и пытаться и надеяться даже не стоит… Остается одно — поесть чего-нибудь. И другое — идти.

«А пока — надо ждать. Только ждать. Это уже так просто — садись и жди… Нет, не сяду!..

О, как холодно, боже мой, как мне холодно, как грустно!..

И как хорошо, что здесь, в пустыне, на этой жуткой воле, есть хоть один человек!..»

Бутрым сидел, кашляя, все на том же месте. Однако не просто сидел, — достав из внутреннего кармана бумажничек, разглядывал фото и письма.

Он пользовался одиночеством, но, когда Алесь появился из-за куста, Владик даже не сделал попытки прикрыть то, что держал в руках.

Алесь присел рядом на корточки и оперся о его плечо. Вроде так только, для равновесия, но почему-то не захотелось снять руку. Теплей тебе от этого, что ли?..

— Думал, намокли, — буркнул Бутрым.

Алесь смотрел на снимок в его руке.

Тот же белый берет, те же глаза и губы. А где же тепло этих полных, точеных и, должно быть, загорелых рук? Где хмель этих горячих губ и та неловкость, с которой он когда-то, проснувшись, не мог глянуть Бутрыму в глаза?.. Нет ничего. Просто снимок. Даже и пригорюнилась как-то, и попростела, и подурнела ты за эти полтора года…

— Писать она, говоришь, умеет?

— Письма ведь сама писала. По-польски, как научили… буху-буху!.. Да что ты хочешь — баба бабой, куда она там напишет?..

— Ну, покажи, где все вместе.

Бутрым закрыл красотку в белом берете «пятиминутным» снимком такого же формата.

Как это все нелепо, смешно и как близко, — узорчатая дерюжка на стене, а по бокам, и сверху, и под нею видны бревна. Нет, теперь это уже ничуть не смешно. Старик сидит, застыв перед аппаратом, боясь мигнуть, а руки его, натруженные, с въевшейся грязью, точно вальки, простодушно лежат на коленях, вниз мозолями. Рядом со свекром — невестка, совсем еще девка, хотя и без берета, гладко причесанная назад, в цветистом закрытом платье. Зато на коленях у нее — глядите все! — Левон. Раздвинул босые ножки, даже большие пальчики оттопырились, нижнюю губку надул, словно только что выпустил соску, и глаза вылупил совсем еще бездумно. А над всеми, опершись на спинку стула, на котором сидит жена, возвышается, — даже самому неловко, такой здоровенный, — Бутрым при галстуке.

— Шесть месяцев… буху-буху!.. шесть месяцев было, — опять буркнул он, даже не кивнув на сына.

— Объяснишь Зосе в письме, что и как, куда писать. Напишет.

Владик даже не спросил, хотя бы для отвода глаз, о чем он. Все понятно и так… Более того — вот они первый раз за все это время и поговорили, что, может, и правда не стоило бежать. И сказано было совсем немало, потому что за скупыми, вскользь оброненными словами звучала уже одна у обоих мысль. «Объяснишь в письме…» Откуда же, как не из лагеря? Так что́ — дальше не пойдем, выйдем к жилью, сдадимся?.. Чего ж было злиться на тех — Зданевича и Иванюка? Может, они лучше сделали?.. Никто этого не говорит. Никто не думает сдаваться.

Когда свечерело, и сегодня пошли, конечно же, на восток.

Бутрым уже и не старался не хромать. Только буханье свое приглушал ладонью.

5

Пробирались кустами. Потом начался луг. За лугом, направо, поле и перелески.

В сумерки подошли к реке.

И уселись на поросшем травой, обрывистом берегу.

Река широкая, а тут еще от дождей разлилась. Какие-то пни торчат из воды у низкого берега, левее того места, где они сидят. Покатится плоская, тихая волна — накроет их, откатится — опять они видны.

Неужели так высоко спилили деревья?

Черт их знает.

Да и вообще — ну их к черту!..

Поплывем ли — никто из них не спрашивает. Даже подумать страшно, что окунешься, что вода охватит плечи, грудь…

— Лодки, — шепнул Бутрым.

— Где?

— Ты нагнись. На той стороне. Левей вон того куста… буху-буху!.. Им бы не там… буху-буху!.. а тут стоять, чтоб они сгорели…

Руневич плавает хуже. Это известно обоим еще из армии. Это проверено и теперь, ночами, на переправах. Бывало их, речек, иной раз и по две и по три за ночь. Но такой широкой не попадалось. И так они еще не сидели.

— Я поплыву, пригоню, — сказал Алесь.

— Утопнешь еще.

Какой суровой насмешкой звучат эти слова!

И Владик, видно, почувствовал это, потому что сказал:

— А может, они еще и на замке?.. Лучше уж давай… буху-буху!.. будем вместе…

Он помолчал и наконец признался:

— Я, брат, вовсе уж не могу. И ногу и грудь схватило.

Алесь почувствовал себя старшим. Более того — понял, что страшный, холодный час распутья окончился, можно хоть что-то делать, хоть за что-то уцепиться.

— Идем, — сказал он, вставая. — Может, попытаемся еще раз. Ведь она четыре дня назад сказала, Стася, что шестьдесят километров до польской границы. Это же Польша. Идем.

И это было все, что он мог тут сделать, на что мог надеяться.

Они шли берегом в ту сторону, где было поле. Потом жнивье, картофельные борозды…

И наконец оттуда, где виднелась темная гряда — не то лес, не то деревня, — им засветил огонек.

Хутор стоял на отшибе. То, что издалека казалось темной грядой, было деревней: и силуэты домов говорили об этом, и огоньки между деревьев.

Огонь горел в кухне. А наружная дверь, в коридор, была открыта.

Они вошли, нащупали дверь слева. Постучали.

Ответил голос — по-немецки…

Однако вошли.

Фрау была молодая, легкая, в коротком темном платьице, если б им было до того, так даже миловидная. На стук она спокойно, как своим ответила: «Herein!»[49] Увидев, смутилась на миг, но тут же взяла себя в руки и, выслушав их, сказала весело, даже радушно:

— Ну что ж, я сейчас вас накормлю. Айнен момент…

Своей энергичной, приятной походкой она быстро прошла в боковую дверь.

Пока она ее захлопнула, перед Алесем рядом с темным платьем хозяйки смутно мелькнуло плечо и сгиб руки — в белом…

«Просто почудилось», — подумал он.

И правда, она вернулась оттуда одна, все такая же радушно веселая, и, как ни в чем не бывало, захлопотала у плиты.

— Я вам кофе сварю. Гут? Вы хоть согреетесь на дорогу. Майн готт, чего только не творит эта война! А нам, вы думаете нам, немцам, легче? Мне тут одной — жизнь?

Кофе варилось бесконечно долго.

А хозяйка, не переставая щебетать, прямо-таки не дав гостям вставить и полслова, как ни спешила, а успела только отрезать от длинной белой булки два, затем еще два ломтика. Потом подбежала к буфету, вынула баночку смальца, стала эти ломтики намазывать. Тогда сказала: «О, готово!» — взяла с плиты кофейник, подойдя к столу, наклонила его над чашечкой…

И тут из коридора в кухню ринулась толпа людей!.. Как тогда в команде, в день забастовки…

Пленные, как сидели на двух табуретках, так и остались сидеть.

— Na, meine Herren, was ist denn los?[50]

Солдат — тысячемордый, серый, вездесущий вахман — встал перед ними с поднятым карабином. Потом опустил его.

Два молодчика в штатском — один совсем как пастушок с поздравительной альпийской открытки — опустили свои пистолеты.

Кто-то четвертый виднелся у самой двери…

И все. Больше никого и не было.

— Wo gehen Sie hin?[51]

Вахман спросил их то же, что спрашивали у них в двух предыдущих немецких домах.

Только теперь этот вопрос звучал началом их будущих допросов.

— Польски? Моя матко, цо то ест?..

— Нет, белорусы. Идем в Советский Союз. Домой.

— На, гут, я вас немножко провожу.

Вахман залился жирным хохотом. А затем, с высоты своего благородства или из уважения к слову «Советруслянд», разрешил:

— Можете выпить ваш кофе. Мы подождем.

Он вынул порттабак, стал раскуривать трубку.

Молодые люди перешептывались у окна.

«Кто-то четвертый» подошел ближе, в штанах, в деревяшках на босу ногу, в ночной сорочке…

Алесь узнал плечо и сгиб руки в белом.

«Ну что ж, — подумал почти равнодушно, — мне, значит, тогда не почудилось»…

Бауэр глаз не прячет. Попробуй «поляки» сопротивляться, он, молодой, здоровый мужчина, накинулся бы, верно, со всей своей сытой, звериной силой. А так ему даже как будто неловко… Какое там, к черту, неловко! Ишь, и не сморгнет…

— Еще одну? Пожалуйста, можно еще.

Алесь глянул в миловидное лицо хозяйки, в радушно-веселые глаза.

«Ах, майн готт, как умно, как хитро вы все это с нами проделали! Как долго вы — может быть, даже вечно — и как счастливо будете жить!..»

Он положил недоеденный ломтик, отодвинул чашку и подчеркнуто вежливо сказал:

— Danke schön, gnädige Frau[52]. Вы с вашим мужем чудесные люди.

Потом по-белорусски:

— Идем, Володя. Держись, браток…

И с тем высоким и теплым чувством, что от этого слова опять поднялось в душе, Алесь, сопровождаемый вахманским карабином, вместе с Владиком вышел во двор.

В коридорчике и под крыльцом теперь включен был свет.

Под лампочкой со щитком виднелась белая дощечка и надпись на ней: «Bürgermeister».

КРУГ ЗАМЫКАЕТСЯ

1

Солдат, когда у него в кармане есть хоть одна монетка, — покупает корову. Ну, а если не корову, так молоко уж непременно.

На маневрах, вспоминает Алесь, они обычно, зайдя в хату или на дворе встретив хозяйку, спрашивали: «Не продаст ли нам пани молока?» И пани, подчас босая или в заплатанной кофте, поила их молоком, выносила хлеба, жалела ласковым словом. А про деньги ей, разумеется, и не говори.

Однажды они втроем зашли во двор богатого, за высоким забором с воротами, хутора. Приветствовал их пес, что исходил лаем, натягивая цепь, и тьма болботливых индюков, которых солдаты сразу же стали поддразнивать свистом. Тогда из дома вышла старая, высокая хозяйка и на их «добрый день» молча кивнула головой. Услышав пресловутое: «Не продаст ли нам пани молока?» — она повернулась и ушла. Что делать — то ли ждать, то ли уходить?.. Подождали. И долгонько-таки, так раздразнив бедных индюков, что красные «сопли» их раскалились чуть не добела. Но вот наконец хозяйка вышла, неся кувшин молока, три кружки и три больших ломтя белого хлеба с маслом. Расправились со всем этим стоя. Когда же, соблюдая проформу, они спросили: «Сколько с нас?» — пани махнула рукой, забрала посуду и ушла. Даже на «спасибо» не ответила.

— Что она, немая? — удивился один.

А другой — он был местный, кашуб, — ответил:

— Не немая, брат, а немка. Их тут много, на коридоре[53].

Тот, кто гонит теперь Алеся и Владика по мощеной улице большого села, тоже не немой, а немец. Но молчит он, как немой, потому что он не просто немец, а шуцман. В пикельгаубе, с пистолетом на боку, — тот самый бог, встречаясь с которым «с глазу на глаз» дурел от страха добрый герр Раков. Только и разницы, что этот бог не пузатый, не стоит статуей на перекрестке, а обеими руками держится за руль велосипеда и тяжело грохочет подковами следом за пленными.

Поймали беглецов, как они разобрались потом, вблизи имения, куда бюргермайстер и бегал за вахманом. Тот загнал их в пустой погреб, а утром приехал этот, полицейский.

Выгнав их на полевую дорогу, обсаженную деревьями, шуцман сказал:

— Только вперед. Шаг влево, шаг вправо — буду стрелять. Марш!

И больше — от имения до этого села — ни слова.

Когда проходили мимо пекарни и оттуда дохнуло теплым, хмельным запахом ситного, Алесь вспомнил, что в кармане у него завалялась одна лагермарка (оставил, чтоб дома показать), вспомнил солдатское: «Не продаст ли нам пани молока?» — и, обернувшись, сказал:

— Герр вахман, разрешите нам купить хлеба. У нас есть боны.

«Хлеб-то по карточкам, однако, может, и попадешь на добрую душу…»

— Halt’s Maul![54] Марш!

«Это уже и не немец…»

Из деревни дорога повернула на асфальт. Бутрым здорово-таки хромал, шли медленно. Хорошо, что хоть не гонит… И бухает же Владик — прямо до слез. Молча, нога за ногу, от липы до липы, и оказались в поле.

— Хальт!

Прислонив велосипед к животу, шуцман полез в сумку, покопался там и достал что-то завернутое в подозрительно прожиренную бумагу.

— Мой второй фриштик. Бутерброд с колбасой. Разломите — и марш. И — никому ни слова.

Они жевали на ходу, не зная, что и думать, а он заговорил:

— Я сам, по сути, солдат. Меня тоже мобилизовали. В сентябре, как только началась эта проклятая война. Я — вдовец. Дома, в ста пятидесяти километрах отсюда, старуха мать и дочка шести лет. Да. Я сказал и могу повторить: проклятая война. И я хотел бы, чтоб она кончилась не завтра утром, а именно, черт бы ее побрал, сегодня, вот сейчас…

«Как много таких и здесь, в Германии, — думал Алесь, — кто делает не то, что хотел бы!..

— Да. Я тоже охотно пошел бы домой. Но что ж это будет: я не хочу, другой не захочет. Ordnung muß aber sein!..[55] Кто ж покарает проклятую Англию? Не нам разбираться, что нужно, что нет. Фюрер знает, что делает.

«Хлеб мы твой проглотили. Все полегче теперь. Даже и вздор этот слушать».

— Вот и вы. Счастье ваше, что вы — не поляки. Надо работать, жатва, а вы — убегать. А вас же и кормили, и содержали по-человечески. Да. Что ж это будет, если так все расползутся — кто куда? И чего ты торопишься? Как ты от нас убежишь?.. К тому же мы — союзники, у нас же с вами договор!..

«Ой, не из жалости ты нам свой фриштик отдал!..»

— Да. Скоро по обе стороны нашей дороги пойдут кусты. Кому-нибудь из вас, а то и обоим придет в голову, что вот можно и снова удрать. Но это, я должен вас предупредить, ошибка. Да. И за такую ошибку вам пришлось бы дорого заплатить. Во-первых, я обязан буду стрелять. А я стреляю отлично. Даже имею награды. Из армии. Да. Во-вторых, в трех километрах город. Оттуда, как только я начну стрелять, за вами кинутся солдаты. С мотоциклами и овчарками. Ну, а тогда, разумеется, капут.

Алесь усмехнулся. Хотел было перевести Бутрыму хоть в двух словах то, что услышал, хотел хоть локтем его толкнуть, сказать что-нибудь подходящее, для смеха, да раздумал.

«Черт его знает… Вдруг да пальнет. Это тебе не герр Раков…»

До города — мелколесьем, а потом полем — было, оказывается, не три, а десять километров.


Стены комнаты снизу доверху завешены отпечатками большого пальца. Увеличение таково, что они напоминают множество, бесчисленное множество безликих, стандартных портретов.

В простенке между окнами, на свободном от отпечатков куске белой стены, — еще один портрет… Обязательный.

Под дикими глазами фюрера и свастикой на его рукаве за письменным столом сидит спокойный, с мягким голосом мужчина в светлом штатском костюме.

В комнату время от времени бесшумно входят другие мужчины, помоложе, тоже все, как по стандарту, в светлых костюмах и желтых туфлях, с мягкой, бесшумной походкой. Голоса звучат тихо и ровно. Лица напоминают дактилоскопические отпечатки, только подвижные. Молодые входят, выходят, а тот, что под фюрером, сидит здесь, очевидно, всегда.

— Куда вы шли? — спрашивает он по-польски.

— Домой. В Советский Союз. Мы белорусы.

После вахмана в бюргермайстеровой кухне вопросы этого немца и даже собственные ответы кажутся Алесю тоже уже стандартными.

Стандартна и сдержанность при словах «Советский Союз», «белорусы»…

— Фамилия? Имя? Профессия?..

Пока идет этот вежливый, словно врачебный, опрос, в комнату бесшумно входит и становится у окна еще один мужчина.

Лицо у него значительно старше, волосы с проседью, усы весьма тактично повторяют те, что выше и левее, на портрете. Чувствует он себя здесь отнюдь не подчиненным: свободно, заложив руки назад, привалился к подоконнику, слушает.

— Из какого шталага? Ваш личный номер? Из какой арбайтскоманды?..

Воспользовавшись более долгой паузой, заговорил тот, у окна.

— Я знаю Белоруссию, — сказал он, к удивлению пленных, по-русски. — Я был там в восемнадцатом. На бронепоезде. Борисов. Орша…

И все так мирно и мило, словно этот бронепоезд ходил к нам в гости или по грибы.

Где же мы? Неужто в гестапо? В том самом, о котором и в деревнях, и в имениях, и в городках, где довелось побывать, говорят — кто с восторгом, кто с ужасом:

«Тогда уж его — в гестапо. А там знают, что делать!..»

Откуда же такая сдержанность, такая учтивость — даже оторопь берет?.. Как тогда, когда их взяли в плен, когда «русски тоже пиф-паф!»… Неужто и этих связывает договор о ненападении? Заставляет их спрятать когти, ступать деликатно, мягкими лапами?..


Город довольно большой, такой же, как тот, где их шталаг. Обыкновенный город — с витринами, цветами, кирхами.

И поход их — обычное зрелище для зевак. Будничная, нормальная картина: шуцман гонит поляков. По мостовой, как и положено.

«Интересно только — куда?»

2

Алесь и Владик раздеваются. Снимают почти высохшие наконец мундиры, заплатанные и уже на заплатах дырявые штаны, сбрасывают заскорузлые ботинки.

Старик в темно-синем халате бросает им с полки некое подобие белья, носки, штаны и куртки в серо-синюю полоску, какие-то шапочки или береты, пододвигает ногой по цементному полу грохочущие большие деревяшки, клюмпы.

У серой стены этого огромного складского сарая, с высоко пробитыми, забранными решеткой оконцами, есть и зеркало.

— Культуриш, — шепчет Алесь.

Беглецы оглядывают друг друга и вот наконец улыбаются.

Потом они, полосатые, останавливаются перед испещренным проталинами зеркалом, и Бутрым бормочет:

— Дослужились! Теперь бы сняться!..

Они засмеялись бы даже, но Владик разражается кашлем.

Немец трясет морщинистым бритым подбородком:

— Шалые! Им еще весело!..

— Мы не шалые, фатер, мы пленные, — говорит Алесь. — Нас скоро в лагерь отошлют.

— «Ото-шлют»… У меня уже тут есть такие. Они все еще ждут. Некоторые — скоро год. А другие… Ну, пошли! Надзиратель Швальбе дожидается. Там вам сразу перестанет быть смешно.

Четырехэтажные стены вокруг длинного и широкого пролета. Открытые марши железных витых лестниц. На каждом этаже — бесконечные серые двери, помосты галерей с перилами, затянутыми железной сеткой: ахтунг, самоубийцы!

Две пары деревянных клюмпов щелкают сперва по цементу, потом по ступенькам лестниц, — а гул от них и от кашля, точно в церкви! — потом вдоль перил на третьем этаже и, наконец, должно быть, в миллионный раз:

— Хальт!

Пузатый надзиратель — и здесь пузатый, в тюрьме! — обеими руками держит бумажку, под бумажкой большой ключ, и вглядывается, читает:

— «Бут-рым»! Который Бутрым? Ты, колченогий? Сюда! Кашляй здесь сколько хочешь.

Он отпирает камеру, и ребята едва успевают кивнуть друг другу: «Пока! Увидимся…» — все еще уверенно и почти беззаботно.

— А ты называешься… Ру-не-витш. Номер военнопленного… А-а! Как раз попал. А ну!..

На камере и правда значился, точно специально, номер Алеся: «133».

Дверь за ним закрылась.


…Всего три бродяжьи недели, с сознанием, что над тобой — только небо, что вся земля — перед тобой, твоя. Три недели блуждания беззащитным перед стихией — и вот ты уже так затосковал по тому, к чему привыкли, с чем сжились многие поколения, тебя уже так потянуло под кров, что тихим приютом кажется даже эта одиночка!

Может быть, и здесь кто-нибудь сошел с ума?..

И на этих откидных нарах, ночью, может быть, не одному уже казалось, что он очнулся от летаргического сна и, в душной тьме протянув руку, нащупал три доски крышки, заваленной комьями мерзлой земли?..

Сколько глаз смотрели на эти решетки?

А тебе, молодому и даже веселому дурню, все это кажется лишь временным пристанищем, созданным для твоего отдыха.

Табурет, — захотел и присел.

Стол, на который я облокотился.

Нары, где…

Звонок. А потом — шаги в таких, как и у тебя, деревяшках.

Брякнул ключ, отворилась дверь, и две руки в полосатых, как у тебя, рукавах протянули кусок хлеба, ложку и миску.

Снова закрылась дверь, прозвучали шаги.

Миска тяжелая, теплая. Рука твоя, одичавшая под дождями, чуть заметно дрожит, победно поет, ощущая эту тяжесть и теплоту. На ломте хлеба, большем, чем в лагере, ты замечаешь сухую шкварку!.. Зубы твои мертвой хваткой впиваются в хлеб, рот с опасной жадностью уже набит, однако туда еще как-то вмещается ложка теплой, пахучей баланды. Ты жуешь, ты глотаешь, и ты кажешься себе чуть ли не самым счастливым в мире.

Разумеется, ты этого не думаешь, — не настолько еще оскотинился, — но подсознательно, тупо ты воспринимаешь это как неожиданную удачу, кажется, не веришь, что может быть столько еды, стараешься заглотать ее скорей, покуда кто-то там не одумается, не придет, чтоб забрать.

Но ощущения сытости, когда ты уже сидишь, ошеломленный стремительной атакой жадности, нет. Мисочка картофельного супа, краюшка хлеба и тощая шкварочка — это ведь только чуть больше вчерашнего иудина угощения (чашечка кофе и недоеденный тоненький ломтик хлеба со смальцем), — того, другого куска хлеба (пустого) и другой, тоже маленькой (ну прямо белый цветок!) чашечки молока, которым тебя напоила девочка, воткнувшая в высокое серо-голубое небо семь звезд Большой Медведицы…

Звонок…

Две руки в полосатых рукавах молча забрали миску и ложку.

А потом из уст, до сих пор сомкнутых в предусмотренном распорядком молчании, вдруг послышались тихие слова:

— Следующий звонок — отбой. Можешь постелиться и спать.

И той же почти механической и тихой скороговоркой:

— Не признавайся, коллега, ни в чем, потому что и так нам не выйти. Ты откуда? Я уже здесь…

— Хальтс мауль! Польнишес швайн!..

И это — последний живой звук.

Если не считать удаляющегося стука деревяшек.

Снова — и, кажется, уже давно — тишина.

И одиночество…

Потом звонок отбоя.

Все еще не заключенный, все еще пленный-беглец, оказавшийся под крышей бродяга, которому удалось поесть и растянуться под одеялом, Алесь притих, задумался…

3

Весь сегодняшний день — где-то в недосягаемой вышине, над всем, что ему пришлось пережить, за ним следовал образ его плачущей матери.

Она приходила ночью, отыскала своего хлопца в пустом, еще не засыпанном картошкой погребе немецкого пана, на брошенной из милости охапке соломы.

И все ее думы, все чувства вылились в одном лишь слове:

— Сынок!..

И это было так много — какое там! — это было в тот миг все, чего ему нужно было от жизни, и никто во всем мире, — он знает теперь: таком безмерном! — никто не мог бы дать ему больше.

Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.

Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…

То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.

На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.

А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:

— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?

Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.

Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.

А было ведь и другое, бесконечно, дико безжалостное — когда он, правда, доведенный до отчаяния мальчишескими раздумьями о смысле жизни, сказал ей однажды:

— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!

И тоже не считал себя виноватым. Даже оправдание находил, да не где-нибудь, а у самого, с детства любимого, Пушкина:

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?..

Слово «случайный» было для него особенно горьким: оно оскорбляло грязным и страшным намеком на то, как он явился на свет. Из памяти не выходили слова матери, как-то давно и ненароком подслушанные им:

«Сорок пятый пошел мне, когда я Алесем ходила. Самой было, милая, совестно…»

Становясь взрослее — под влиянием и книг и жизни, — он часто думал и говорил с Толей о родителях, об их ограниченности, о на редкость настойчивом стремлении, по примеру других, обеспечить детей «самым надежным куском хлеба» — собственной землей.

Отсюда шел ее безжалостный к себе и к другим неутомимый труд, отсюда ее недовольство вольнодумством сыновей, недовольство, которое она, как это свойственно ее натуре, высказывала часто и энергично.

И надо было понимать, что и в ограниченности ее мировоззрения и в упорстве, с которым она придерживалась его, жила ее единственная любовь — к ним, сыновьям, в ней был весь смысл жизни, и не так-то легко и просто ей все это перестроить.

Сперва она думала, что хлопцы ее — ну, начитались, а станут старше — пройдет, и суровостью своей помогала им повзрослеть. А потом, увидев, что это не проходит, стала помаленьку сдаваться, тем более что и старость брала свое, и целые ночи до слез и горьких жалоб болели хворые ноги.

— Еще годок-другой, поженитесь, разорвете хозяйство надвое — покажется кому-нибудь и мало. Своя вошь укусит — вспомнишь небось, как мать с отцом мыкали век. Он — в городе, а я — дома. Тогда, может, спасибо который скажет, хоть вдогон…

Она не отступилась от своего, лишь ослабела в борьбе.

А доказательством ее любви к сыновьям, такой же сильной, как она сама, были слезы по ним, когда наступала разлука, когда им бывало тяжко.

Этого матери хватало. Особенно много горя принесли ей последние годы.

Овдовела Мальвина, дочь. Малые дети, большие слезы. Только к ним на порог — сразу в голос. Одной шестьдесят, другой за сорок, сядут рядом, как сестры-вдовы, и плачут. Весной тридцать седьмого года Толю взяли в армию. Через год невестка, знакомая только по письмам и фотографиям, написала из Киева, — таинственными, страшными словами, — что «Сережи нет, как и многих», а сама она осталась с детьми без квартиры, работы и хлеба… Толя вернулся, а весной забрали Алеся. Однако о солдатской службе («Все ведь служат») мать проливала не те слезы, какими она, часто ночи напролет, плакала о Сереже, какими плакала, видно, и о нем, об Алесе, — до первой его весточки («Их бин гезунд…»), и, надо думать, плачет и сейчас…

«Да, мне часто хотелось, чтобы она была лучше. И очень хотелось. Но ведь она же у меня, как и у всех, — одна!..»

Так говорил он себе однажды в армии, в ночном бессонном раздумье, вдалеке от нее. И с этой мыслью, рожденной зрелостью и разлукой, он часто вспоминает свою старушку, — и с тем недобрым и с тем хорошим, что было, — жалея ее, ибо она за каторгу свою, за человечность, за любовь к прекрасному, чистому тоже ведь заслужила немножко участия и тепла.

Она почти неграмотная, но очень любит, когда читают вслух. И помнит многое даже из того, что ей читали еще Мальвина или Сергей. Часто читал ей подростком Алесь, осенними и зимними вечерами. Она тогда словно преображалась. То тихо, не уставая, слушала под ворчливый шум веретена, привычно тщательно свивая нить, то добродушно, как-то молодо, а иной раз прямо по-детски смеялась, то бросала прясть, надолго обо всем забыв, задумывалась, и на глазах ее выступали слезы.

Любила рассказать что-нибудь и сама. Всего охотнее — о старине.

Часто она, вызывая в Алесе жутковато-радостное ощущение живой, совершенно реальной и, как в книгах, интересной действительности, ожившей истории родного края, переносила подростка в легендарно далекие дни «пригона», барщины, о которых ей тоже вот так, за прялкой, рассказывала ее мать.

«…Или даже, кажется, бабка, царство ей небесное. Тогда еще снегу, рассказывали, по самые трубы наваливало, а лоси трубили аж на загуменье… Как-то запольцы наши молотили панское, а пан пришел и приказал одного мужика разложить на снопах и стегать за что-то вроде бы в восемь цепов. Разложили его, задрали сорочку, спустили портки. А сестра того человека, Феськова баба Луцея (я еще, как сквозь сон, помню ее, совсем старую), бросилась пану в ноги, голосит, руки целует: «Не бейте!..» — «Ну ладно, — говорит пан, — ты поцелуй ему . . ., так не будут». Она и сделала так. Пан с тиуном хохочут. А людям это не смешно было. И сегодня, сынок, никому не смешно…»

Увлекшись, она часто вовсе упускала из виду, что Алесю пятнадцать лет.

Вспоминала, сколько ей, «девке из доброй хаты», пришлось поплакать, покуда батька разрешил ей выйти за бедного хлопца.

«…Микола мой был такой же хват, как наш Толя. И справный, и дома вечерами не засиживался. А уж по праздникам — и говорить нечего. Да не так молодые тогда, как вы теперь, одевались… Где уж там, чтоб хромовый обуток!.. Мой придет, бывало, как и все, — в лаптях, только что новые они да онучи беленькие. А пойдем кадриль или бычка — что вихрем закрутит!.. И сиживала я с ним, и в ночное мы из Пасынок и Заполья ездили вместе… Но мы соблюдали себя, не то что нынешние… Договорилась, дура, тьфу!..»

Но, помолчав, она продолжала. Как они дружно век прожили, как он ни разу даже голоса на нее не поднял. «Моя хозяйка… О, моя — хозяйка!..» Приедет в отпуск, так одежа на нем железнодорожная ажно шуршит. А чистый сам, а пригожий — как государь!..»

Вспоминалось и смешное: «Вроде и грех на ночь глядя этакое плести». Как жили у них когда-то старик и старуха. Она глухая, он подслеповатый. На «проводы», под крещение, взяли они свечку, мелу кусок — кресты на косяках писать, миску жита и пошли в амбар.

«…Дед пошел первым. Он там будет стоять в углу, а баба спрашивать с порога. В старину оно так полагалось по святому обряду. Она спрашивать, он отвечать: «Кто там ходит?» — «Пан бог ходит!» — «А что он робит?» — «Жито, пшеницу родит!» — «Уроди, боже, жито, пшеницу и всякую пашеницу!..» И сеет житом во все стороны. Ну, дед пошел в угол, а баба — покуда она там свечку зажгла — стоит и тянет: «Кто там ходит? А что он робит?..» Амбар у них, как и у нас, на погребе. Дед наступил на закрышку — да в яму бух! Рычит оттуда: «Г. . . он родит. Никак не встану, тетеря глухая!..»

Иной раз мать и певала. Думки нахлынут, воспоминания. Душевно, хорошо поет тогда человек! И сам он становится тогда хорош, даже если голоса нет. У мамы был когда-то голос, была когда-то молодость, и часто песня ее шла оттуда, от молодой, бездумной радости. А не то вспоминалось ржаное жарко шелестящее море, серп в руках, косынка над потным лбом, полотняная зыбка на козелках, в тени снопов, мысли про мужа в его вагоне, в далеком-далеком пути… И тогда она тихо, слабым задушевным голосом, обо всем забывши, выводила:

Ой, час-пора до домоньку,

Упала роса на поженьку.

У старых баб ручки болят,

У молодичек дети плачут…

Теперь Алесь, вспомнив свой сон, тепло ее слез на холодном обросшем лице, беспомощные поцелуи и единственное, самое дорогое слово — «сынок!..», с радостью подумал, что чувства, которыми он ныне полон, куда сильнее и, может быть, куда чище, чем в детстве.

«Я приду, дорогая, я все-таки когда-нибудь приду!.. И все сделаю, чтоб ты отдохнула от слез, от страданий своих, от беспросветного труда ради нас, ради земли. Ну, ты там видишь теперь, что не стоило надрываться?.. Ты отдохнешь, будешь сидеть у хаты, где солнце освещает рябину, ее волнующие оранжевые молодые гроздья, где на грядках, все еще тобою прополотых, будет пахнуть укроп, а старая корова, вернувшись с выгона, лишь тебя будет звать с доенной. А я опять буду, как когда-то и даже больше, читать тебе, — и то, что написали другие, и то, что напишу я сам…»

Тут он еще раз вспомнил строчку из первого Толиного письма:

«…А рукописи твои она хранит в сундуке так ревниво, что не подступиться и не выпросить…»

Он повернулся на спину и улыбнулся, опять подумав, что сегодня ему, как видно, не уснуть тут, «на новом месте».

4

В шталаге, когда Алесь, растревоженный песней «Хлопцы, настал наш час», тихо лежал в траве, один под белыми высокими облаками, он еще вот о чем думал:

«Как нас тут много! Какое множество людей в одном месте! Говорят, сорок пять тысяч. Как это удивительно, необычно — столько стран, столько рас, столько языков. И у каждого ведь, как та бабуся сказала, глядя на проходящий полк, еще и мать где-то есть!.. Еще и детство у каждого было. Если б каким-нибудь чудом всплыло оно — в воспоминаниях, — как расцвела бы эта окруженная проволокой, прожекторами, пулеметами земля, весенняя трава на которой под корень и надолго вытоптана горестно праздными ногами!..»

Приходило в голову — и тогда и раньше, — что каждого из этих страдальцев, кроме общей для всех тоски по хлебу и воле, кроме тоски по близким, грызет еще и тоска по любимой работе.

Алесь тосковал по свежей борозде, когда весной, точно вздохнув с облегчением после долгой зимы, земля переворачивается за плугом с тихим песенным рокотом, крошится жирными теплыми комьями, готовая, жаждущая принять и золотистый дождь зерен, и щедрый сев с неба.

А еще больше тосковал он по белому полю бумаги, по борозде строки… Да так тосковал, что на фронте в самые тяжкие минуты думал: только бы голову да одну руку унести — хоть такой ценой жить и писать!..

Началось это давно, где-то у самых истоков. Кажется даже, что вместе с жизнью родилась она, его любовь.

Хотя факты говорят несколько иное.

На все мастак был у них Толя. Он и рисовал, дивя и радуя этим еще отца, ловок был и штуку какую-нибудь придумать, и игрушку забавную сделать.

Алесю было девять лет, когда он сложил на выгоне стишок. Пригнав в обед коров, стал читать его Толе, у которого тогда нарывала нога. Шел дождь, Алесь вымок, как щенок, и под мешком, но что ему было до дождя!.. Задыхаясь от радости, он рассказал свой «стих»… И даже забыл признаться, что сложил его вместе с Марылиным Гришей.

— Да разве так это делают? — сказал Толя.

Приковыляв на одной ноге от топчана, где он лежал, к столу, «мастер на все руки» взял в красном углу с полки старую тетрадь, перо, чернильницу и — стал поэтом.

Кстати, Алесь и Гриша, идя непосредственно от жизни, свой стишок сочинили на родном, на белорусском языке:

Мы на ржышчы і на пашы

Напасем каровы нашы.

І хоць дождж усё ідзе —

Не баімся мы нідзе…

А Толя, как заядлый последователь Пушкина, хватил значительно выше. Написал он также о том, что видел, что окружало их звуками и красками: про дождь написал, что хлестал за окном, но, братцы мои, как же он написал!..

Алесь даже повернулся на скрипучем тюремном ложе и засмеялся, как сквозь сон, вспомнив листок из тетради в клеточку, исписанный неровными еще фиолетовыми строчками «многодумного творения», что и сегодня лежит где-то среди его бумаг в мамином старом, еще в приданое полученном сундуке.

Куры намокшие под стрехами стоят.

Перья опустили и вверх глядят.

Только воробьи оглашают криком деревню:

Чик-чирик — и обсели стаями черешню…

Боже милостивый, какой вершиной показалось это мокрому заместителю охромевшего пастуха! Каким совершенством! Прямо хотелось плакать от счастья. Совсем как у Жуковского:

Тимпаны загремели,

Задребезжали трубы,

Пошли вперед дружины!..

Алесь пал так низко, что даже стал просить:

— Ты же рисуешь… А этот стишок пускай будет мой! Ты будешь художником, а я поэтом — ладно?

И Толя милостиво согласился, отдал.

Но довольно скоро, не прошло и двух лет, Алесь испытал сладость творчества совершенно самостоятельного, без какого бы то ни было соавторства и даже без зависти к Толе.

Школа, где им приходилось учиться, была польская; библиотека, книги которой, оригинальные и переводные, выводили мальчиков в широкий мир, — тоже. Однако же и городской сундучок с Сережиными книгами сыграл свою роль — и раньше, чем школа.

А кроме этих двух стихий, польской и русской, была еще одна сила, которая тоже делала свое дело. Мамины сказки, рассказы и песни за прялкой или шитьем, речь и напевы, которые он слышал вокруг, которые совсем-совсем по-особому, сильно и хорошо сочетались с тем, что окружало Алеся, он находил и в живых образах школьной хрестоматии, и в книгах на родном языке.

Правда, уроков белорусского языка было в школе очень мало, два-три часа в неделю, а книги, которые печатались в Вильне и в Минске, за границей, попадали в деревню редко, а к тому же еще считались по большей части крамолой.

Радио в то время, во второй половине двадцатых годов, для разных Пасынков было чем-то сказочным, что, говорят да пишут, где-то там существует, за полями, лесами, болотами…

Первое вполне самостоятельное стихотворение Алеся было написано на польском языке.

В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только любишь прекрасное!.. Пушкинский Петербург или Оренбургские степи, лермонтовский Кавказ, гоголевская Полтавщина — весь этот чудесный мир был где-то далеко-далеко. А Мицкевич писал и о диких грушах на межах, и о ласково-прозрачном озере Свитязь, и о лесах да замках, что стояли здесь вокруг — в ста, в пятидесяти, в пяти километрах от Пасынков. Привычное, близкое, будничное, что окружало Алеся, на страницах Мицкевича жило большой поэзией. И это не только роднило мальчика с ее красотой, но и подзадоривало: «А ну!..»

И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:

На пагу́рку высоким, нижей описа́на,

Лежи весь, Пасынка́ми оддавна назва́на…[56]

Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:

«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».

Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.

Край родной! Моя отрада!

Мне такого не найти,

Где бы тут же, с грязью рядом,

Красота могла взрасти,

Где бы рядом с голытьбою

Так могло богатство цвесть,

Где б над долею людскою

Надсмеялись так, как здесь…

Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.

Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..

По инерции он еще несколько лет кропал стишки на трех языках, то радовался им, то ненавидел, то снова радовался, а в душе юноши уже зрела медленно, но глубоко новая любовь — к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло для него тем самым хлебом.

В девятнадцать лет были начаты рассказы, которые уже волновали Алеся не так, как мальчишеские попытки заглянуть сквозь щель в заборе в райский сад поэзии. Он почувствовал счастье работы пером, свое кровное родство с тихим, плодоносным шелестом колосьев, с суровой долей человека труда, с народной, безмерно глубокой простотой Толстого, с ликующим, задушевным и грустным напевом чеховской строки…

Он понял, счастливый и взволнованный, что литература — его призвание, главный, святой долг жизни.

Сделано очень немного. Не считая того, что он пожалел изорвать, оставил на память, есть несколько как будто зрелых стихотворений и рассказов, законченных и незаконченных. Особенно приятно вспоминается, греет душу твою на чужбине то, что написано для детей.

Все это кажется очень важным, очень дорогим прежде всего для себя. Потому что оно говорит ему, дает счастливую уверенность, что написанное — лишь самое начало, лишь слабый намек на то, что им когда-нибудь будет сделано — много и хорошо!.. Знает об этом пока только он один.

Только ли?

Ну, разумеется, и те, кто ему всего ближе.

Толя верит в него, а мама — она чувствует, потому что любит. Вишь, даже ревниво, словно сокровища, хранит его тетради.

«Ты, мать, не теряешь надежды, что я здесь жив, что я не пропаду. А я уверен, что вернусь туда, к моему народу, что я сделаю для него, а через него — для всех людей, все, что смогу. Для этого — жить!..

…А ты как же там, Бутрым, сейчас?.. Даже и кашля твоего не услышишь сквозь эти стены…

Кто же нас, интересно, научит перестукиваться? Да не успеем, видно, в лагерь угонят…

Сколько рябин росло вдоль дороги! Таких молоденьких, румяных…

Ну, а отпечатки пальцев — это зачем: для страха или для науки?

Да ну их к черту! Кажется, усну…»

5

Были уже и звонки, и завтрак, и грохот клюмпов на первой прогулке.

Были уже и раздумья о самом дорогом, — не те, что ночью, но все же были.

Вдоль и поперек прочитана уже серая брошюрка: распорядок дня и правила поведения заключенного. Что понял, что нет.

А дальше?

Да вот сиди на табуретке, привинченной к полу, смотри на белую стену.

Что-то надписей на стенах нет. Орднунг, черт бы его побрал!..

Сумка от противогаза, в сумке еще солдатский блокнот, письма и фото. В блокноте — записи…

Может, не разберут? Сам он назавтра едва может прочесть то, что написал накануне.

А то, может, и вовсе не будут глядеть: не успеют, пока за ними приедут из шталага.

Лучше бы забрал их сюда — блокнот, письма и фото.

Дурень! Так это просто — взял да забрал…

А тут ты их что — просматривал бы сейчас на глазах у пузатого?

На белой стене появляются разводы. Как в детстве, когда болел. Желтые, синие пятна-круги, как на воде от керосина. То расходятся, то сжимаются, то… А в детстве они еще и пугали — этаким толстогубым и черным резиновым: «Ам!..» Теперь не пугают. Может быть, только пока?..

Ключ, как сверло, с лязгом входит в твое забытье, в замутненное сознание.

А это же — он. Открывает.

— Н-на! — со стоном квакает, очевидно, всем на свете недовольная жаба, огромная, зеленая. — Что ж это ты, скажи, сидишь да глядишь? Почему ты ничего не делаешь?

— Нечего делать.

— Встать!

Полосатая, смешно, оскорбительно полосатая человеческая молодость встает, чуть заметно усмехаясь над пузатой, визгливой, гнусно нечеловеческой старостью.

— Дырка на колене, а ему делать нечего!

— У меня нет ни иголки, ни нитки.

— Ни иголки, ни нитки! — передразнивает надзиратель. — Дам я тебе и иголку и нитку. Все тебе дам, du, langer Räuber![57]

Закончив тем же кваканьем, что и начал, пузан — старая, бессильная, злобная жаба — тяжело переваливается с ноги на ногу, идет к двери. На этот раз ключ его лязгает лишь в замке. А в голове заключенного, вызывая из дали лет идущую улыбку, возникает поговорка: «Без старика у хаты что без пса…» Этот стережет и лает усердно, видно, не только ради хлеба, но и для души.

Вспоминается утренняя прогулка.

Тюремный двор, маленький и круглый, обнесенный высоченной стеной. Наверху, если б тебе удалось туда забраться, торчат ржавые, острые, злые железяки. Сейчас на них сидят и чирикают воробьи, сыто и обыденно, по-домашнему распушив перья. На клумбе сгорбилась и расставила руки, как бабуся над грядками, старая несчастная яблоня. Под ней лысый, глупый немецкий гарбуз[58], от которого расползлись в стороны еще зеленые плети с редкими шершавыми листьями. Природа. Свежий воздух.

И деревяшки щелкают по неровному камню.

Руки заложены назад. Шаг, как приказано, энергичный, в молчании. Орднунг мусс зайн!

Бутрым хромает и бухает. Однако такое нарушение орднунга почему-то не волнует начальство.

Зеленая старая жаба сидит немного в стороне от их круга и дремлет, сцепив едва сошедшиеся на брюхе, кажется даже перепончатые, пальцы.

Еще одна поговорка: «Бабка спит, а кур пасет».

Это Алесь увидел на лице Бутрыма, который выбрал момент и, оглянувшись, улыбнулся ему.

А жаба, словно именно от этого, просыпается.

Голосом, полным натужной муки и героической бдительности, не расцепляя на брюхе ставших короткими к старости рук, хрипло выплевывает лозунг:

— Und immer weiter, immer marschieren! N-na!..[59]


«Неужто мы надолго сошлись с тобой? — думает заключенный, сидя в камере на табурете. — Неужели ты заменишь столь же милый мне, неотвязный облик вахмана?..»

На белом снова появляются разводы…

«Неужто это начало, ну, самое маленькое, самое невинное вступление к тому, что придет ко мне сюда, что поселится здесь со мной в этом белом каменном мешке?..»


Все оборвалось гораздо скорей, чем Алесь ожидал.

Под вечер внезапный скрежет ключа поднял его с табуретки, а голос надзирателя, хотя и таивший в себе как будто угрозу, прозвучал — осуществлением надежды.

— Н-на! Пошли вниз, du, Räuber!..

Когда они с Бутрымом переоделись и вышли со склада в коридор, рядом с их зеленой жабой стоял жиденький, белесый вахманок, довольно заметно заправленный шнапсом.

Сперва Владика, потом Алеся, сперва снизу вверх, потом сверху вниз, вахман обвел грозным взглядом мутных глаз и наконец нашел что сказать.

— А ботинки? — проскрипел он. — Такими должны быть ботинки? Пилотки снять! Почистить! Так. Пока хватит. Марш! О прочем поговорим в штрафкомпани.

Столь же грозный вид, хотя и молча, хранил он на улице, по дороге на вокзал, и когда загонял их в синий, блестящий вагон курьерского поезда с белой надписью «Бромберг — Берлин», а в вагоне — в свободное купе.

Им приказал сидеть у окна, а сам сел у двери, ноги в сапогах положив на лавку напротив.

Дальше пошла борьба сонного обалдения с высоким долгом. Только взглядывал на них время от времени, вспоминая, должно быть, что кашель одного из пленных — еще не сигнал к побегу.

— Ну, отлежались маленько, — гудел Бутрым, справившись со своим буханьем. — Вот так бы переть нам домой!.. А то покуда грудью ощупаешь всю эту землю… Буху-буху! Буху-буху!.. Ты когда-нибудь ездил в такой роскоши, а?

И было очень грустно, хотя они и молчали об этом, грустно, что вот бесповоротно кончилось что-то, некий круг замкнулся вхолостую, что снова ждет их студеная, горькая чужбина!..

А там, куда мчится этот бесшумный, как вор, и быстрый, как ветер, поезд, будто с издевкой поглощая муками стольких ночей оплаченные ими километры, где-то там — черная морда Бомбовоза и сыто-ленивый сверхчеловечий голос команды:

— Па́дна! Ауф! Па́дна!..

ГНЕЗДА В ДЫМУ Повесть вторая

ЗАТИШЬЕ В ИЮНЕ

1

На зеленой и тихой окраине баварского городка солдат Ганс Вайценброт стоял на часах у главных ворот казармы.

Пожилой, костлявый, в тяжелой, надвинутой на глаза каске, он похож был на козла без рогов и со сбритой бородкой. Обалдевший от жары, служивой скуки и одиночества, солдат заметно оживился, когда увидел идущую из города женщину.

Незнакомая, бедно одетая, она, подойдя, робко по-деревенски поздоровалась:

— Grüß Gott[60].

— Хайль Гитлер, мутти! Как поживаешь? В чем дело?

«Мутти» открыла старенькую сумочку, покопалась в ней, достала открытку и, буркнув про себя: «Так лучше всего», — протянула ее часовому.

— А-а, — сказал он и прочитал: — «Гефрайтер Отто Шмидтке, полевая почта…» У-гу-гум… Ну да, это у нас. Что ж это ты, мутти, к нему только или ко мне тоже? Хе-хе-хе!..

Солдат похотливо облизал свою козлиную мордочку, зажмурился и хрипло засмеялся. Правда, мутти поношенная, а все же…

Но женщина обиделась.

— Ах, что вы, что вы! Отто Шмидтке — мой муж!

— Ну, это другое дело, — сразу же отступил Ганс и добавил: — Я, конечно, шучу.

Он подошел к своей полосатой будке, нажал кнопку электрического звонка и, вернувшись, сказал:

— Сейчас как раз обед, можете повидаться.

Вскоре на звонок Ганса из караульного помещения вышел молодой солдат.

— Послушай-ка, Горст, — подозвал его Вайценброт, — вот тебе адрес: «Гефрайтер Шмидтке…» А когда его, мутти, взяли? Месяц тому назад? Ну, так он, значит, там, напротив, в шестой роте. Найдешь его и скажешь, мой дорогой, что тут его милка поджидает. Хе-хе-хе!..

— Вы, майн герр, все шутите, — укоризненно проговорила женщина, когда Горст, с открыткой в руках, ушел.

— Ну, солдат есть солдат, мутти, — ответил часовой, подтянув плечом ремень винтовки.

Было, однако, что-то нескладное, нелепое во всей этой фанаберии, и женщина, простодушно поглядев на него, сказала:

— А вы, майн герр, не всегда были солдатом.

— Ну, разумеется, — протянул Вайценброт, гордо выпятив безусую губу. — Я, мутти, каменщик. Хорошую работу имел в Фогенштраусе, ой-ой! — Он даже зад почесал свободной рукой. — Теперь все кончено. В ту войну — три года, сейчас опять. С февраля.

— И ваша фрау тоже осталась одна?

— Ну, разумеется, — снова выпятил губу Ганс. — Жена и сын, пятнадцать лет. — Он посмотрел на женщину и по-козлиному облизнулся. — Моя фрау, мутти, молодая еще, мягкая…

И засмеялся хрипло, зажмурившись.

Но женщина уже не слышала его и не видела.

По тротуару казарменного городка, шаркая по плитам гвоздями грубых ботинок, быстро шел сюда ее Отто-солдат.

Издалека еще, только завидев жену, он нес ей свою улыбку. Радость в ней? Или грусть?.. А она ответила слезами. Сперва слезы поднялись в сердце, затуманили глаза, а потом, когда он подошел, протянул руку, теплую тряпицу, и сказал что-то невнятное — она уже и плакала и улыбалась.

— Что с тобой, Анна?

— Я не могу больше, Отто, я не могу…

Ганс Вайценброт зажмурился и хрипло захихикал.

— Камерад, — сказал он, подмигнув, — сам знаешь: здесь казарма. Вы — в лесок, на травку. Хе-хе-хе…

Гефрайтер Шмидтке только глянул на него исподлобья.

— Идем отсюда, Анна.

Они пошли.

Долго тянулась проволочная сетка казарменной ограды, потом началось поле по обе стороны шоссе, а на асфальте — тень старых каштанов.

Женщина все всхлипывала.

— Да не плачь же ты, говори!

Она достала из сумки платочек, вытерла глаза, нос, сказала:

— Марихен забрали…

И снова заплакала.

— Марихен? — вскрикнул Отто. — Нашу, мою Марихен?! Ты больна, Анна, что ли?..

— Нет, это правда. Я привезла ее сегодня, мы вместе были в Arbeitsamt[61].

— Да как же это, почему? По какому праву, Анна? Да не плачь же ты, как дура, говори!

Утираясь и всхлипывая, Анна стала рассказывать:

— Она должна была, Отто, как и все. Уехали — и сюда и еще дальше — Ирма, Эльзи, Грета Дэзель… Много.

— А Хильда Грасман поехала?

Это была дочь ортсгруппенфюрера, их местного наци, раньше известного на всю округу аккордеониста, а теперь владельца богатой лавки и пивной в их деревне.

— Хильда? — переспросила Анна, словно недослышав. — Понятное дело, нет. У них же такой гешефт, им же самим нужна работница.

Отто хмыкнул:

— Работница!.. О, да!..

Он ясно представил толстенькую трещотку, дочь важного Грасмана, который и спал, кажется, в своей форме штурмовика. Только и заботы было у этой «работницы», что, бездарно подражая отцу, баловаться аккордеоном да разносить по соседям сплетни. Еще, правда, письма писала солдатам. А ранней весной исчезла было на несколько дней, поссорившись с родителями, сама доставила себя очередному «шацу»[62] в казарму. А когда вернулась — открыв настежь окно или выйдя на крыльцо с большой радости — oh, Sakarment[63], — терзала аккордеон еще пуще. По дворам тогда как раз мартовские коты задавали концерты — хоть уши затыкай. И Отто хотелось намочить грязную метлу и шугануть к черту и настоящих котов, и эту косоглазую пышку с ее кошачьими воплями на гармони.

И вот она-то осталась дома!..

— Ах, Анна, не плети ты, как дурочка: «У них гешефт»! А кто на этом брюхо отращивает? Нам приходится столько работать ради хлеба, да и то… Сперва Вальтера забрали, потом меня. Марихен так тебе помогала. Да это, видишь ли, неважно, потому что это не гешефт, ведь мы с тобой глупые arme Teufel…[64] Потому что я не наци и девочка моя тоже! Oh, Sakarment! Проклятые собаки!..

— Я, Отто, сама знаю. Я ходила к Грасману, плакала. Да он говорит, что хоть и группенфюрер, а помочь тут ничем не может. При наших семи моргенах Марихен — лишняя рабочая сила. Я ему тоже говорила, что вы оба с Вальтером на войне, а как я одна управлюсь с лошадьми, да еще с кучей малышей. А Грасман мне: «Фюрер знает, что делает, и не нам, дуракам, менять его планы. Война, — он говорит, — скоро кончится, вот только оседлаем Англию, как оседлали Крит…»

— Болтун проклятый! — перебил ее Отто. — Хватит еще и на его долю.

Шли в молчании, потом Анна заговорила опять:

— Марихен оставили у Грубера служанкой. Ты запиши или запомни: Адольф Грубер, на углу Гартенштрассе, возле сквера. Большой собственный дом, и флигель еще, Fleischerei[65]. Я не знаю, но Грасман сказал, что ей там будет хорошо. Грубер — его Parteigenosse[66]. Он говорит, что там Марихен научится работать.

— О, разумеется, — перебил ее Отто. — Это ведь тоже милость. Я хотел учить ее, мою девочку, а они… Ох, да!..

Еще так недавно Марихен кончила школу, лишь в прошлом году. Милая — лучше и не выдумаешь!.. Их Регенвальде — большая деревня; как сборщик молока, он точно знает — сто восемьдесят семь дворов и два хутора у шоссе. А Марихен Шмидтке была в их школе лучшей ученицей. И чистюля какая, какая помощница в доме! «Она там научится работать»… Как она плакала тогда, прощаясь с ним, будто не в силах поверить, что и Vati[67] должен идти вслед за Вальтером! Да вот и с тобой случилось то же. Как же так? А так, что отец у тебя бедный, что всюду есть важные пузаны, партайгеноссе с гешефтами, которым нужны служанки…

— Анна, — сказал он, — хуже быть не может. В городе полно солдат и пленных. Не насмеялись бы над нею, Анна. Хуже быть не может.

— У Грубера, Отто, тоже работает пленный.

— Вот видишь. А хозяин старый? И сын там есть у него?.. Ты не просила этого… Грубера, чтоб он приглядывал за Марихен?

— Ах, Отто, как я могла?!

— О, разумеется, ты — только плакать. Ну, ничего. Я на днях сам пойду, погляжу…

Снова шли молча.

Сквозь остывшие слезы Анна смотрела на мужа, любовалась им, жалела.

— Тебе тут не голодно, Отто?

— Ах, какое там! Кого ж они будут кормить, как не нас? Жаль — я могу тебе дать только несколько марок, а знал бы, что придешь, припас бы буханки две хлеба. А может, и неудобно? Oh, Sakarment!..

Она взяла у мужа деньги, спрятала их в сумочку, еще помолчала, все любуясь им, а потом не удержалась-таки, сказала с улыбкой:

— А тебе форма идет. Это уж всегда…

— Ах, не морочь мне голову!

И она пристыженно умолкла.

В лесу, поодаль от шоссе, они остались совсем одни, наедине с молчаливой, жаркой и осторожной нежностью, с давно знакомым и опять новым забытьем… А после, заложив руки за голову, бездумно заглядевшись в зелено-серо-коричневое сплетение сосновых ветвей, Отто вяло спросил:

— Что там еще нового у нас? Расскажи.

— Нового? — по привычке переспросила Анна и, словно возвращаясь из другого, легкомысленного мира в настоящий, чтоб почувствовать себя тверже, ухватилась еще за один вопрос: — Что ж тебе рассказать? Ага! Густав Кюхлер убит. На этом самом Крите, куда они с парашютами прыгали. Бедная Эмма! Она только венок положила на могилу старого Кюхлера.

Грасман речь говорил.

— Это он может.

— Потом еще что? А-а, поляк, что у Гаммеров… Ну, тот их пленный, Вольёдя…

— Он не поляк, а белорус, и теперь он считается из России.

— Ну и что, что из России? Он молодой человек, и он как-то там затронул Марту. Поцеловал ее или она его — кто их знает. Она ведь тоже… Ты слышал, что говорили зимой?.. А тут ей почудилось, что кто-то их видел, испугалась и сказала Грасману: «Пленный приставал». Ах, как Грасман бил его на улице!.. Майн готт!.. При людях, Отто, при детях!..

— Это он может… Sakarment! Хотелось бы мне увидеть Грасмана в окопах. С его свиной мордой, с пенсне, с речами…

— Никому, Отто, не хочется.

— Не морочь голову! Я не хочу, другой не хочет — это так. А они не имеют права не хотеть. Кто заварил эту кашу?.. Что ж они — только других науськивать?

Он посмотрел на часы и всполошился:

— О, как оно быстро бежит!.. Идем!

Назад шли медленно, но город все приближался.

— Ох, да! — глубоко вздохнул солдат. — Ну, ничего… Расскажи ты еще что-нибудь о доме. Как там Фридхен, как Ганси? Что лошади? Как у Сивого нога?

Она оживилась и снова стала рассказывать. Даже заторопилась, чтобы побольше успеть. Хотя нового, да еще хорошего за месяц набралось немного. Так же, как он прежде, она возит ежедневно молоко из деревни на молочный завод, а после полудня у них иногда берут лошадей, нанимают. Сама она тогда, разумеется, не ездит. Фридхен поехала раз, да боится одна, егоза эта. А у Ганси, видно, только и на уме, что скрипка.

Солдат улыбнулся.

— Да, я ему скрипку куплю, если мы только здесь задержимся подольше.

— Отчего ты так говоришь, Отто? — встревоженно спросила жена. — «Если задержимся…» Отчего?

— А что ж ты думала: нас тут собрали, чтоб кормить? Они еще что-нибудь придумают, Sakarment!..

Снова молчали. Она плакала, он шел темнее ночи. А уже совсем недалеко от ворот казармы заговорил опять о том же:

— Все бы ничего, Анна. Главное — Марихен! Ведь я хотел… Я обещал ей, что она…

Он осекся и умолк. Анна и то уже плакала, а сейчас — еще пуще.

У ворот они попрощались. Подали друг другу руки и молча, сквозь слезы глядели. Отпустили руки, еще раз подали, и Анна наконец пошла. Все оглядывалась, хотела помахать мокрым от слез скомканным платочком, но не стала. Только посмотрела, улыбнулась криво, — что ж, плач не красит, — еще и еще раз, и вот свернула за угол на перекрестке.

Отто глядел ей вслед, пока не скрылась из глаз, и тут ему захотелось опереться обо что-нибудь и подумать хоть немного…

К этому времени у полосатой будки стоял уже не Вайценброт, а другой солдат — Оскар Кнор, здоровенный угрюмый батрак, видно, только здесь, на посту, без трубки, насквозь провонявший «крильшнитом»[68] и искусственными удобрениями, которые сызмалу разбрасывал на помещичьем поле.

— Твоя баба? — спросил Оскар, пробуждая Отто от задумчивости. Хотел еще что-то добавить, но тут…

Из калитки на улицу вышли два офицера и штатский. В светлом костюме, без шляпы, в желтых туфлях. Прижимая локтем портфель, другой рукой, длинной и суетливой, он размахивал перед собой, что-то доказывая. Маленький толстый гауптман и лёйтнант с Железным крестом слушали молча.

Солдаты дернулись и застыли в позиции «смирно».

Офицеры с небрежной важностью коснулись козырьков.

Штатский рывком и высоко поднял перед собой большую вытянутую ладонь — символ полного молчания.

2

Герр Адольф Грубер, лысый и кругленький хозяин десятиквартирного каменного дома с мясной лавкой на первом этаже, грузно сидел на диване, один в комнате, чрезвычайно взволнованный и сердитый. Молча, с сигарой в зубах, словно заткнув ею рот.

Проклятые белорусские свиньи! Еще с зимы их начали выпускать из шталага под надзор полиции. Немцы дали им работу и хлеб, допустили в свои культурные жилища, разрешили сбросить вшивое польское тряпье, надеть штатское платье. И как же быстро они показали свою дикарскую неблагодарность!..

Зимой пришли двое, и Грубер всего за двадцать семь марок сдал им одну из двух свободных комнатушек во флигеле над прачечной. Сколько он им спускал! Чего стоят хотя бы сборища по двадцать человек в одной комнате! Шатаются по двору, не стесняясь стучат калиткой, задевают работниц, портят лестницу гвоздями и подковами своих солдатских башмаков…

А сегодня — этакая наглость!..

Началось с того, что герр Бреквольд, также хозяин фляйшерай, только значительно большей, в воскресенье за кружкой пива сделал ему несколько удивившее его дружеское предложение: передать работника, тоже из этих, белорусов, очень исполнительного, как он сказал, и трудолюбивого Тшереня. Герр Грубер был доволен, хотя и недоумевал в душе. Взял Тшереня и поселил в одной комнате с теми двумя. А они вдруг взбунтовались, наговорили ему, хозяину, грубостей, забрали свое барахло и ушли.

Правда, у них был повод сослаться на то, что им стало тесно, что рядом свободная комната. Но не в этом дело. Главное — он отлично знает! — в этой дряни, в Эрне Грапп.

Существуют же еще, при всем великолепном немецком порядке, и такие гнусные явления, как эта Эрна!.. Глупая, грязная баба или даже девка, с двумя ублюдками от разных мужчин. Живет вместе с придурковатым братом, каким-то чернорабочим. Зарабатывает стиркой белья, а больше, конечно, путаясь с солдатами. И хуже того: кажется, с пленными тоже. Те двое, что ушли, надо думать, также были ее клиентами: двери-то рядом. Может, потому и съехали, что Тшерень помешал? Мерзкая баба!..

Герр Грубер поднялся с дивана, подошел к двери, нажал кнопку электрического звонка и, сверх того, вынув изо рта сигару, крикнул:

— Мар-ри!

Вскоре по дорожке коридора мягко застучали мелкие шажки, послышался осторожный стук в дверь, и Мари вошла.

— Я здесь, герр Грубер. Что вам угодно?

Это была Марихен, дочь Отто и Анны, шестнадцатилетняя блондинка в белом фартучке горничной.

— З-зо! — прохрипел герр Грубер, снова уже сидя на диване. — Пойди посмотри, что делает эта… Грапп.

Через некоторое время Марихен вернулась и простодушно сообщила, что фрау Грапп кипятит в прачечной белье.

— Не видела, какое?

— Нет.

— Ну конечно…

— Ведь вы не говорили.

— З-зо! Иди делай свое дело.

Марихен вышла.

Герр Грубер встал с дивана, и мягко ступая суконными пантуфлями, с подтяжками на пузе и сигарой в зубах, отправился туда сам.

В прачечной, окутанная облаком мыльного пара, стояла Эрна Грапп, женщина лет тридцати с лишним, в деревяшках на босу ногу. Герр Грубер подошел к котлу и заглянул в него. Очки его сразу запотели. Снял их, протер платком и важно приказал женщине:

— З-зо! Вытащите что-нибудь!

Эрна подцепила мешалкой вздувшуюся пузырем штуку белья и подняла ее над котлом.

Герр Грубер взглянул без очков и, все еще держа их в руке, закричал:

— З-зо! Разумеется, солдатское белье! Вшивая сорочка белоруса! И ради этого вы жжете мой котел! Выкидывайте все вон!

— То есть как? — сразу заслюнявившись, пришепетывая, спросила Эрна и поправила мокрым запястьем упавшие на лоб волосы. — То есть как это «вон»? Я вам, кажется, плачу за прачечную, майн герр? И мне за стирку платят, это мой хлеб!..

— Мне наплевать! З-зо! Если б вы понимали, что делаете, я с вами не так бы говорил!..

— По-вашему как, надо мне есть или нет? — со злостью крикнула Эрна. — А детям моим? Ты, что ли, хлеба им дашь?! Himmelkreuz![69]

— Не говорите со мной так нахально! — еще пуще разошелся герр Грубер. — Довольно я молчал. Вы стираете белье своим проклятым хахалям! Пленным! З-зо!.. Вы позорите честь немецкой женщины! Вы… Вы… Вы сами хорошо знаете, кто вы!.. З-зо! Довольно я молчал!..

Эрна швырнула мешалку в котел и отчаянно, так, чтоб услышал не только этот толстяк, но и все вокруг, завопила:

— Вы!.. Я!.. Что я?.. С пленными?.. Да ты спятил, майн герр?!

Начала она с отрывистых выкриков, потом пошел сплошной пулеметный треск:

— Я гуляю с пленными! Я прожгла котел! Я позорю честь!.. Ах ты!.. Сейчас же пойду в полицию! Не буду больше терпеть!.. Довольно уже я на вас поработала! О, гиммелькройц, гиммелькройц!..

И тут она пустила в ход самое сильное оружие — заголосила.

Герр Грубер со всей решительностью прикрикнул раз и другой, а потом, оценив ситуацию, отступил. Под вопли, доносившиеся из прачечной, он уже добрался было до помойного стока посреди двора, когда заметил еще одну неприятность.

От калитки к нему направлялись белорусы. Один в штатском, другой в военной форме, — английской, что ли, — с повязкой на рукаве… Но герр Грубер в раздражении заметил только, что это какие-то новые, незнакомые — один очень уж маленький, а другой просто дылда.

— З-зо! — прохрипел он навстречу пленным. И, вынув изо рта сигару, сказал: — Друзья ваши убрались к черту! И вы катитесь за ними! Работать нужно, а не таскаться по дворам!..

Однако они не ушли, а большой, тот, что в военном, заговорил по-немецки:

— Feierabend[70], майн герр. У нас на заводе уже Feierabend. И вообще, что за крик? Мы к вам в первый раз и по делу. У вас можно комнату снять, нам говорили.

— Ах, з-зо! Ну, это другой разговор, — живо, по-деловому отозвался герр Грубер. — Хайль Гитлер! Идемте со мной.

В коридоре пленные подождали, а он пошел в комнаты и скоро вернулся с полной, важной фрау. Снпсходительно ответив на их «гутен абенд» «хайльгитлером», она оглядела съемщиков и, не сказав ни слова, уплыла на кухню. Герр Грубер попросил пленных за собой во двор.

Во флигеле, поднявшись на второй этаж, он отворил одну из трех дверей и ввел их в комнату.

— З-зо! Она не очень велика, но это не так уж важно. В лагере или в казармах было, разумеется, куда хуже. Я знаю, я сам был солдатом.

Комнатка была тесная и запущенная. Даже пленные, очевидно, поняли это, потому что маленький, в штатском, недовольно поморщился и, покачав головой, сказал что-то высокому. А тот, должно быть, уговаривал его. Сакармент! Понять бы эту их дурацкую речь!.. Но герр Грубер и так догадался, что высокий попроще, и нажал на него.

— З-зо! Здесь жили до сих пор два ваших товарища — Иван и Макс. Тоже интеллигентные люди. А теперь тут живет наш Тшерень. Иван и Макс были очень довольны. Сквер напротив, свежий воздух, на работу близко и, главное, дешево. Они не съехали бы отсюда ни за что, если б их не перевели… кажется, в другой город.

— У вас тут еще две комнаты, — сказал маленький пленный, — и одна из них свободна.

— Ах, з-зо! — как бы только что вспомнил об этом герр Грубер. — Я могу вам ее показать, пожалуйста.

Комната была тоже маленькая, но значительно опрятней. Пленные, улыбаясь, поговорили между собой, и большой сказал:

— Это уже совсем другое, майн герр. Сколько вы берете в месяц?

— З-зо! С этим мы пойдем к моей фрау. Она нас ожидает на кухне.

Фрау важно восседала за столом и лениво отхлебывала кофе из маленькой фарфоровой чашечки. Вопрос о комнате в обоих вариантах был уже у них, как говорится, решен и подписан, но тут на уважаемую пару вдруг напала какая-то непонятная нерешительность.

— Ты должна сказать. Господа хотят услышать твое слово.

— Ой нет, решай уж сам.

— Я без тебя не могу…

Наконец герр Грубер решился и осторожно, будто оглашая приговор высших инстанций, с которым сам-то он по-человечески вовсе не согласен, сказал пленным, что меньше чем за тридцать марок в месяц они отдать не могут. Так же платили, мол, Иван и Макс.

Пленные поговорили по-своему, и большой сказал по-немецки:

— Наши товарищи платили вам двадцать семь и жили здесь вдвоем. Потому что вы сунули им третьего, они и ушли от вас, а вы с нас хотите вдруг тридцать за такую же комнату. Почему?

Пара толстяков многозначительно переглянулась, и каждый про себя подумал: «Ишь ты, знают, сакармент…»

— Ну что ж, — сказала фрау, наливая себе еще кофе. — А дешевле мы никак не может отдать. Налоги большие. Да и вообще… Ремонт опять же стоит.

Пленные поговорили, маленький махнул рукой, а большой сказал:

— Ну ладно! Только с вас еще вечерний кофе.

Пара толстяков опять переглянулась, и фрау выразила согласие:

— Хорошо. Но за первый месяц деньги вперед.

Пленные еще посовещались, потом достали деньги, и маленький протянул их хозяину.

Фрау Грубер сказала: «Давайте сюда!» — пересчитала марки и сунула в карман халата. Затем встала и повелительным тоном, так же, как и муж, разделяя слова, крикнула в пространство:

— Мар-ри!

Когда служаночка вошла, хозяйка сказала:

— Дай, девушка, кофе вот этим двум… господам. А потом снесешь им постели.


Герр Грубер прошел в свою большую, светлую мясную лавку. Герман, его единственный, уже тридцатилетний сынок, по здоровью не взятый в армию, и две девушки в фирменных наколках бойко обслуживали многочисленных в этот час клиентов.

— Герман, — тихо сказал хозяин, подойдя к сыну, — мы с мутти, мальчик, удачно сдали нашу комнату. Опять белорусам, пленным. Ту, что стояла свободная. За тридцать. Ну?

Всем сердцем преданный делу, долговязый, сутулый Герман выбрал момент, чтоб улыбнуться, даже сказать: «Отлично, фатер», — и снова нырнул в работу.

Герр Грубер собственноручно отвесил одному из клиентов сто граммов Leberwurst[71], сперва вырезав из его продуктовой карточки соответствующий талончик, получил плату, дал мелочью сдачу и, кинув мясной талончик клиента в ящик прилавка, сказал — не то ему, не то себе, не то еще кому-то:

— З-зо! Все в полном порядке, майн герр!

3

Пленные между тем пили на кухне кофе, и высокий беседовал с Марихен.

— Что за буквы, говоришь, у меня на повязке? Это от полиции, чтоб не цеплялась. WR — белорус, а что такое entlassen[72], ты, верно, и сама знаешь.

— Иван и Макс, — щебетала белянка, — тоже были белорусы, но они ходили в штатском. Тшерень тоже штатский. И твой товарищ тоже. А ты?

— Ну, видишь ли, — спокойно, с улыбкой, как старший, отвечал высокий, — все это потому, что они раньше меня выпущены из лагеря и уже заработали денег. А я до сих пор упирался, не хотел выходить.

— Почему?

Высокий улыбнулся и на своем языке спросил у товарища:

— Поймет ли?

Маленький глянул на него из-под мохнатых бровей и пожал плечами.

— Послушать бы, как у тебя получится…

Высокий опять улыбнулся.

— И я себе когда-нибудь куплю костюм, — сказал он ей по-немецки. — Вот заработаю денег и куплю.

Марихен, заложив назад руки и опершись на край низенького шкафчика, слегка раскачивалась, недовольно надув по-детски румяную нижнюю губку.

«Болбочут что-то по-своему, а что? Обо мне?..» — подумала она и сказала:

— Ну и покупай. Мне что до того?

Потом перестала раскачиваться и с улыбкой спросила:

— А почему белорус? Разве есть еще и чернорусы?

— А как же, — спокойно отвечал высокий. — Нас много: и белые, и червонные, и великие русы.

Марихен помолчала подольше, кажется, недовольная тем, что с ней разговаривают, словно с маленькой.

— А мне-то что, — сказала погодя. — Хорошо хоть, что вы не поляки.

— Почему?

— Как почему?! Поляки ведь вообще не люди. Они выкалывали нашим глаза, отрезали языки… О, проклятые!..

— А ты откуда это знаешь?

— Как откуда? И газеты писали, и по радио говорили. Нам и в школе об этом рассказывали. Когда была война с поляками. Когда они не хотели отдать нам наш коридор и напали на нас.

Высокий поморщился, покачал головой и горько усмехнулся.


Так же вот — опершись на подложенные сзади руки — стояла когда-то другая такая же, уже не дитя и еще не взрослая. В белом домике с голубым крыльцом, на разъезде. «Их габе кайне шульд… Ям не винна…»

Милая Стася, прелестное, ясноокое существо, дочь польского батрака и немецкой батрачки.


— Ах, Марихен, Марихен!..

— Ну что?

— А тебе не приходило на ум, что все это просто обман? Гадкий, вредный обман. Все это выдумали те, кому выгодно, чтобы мы, — я, к примеру, мой товарищ, твой отец и много других людей, — чтобы мы убивали, калечили, держали в неволе и мучили друг друга. А за что?

Он помолчал, потом чему-то улыбнулся.

— У тебя ведь бабушки нет?

— Нет.

— Ну, вот видишь, я так и знал, — опять улыбнулся он, к удивлению девушки. — Жаль. А ведь существует она, добрая, мудрая, старая мать. Живет в лесу над озером. Она меня в прошлом году, голодного, накормила… С товарищем, другим, не этим. И говорила нам со слезами, что война — это страшное зло, что весь мир — один дом. Есть у вас такая поговорка?

— Есть.

— Мудрая поговорка.

Помолчали.

— Ох, да! — вздохнула Марихен, подражая привычке отца. Сказала, чтоб что-нибудь сказать: — Это красивая сказка. — И засмеялась.

— Почему же сказка? — спросил высокий. — Нет разве таких бабушек?

— Может, и есть. У меня не было. — Она немножко подумала. — А мой фати говорит так же, как ты. Он теперь служит здесь, в городе. Он мне письмо прислал, и я к нему пойду. А может, он придет сюда. Фати знает русских, он там был еще молодым, в плену. Он и говорит по-вашему, и поет. Когда выпьет немножко шнапса. Ой, как это смешно бывает!..

— Видишь, и фати говорит то, что мы. А ты почему-то говорила другое. Про поляков.

— Все так говорят. И про англичан тоже.

Белянка, показалось высокому, немного смутилась. И, заметив, что маленький белорус допил свой кофе, поскорее скрыла смущение за радушием.

— Как, вкусный? — спросила с улыбкой.

— Очень вкусный, — серьезно отвечал маленький. — Спасибо, Марихен!

Служаночка почувствовала себя хозяйкой, улыбнулась, довольная похвалой, и по-детски мило предложила:

— Может, хотите еще! Так я налью!

Пленные, разумеется, не отказались. И она налила еще кофе и разрезала на два ломтика последнюю на тарелке горбушку хлеба.

Когда они кончили ужин, Марихен попросила обождать в коридоре, а сама вышла и вскоре вернулась с белой стопкой глаженого постельного белья на загорелой полненькой руке.

— Теперь идемте, я постелю.

Шли двором, потом поднимались по старой, скрипучей лестнице.

В душе высокого, чем ближе к их комнате, тем выше вздымалась жаркая, хмельная тревога. Два чувства поили его этим хмелем: он любовался стройной немочкой как непосредственным, еще по-детски милым подростком, а вместе с тем не мог не видеть, что это уже почти взрослая красавица. Он целовал когда-то такие же губы… То было так давно, а это, сейчас, — так невозможно!.. И он пьянел, идя за ней следом, и еще пуще — глядя, как она меняла наволочки на их подушках, расстилала чистые, расчерченные складками на квадраты простыни, как в вырезе ее блузки, когда она склонилась над кроватью, мелькнула раз и другой маленькая, безжалостно наивная грудь…

— Ну, все, наконец, — сказала Марихен. — Когда стемнеет, если будете включать свет, опустите прежде вот эту черную бумагу. Затемнение. И спите себе колобком, чтоб не стать угластыми. Это тоже поговорка. А как тебя зовут? — спросила вдруг, ткнув пальцем в высокого.

И он, не успев даже улыбнуться ее непосредственности, ответил:

— Алесь.

— А тебя?

Пальчик был уже направлен на второго.

— Меня? Мозолек, — сказал маленький и добродушно улыбнулся.

— Значит, Алекс и Мо-зо-льёк… Ах, боже милостивый!.. Ну, спокойной ночи!

Высокий протянул руку. Она хлопнула сверху своей. Даже книксен сделала. Потом за руку попрощалась с маленьким и повторила с улыбкой:

— Мо-зо-льёк. Гуте нахт!

За дверью по ступенькам простучали козьи шажки.

— Растревожила душу? — опять улыбнулся маленький. — Девчина — и цены ей нет!

— Мученье, брат Андрей, а не Марихен, — закрыл глаза и мотнул головой Руневич.


А в кухне тем временем происходило вот что.

Девушки, Ирма и Траутль, присланные арбайтсамтом для помощи Груберу в гешефте, каждый вечер возвращались пригородным поездом домой, в ближние деревни. Одна Марихен, дальняя, жила здесь постоянно. И сегодня, как только стенные часы пробили семь, хозяйка вышла в магазин и отпустила продавщиц напиться кофе перед отъездом. И вот из кухни прибежала Ирма и шепотом, чуть не в самое ухо, спросила:

— Фрау Грубер, а где хлеб?

— В буфете, девушка, как всегда. Там был еще порядочный кусок.

— Но его нет. Одни крошки!..

Ирма, очевидно, считала, что это очень смешно, потому что даже хихикнула. Фрау Грубер в душе выругалась. Пошла на кухню и заглянула в буфет. Действительно — крошки… Тогда она со свойственной ей важной манерой повернулась и повелительно крикнула в пространство:

— Мар-ри!

Та явилась сразу же, как из-под земли выросла.

— Я здесь, фрау. Что вам угодно?

— Ну конечно, моя дорогая! Ты скормила им весь хлеб! А там было граммов пятьсот.

— Я не знала, фрау, что так нельзя. Прошу прощения.

— Надо знать, девушка. Они должны были попить по-человечески, а не жрать по-своему.

Ирма, видно, хотела подладиться, а может быть, и это показалось ей смешным, и она вставила:

— Фрау Грубер, я тоже их видела. Такие потешные: один коротенький, а другой — о! — до потолка, видно, достанет. Пат и Паташон. Верно?

— Отстань, — лениво махнула рукой хозяйка. — А ты, — повернулась она к Марихен, — ты не должна тут с ними разводить свои глупые тары-бары. Не знаешь, что это такое и чем это пахнет? Я теперь буду следить за тобой. Сама. Разиня! Ты поняла?

— Да.

— Ну, так иди работай.

За дверью, в широком и уже темноватом коридоре, девочка на ходу вынула из кармашка платок и прижала его раз и другой к глазам.

А они все катились, все наплывали — глупые деревенские слезы.

НАМ ВОЛЯ НУЖНА!

1

Один — с повязкой, другой — вообще в штатском… Квартиранты… Так что ж это — такой плен? Что означает «отпущенный пленный»?

Так было.


…Бутрым пробухал в штрафкомпани дня три. С воспалением легких — дорожной простуде помогли голые нары, работа и муштра на осеннем ветру и в слякоти — его сперва положили в лагерный ревир, а через две недели, как только оправился, угнали в арбайтскоманду. Началась копка картофеля, имения и гросбауэры стонали от нехватки рабочих рук.

Несмотря на эти стоны, в шталаге в это время началась странная, загадочная возня… Опять с «отправкой домой», в СССР… Появились какие-то люди в штатском, начали опять переписывать. Говорили эти переписчики по-украински, а самый главный из них, чернявый и усатенький, был одним из тех, как рассказывали в лагере, что убили Перацкого — министра внутренних дел при Пилсудском.

К нему, к усатенькому, Руневич, только что выпущенный из штрафной, и попал, продвигаясь в очереди на перепись.

— Александр? — переспросил, услышав имя пленного, переписчик. — Тобто Олэсь. Где родился? — Услышав название южного черноморского города, он улыбнулся. — Ну, звисно ж, украинэць! Так и запышемо.

— Я белорус, — сказал Алесь. — И вы пишите то, что есть.

На этот раз улыбка вышла злобной, тон изменился.

— Тоже мне, равняешь! Украина — и какая-то там Беларусь.

А все же записал «Олэся» белорусом.

Руневич отошел, не столько оскорбленный, сколько злой на себя.

Когда-то, во время призыва, польский писарь куда более культурно, — слушая одно, а записывая другое, как и надлежало согласно высшим планам создания единой и могучей христианской Польши, — записал его, как простачка, «тутэйшим», а в графу «родной язык» занес не менее идиотское казенное определение — «по-простэ́му». И призывник не видел этого («Обойдемся, панове, и без эксцессов!..»), обнаружил только позднее, уже в казармах, когда этот писарь, фальсификатор по должности, был для него недосягаем.

А здесь? Почему он не сказал этому новому регистратору, что и его национализм смердит не лучше польского и любого иного? Испугался? «А черт их знает, кто они, что делают. Мне одно лишь нужно — домой вернуться…»

Из деревень, из имений, с заводов, с других работ каждый день прибывали команды — все для той же «отправки домой». И украинцев и белорусов переписывали те же загадочные молодчики в штатском, то агитируя, по примеру своего усатенького главаря, чтоб белорусы записывались украинцами, то, на худой конец, для собственного удовлетворения записывая Михася Мыхайлом, а Петруся — Пэтром.

Несколько дней волновалось все это море людей, те, кто попал сюда из-за Буга и Сана, кто мечтал вернуться туда, кто жил этой мечтой — в любом ее обличий. Какое чудесное слово — домой!

Только Бутрыма не было. Единственное, что мог разузнать Алесь, — угнали Владика в польскую команду и далеко…

Первыми отправили украинцев.

«Куда?» кончилось для остающихся в лагере в тот момент, когда длинная колонна охочих до песни и шутки парубков, среди которых, как везде, были и славные хлопцы, и ни то ни се, и просто дрянь, вышла из ворот и повернула влево, на вокзал. И точка.

А ты, чья очередь впереди, остаешься с двойственным чувством: немножко — зависти, больше — тревоги.

Предела достигла эта тревога, когда отправляли уже их эшелон. На станции, запертые в товарных вагонах, в немыслимом, казалось, нервном напряжении, белорусы гадали вслепую: с какой стороны подадут паровоз, куда он повезет их? На восток?..

И вот он стукнул буферами, черт его подери, повез!..

Восток оказался позади…

На четвертые сутки, когда нервы давно уже переключились на другую, каждодневную тревогу: «А дадут ли нам сегодня поесть?» — эшелон прибыл в небольшой баварский город.

Тысячи полторы еще не до конца замученных голодом и тоской людей нестройной колонной, совсем не по-солдатски, растянулись на городском асфальте, под конвоем вахманов побрели в новый лагерь, как везде, расположившийся на окраине, за казармами.

Не все молчали. Как и в вагонах, только глуше, слышался гомон и даже смех — доставалось и пустым надеждам, и тем «добро́диям», которые переписывали их.

В шталаге, куда их пригнали, находились пленные французы. С полсотни дощатых бараков, темно-зеленых, под черной толевой крышей. Из-за проволоки видна была равнина, дымились за речкой фабричные трубы, среди живой еще зелени деревьев краснели черепичные крыши, а дальше, за неподвижным сборищем особнячков и многоэтажных зданий, вздымались невысокие верхнепфальцские горы, по склонам одетые лесом.

Один из бараков уже был занят теми белорусами, что прибыли сюда раньше. Новички разместились в трех соседних.

И сразу после первой баланды на новом месте знакомые и незнакомые земляки собрались шумной толпой на лагерной площади.

Вскоре Руневич заметил в толпе белую ворону — чудно́го пана в штатском, нездешнем платье.

После года плена, с его чуждым гражданским окружением, с его разномастной, но все же до скуки одноликой солдатской толпой, Алесю было странно и поначалу даже приятно увидеть здесь, на другом конце немецкого мира, в желто-зеленом солдатском муравейнике, человека, одетого так, как одевались на «восточных кресах» местечковые франты. На нем была плоскодонная, с длинным козырьком каскетка — «кризисовка», серая, добротного материала куртка, галифе «шов на колене» и форсистые хромовые сапоги «фокстрот» — остроносые, с высокими задниками, голенища вверху стянуты ремешком с блестящей пряжкой. Человек был среднего роста, плечистый, с большой головой и щедро обложенный салом — на плечах, на подбородке, на загривке. Руки держал он в косых карманах куртки и говорил — Алесь, подойдя, сразу это услышал — как-то нарочито весело, причем белорусский язык был ему, очевидно, не слишком привычен.

— …Песни можете петь любые: и «Течет Неман…», и «Люблю наш край…», и «Добрый вечер, кумочка…», только бы они, человече, не были против Великогермании… Так кто же здесь из вас, братки, с нашей родной Новогрудчины? Ну, кто?

С ответом не спешили.

И Мишка Веник, сморгонский балагур с заячьей губой, не выдержал:

— Вот этот здоровило!.. Руневич! Ты что, не обедал?

И пальцем показал, и подхихикнул еще, — как никогда, подумал Алесь, бездарно и некстати. «И правда трепло», — в сердцах припомнил он пренебрежительные слова Бутрыма.

А штатский уже вынул из косого кармана и протянул Руневичу большую теплую ладонь, мягко пожал его руку и так же мягко, весело заговорил:

— Душа, браток, рвется к нашей прекрасной родине. Мучаемся здесь, на чужбине, изгнанниками. Натворили там большевики… Каким прекрасным людям пришлось искать пристанище в Великогермании! Ты знавал, человече, Сиволапа?

— Это того эконома в Янове?

— Вот-вот! И Сиволап вынужден был, человече, удрать. Что ты скажешь?!

— По нем, должно быть, князевы батраки уж очень убивались?..

Толпа вокруг них оживленно загомонила.

Земляк в штатском пытливо посмотрел на пленного из-под длинного козырька, и по салу его стала разливаться краска.

— Погоди! Ты откуда, человече, из какой там деревни?

— Ну, из Пасынков. А что?

— Знаю я твой куток! Там, человече, либо баптист, либо коммунист, а настоящего белоруса — нет!..

— И я вас знаю, — улыбнулся Алесь, наконец-таки вспомнив. — Тогда вы как будто льном торговали?


Ну да, он так же вот стоял когда-то на местечковом рынке, с большими теплыми, мягкими руками в косых карманах, быть может, этой же куртки. Окруженный пронырами помощниками, которые сами пропускали мимо весов хвост крестьянских саней-розвальней со связками великолепного льна, сами торговались, из кожи вон лезли от усердия, сами, кого удастся, обвешивали и обсчитывали. А он лишь изредка вынимал свои белые руки из карманов: чтоб унять, скажем, бабье горькое причитание — собственноручно встряхнуть связочку, убеждая тетку, что не такой уж, пся крэв, тэн лен «золотенький», «як ей се зда́е», или вмешаться в слишком жаркий спор мужчин — похлопать дядьку по плечу и «по-простэму», как сейчас пленным, сказать ему, что кричать, человече, тут нечего… А будешь кричать, так и пойдешь, муй пане, до вшистких сту дьяблув!.. По-польски, на государственном языке, он говорил куда бойчее.


— Ну и что, человече, если торговал?

— Да ничего. Просто так говорю — тогда торговали…

— А ты больно умен, как я погляжу. Свиней я с тобою, известно, не пас. Работал — так и был человеком. Да что тут…

Он повернулся и отошел.

«О каком изгнании и о каких изгнанниках он загнул? — думал, глядя ему вслед, Алесь. — И сам ты что за эмигрант? Там украинцы какие-то, здесь некий белорус…»

А тот уже опять заливался — и весело и громко.

Раз, и второй, и третий услышав слова «родина», «свобода», воспринимая их в единственном, прямом смысле, пленные забросали его вопросами: «Когда и как?.. Зачем же затащили сюда, в такую даль?.. Сколько еще можно морочить нам голову?..»

— Вам надо это знать, братки, — звучал мягкий, довольный голос, — и я объясню, как будет. Великогермания и фюрер очень почитают наш белорусский народ, угнетаемый испокон веку, и хотят дать вам, человече, свободу. Вы еще этой осенью, братки, будете освобождены из плена и пойдете на вольные работы…

— Да что нам вольные работы! — загудела многоголосая толпа. — Нам воля нужна! Домой почему не отпускают?

— А кто ж говорит, братки, что не на волю, не домой? Сперва на волю, а потом, человече, даст бог, и домой, на родину. В цивильном, как все добрые люди!..

— На хрен это мне! В чем нас взяли, в том пускай и отпустят!

— Братки!..

Тут кто-то взял Руневича за локоть, и хлопец, вдруг опешив, оглянулся.

2

— Добрый денек, товарищ… кажется, Алесь!

Говорил это коренастый мужчина в шинели внакидку, немолодой, с простым, крестьянским лицом под мятой полевой конфедераткой.

Что-то знакомое, даже как будто близкое заглянуло в душу Алеся глазами этого человека.

— Мы с вами, Алесь, если помните, уже знакомы…


Хорошей радостью пришло, проплыло картиной суровой зимы воспоминание.

Вагонное окно, расписанное узорами наледи. За окном, в оттаявшем кружке, стена придорожных елок. А потом десять километров от полустанка, жесткий скрип под сапогами, старая хата, оконца, плотнее, чем в вагоне, замурованные морозом. Вот этот самый дядька, обмотанный платком, лишь нос да глаза видны, лежал на деревянной кровати под старым стеганым, кудельным одеялом. И никому — ни в этой древней хате, ни в деревеньке на лесной опушке, ни во всем мире, безлюдно белом и студеном, — никому, кажется, дела не было, что так вот он лежит, так и живет!.. Замурзанная девчушка лет двух, в грязном, замусоленном платьице, что-то лепеча, дергала за уши здоровенного кота, которому лень было даже глаза раскрыть. В переднем углу, меж двух белых окошек, стоял шаткий стол, старый и ничем не застланный.

«Так это здесь он пишет, на этом столе? — с грустной и гордой радостью думал Алесь, сидя у постели на табурете. — Вот этой маленькой соплячке посвящены напевные, как колыбельная, слова об улыбке ясноокого младенчества. Я вижу того, — ну, правда, только нос да глаза, — кого до сих пор знал лишь по снимкам в белорусских газетах и журналах, в сборниках его стихов? Значит, это и есть он — первый живой поэт, один из тех героев и мучеников, чье слово санация преследует как крамолу? Преследует слово, конфискуя книги, журналы и газеты, преследует авторов — издевательствами, нищетой, тюрьмами, пытками. А слово живет, то там явится, то тут, хоть и изувеченное цензурой, в недобитой белорусской печати, слово звучит в песнях, что поют и в наших Пасынках!..»

Хозяин только смотрел. Одну лишь фразу произнес, кивнув гостю, чтоб наклонился:

— Молчание — золото…

Его большие светло-голубые глаза смеялись, он показал рукой на обвязанное толстым платком горло и снова умолк.

Вскоре со двора вошел высокий старик в вытертом и заплатанном кожушке, бросил незнакомому парню «добрый день», снял овчинный колпак и швырнул его на лавку, потом снял скрюченные, заскорузлые овчинные рукавицы и шлепнул их на стол.

— Жизня! — сказал он, садясь. — Сама померла, он вот хворает, а мне — хоть разорвись!..

А ведь этот все еще румяный с мороза и застенчивый хлопец мог наизусть прочитать деду строки истинно народной поэзии, посвященные как раз ему, отцу, навеянные его образом, видно, не всегда таким неприкрашенно горьким!..

Воспоминание мелькнуло в памяти, замыкая круг, и вот Алесь уже говорит:

— Вы — Крушина? Значит, и вы здесь!..

— Да, здесь, браток, — сказал он с улыбкой. — Сергей им, видишь ты, понадобился на затычку. Я про панов, душа из них пилсудская вон. Таскали меня по этапам да постерункам[73], а в войну, гляди ты, не забыли. Молодых не успели мобилизовать, а меня, старика, зацапали. Ну что ж, брат, хоть теперь поговорим. — Он опять улыбнулся, на этот раз вместе с Алесем. — А я смотрю, как ты тут с этим Безменом толкуешь, и думаю: конечно, он!.. Знакомьтесь, пожалуйста. — Крушина показал на хлопцев, стоявших рядом.

Один был коротыш, это бросалось в глаза, тихий, даже на первый взгляд угрюмый и немножко смешной из-за носа, смахивающего на совиный и в то же время простодушно большого.

Второй — как-то не по-деревенски щеголеватый и гибкий, белокурый, с широкой, слишком уж сладкой улыбкой, что тоже сразу обращало на себя внимание.

— Печка Петро, — подчеркнуто отчеканил он и лихо пожал Алесю руку, щелкнув каблуками.

Маленький назвался Андреем.

— Наш Мозолек, — добавил Крушина. — По фамилии Мозоль, по сердцу Мозолек. А это, хлопцы, тоже наш поэт — Алесь Руневич. Имя нам легион, елки мохнатые!.. Бульба дробненькая, зато много. Ты уж гляди, Петро, хоть насчет него держи язык за зубами. Идем отсюда, пройдемся.

Когда они выбрались из толпы, ушли с травянистой, выбитой сапогами площади и зашагали по хрустящей шлаком дороге, Крушина объяснил:

— Собирался я, брат, молчать, как до сих пор молчал в командах. Гефангенер, мол. Караневич — и только. Да этот вот, — он показал на Печку, — ляпнул в первый же день. И кому еще — Безмену! «Тут, знаете, — передразнил он, — известный наш белорусский поэт. Крушина — это, знаете, псевдоним…» Безмен этот в первый раз услыхал, что я существую на свете, он и про Купалу, видимо, слышал только краем уха, а ты…

Печка с кривой, а все же сладкой улыбкой молчал.

Алесю все еще было жарко от радости, что и его назвали поэтом, и он покуда не очень-то понимал, почему Крушина сердится на Печку.

— А кто это Безмен?

— Да это, брат, вон тот головастый балда, что агитацией занимается. Тот, что с тобой говорил. А ты его притормозил неплохо. Хотя с таким дерьмом не стоит связываться, душа из него вон. Мы тут уже целую неделю. И можем тебе кое-что рассказать.

…Ясно было одно: этим «освобождением» из лагеря, переводом на «вольные работы», под надзор полиции, — о чем тут уже целую неделю идет разговор, — кончалась вся долгая, таинственная, дутая история с заполнением анкет, переписью, даже фотографированием, все эти разговоры и лживые обещания насчет возвращения на родину.

— Не такой он немец, дурак, — говорил Крушина, — чтоб отпустить столько рабочей силы. И не в новинку это у него. Мой дядя во время той войны был у них в плену. Тоже, говорил, кто в шталаге сидел, а кто отправлен был на бесконвойные работы, под надзор полиции. Свободы, настоящей свободы, хлопцы, от него не жди. Кто там у тебя дома, Алесь?

— Мать и брат.

— Пишут?

— Теперь уже ничего — шесть штук.

— А о главном? О том, когда нас заберут отсюда на родину?

— Брат еще в июле сообщал, что начали хлопотать. В Москву написали, наркому иностранных дел.

— И что?

— Пока не знаю.

— Так вот что говорит Москва. Чтоб вернуться, нам необходимо принять советское подданство. Тогда нас оттуда затребуют. А как ты примешь его, елки мохнатые, когда пишешь в это полпредство — и, ей-богу же, не верится, что дойдет. Мне и адрес прислали хлопцы, и написал я уже в Берлин, полпреду нашему, с месяц, как написал, а ответа нет…

Это было главное из того, что Руневич услышал.

А про Безмена Сергей сказал, что он один из тех, душа из них холуйская вон, «эмигрантов», которые смылись осенью тридцать девятого из Западной Беларуси в Германию и организовали в Берлине какое-то там свое «белорусское представительство».

— Что там за представительство — черт их знает. Балда этот, — Крушина засмеялся, — по фамилии пан Самацевич, а Безменом мы сами его окрестили. Он там, в этом представительстве, невелика, видать, птица. Однако назвал как-то две фамилии — Акинчица и Островского, — и нам с Андреем многое припомнилось по Вильне. Фашисты наши, белорусские. Вот немцы теперь и взяли их себе в помощники. Нас, брат, отпускать на волю.

— И что же делать — выходить?

— А шут его знает, Алесь! Не захочешь — попросят. Не я пляшу — моя беда, заставили господа. Мы вот втроем — Петро, Андрей и я — здесь остаемся, на почте будем работать.

— И чудесно, Сергей, — с улыбочкой вставил Печка. — Не все ж тебе, браток, с твоим здоровьем навоз ворочать у бауэров.

— Слышишь? — кивнул Алесю Крушина. — Это его работа. Он нас с Андреем сосватал, когда выбирали грамотных. Тогда же он, от большой любви, и ляпнул Безмену, кто я… В конце концов, черт с ним! Все-таки в лагере, да еще на почте, — скорей что-нибудь услышим. А Мозолек наш говорит, что и сделать, может, кое-что удастся… А, бывший комсомол?

Он толкнул коротышку в бок.

— Поглядим, как бывшие коммунисты.

Андрей начал как-то хмуро, под нос, а в конце улыбнулся — так по-свойски, что и Алесю захотелось называть его Мозольком.

— Черти! — притворно испугался Крушина. — Тут же и проволока и столбы всё слышат! Да и Петро… Не расскажешь Безмену?

— Ну, знаете, товарищи, — покраснел, даже изменился в лице Печка, — всему есть предел. Мне это горько слышать от тебя, Сергей, — ведь ты-то знаешь…

— Да будет тебе! — недовольно поморщился Мозолек. — Сам ляпаешь, самому и горько.

— Спокойно, хлопцы! Еще поссоритесь, елки мохнатые, на смех французам… Видел, Алесь, сколько их тут шпацирует? Интересно, брат, долго ты пробудешь с нами и куда тебя потом?

— Ну что ж поглядим.

3

Однако глядеть Руневичу довелось недолго. Назавтра в это же время он был уже в другом городке, за семь километров от шталага, на заводе хрустального стекла.

О солидности фирмы издалека кричала огромная черная надпись на белой длинной стене: «Gebrüder Bayer und K°»[74]. Два небольших, на диво подвижных толстячка, в одинаковых костюмчиках, с одинаковыми усиками «а-ля фюрер» и с толстенными сигарами в зубах, близнецы Байер, которых Алесь с улыбкой представлял себе в деревенской кадрили (без их таинственной K°, разумеется), обхаживали пленных прямо необычайно. Позднее от старого рабочего Алесь узнал, в чем секрет такой заботливости. «Война, не до хрусталя, майн юнг, сбыта нет, рабочих не бронируют. Видишь — одни старики, подростки да девушки. Если уж Байерам удалось заполучить сорок человек пленных, они и держатся за вас и угождают — только работай…»

Штуба была просторная и чистая, нары новые, одинарные, хлеба давали близнецы по сравнению со шталагом почти вдвое… Работа — прямо-таки интеллигентная: под присмотром старых мастеров пленные учились шлифовать узоры на стекле. Целый день под крышей, даже руки, открытые до локтя, полощутся в теплой воде, что бежит на точило… Гут!

Команда подобралась удачная: знакомые по прежним командам, по штрафкомпани, по службе в армии. Был гармонист, были голосистые хлопцы.

И здесь, как в прежних командах, Алесь наладил учебу.

Мало кто из пленных окончил семилетку: кого беда прервала на пятом классе, кого на четвертом, кто из третьего пошел за чужими хвостами, а кто, как Бутрым, говорил («Ах, Владик, Владик, где ты теперь?!»): один-единственный окончили с батькой на двоих. Да и школа была чужая, польская. Здесь, в неволе, жили они думкой о том, что домой все-таки вернутся, и потому предложение Руневича вернуться туда грамотными на своем, белорусском языке пришлось всем по душе.

Вахман жил в комнатке рядом со штубой. Братья Байер предусмотрительно пробили в стене комнаты окошечко, прикрытое доской со стороны власти. Вечерами доска это довольно часто приподымалась, и власть — герр вахман, когда он был трезв, — поглядывала оттуда на своих подчиненных. Картина была почти каждый день одна и та же: «лянгер Алекс» диктует, а все «вайсруссе» пишут в тетрадках карандашом, сидя по обе стороны длинного стола, над которым висят электрические лампочки. Когда же власти удавалось выпить, она не ограничивалась окошком, а заходила в штубу. С важностью самого фюрера, заложив руки за спину, придав красным глазам максимально проницательное выражение, изрядно поношенный рыжий вояка маршировал вокруг стола, потом резко тормозил. Расставив начищенные, с широкими голенищами сапожки, он хрипло рявкал:

— Achtung! Что тут у вас — Akademie der Wissenschaften? Schule? Universität?[75] Еще полчаса — и спать!..

После чего в сознании честно выполненного долга «фюрер» маршировал за дверь, унося с собой все свои громы и молнии.

Письма из дому пошли гуще. Стали приходить посылки — тяжелые фанерные ящики, обшитые суровым холстом. Даже запаху этого холста хлопцы радовались, прежде чем распороть!.. В ящиках — традиционные дорожные сухари, черная, в камень спрессованная сила и радость мужика; бруски сала, что и сюда донесли холодновато-соленый дух заветной кадушки; сухие сплющенные кольца колбас, что для тебя висели в кладовой на жердочке, уцелев и в сенокос и в жатву; еще невиданные и совсем по-новому праздничные советские конфеты, папиросы и махорка!..

Святое это добро, далекую домашнюю ласку, делили хлопцы на всю коммуну.

Вспоминая Крушину, разговор с ним и знакомство с его друзьями, Алесь думал как-то о словах Сергея и Мозолька о «бывшем комсомоле» и «бывших коммунистах»…

Он дружил когда-то дома с подпольщиками из соседних деревень (в Пасынках их не было) и знал, что Компартия и комсомол Западной Белоруссии были распущены в тридцать восьмом году. Знал, как это тяжело ударило по подполью, как горько, недоуменно переживали это его друзья[76].

В словах Крушины и Андрея ему послышались тогда, на лагерном скрипучем шлаке, и эта горечь, и крестьянский целительный юмор, и — главное — светлая, твердая вера людей, которые не могли уже не считать себя коммунистами.

А эта коммуна в штубе, на чужой стороне? Разве не шла она от той же веры, от лукишских и вронковских[77] традиций, от тюремных политзаковских коммун, о которых хлопцы знали с малолетства? Хлопцы со всех концов Наднеманья, из Пинских лесов и болот, с нарочанского озерного севера, и простодушные и хитрые; не один из них, гляди ты, все еще соблюдает конспирацию, из крестьянской осторожности не признается, что и он бывший комсомолец.

«А что ж это Сергей с Андреем так открыто признались? — радостно удивлялся Алесь, и самая эта радость как бы давала ответ: — Сродство душ, рыбак рыбака…» Ведь и сам он не мог не думать, что судьба посылает ему новую дружбу.

Перед уходом в арбайтскоманду Руневич успел разыскать Крушину в бараке лагерной почты, вызвал его во двор, чтоб проститься и еще раз посоветоваться, как же им там быть с этим проклятым «освобождением».

— Пока, пожалуй, не поддаваться. А мы тут будем разнюхивать. Ты знаешь, в чем заключается моя работа? Письма из дома приходят к нам из цензуры навалом. Стоят длинные ящики с карточкой на каждого, там обозначено, где кто работает… Словом, картотека. И вот беру я, скажем, твое письмо. Прежде всего мне, разумеется, приятно: ага, Алесь наш воспляшет! А потом лезу в соответствующий ящик, ищу на букву «Р», нахожу и выясняю, что раб божий Руневич пребывает сейчас в команде номер такой-то. Ну, отмечаю на конверте — и все. Шалишь, брат, не все! Давай договоримся так. Поскольку письмо уже распечатано, а если на лагерном бланке, так и вообще открытое, поскольку цензор поставил уже на нем свое «геприфт» — «проверено», — можно и мне, грешному, сунуть туда свой нос, черкнуть тебе парочку слов. Под титлами, елки мохнатые, а? Так и договоримся, браток…

Теперь в каждом Толином письме была какая-нибудь приписка почерком Сергея. Чаще всего просто привет, несколько веселых слов, без титлов покуда, просто с хорошей улыбкой еще одного на чужбине близкого человека.

А вот «под титлами», про главную беду, — ни слова…


«Освобождать» их приехали в декабре.

Вахман привел команду из цеха в штубу. Пожилой, угрюмый унтер-офицер вынул из портфеля и положил на стол две стопки бумажек и, поразив команду неожиданностью, обратился к ней на чистом русском языке:

— Делается это только для вас, для вашей пользы, из высоких соображений гуманности, столь свойственной Великогермании и фюреру. А вам — одна выгода: работа та же, а денег — вдвое, никаких вахманов, можно снять частную квартиру, купить штатский костюм…

Братья Байер стояли справа от унтера, повернув к нему свои стандартные головы в одинаковых шляпах, держа под фюрерскими усиками меж округлых губ одинаково толстые, ровно до половины выкуренные сигары; казалось, что они и дышат только через них.

— Каждый из вас получит такую вот белую бумажку, где написано, что оберкомандо дер вермахт — немецкое верховное командование — освобождает такого-то из плена. На другой бумажке, зеленой, каждый из вас увидит свое фото… Вас ведь снимали? Снимали. Это маленькие аусвайсы, ваши удостоверения личности. Под фото надо поставить свою подпись, а вот здесь, в этом списке, расписаться в получении документов. Итак, начнем, господа. Через полчасика я смогу с большим удовольствием поздравить вас с полученной свободой. Кто первый? — Он заглянул в список. — Адамейко Петр. Прошу.

Однако господни Адамейко даже не шевельнулся. Унтер назвал его еще раз. Забеспокоился вахман. «Что это?!» И тут маленький тихий пехотинец с Браславщины заговорил, не выходя из толпы, как бы из каре:

— Я не буду ничего подписывать. Как вы меня взяли, так и отпускайте домой, в Беларусь.

Угрюмый унтер молча посмотрел на пленного, и голос его зазвучал подозрительно спокойно:

— Придет время — поедешь в свою Беларусь. Иди сюда, пиши.

— Я уж лучше подожду, пока оно придет, это время.

Унтер долгим взглядом посмотрел на него и, ничего не сказав, опять заглянул в список.

— Бунчук Иван. Бери. Подписывай.

Высокий, рябой парень тоже не вышел из каре, но побледнел и ответил решительно:

— Подписывать я ничего не буду.

— Ну и дурак. Для тебя же делается… Василевич Федор.

— Не подпишу, — отрезал длинноносый, черный Федя, снова надолго сомкнув упрямые тонкие губы.

— Sakarment, nicht noch mal! — заговорил наконец унтер соответственно своей форме. — Так что же тут у вас — бунт? Который тут учитель? Руневич, подойти сюда!..

Рослый Алесь стоял дальше, за спинами сорока человек команды. Слушая ответы товарищей, он вспомнил тут сцену из «Воскресения», где крестьяне, которым Нехлюдов приехал раздать землю, тоже не хотели ничего подписывать. «Конечно, что касается Нехлюдова и этого вот барина (не из остзейских ли он каких-нибудь баронов?..), здесь вовсе не то, однако что до нас, мужиков, — как раз то самое. Чего не знаю — под тем и крестика не поставлю! Впрочем, немецкая деревня тоже говорит: «Чего бауэр не знает, того и не жрет». Вспоминая ту особенно удачную страничку, где мужики едут в ночное, смачно толкуют: «Ишь, ловкий какой!.. Подпишись, говорит… Подпишись, он тебя живого проглотит», — Алесь в душе улыбался, но тут вдруг услышал свою фамилию, и улыбка сразу уступила место той же напряженной и тревожной решимости, с которой отвечали товарищи.

Одного он не мог себе потом простить — что не ответил с места, а сделал несколько шагов вперед… «Чтоб не прятаться за спинами? Со страху? Машинально, как солдат?..» Правда, тут же, по удивленным взглядам некоторых товарищей, почувствовал свой невольный промах, остановился и сказал:

— А я тоже ничего не буду подписывать.

— Так вот ты каков, голубчик! — унтер смотрел на него исподлобья. — Твоя работа?

— Каждый думает за себя. Я здесь как раз из самых младших.

— Я уже любовался твоим личным делом. Там кое-что есть. Я еще присмотрюсь к тебе, ты не думай. Так что же, никто не подпишет?.. Молчите… Хамы вы, вот что я вам скажу. Хамы и дураки!.. Освободим мы вас и так, без вашей подписи. Никуда вы от нас не уйдете!..

…Несколько дней команда праздновала победу — бесконечными разговорами все о том же, шуточками над унтером, песней под гармонь.

Алесь считал, однако, и говорил кое-кому из товарищей, что дело на этом не кончится. А насчет себя был уверен: заберут. Может быть, не с такой музыкой, как весной из имения, а все же, верно, и «путшером» сделают, и заберут… Даже ждал этого подсознательно.

Но все закончилось для него совсем неожиданно: еще одной припиской к Толиному письму, на этот раз под условленным «титлом»:

«Крестная передает поклон. Она все ждет тебя и плачет. Дед».

Нужно было добраться до шталага.

Вечером он чиркнул ногтем по сгибу большого пальца левой ноги и залепил царапину жеваным, крепко посоленным хлебом. Летом, по их «народной медицине», для этой цели лучше всего подходила куриная слепота, которую растирали и прикладывали прямо к телу, без ранки. Но и соль сделала свое: назавтра Алесь заковылял, а на третий день (соль понемногу подбавлялась) не мог уже выйти из штубы.

Братья с сигарами нанесли ему личный визит. Увидев опухшую, красную ногу (повязка с солью на день, разумеется, снималась), они приказали вахману отвести пленного к фрау Корб. «Двадцать метров. Дойдет как-нибудь. Зато оттуда уже вернется здоровый».

Поджарая, хлопотливая фрау Корб, которая в специально оборудованной кухне с огромным котлом изо дня в день варила им картофельзупе и кофе на сахарине, получив соответствующие инструкции, стала его лечить, как всегда, с ахами да охами.

В кухню был принесен большой таз. Братья Байер и вахман стояли над этим тазом, ожидая, пока закипит котел, куда, после длительной консультации, была засыпана какая-то заварка. «Лянге Алекс» сидел возле таза на табурете, разув больную ногу, которая надлежащим образом тряслась. Потом лекарство из котла было вылито в таз, кипяток разведен холодной водой, один из братьев Байер («Почему не оба?» — с усмешкой подумал пленный) сунул в зеленовато-желтый душистый навар свой хозяйский палец и, с трудом разогнувшись, определил:

— Генуг. Опускай сюда ногу.

Сами они, вместе с вахманом, вскоре ушли, сказав, что через полчаса все будет в полном порядке.

«Ромашка, — думал Алесь. — Вытянет соль. Что тут делать?..»

На помощь пришла фрау Корб. Справившись с очередной работой, она схватила ведро и — о, милая! — побежала в погреб за картошкой. Тогда вопрос разрешился в одну минуту. На полке и здесь, как в обычной кухне, стояли белые банки с голубыми надписями: «Сахар», «Перец», «Соль»… Взяв соль, Алесь плюхнул в таз добрых четыре горсти — прямо из банки…

Был испуганный стрекот и охи и ахи, когда вернулась с картошкой кухарка, было сильное недоумение на одинаково полных и растерянных лицах стандартных братьев, — нога пленного еще больше распухла… И хотя они не очень рассчитывали, что в шталаге им дадут другого, здорового работника, выхода не было, надо отправить «вайсруссе», пока ему не стало хуже.

На четвертый день после «привета от крестной» Руневич оказался в шталаге.

4

Из того, что тут произошло за три месяца, Алеся сильнее всего поразил… добровольный выход на свободу Мозолька!

Однако когда он высказал Крушине свое удивление по этому поводу, сдерживаясь, чтобы не наговорить большего, Сергей рассмеялся.

— В позапрошлое воскресенье, — сказал он, — Андрей наш приходил в гости. В шляпе, елки мохнатые, в брючках. Кое-кто, так же, как и ты, косо посматривает: «Что случилось с таким свойским хлопцем?» А он, брат, провернул для всех нас… ну, наиважнейшее дело.

Маленький молчаливый Мозолек пошел «на волю», как бы в разведку, трудную и опасную. Несколько самых близких товарищей отдали ему свои лагермарки — они при освобождении обменивались на настоящие деньги. Работая на большом стекольном заводе, Андрей вскоре купил себе штатский костюм и тайком съездил в Берлин — в советское полпредство. Рассказал, что и как, показал те две бумажки, которые выдаются освобожденным.

И товарищи из консульского отдела полпредства разъяснили: не получив советского подданства, домой не вернешься; сидя за проволокой, добиваться подданства очень трудно, почти невозможно; так что ж, выходите, будем просить подданства, а получите его — бумажки эти, которых вы так боитесь, можно будет пустить… ну кто на что захочет.

— Что ты, Алеська, скажешь теперь? Цены нет Андрею нашему! В глазах посветлело, душа из них вон! Знаешь теперь, что делать. Приписками, намеками я не мог тебе объяснить ничего. Это требует осторожности. Слушай…


«Освобождение» пленных в арбайтскомандах шло все-таки полным ходом. Все больше и больше личных карточек в почтовой картотеке помечалось словом «энтляссен». Но, по слухам, и упирались тоже многие. Их обработкой, словом и страхом, занимались немец Ломаз, тот самый угрюмый унтер, и «настоящий белорус» Безмен. Первый больше ездил по арбайтскомандам, второй находился в шталаге, где в одном из бараков у него была комнатка-канцелярия.

На Безмене лежала еще и цензура почты, для чего ему прислали из Берлина двух помощников. Они сидели в почтовом бараке, откуда время от времени ходили к Безмену с письмами, вызывавшими у них подозрение.

Один из этих помощников, наглый красавчик Карнач, раньше учился во Львовском политехническом институте; второй, прыщеватый и застенчивый Сорока, окончил агрономический факультет Виленского университета. Как они попали сюда, когда были завербованы в это «белорусское представительство» — Сергею с товарищами покуда узнать не удалось.

Как ни трудно было, находясь в лагере или в команде, хлопотать о советском подданстве, работа эта велась успешно.

Каждый пленный должен был прежде всего написать в полпредство заявление, затем получить оттуда три анкеты, заполнить их, приложить три фотокарточки, написать домой, чтоб прислали в полпредство две справки, заверенные сельсоветом: одну — о том, что такого-то действительно есть кому дома принять, а другую — что он не входил в санационной Польше ни в какие антисоветские организации.

Все эти бумажные дела для людей, находящихся в неволе, были весьма нелегкими.

Крушина и несколько его ближайших друзей должны были прежде всего вести разъяснительную работу, помогать не только тем землякам, которые гнули спину в городе, а ночевать возвращались под конвоем в лагерь, но и тем, кто проживал в деревнях, на заводах, на строительстве — по всей округе, засекреченные номерами арбайтскоманд, разбитые на обособленные группы. С этими работать было куда труднее, чем с лагерными, однако кое-что удавалось сделать. Народ сновал все время — в команду, из команды, кто по болезни, кто за какую-нибудь провинность, — прислушивался к разговорам о путях, которые действительно приведут их на свободу; кто верил, кто и здесь только затылок скреб, а все же другим передавал… Словом, разъяснительная работа шла.

Куда сложнее было получать анкеты и отсылать их назад, в полпредство, через лагерную почту. Цензоры делали свое, и с ними надо было бороться…

Комендантом своего барака белорусы, которых теперь, в январе сорок первого года, в шталаге оставалось не более трехсот, выбрали пожилого бойкого дядьку с большими усами, с веселым именем — Тройной Мартын. Свои рыжие, большущие, как на вырост, усы он выхолил здесь в намерении удивить когда-нибудь (дай боже!) свою бабу и дочку, а Тройным его окрестили по той простой причине, что звался он Мартын Мартынович Мартыно́вич.

Тройному Мартыну поручено было приручать, умасливать Безмена.

И это усачу не удалось бы осуществить с таким успехом, если бы он не подружился с мосье Жаном Попёлэком, старшим поваром у французов.

По сравнению с белорусами французы жили здесь прямо магнатами. Кроме того, что они часто получали посылки из дома, вишийское правительство Петэна, — говорили, что по условиям перемирия, — помогало пленным продуктами и одеждой из военных складов неоккупированной части Франции. На станцию время от времени прибывали вагоны с консервами, шоколадом, галетами, мешками сушеных фруктов, с французскими и английскими шинелями, мундирами, обувью. Счастливцем себя считал тот из белорусов, кто попадал на разгрузку вагонов; и сам поживится, и хлопцам принесет. Крали вахманы, крали шоферы, крали пленные. А больше всех, конечно, перепадало на долю старшего повара.

Мосье Попёлэк был польский рабочий, в конце двадцатых годов бежавший от безработицы в родной Лодзи туда, куда в то время бежали многие, — во Францию, которая стала постепенно его второй, куда более ласковой, родиной. В белорусский барак привела его сперва тяга к землякам: там были люди в польских мундирах, там он согреет душу родным языком; потом он подружился с Тройным Мартыном, на нарах которого они, «по-стариковски» тихо беседуя, просиживали долгие вечера.

Дружба «начальников» была чужда эгоизма.

— Ясь, браток, подкинь чего-нибудь моим хлопцам, — напоминал время от времени Тройной, чем дальше, тем все чаще.

И Жан, он же Ясь, подкидывал. Когда он в сумерках пробирался в белорусский барак, зачастую следом за ним какой-нибудь таинственный, видно, свойский парень, француз, тащил на спине зашитый стандартный мешок урюка или чернослива; если же Ясь приходил один, под мышкой у него непременно оказывалось что-нибудь меньшее по объему, но более калорийное, — скажем, сардины или шоколад, тоже в стандартной таре. А не то Жан наказывал Мартыну, чтоб он, когда стемнеет, прислал двух хлопцев с котлом: оставалась баланда из красноватых пшеничных отрубей и картошки, самая гуща, до которой его «паночки» были теперь вообще не охотники.

Иногда мосье Попёлэк приносил кое-что в кармане; это они с паном Мартыном потребляли интимно, прячась от коммуны, оказывая осторожное внимание лишь одному глубокоуважаемому пану Сергею.

Как-то в такой вечерок на Мартыновых нарах, за тайной рюмкой огненного коньяку, Жан, он же Ясь, признался, что он к тому же еще и Хуан — сархенто[78], командир взвода в батальоне имени Домбровского… В Испанию пробрался в начале тридцать седьмого; после разгрома снова перешел французскую границу, просидел некоторое время в концлагере, а прошлой весной его послали против Гитлера. Как всех. И никто тут не знает пока о сархенто Хуане.

— Только вы, товажыше, амигос мои кохани, и я вам верю, как самым близким…

Добродушный бормотун, в котором могла не понравиться явная склонность к чарочке, пан Ясь становился увлеченным рассказчиком о славных делах и страшном конце защитников республики; он и смеялся тихонько, как будто из конспирации, и неожиданно умолкал, выдавая приглушенным словом слезу, а раз даже запел, картинно вскинув голову в остроносой французской пилотке:

Но кьеро сэр ни ка́во, ни сархенто —

Солдато расо, солдато расо

И нада мас!..[79]

Группа товарищей, сплотившихся вокруг Крушины, поручила Тройному с помощью мосье Попёлэка заняться Безменом. Сметливый и веселый дядька Мартын очень скоро выявил давнюю приверженность «настоящего белоруса» к чарке, доставал ему эту чарку и при каждом удобном случае уверял:

— Хлопцы у нас — настоящие, щирые белорусы, не сегодня, так завтра все пойдем на волю. Кто же нас пожалеет, как не свой? Недаром же вас, пане Самацевич, наши хлопцы промеж себя называют Батькой!.. За ваше, Батька, здоровьечко!..

Правда, усач сам и начал его так называть; с легкой руки Мартына к Безмену пристала еще одна кличка, не лишенная скрытого яда. Дружба с Тройным привела к тому, что Батька на многое стал смотреть сквозь чарку, равнодушно.

Цензоров Карнача и Сороку Крушина поручил вниманию Печки.

— У этого, — говорил он с улыбкой Алесю, — замечается явный избыток угодливости. Так бы он все и улыбался, кажется, направо и налево, и щелкал бы каблуками, елки мохнатые, как подхоронжий[80]. Побыл в армии капралом и так… неужто от этого так испортился? Хлопец, конечно, наш, но придерживать и поправлять надо каждый день. А дело свое делает здорово. Входящее может, брат, свистнуть у этих перчиков из-под самого носа до цензуры, а на исходящем — повертится, поточит лясы, щелкнет каблуками у них в комнате — и, глядишь, поставил печатку «геприфт». И пошло оно, брат, туда, куда ему надо, душа из них фашистская вон!..

Алеся Крушина вызвал не только, чтоб рассказать ему, что да как, чтоб дать и ему возможность получить и отослать анкеты, — на почте очень был нужен еще один свой человек.

— Андрея не вернешь, — говорил он, — а брать кого попало — можно и напортить. Мы вот месяц уже тянем вдвоем с Петром и говорим, что справляемся, но работы все-таки до черта. Согласен, отрок?

— Да что вы?! — радостно удивился Руневич. Хотел добавить: «С вами — куда угодно!» — но сказал только: — Разумеется!..


Однако это оказалось не так-то просто.

Правда, Тройной вскоре, зайдя вечерком к Безмену не только «с глоточком», но и с самим мосье Попёлэком, как это часто теперь бывало, сразу взялся за осуществление заранее разработанного плана:

— Эх, Батька, Батька! Не щадите вы, гляжу я, ни себя, ни поэта Крушину. Что вам скажет на это родина, народ? — вздохнул он и покачал головой. — Сергею нужен еще один помощник. Французов там, на почте, много, они небось своих людей не изнуряют работой. А у Крушины один Печка. Жан, ваших там много, браток, ведь правда?

— Си, си, боку. О, бардзо дужо[81].

— Ну вот видите, Батька!

— Подумаю, человече, — чавкал Безмен, жуя накрытый французскими сардинами ломтик хлеба.

— А что тут думать? — наседал Тройной. — Ходит вон этот самый Руневич. Хлопец, Батька, — лучше не надо. И Сергею он нравится. Правда, Ясь, хороший хлопчина?

Мосье Попёлэк, находившийся уже в той стадии, когда на душе становится светло, кивнув слегка посиневшим носом, разумеется, подтвердил:

— Си, си. Тре бьен гарсон. О, файны хлопак![82]

— Не нравится он мне, — не соглашался даже и захмелевший Безмен. — Не настоящий он белорус. И Ломаз взял его на заметку.

— Молодо-зелено, Батька! Ошибся он там, в команде. А вас уважает, не сомневайтесь. Ум — он, Батька, к уму тянется. Разве ж он не видит, что вы за человек? Да и мы с Сергеем уж не раз ему толковали. Выходить на волю хочет. И выйдет, пусть только нога заживет. А наш Сергейка как маялся, бедняга, так и будет маяться. Эх, Батька, Батька! За нашу волю, за родину — еще по глоточку!..

Алесь не знал, сколько в точности «глоточков» пришлось влить в Безмена Тройному, но на второй неделе его бездельного ковылянья по шталагу Мартын сказал Крушине с бодро-хмельной улыбкой удовольствия под большущими рыжими усами:

— Ну, Сергейка, все! Едва, браток, уломал. Безмен — все ж таки Безмен.

Со следующего утра Руневич уже сидел в почтовом бараке.

5

Деревня смотрит на это просто.

Несет вам кто-нибудь с почты письмо и издалека еще говорит с добрососедской улыбкой:

— От вашего Ивана! Пишет, что все, слава богу, хорошо. Оно где-то, видно, еще на почте, расклеилось, так я и поглядел.

И редко кто из адресатов рассердится на это. Почти всегда письмо читается вслух, на людях, и случайный почтальон только одобрительно кивает головой, слушая с чувством и видом превосходства над теми, кто читает и слышит письмо впервые.

Часто случалось, что неграмотным тетке или дядьке («трясца его матери, без очков уже ничего не вижу!..») письмо от сына из армии или из тюрьмы, от дочки с далекой службы в городе или в имении читали вслух на лавке возле хаты, перед целой толпой активно заинтересованных и слушателей и комментаторов.

Крушина с Алесем вспоминали об этом весело, снисходительно. Знали они также, что в арбайтскомандах мало кто не показывает или не прочитывает полученных писем друзьям. Вести с воли, с родины были так редки, что ими делились, как домашними сухарями из посылок.

Делились.

А тут — совсем иное…

Большая белая комната в почтовом бараке. У стен — столы, табуретки; на столах — ящики картотеки и груды писем, день — меньше, день — больше. Пятнадцать человек пленных французов и три белоруса, что сидят в углу у двери, приходят утром на свои места за столами и корпят там до вечера, с часовым перерывом на обед. Утром и после обеда им подкладывают на столы все новые и новые десятки, сотни писем, которые прошли цензуру и должны быть размечены по командам.

«Как много писем, открыток… И на лагерных бланках, посланных пленными домой, и обыкновенных, в простых конвертах. Не простых, а советских — с гербом, с маркой, с почтовым штемпелем на белорусском языке, как-то особенно… ну необычайно, неповторимо милом рядом с чужими, невольничьими буквами и номерами адреса…»

Так думает, конечно, белорус и новичок Руневич.

«Столько писем! Столько вестей с разных концов родины! Боже, какой соблазн!.. Ну заглянуть бы только к кому-нибудь на огонек, ну погреться бы хоть немного возле чьей-то человеческой радости!.. Нехорошо? Некультурно? Разумеется! Но это, кажется, выше моих сил. Тем более что все они распечатаны, даже те, что в конвертах. А что уж говорить об открытках, которые сами тебя искушают!»

Да вот и Сергей, его многоопытный, уважаемый товарищ, так же… И уже давно, видно, и не «так же», а без борьбы с самим собой, без колебаний, без стыда, припадает взглядом к чужим — ох как много говорящим! — строчкам.

В первый день работы Алеся, заметив, как он мучается от любопытства, Крушина сперва делал вид, будто очень занят, а сам украдкой поглядывал через плечо на юношу, и, наконец, не выдержал, — тихо, добродушно, как всегда, засмеялся:

— В борении, иноче, пребываешь? Все равно, браток, они возьмут верх. И днем дышать не дадут, и ночью будут сниться: «Прочитай!..» Надо мной они давно одержали победу. Аз есмь, елки мохнатые, грешен зело!

Печка тоже читает. Он то улыбается молча, то пристает к тебе со своими восторгами. Но Печка — не пример, Алесю он не нравится.

И французы читают. Но он же совсем не знает этих людей, ни молодых и смешливых, с их все еще чуждой, приятной на слух, быстрой речью, ни седых и лысых мосье, в очках, с трубочками и мундштуками, важных, молчаливых, загадочных.

Было еще одно оправдание:

«Ведь я не тетка какая-нибудь, что сует нос в щель, чтоб потом насплетничать. Я гляжу на этот родной, пока еще таинственный мир, потому что люблю его, и все это отдам когда-нибудь читателю…»

И не мог он устоять против неодолимого искушения, навстречу которому, с каждым днем все меньше и меньше обращая внимания на какую-то там борьбу, шла, мягко подкрадывалась привычка.

Чтение это напоминало Алесю тот черный детекторный приемничек, которым он два-три года назад вечерами, со всякими предосторожностями, ловил Минск и Москву, настойчиво и жадно настраивался на высокую, родную волну.

Теперь эта волна включалась сразу, с утра, как только он приходил и садился на свое место за длинным столом, и пела в его душе весь день.

Чего-чего там не было!.. И первые каракули чьей-то дочурки, которая через многие сотни километров, сквозь все границы и цензуры, сообщала отцу удивительную весть о том, что у нее уже «выпал третий зуп». И традиционно-стандартное «во первых строках» и «жду ответа, как соловей лета», под которым пульсировала, била ключом живая тоска, живое горе новогрудской или поставской молодицы. И материнские нескрываемые слезы, и отцовская старческая, нарочито, да не слишком удачно, бодрая воркотня. И наивное нетерпение девчины, что столько уже ждет и готова, кажется, приревновать своего хлопца к самой недосягаемой Германии. И осторожная, а все же местами замаранная цензорским химическим карандашом радость бедняка, которому достался наконец участок панского поля. И восторги юноши: «Учусь, браток, гуляем, браток, спектакли ставим, — ах, почему тебя нет!..» Сотни людей, сотни деревень наперебой, живыми голосами по большей части малограмотных строк рассказывали о новой жизни, о долгожданном счастье воссоединения с Родиной, о первых радостях свободы.

Правда, были и такие письма, где за намеками, достаточно прозрачными и для постороннего глаза, скулило недовольство новым строем:

«Живем, сынок, как у нас жила при Польше Ганна Заморышева, а скоро будем, видно, жить и еще лучше…»

Когда такое письмо попадало в руки Крушины, Сергей опять-таки тихо, добродушно смеялся, показывал «хитрые» строчки Алесю и говорил:

— Не иначе, как дядьке прищемили хвост. Интересно, как чувствует себя теперь эта Ганна Заморышева: так ли, как он при панах?.. А дальше смотри, что он здесь пишет, кулачина: «Если тебе там, сынок, как ты пишешь, у бавера неплохо, так, может, и живи на здоровье, не рвись ты сюда…» Совсем, брат, по-безменовски!..

Но такие письма еще сильнее подчеркивали бесчисленные живые крупинки высокой, все еще там, в Западной, праздничной общенародной радости, сверкающие между забот чисто семейных, в чисто семейной кручине по родному человеку, что вот где-то мается, в то время как все добрые люди дома живут…

Время от времени среди чужих писем — ах, как много пишут другим! — появлялось, било по сердцу дорогим почерком письмо тебе.

Друзья делились письмами из дома.

Алесь подкладывал Крушине Толины, снова и снова радуясь в душе, какой у него брат, как он пишет и о новом в их деревне, и о своем сынке, и о старой больной матери в счастливой, поэтической роли бабки, и об Ане своей, и о книгах, и… «Ах, как я скучаю по тебе, как нам тебя не хватает, как часто вспоминают тебя хлопцы и девчата, как ты писал бы теперь!..» Словом, все то, что рождается в тоске разлуки, чего не услышишь в обыденщине совместной жизни.

Сергею писал старик отец, изредка — замужняя сестра, писали товарищи по подполью. Некоторые из них лишь в сентябре тридцать девятого вышли из санационных острогов и теперь, судя по письмам, с радостью, прямо-таки с восторгом налаживали в родных местах новую жизнь. Один из них работал в областном центре, другой — даже в Минске на высоком посту.

«Мы тут хлопочем о тебе, — сообщал он Сергею, — уже написали в Москву, так что скоро ты сможешь обнять своих родных, а я, старина ты мой милый, тебя…»

Об Алесе таких хлопот, разумеется, не было. Просто Толя прислал ему по его просьбе две справки, копии тех, что направил непосредственно в Берлин, в полпредство. В одной из них для кого надлежаще строгими, а для кого и сухими словами удостоверялось, что он, Алесь, действительно сын и брат своих родных, житель своей деревни, из которой не по доброй воле отправился в далекий, суровый мир. А другая справка, тоже внешне очень просто, свидетельствовала, что он чист перед своим народом и «ни в каких антисоветских организациях не состоял». Обе эти бумажки — на вырванных из тетради листках в клеточку — там, на родине, в их местечке, были чем-то совершенно обыденным для того не знакомого Алесю человека, который писал их, подписывал и фукал на сельсоветский фиолетовый белорусский штамп. А тут они, в далеком, зашифрованном литерой и номером шталаге, были встречены едва сдерживаемой слезой радости, как привет и материнская ласка Родины, еще неведомой, невиданной, загадочной, что вот хлопочет и о нем!..

Эти справки, так и не натешившись ими вдосталь, Руневич для большей верности присоединил к заполненным анкетам, декларации и фотографиям и отослал в полпредство в начале февраля.

К сожалению, позже многих, но далеко не последним.

6

Светло-желтые, украшенные гордым двуязычным грифом полпредства СССР пакеты приходят на лагерную почту почти каждый день. Ловкий и вкрадчивый Печка не зря так мало сидел на своем рабочем месте, все больше вертелся в комнате, где находились цензоры. Он улестил их своей «преданностью» не хуже, чем Мартын Безмена французской чаркой.

Бывший студент Карнач, сынок мещанина с достатком из уездного приграничного городка, недавний озоновец[83], который только здесь, в Германии, вспомнил, что он белорус по происхождению, на работу свою по семейной традиции смотрел как на легкий хлеб. Думал и говорил он главным образом о немках, которых брал своей смазливостью, откровенно наглой, без избытка интеллекта на высоком белом челе.

Агроном Сорока, который еще в белорусской гимназии увлекался стихами Крушины, довольно скоро открылся ему, рассказал о своей беде. Он — тоже пленный, которого, как «подхорунжего» в офлаге, офицерском лагере, завербовали в «это белорусское представительство», как с горьким сарказмом произносил он. Ибо уже, видимо, искренне раскаивался, разобравшись своим крестьянским, в основе здравым умом, что сдуру попал в эту вершу. И не просто раскаивался, краснея всеми своими прыщами, но и просил уважаемого им человека дать совет — что делать, как бы и ему вернуться к старенькой матери…

Словом, светло-желтые пакеты, среди бесчисленного количества других писем вываленные грузчиками-пленными из почтовых мешков на пол, в большинстве случаев довольно легко миновали цензорские столы.

Печка заходил туда заблаговременно, раньше Карнача и Сороки. То у одного, то у другого ящик стола оставался плохо запертым, и печать со всемогущим словом «геприфт» попадала в ловкие руки Печки. Штамповал он и эти пакеты, и стандартные бланки для писем, и чистые, принесенные из города «освобожденными» конверты. Пакеты — для большей безопасности, бланки — для менее осторожных писем домой и в команды, чистые конверты — для отправки документов в полпредство.

Для тех, что работали в лагере, труднее всего было с фотографиями. Правда, вахманы очень любили снимать пленных, выжимая у них лагермарки, но снимки были неважные и чаще групповые, маленькие. Ведь не попросишь же его: «Сними-ка ты меня как следует, для анкеты!» Однако и тут нашелся выход. Каждое утро к лагерным воротам подъезжал на пароконной повозке городской мусорщик за двумя пленными. Ребята изредка подменяли друг друга. Старый ворчун не отказал ни одному, кто попросился у него на «айн момент» забежать к фотографу, «а то матка очень хотела бы получить мою карточку». Фотограф, как и вахманы, охотно брал щедрые, не имеющие для пленного цены лагермарки, выполнял свою работу быстро, отдавал по квитанции очередному помощнику мусорщика. К качеству снимков никто из них не придирался, даже благодарили заранее, потому что важно было хлопцам одно…

Как волновало Алеся это одно — настоящая свобода, советское гражданство! Не только тогда, когда он заполнял и отсылал свои анкеты, дрожащей рукой надписывая немецкий адрес родного, спасительного для них учреждения. Много таких же конвертов довелось ему надписать, таких же анкет заполнить за тех, кому это было трудно. Многим друзьям и знакомым писал он письма в команды, пользуясь заранее проштемпелеванными Печкою бланками, объяснял без обиняков, что и как надо делать. Прежде всего, конечно, в ту команду, откуда он проковылял, сопровождаемый вахманом, семь километров. И часто, письма ли писал или заполнял анкеты, вспоминал он Бутрыма… Вся эта работа, опасная и волнующая, была для Алеся служением великому делу. В сообществе друзей, которых ему милостивая все же судьба послала и здесь, в новом лагере, еще дальше от дома.

Одному из французов, важному седому мосье Пуатвэну, сидевшему справа от Руневича, за проходом, полюбился почему-то светловолосый, сильный, интеллигентный на вид «русский», и он часто говорил ему на лагерном «немецком» языке, попыхивая трубочкой и задумчиво качая головой:

— О, Алекс, ду ништ фарен наш Совьет!..

Не езжай ты, значит, в Советский Союз, там надо много работать. А главное, молодой человек, в нашей жизни — это деньги.

— Geld ist alles!..[84] — говорил он, смакуя это слово, как верующий смакует «господне тело и кровь». — Во Францию едем, — вот это страна, молодой человек!..

И удивлялся старый финансист (так он называл свою профессию), даже очень удивлялся, что этот странный юноша, этот простой крестьянский сын смеется над его предложением — и сам, и с мосье Крушина…

Не всех товарищей Руневич равно уважал.

Первое место занимал Крушина. Что-то близкое было даже в том, что он и именем и возрастом напоминал Алесю брата Сергея, трагическое, загадочное заключение (а то и смерть?!) которого еще более возвысили и так чуть не легендарный в их семье образ хорошего, умного друга… Не пишет Толя о нем. Его уже, видно, нет…

Второе место после Крушины было у Алеся оставлено для Мозолька. Но тот приходил из города не часто, через воскресенье, а то и через два. Его тогда окружало полбарака, на площади или на улице непременно прибивались другие ребята, и не было возможности посидеть или походить вдвоем или втроем, с Сергеем, ближе познакомиться с этим все еще загадочным, симпатичным хлопцем.

Печку Алесь недолюбливал за сладкие улыбочки и щелканье каблуками, хотя это здесь и весьма пригодилось. Особенно неприятен он стал после того, как не выдержал все-таки и сболтнул в безменовской компании, что «Руневич тоже поэт». А те так в этих вещах разбираются, так знают белорусскую литературу, что и поверили…

В Тройном Мартыне Алесю не совсем по душе было вот что. Задание свое — обхаживать Безмена — усач выполнял так усердно, что, видимо, и сам полюбил эти выпивки, привык к ним. Алесь вообще не знал еще вкуса водки, и пьяные были ему не столько смешны, сколько противны, достойны жалости. Мартын же возвращался вечером с очередного задания иной раз изрядно под мухой, лез целоваться, как самый задушевный друг, и, как патриот до слез, затягивал любимую «Широка страна моя родная…». Особенно неприятно было то, что ему уже не хватало теперь одного помощника, мосье Жана Попёлэка, и он стал заманивать к Безмену в комнату Сергея. Крушина раз или два «для конспирации» чокнулся с ними, а молодой его друг Алеська неожиданно и горько почувствовал себя одиноким, даже как будто более взрослым, чем Сергей — сорокалетний бывалый и умный человек, поэт и коммунист…

Хотя и знал, что все это необходимо им для главного, что и Печка, и Тройной, и Попёлэк делают свое дело, каждый как можно лучше, хотя и укорял себя порой за «святость»…

Следствием Печкиной болтливости был такой случай.

Весной Крушина и его друзья почувствовали, что круг сжимается, арбайтскоманды и шталаг пустеют, а пленные, хочешь не хочешь, переводятся под надзор полиции. Угрюмый унтер Ломаз тогда не лгал у Алеся в арбайтскоманде — пленных никто не спрашивал, хотят они «освобождаться» или нет. Чья очередь подходила, тех под конвоем угоняли за проволоку. (Был даже и такой случай, что один белорус, «освобожденный» и назначенный арбайтсамтом на работу грузчиком при магазине… удрал обратно в шталаг, к своим. Его не впустили, и напуганный, сбитый с толку дядька всю ночь просидел в кустах против лагерных ворот.) Крушине и его друзьям стало ясно, что их лагерные дни сочтены. И хлопцы стали раздумывать, держать совет. Осенние страхи остались позади, почти все, что можно было для товарищей сделать с анкетами, сделано, и дожидаться, пока выгонят куда попало, не стоит.

Тройной закинул удочку у Безмена: «Нам бы работу не очень тяжелую, да чтоб вместе, и здесь, в городе…»

И вот вскоре после этого Алеся неожиданно вызвал Карнач.

Неожиданно потому, что не раз уж давал почувствовать Руневичу свою антипатию и пренебрежение. Даже Толю его он не любил.

— Напиши своему брату, — сказал как-то, зайдя на почте в их комнату, — что он большой дурак.

Хамство, да еще застигшее врасплох, всегда вызывало у Алеся в первый момент растерянность, он даже краснел. Так было и в этот раз. Справившись с собой, зажав злобу в кулак, он все же уколол:

— От вас ему услышать это будет особенно приятно.

И глянул искоса, не поднимая головы, даже не обернувшись, — тем своим взглядом, который, по мнению Крушины, раздражал «этого з. . . . .ца» больше всего.

— Активистик… Никак не нахвалится… — процедил белолобый, сдерживаясь, очевидно, больше в силу неких загадочных служебных обязанностей, чем из-за присутствия французов и Крушины, которому он все же «ты» еще не говорил.

На что он намекал, на все Толины письма или, может быть, на какое-нибудь одно, которое так и застряло в цензорском столе, — Руневичу выяснить не удалось. А что не любит его этот… бабник, чтоб не сказать сильнее, — знал и чувствовал чуть не каждый день.

Потому и удивился, что именно он вызвал его в канцелярию.

Один в этой комнатке с портретом фюрера и самодельной картой Белоруссии на стене, Карнач напустил на себя и важность нового, более молодого Безмена, и непривычное дружелюбие, даже панибратство.

— Есть предложение, браток Руневич, — сказал он почти естественно, как полагается, улыбаясь. — Иди-ка ты работать в «Раніцу»[85]. Работа легкая, и денежки будут водиться. Творчество. Одно, брат, слово — «согласен» — и завтра будешь в Берлине. Ну как?

Идти в редакцию газетки, которую издает тот сброд, что бежал со своей родины и по-фашистски ее ненавидит, — это было куда более определенно, чем предложение мосье Пуатвэна. Зато и определенно не смешно.

— Вы знаете, пане Карнач, что я… — заговорил пленный с высоты своего роста, прищурив светлые глаза под стрехой соломенных бровей. — Ну конечно, вы знаете, что я уже однажды бежал. И я хочу, как до сих пор хотел, лишь одного — домой.

— Что ж, посмотрим, кто пожалеет. Вам кажется…

«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:

— Мне можно идти?

— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.

«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.

Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.

Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной проволоки. В арбайтсамт, а оттуда — на заводы. На чужую, временную, опасную «волю».

ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..

1

На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.

Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.

Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.

Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…

Их Пасынки построились когда-то на взгорке, будто нарочно, чтоб далеко во все стороны разносились весенними вечерами голосистые песни мужчин. Водились у них, разумеется, и горлодеры, однако были и такие, что песню любили любовью тихой, вдохновенной, которая, кажется, и не приходит вовсе, и не покидает тебя, а просто с тобою всю жизнь, как судьба, — с болью твоей, с твоей радостью, с тоской по чему-то несбыточному, что могло бы, что должно было бы хоть когда-нибудь свершиться, да вот не свершается…

Обыкновенный дядька в Пасынках — Борис Хару́та. Ведь вот не столько живет человек, сколько из забот не вылезает. А голос — боже мой, что за голос! Его бы всему миру по радио передавать, да соловей этот навеки запутался в силках веревочных лапотных обор. Всего и повидал только на своем веку, что солдатчину царскую да войну (пропади они пропадом те окопы), откуда принес себе беду — искалеченную руку, а другим, да и себе — чудесные песни.

В них и волжское, равнинное, и таежное раздолье России, сердечная тоска ямщицких бубенцов, бурлацкий стон, и грозная, гордая сила всенародного «Бородина» или «Ермака»… В них хмельная, буйная, тихим и щедрым украинским солнцем напоенная радость, кареокая красавица, меткий, смачный смех, размах и отчаяние запорожской славы, утерянной, ох как давно, на просторах кровавого Приднепровья.

В этот грозово-могучий рокот двух музыкальных стихий вплетались задушевные песни про слуцких крепостных ткачих, про Неман, быстрый и чистый, словно из росы, про хлопца, что умирает в тюрьме, покидая милый свой край в извечном горе и муках, про светлую криничную воду, что плещется в золотисто-сосновых ведрах присухи-соседочки…

Весной, только весной — никогда в другую пору так не поется! И сколько бы их, мужчин и хлопцев, молодых, широкогрудых, ни было, как бы ни гремела их песня, взлетая под самые звезды, — всех побеждал Борис Харута. Даже своего любимого помощника Алеся. Не мощью, а какой-то удивительной тихой силой голоса, про который с почтением говорили: кто просто — «тенор», а кто еще — «с дрожью».

Дядька Борис, когда пел, — высокий, стройный, даже красивый, каким он в другое время и не бывал, — покачивался, словно гонкая сосна, разбуженная радостным солнечным шумом. И, подражая запевале, в такт покачивались мужчины, парни, подростки, шумели вокруг него лесом, который невидим ночью, но так нужен, на диво прекрасен, — песенным шумом своим, что украшает жизнь.

Алесь глядит с постели в открытое окно, а в памяти невольно всплывают и родные песни бесконечно далекой белорусской деревни, и немецкий сосняк, что шумит теперь там, на склонах недалеких гор, так же, как он, проснувшись с первыми проблесками зари. Сосны, высокие, стройные сосны залиты солнцем от зеленых вершин до травы. Они плавно, песенно колышутся, пошевеливая и поводя незлобно-колкой зеленью лап-ветвей, и тени, ласково-игривые тени ходят по ним, словно тоже подпевая веселому, молодому и вечному шуму.

«Откуда он, этот шум? — думает Алесь, опершись локтями на подушку. — Ведь сосны эти я только один раз видел вблизи. Позавчера, когда мы ездили на лесопилку. А до того они — и осенью, и зимой, и весной — лишь синели для нас на горизонте сквозь проволоку, чужие и холодные… Неужто напомнили их эти, за окном, со второго этажа видные кроны каштанов в сквере? Солнце уже осветило их. Какое румяное, чистое! И листья, как ручонки над зыбкой, вот-вот зашевелятся. Неужто это они задели струны моей души… Ну к чему этот слащавый кисель? Просто — мне хорошо хоть так, хоть на минуту, забыть, что я не дома, не в том, единственном в мире, уголке, где мне так хочется быть, чтоб чувствовать себя счастливым, свободным, своим. Покуда со мной лишь утренняя тишина, лишь каштановая листва под солнцем, лишь небо, ничейное, милое небо!..

Надолго ли?

Скоро в этом «ничейном», «свободном», как можно подумать на миг, послышится гул самолета — с крестами, со свастикой… Потом меж небом и землей ударит на башне старой ратуши колокол городских часов, возвещая приближение рабочего дня — еще одного дня войны, неволи. Потом из казарм на окраине, оттуда, где находится шталаг, раздастся горн побудки, а чуть позже — странно и дико пискливые флейты. Солдаты. Неисчислимые, все на одно лицо, издали — вовсе безликие, серо-голубые оловянные солдатики Третьего рейха, в блестящих скорлупках касок. Опять будут строем топать по мостовой либо суетиться под крик командиров, злобно, старательно, неутомимо готовясь к какому-то новому, пока еще неведомому злодеянию… А ближе, — здесь вот, между окном и зеленью каштанов, внизу, на асфальте и на бетоне улицы, — зацокают подковы, захрипят моторы, зашуршат покрышки, защелкают деревянные подошвы модных по милости военного времени туфель. Послышатся голоса. Закружится огромный, миллионосилый привод дневной жизни, и в этой махине ты снова почувствуешь себя двуногой лошадью в чужом, подновленном хомуте.

Вот и пользуйся минутами утренней тишины, которые до полной иллюзии кажутся тебе человеческими, свободными. После двух лет казарменно-барачных скитаний, после бесчисленных многоэтажных жестких логовищ с бессчетным количеством товарищей по неволе, с которыми ты за весь свой век не мог бы даже перезнакомиться, с несмолкаемым шумом и затхлым настоем насильственно, противно природе согнанного в одно место скопища людей, — даже в этой тесной, запущенной комнатенке с двумя узкими кроватями, шкафом у двери и окном на улицу, даже здесь тебе в какой-то степени, хотя бы отчасти, кажется, что ты принадлежишь самому себе.

Чудесные, счастливые минуты. Минуты одиночества, раздумий и песенно-бездумного молчания на стыке еще одной ночи, что в сновидениях — твоя, и нового дня, который все еще — лишь ожидание свободы.

В одиночестве этом ты, однако, не один. В мыслях твоих и в чувствах поет неслышно и победно сознание, что ты здесь с другом, что в горькой устали душа твоя найдет опору, что и тебе есть кому сказать по-мужски скупое, иной раз замаскированное походной грубостью, а все же настоящее слово дружбы.

Он спит еще, Андрей, маленький, молчаливый Мозолёк, хороший наш белорусский хлопчина, с которым на этот раз тебя сдружила опять вдруг странно подобревшая судьба.

Или, может быть, это просто случай?..»

Когда их из лагеря пригнали в арбайтсамт, Алесю хотелось, конечно, попасть на работу вместе с Крушиной, а оба они думали о том стекольном заводе, где с зимы работал Андрей. В армии и в плену они привыкли к бесконечным перетасовкам, к неизвестности, к капризной игре случая, к встрече с новыми и новыми людьми и обстоятельствами, — привыкли, однако все еще во что-то верили, чего-то желали, и волновались, и строили предположения. Хотя чаще всего все решалось неожиданно. Так и сейчас. Крушину одного отправили на заводик цементных труб; Печка и Тройной Мартын попали на фарфоровый завод, а Руневича, с третьей группой энтляссенов, назначили как раз на стекольный завод, к Андрею… В распределении принимали участие Безмен, Карнач и Сорока: пока пленные взволнованно притихшей толпой ждали во дворе, они, там, в помещении, казалось пленным, перешептывались с немцами, чиновниками арбайтсамта и новыми хозяевами дешевой рабочей силы. Думать, что Безмен с помощниками сознательно отделили Алеся от Крушины и от других товарищей, можно. Но как это он про Мозолька забыл? Черт его знает. Скорее всего — просто случай.

«А тебе повезло, вот и радуйся этому счастью, — ведь оно, может быть, как было с Бутрымом, недолговечно: кто им помешает перетасовать вас еще не однажды?..»

Дружба ходит странными путями.

Главную роль сыграл Крушина: они, Алесь с Андреем, и подружились прежде всего благодаря ему.

Сергея с Алесем связывало «сродство поэтических душ» и прежнее, почти четырехлетней давности, знакомство. Старшему было приятно потрепать чуприну неспокойного «отрока». Младший тянулся к более зрелому с уважением, гордостью, с желанием догнать его, пойти рядом и, что уж скрывать, хватануть и повыше.

Андрея Крушина знал еще ушастым гимназистиком в форменной бархатной шапочке виленской белорусской гимназии, в коротковатых хлопчатобумажных брючках и в еще более домашнем, забавно-трогательном пальтишке с ягнячьим воротником.

— Потом, брат Алесь, взяли моего Мозолечка, — рассказывал Крушина, — за этот самый роскошный воротник и выбросили из гимназии. За комсомольский бунт против ее фашизации. Слыхал?.. Ну, разумеется. Пресловутый Островский выбросил, в то время директор, панский холоп, теперь какой-то там фюрер этого, душа из них гитлеровская вон, «белорусского представительства»…

Сергей дружил с отцом Андрея, усатым, степенным бедняком из соседней деревни. Старый Мозоль служил в царском Черноморском флоте машинистом на катере «Безупречный», своими глазами видел, как на одесском рейде красовался свободный «Потемкин»; затем работал в Питере на заводе, промозглыми студеными ночами мок и мерз на страже пролетарской революции. Потом то ли бог, то ли черт, то ли необъяснимая тяга пригнали его в родные края, на бедность, с которой, думалось, распрощался навеки, в кабалу — уже новую, к новому пану…

Андрей, единственный сын у Мозоля, лишился матери в раннем детстве. Зато отцов было у него два: кроме своего, — Крушина, родной по дружбе и по общему делу — подпольной борьбе за свободную, советскую Западную Беларусь. Пятнадцать лет разницы между ними давали Андрею право считать Крушину если не вторым отцом, то старшим братом, учителем во многих жизненных вопросах.

Друзья наших друзей — наши друзья. Осенью, до того как Алеся угнали в команду, они успели раз или два поговорить с Андреем, да и то не один на один. Когда Андрей приходил к ним в лагерь, его «делили» на всю компанию. Теперь они вместе работают вторую неделю, живут в одной комнате пятый день. Времени как будто очень немного, однако дружба у них все же завязалась. Даже странно, — во всяком случае, так думается Алесю, — когда и как это началось? Даже тревожно, что могут и оборваться ее еще не окрепшие побеги… вернее — тревожно, как бы они не оборвались. А вместе с тем есть уже и счастливая уверенность, что не оборвутся, есть и зрелая, умудренная невзгодами благодарность к старшему товарищу, который, — эх, елки мохнатые! — основательно подготовил их дружбу, свел своими рассказами о каждом из них.

Этих рассказов, одного лишь посредничества Крушины, было бы, разумеется, недостаточно. Сыграла тут роль и интуиция, когда по словам, по глазам человека чувствуешь, видишь близкую душу.

Такие товарищи, как Сергей и Мозолек, у Алеся уже были. Если и не совсем такие, — таких, как Крушина-поэт, не случалось, — так вроде этих. Не в родных Пасынках, над темнотой и аполитичностью которых посмеивались даже сами полицейские, а в окрестных деревнях. Подпольщики-коммунисты.

Старшие из них вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из тюрем и завладели душами молодежи. Арестованные тогда, когда Алесю и его сверстникам было по четырнадцать — пятнадцать лет, они вернулись из Лукишек и Вронок, из этой, как тогда горько шутили, высшей школы жизни, уже не просто горячими, готовыми идти против панов, малограмотными хлопцами. Кто за пять, кто за шесть лет, каждый по-своему, более или менее основательно, с крестьянской жадностью и трудолюбием овладели они — со слов образованных товарищей политзаключенных — первоосновами научного социализма, начитались книг из библиотеки тюремной коммуны и дома стали для молодежи умными, достойными подражания друзьями, которых ей так не хватало, людьми с непререкаемым авторитетом и вызывающим зависть обаянием борцов и мучеников. Смерть диктатора была большой и реально ощутимой радостью и для них, и для их родителей, — острога скостили кому год, кому три, кому пять, — и родители поднатужились, кое-кто прямо из последнего, приодели бледных, изможденных гостей, как женихов. В одной только Лани, соседней с Пасынками деревне, было их шесть человек. Видеться с ними приходилось главным образом в праздники, — на лугу над теплой Тихменью, в местечке на фесте[86], на вечеринках или на спектаклях в какой-нибудь из окрестных деревень. Чистые, трезвые, культурные не только внешне, — они не могли не притягивать к себе молодежь, особенно тех, разумеется, кто и сам хотел стать настоящим человеком.

Среди этой молодежи были и Толя с Алесем.

Одним подпольщикам — и молодым и постарше — Руневичи казались непонятными в своем увлечении Толстым, другим — смешными. Однако встречали хлопцев радушно. Посмеивались иной раз и за глаза и в глаза над некоторыми их рассуждениями, не забывали и того, что мать растила и учила их, пользуясь чужим трудом, а все же ценили веселых, острых на язык, начитанных хлопцев за их искреннее стремление помочь народному делу.

Была и дружба.

У Алеся — с одногодком Костей Вербицким, тоже из Лани, с которым они раньше вместе ходили в местечковую семилетку, потом вместе устраивали спектакли, боролись с пьянством и хамством среди молодежи, делились книгами и часто спорили, чуть не до ссор. Впрочем, споры эти не мешали их дружбе, хотя один из них был комсомольцем, а другой считал своим кредо моральное самосовершенствование.

Вот они идут дорогой среди сизой июньской ржи — Костя, Алесь, еще два-три хлопца из их молодой компании. Идут в местечко, не в свое, а в другое, над Неманом, где будут танцы, а потом, вечером, — самодеятельный спектакль в пожарном сарае. Как это славно — на седьмой день, после тяжелого труда, помыться как следует и надеть лучшее, что у тебя есть! И как это славно — идти, остерегаясь, чтобы не слишком запылить ботинки и не набрать пыли на отвороты широченных, по моде, брюк, говорить о книгах или о девчатах, просто смеяться, даже петь — на ходу да днем, — потому что весело!.. Как славно расстегнуть вышитый ворот льняной или бумажной, магазинной, сорочки, легко, молодо, всей грудью дышать навстречу жизни и чувствовать, что все будет хорошо, что добро победит!..

Они шли, а из-за пригорка неожиданно показался один из их старших товарищей — Павел Сура́га. С ним Алесю особенно приятно бывало беседовать, от Павла он не скрывал даже того, что пишет, и о чем, и как это удается. Сурага был в черном новом костюме и улыбался сегодня почему-то непонятно грустно. Поздоровавшись, тихо и очень серьезно сказал:

— Вчера, хлопцы, похоронили Горького. Умер еще в четверг…

И как-то очень просто, с понятной для всех торжественностью, он снял свою серую кепку, и все они вслед за ним обнажили головы и постояли так, словно заслушавшись звона невидимых жаворонков…

Потом, под осень тридцать седьмого года, Павел и другие из старших, спасаясь от концлагеря Картуз-Береза, ушли «за кордон», в СССР, где канули в безвестность. Еще позднее, когда распущены были КПЗБ и комсомол, Костя часто захаживал к Алесю, сидел и молчал, куда терпеливее выслушивая его то чересчур смелые, то наивные рассуждения… Когда же Алесь уходил в армию, Костя пришел из своей Лани и на улице, при народе, в первый раз в жизни, сняв шапку, расцеловался с Алесем, точно чувствуя, что надолго. «Теперь он, пишет Толя, служит в Красной Армии, а мне тут его…»


Ударил колокол на ратуше. Еще, еще…

Мысли Алеся оборвались.

— Пять! — неожиданно отрубил с последним ударом Андрей. — Не спится, говоришь? Конечно же, не спится. А спать, брат, надо. Особенно пока ты еще Schwerarbeiter[87]. Чего глядишь?

Алесю хочется сказать:

«Да потому, что мысли мои… Ну, что думал я о тебе, о таких… Э, все не то!»

И он сказал, невольно тепло улыбаясь:

— Здорово, Мозоль! Я рад видеть вас в добром здравии, майн либер. Сбегай только вниз, а то как бы… Эх, нет на них холеры, — он потянулся до треска в суставах старой деревянной кровати, — еще один день!..

2

Лошадь стоит у дышла и, распустив губу, грустно раздумывает о чем-то на своем баварском платдойче. По другую сторону дышла лежит корова. Простодушно, бездумно глядит в пространство, жует свою вечную жвачку. А все вместе — и эта пара, и повозка, и Bäuerin[88] на возу — четко, идиллически отражается в огромной витрине еще закрытого магазина.

— Не могу, брат, привыкнуть, — говорит Алесь. — А без привычки смешно.

Они идут, едва помещаясь рядом на цементном тротуарчике, вернее — не просто идут, а спешат на работу. Высокий и маленький, что на свежий глаз тоже смешно. Частенько, когда они обгоняют или встречают каких-нибудь подростков или фройляйн, те улыбаются им, встречая, или хихикают вслед.

— А я привык, — говорит Мозолек, имея в виду корову и лошадь в одной упряжке. — Я, брат, привык даже вот так спешить каждое утро. Будто мне это нужно, черт бы их побрал. А ты уж очень не привыкай. И вполовину моего бы тебе не привыкнуть, пока мы домой уедем.

Могучий «Детаг», завод листового оконного стекла, где они работали, виднелся в самом конце длинной улицы — высокая труба над кирпичными зданиями цехов. Чем ближе к заводу, тем больше рабочих, в особенности девушек и женщин, обгоняло их на велосипедах. Меньше было пеших, которые тоже спешили, словно в тревоге, что их «Детаг» вот-вот загудит…


Проходная, к удивлению Алеся и Мозолька, была забита людьми. Они смотрели в дежурку сквозь застекленную стену, толпились у открытой двери, переговаривались, больше на местном диалекте, все еще едва понятном Алесю. Поддавшись общему настроению, Мозолек и Руневич стали пробираться ко входу, расспрашивать и вскоре узнали, в чем тут дело, а потом, протиснувшись к двери, увидели…

На грязном, затоптанном полу, раскинув длинные руки в коротких синих рукавах спецовки, в беспамятстве, хрипя и вздрагивая, распластался молодой рабочий. Синюю куртку кто-то расстегнул для облегчения, обнажив волосатую, ребристую грудь, которая вздымалась неровными толчками, точно нагнетая хрип в вихрастую светловолосую голову. Тонкогубый рот с редкими, щучьими зубами был широко раскрыт и слева окровавлен. На длинных ногах грязные синие брюки вздернулись до половины икры, ступни в огромных ботинках беспомощно торчали в стороны. В подкованных гвоздями, солдатских, в лагере заслуженных ботинках, может быть, английских — из-под Дюнкерка, может быть, свеженьких — югославских…

— Букра́ба! — с каким-то отчаянием сипло крикнул Мозолек. И повторил, нагнувшись, будто пытаясь разбудить: — Букраба!..

Напрасно!

В глухом гомоне, в жуткой тишине, как лейтмотив этой жути, звучал испуганный голос дежурного:

— Да, герр директор. Я был, дежурный Шнееман. Пленный… Да. Мы позвонили. Мы…

Черная телефонная трубка, на которую Алесь перевел взгляд, дрожала в тощей, волосатой старческой руке.

И вот — как нельзя более некстати! — в одну из этих минут ужаса, жалости и гомона раздался бесчеловечно властный, неумолимый гудок, жандармским окриком заглушив все, что здесь было недопустимо теперь, когда начался рабочий день, когда вступил в свои права всемогущий орднунг.

Рабочие, как вода в пробоину, хлынули из проходной в заводской двор, оставив на грязном, еще более затоптанном полу раскрытый, жаждущий воздуха рот, ребристую грудь, ботинки… И черную телефонную трубку в дрожащей руке…

— Воды хоть принести… — глухо сказал Алесь. — Ты тут побудь…

Только он вышел из проходной на каменный двор, как навстречу раздался уже хорошо знакомый голос:

— Runewitsch, was ist los?[89] Кто там еще с тобой?

— Мозоль. И Букраба. Я хочу ему, герр майстер, принести воды.

Высокий длиннолицый мужчина без шапки, в баварских «трахтенгозе» — кожаных, не новых шортах, казавшихся особенно короткими на его голенастых, покрытых черными волосами ногах, мастер Нидинг стоял шагах в десяти перед Алесем, один на фоне удаляющейся толпы рабочих.

— После гудка? Вы что, доктора у меня? Зови Мозоля. Ruck-zuck![90] О, видишь, авто уже здесь! Они свое дело делают…

В воротах показалась машина «эрсте гильфе» — скорой помощи.


Алесь с Андреем работали на заводе «мастерами — куда кто пошлет». Каждый день, идя на работу, они не знали, что придется сегодня делать: за опилками ли поедут, доски ли будут сгружать с платформ, возить тачками в подвалы стеклянный бой, насыпать углем вагонетки?..

Об этом думал мастер Нидинг. Суровый на вид, неразговорчивый, он каждый день встречал их, группу чернорабочих, немцев и невольников, почти у самой проходной, с готовыми распоряжениями — кому куда. По нескольку раз в день он неожиданно появлялся в любом углу огромной территории завода, где работали или валандались его подчиненные. И не кричал особенно, за что его уважали, а одним видом давал понять, что надо пошевеливаться.

Об этом здесь было кому напомнить. Где бы ты ни был, несколько раз на день увидишь то того, то другого из начальства, включая главного инженера и самого директора Окса. Стремительный, грозный, в белом халате, с великолепно отполированной лысиной, он врывался в любой закоулок черт его ведает как и откуда, словно щука в тихую заводь, и рабочая мелкорыбица едва успевала передать по цепочке интернациональный здесь, магический, до шелеста приглушенный сигнал: «Окс!..» Все хватались за работу и, кто как мог, старательно делали вид, что так вот весь день и выбиваются из сил.

А работали «шверарбайтеры», можно сказать, и здесь по заповеди «панский день до вечера».

То же самое Алесю приходилось видеть и в имениях, и на заводе хрустального стекла.

Старые батраки, едучи с поля на обед или с обеда в поле, прямо-таки соревновались в медлительности. «Langsam, aber sicher»[91], — посмеивались они, и, хотя и понукали здоровенных помещичьих лошадей и вроде бы пошевеливали их, с повозки — кнутом, если верховой — кнутовищем, те, словно с ними в сговоре, еле-еле переступали с ноги на ногу. От батраков Алесь услышал и поговорку: «Труд услаждает жизнь, а лень укрепляет кости», — порожденную, видно, тоже чужой и нелюбимой работой.

На заводе «Гебрюдер Байер унд К°» эта вполне понятная, может быть, даже святая лень угнетенных выглядела временами прямо саботажем.

В большой цех, где на одних точилах нарезали, на других шлифовали узоры на вазах, графинах, бокалах, всю эту посуду в необработанном виде сносили с большого чердака. Молодые рабочие, допризывники, которые на пару с пленными таскали по лестницам тяжелые носилки-корыта, очень любили посидеть над шумным цехом в тишине, ругнуть хозяев, а иногда брались и за стекло. Не все, разумеется, некоторые. И, соблюдая осторожность, без лишних свидетелей, при друзьях да тех из пленных, которых не боялись. Били не мелочь, не блюдечки, скажем, которых в каждом корыте было по сто двадцать штук, а возьмет кто-нибудь из них большую вазу, цена после обработки марок семьдесят — месяц его работы, подымет над головой, подержит, смакуя опасность, и жахнет — не об пол, а в самую гущу звонкого ужаса!..

Алесь, как и другие товарищи, остерегался, разумеется, соучастия в этом наивном протесте, — лагерный мир давно уже знал, что взятые за саботаж в шталаги больше не возвращаются… А в этих выходках молодых немчиков он видел и юношеский страх перед армией, фронтом, и понимание великой обиды рабочего человека.

Его мысль подтвердил один из молодых рабочих, смуглый Эмиль, парень спокойный и аккуратный, с какой-то странно привлекательной, грустной улыбкой. Сперва улыбка эта интриговала Алеся, потом все разъяснилось. Эмиль посуды не бил. Когда они как-то, оставшись вдвоем на чердаке, присели отдохнуть, парень долго смотрел на Алеся с явной горечью (раньше Алесь ее не замечал) в дружелюбной и загадочной улыбке, а потом глаза его… увеличились от слез.

— Так, Алекс… Им, богачам, наживаться, а нам работать и умирать за них… Ферфлюхте наци, прикрываются только своим социализмом! Мой отец… Я верю тебе, Алекс… Мой отец — коммунист. Его уже три года нет. Может быть, в концлагере, а может быть, давно уже… Мутти и двое моложе меня. Франц и Лотхен. А мне скоро в армию, скоро на фронт. За них? За фашистов? Oh, Himmelkreuz!..

Были, однако, и такие рабочие, которые без понуждения трудились от всей души.

Первую осень в плену, когда Алесь больше месяца не разгибал спины на юнкерской картошке, их загонял тогда своей прытью нерослый горбоносый батрак. Копали картошку трезубыми мотыжками, в большие металлические корзины. Двое пленных, не слишком, правда, спеша, однако же пошевеливаясь под недреманным оком надсмотрщиков, накапывали за день по шестьдесят — семьдесят корзин. А горбоносый крот — в своем яростном усердии — один давал девяносто. Целыми днями он ворчал и плевался, брызжа слюной от злобы, понося Польшу, проклятых поляков, которых — доннерветтер! — не так еще надо уничтожать, лодырей, недотеп, не жди от них благодарности за хлеб, за право жить, ходить по немецкой земле. Будто не знал, собака, что кормили их — только бы не протянули ноги, что спали они на холодном чердаке винокурни, на голой соломе, на себе просушивая безнадежно промокавшую каждый день одежду, укрываясь теми же мешками, что днем служили одному фартуком, а другому, кто взят был без шинели, единственной защитой от дождя, от холода!..

Есть такие и на заводах.

Вот и тут, на «Детаге», этот Вольф, уродец плюгавый… Правда, не горбоносый, зато рот как у жабы, только он и виден: не умещается под черной старенькой шляпой, не успевает все зараз выложить — от восторга перед фюрером, перед всем, что он совершил и совершит. И все ворочает лопатой, роет, как боров рылом, все таскает, — как только не надорвется, — все торопится, подгоняя то делом, то не менее докучливым словом.

А противнее всего, что есть они и среди пленных. Чужой дурак — смех, свой дурак — стыд. Иной раз горький, обидный и позорный.

Таким вот дураком был тот, что лежал на полу в дежурке, Букраба.

Как выяснилось, дело было в пресловутом усердии, силе, азарте, которыми он очень любил похвалиться перед рабочими и начальством. «Oh, Stefan — guter Kerl![92] Штефан очень сильный и работящий! О!..» Для смеху так говорили или всерьез — он и не старался разобраться: только бы хвалили, да побольше. Сегодня на сверхурочной погрузке стекла в вагоны «гутер керль» проявил исключительное рвение в работе и рачительность о казенном добре. Огромный, два на два метра, ящик оконного стекла покачнулся — вот-вот упадет!.. Все — в разные стороны, а Штефан один подскочил — подпер его спиной. Ящик, конечно, оказался сильнее. Штефан бросился прочь, но поздно…


— И чем только люди не хвалятся? — все еще не мог успокоиться Андрей. — У нас в Глинищах был такой обормот, Ванька Пуп. Стал выхваляться как-то зимой, что никто его за уши не оттащит от стены. Охотники всегда найдутся. Таскали его на вечерках, сколько кому вздумается. Иной еще и коленом в живот упрется. Хвалят Пупову силу, а тот и боли не чувствует от радости. И не верит, что дурак.

Хлопцы сгружали с платформы доски на тару. Еще двое пленных стояли на платформе. Алесь с Андреем подхватывали доски, спускали по рольгангу вниз, где их принимали и складывали в штабель четыре пожилых немца. Между немцами внизу и своими наверху, на платформе, Руневич и Мозолек чувствовали себя обособленно, беседовали, как наедине.

— А я о другом думал, — сказал Алесь. — Где он был, этот Штефан, когда набирали в полицию?

— В какую?

— Да в нашем шталаге, где я был в прошлом году. Немцы придумали, для большего орднунга. Нашлись и добровольцы. Дали им побольше бурды, по желтой повязке на рукав с печатью комендатуры, по интеллигентной, обструганной палке с петлей на руку, чтоб не потерялась. Похаживали такие среди народа. Смотришь и глазам не веришь… Французы, марокканцы… А мы, брат, радовались, что из наших никто не пошел!..

— И верно, Букрабы не было.

— Был и Букраба. Только африканский. Смуглый такой громадина, бельма так и блестят. Марокканец. И одели как дурачка. Феска, красная, с кистью, темно-зеленый норвежский мундир, голландские серо-голубые брюки, ну, и обмотки какие-то там — еще одной побежденной нации. Настоящее divide, браток, et impera, — разделяй и властвуй. Стоял он — не с палкой, а прямо с палицей — у кухонных ворот. Видел я, как он бил одного!.. Опиленной четырехгранной дубинкой — по рукам, по голове!.. Человек, видишь ли, есть хотел и торчал, чудак, у кухни. Его же товарищ, пленный!..

— Ты говорил мне, — начал после паузы Андрей, — что, может, доживем уже в бараке, в этом, мать их сено ела, общежитии. Ты еще, чего доброго, думал, что я мог бы их и перевоспитать, если б по-настоящему захотел? Думал, пока сам не попробовал. А я, брат, только там издергался зря, и как раньше меня тянуло к ним, так потом рад был дать от них махиндрала…


Он говорил о том «общежитии» при заводе, где жила часть «освобожденных» белорусов.

На угольном складе дирекция отвела им бывшую штубу — большое неуютное помещение с одной глухой стеной и с длинным рядом окон, выходящих на грязный, заваленный ломом двор. Даже решетки с окон не были сняты после того, как отсюда ушли вахманы. Двухъярусные нары, длинные столы. Ну все, как раньше…

Выйдя из шталага, Мозолек не поселился здесь, а нашел себе в городе комнатушку. Это нужно было для того, чтобы незаметно съездить в полпредство. А потом Андрей, как он говорил, заскучал на «безлюдье», свалял дурака и перешел к своим.

Из команды, что работала здесь до «освобождения», через несколько месяцев мало кто остался. Кому не захочется вырваться оттуда, где все опостылело? Уходили на частные квартиры, из шталага пригоняли других, и новенькие, оглядевшись немного, тоже удирали в город. А в «общежитии» оседали те хлопцы, которых Андрей называл «землячка́ми», вкладывая в это слово свой, иронический и горький, смысл.

Это были любители «пожить».

Хотя жесткая карточная система отлично способствовала экономии, мизерной платы чернорабочего, которую получали «энтляссены», не могло им, разумеется, хватить и на удовлетворение самых необходимых потребностей, и на какой-то, хоть самый незначительный «разгул». Приходилось выбирать, и «землячки» выбирали второе.

Главным днем недели была пятница — зарплата. Тут уже в «общежитии» всю ночь не выключался свет, висела в воздухе пьяная — от пива и карточного азарта — брань. А утром вялые гуляки выползали из накуренного, неубранного, полного мух сарая к вагонам с углем и содой, разъедавшей глаза и легкие, и весь день жили воспоминаниями ночи. Те, кому на этот раз не шла карта, — а не шла она преимущественно одним и тем же, — просыпались с мыслью, у кого бы перехватить пару пфеннигов на завтрак. Те же, кому повезло, только об этом и болтали, либо молча строили планы, где и с кем прогулять удачу. Впрочем, выбор был небогат — все то же пиво, если поможет кто-нибудь из немцев — рюмка шнапса, ну, и «любовь». Немки не все берегли свою арийскую честь так неподкупно и строго, как приказывал им фюрер. Кроме того, в городе работало много девушек и женщин, пригнанных сюда из польского «генерал-губернаторства», из оккупированной части Франции. Были и бедность, и грязь, и настоящие чувства…

Если выигрыша хватало, скажем, до понедельника, так уж до пятницы надо было уметь удержаться на волнах. Дешевые костюмы, галстуки, шляпы — предмет праздничной гордости гуляк — забрасывались в угол или, в лучшем случае, вешались на стену, под видавшую виды шинель, а сам эпикуреец в солдатских обносках выходил из мрачной волчьей норы «общежития» в своем натуральном виде — голодным, темным невольником.

Душой этой компании был Букраба. Здоровенный, весь — одни сухожилия, азартный и в работе и в гульбе, он ворочал на сверхурочных погрузках и выгрузках «аккордно», больше всех зарабатывал, чаще выигрывал в очко, мог выдуть за раз шесть, семь и восемь кружек пива, хвастался: «Баб у меня — во!» — любил верховодить, нахально, глупо разглагольствуя:

— О-о, немец! Тебе ли с ним равняться! Культура, порядок!.. Ты чего там выдумываешь, — знай работай, если кормят, и молчи. Анкеты-шманкеты!.. Что ты меня агитируешь! Кончится война, тогда и поедем домой. Интел-ли-ген-ци-я, мать вашу… парниш-ки!..

Это уже было адресовано главным образом Мозолю.

Когда Андрей здесь жил, он пытался бороться с безалаберщиной, уговорами и примером старался показать, как надо себя вести на людях и дома. Но одному ему, с двумя-тремя не слишком активными единомышленниками, не под силу было изменить что-нибудь, завести человеческий порядок, как бывало в хороших командах, Кроме того, опыт подполья подсказывал ему, что такого типа, как Букраба, лучше на всякий случай остерегаться. И Мозолек остался в почти полном одиночестве — трезвый, в аккуратном костюме, с чистой постелью, гордо не поступаясь своими культурными привычками и горько болея о «землячках». Поджидал Крушину и других друзей: может быть, все попадут сюда, вот тогда и поглядим…

Когда же пришел один Руневич, Андрей предложил ему найти комнату на двоих. «Подальше отсюда, поближе к Сергею», — улыбнулся он, намекая на то, что завод, куда отправили Крушину, был на другом конце города. Алесь согласился, не прожив в бывшей штубе и недели, один лишь раз попытавшись потолковать с «землячками». После недолгих поисков они, по подсказке знакомых хлопцев, попали к Груберу и ушли из «общежития», а вслед им в картежном пьяном гаме звучал голос с подхихикиванием: «Пар-ниш-ки!..»

Презрительный, из тех самых уст — окровавленных, хищно острозубых, задыхающихся…


— Заметил, как немцы в проходной покачивали головами? — спросил Андрей. — Думаешь, жалеют? Нет, говорят — ведь слышал? — дурак, дикарь… Из таких, по-моему, очень легко получаются провокаторы, шептуны…

Шершавые, легкие, чистые, даже пахучие доски приятно было принимать от хлопцев с платформы, а еще приятнее — прямо по-детски — класть по четыре на рольганг и глядеть, как они с легким постукиванием катятся вниз, где их поджидают усатые и безусые философы в синих спецовках.

— Смотри, Алесь, старички все еще, кажется, говорят о том же, плюются. Ты что это задумался, словно барбос в челне?..

— А ну его! Прямо плакать хочется… Когда подумаешь, ради чего глумится, издевается дурак сам над собой. Сромо́та, как один хорват говорил.

— Какой хорват?

— Тебя, правда, не было уже, когда к нам югославов пригнали. В серых шинелях, что журавли. Заперли в закутке, где раньше была штрафкомпани, стоят журавли за проволокой. «Ру́сия наша сладкая, почему спишь?!» Это они про Советский Союз, когда узнали, кто мы. Любят нас — бра́ча да бра́ча. Петь усядется, щеку ладонью подопрет, как баба, и — эх: «Корак за кораком, а ја јунак за барјаком!..»[93] Хорошие люди. Особенно мне понравился один офицер. Летчик. С кокардой на пилотке, в сапогах, кривоногий, коренастый такой. Книга у него, — под заглавием рассказа копенка ржи и белая тучка на небе… Даже тепло стало на сердце, словно он тебе родной. «Почему латиница»? — спрашиваю. А он этак гордо пальцем в грудь себя ткнул: «Я — хорват».

— Люди своим гордятся.

— Да не только своим!.. Как-то в их бараке шум поднялся. Один журавль, рядовой, не так будто бы пол помыл, а другой, вроде начальство, по привычке в морду его. У них, говорят, разрешено было бить рядового. Ну, тут не казарма, и парень трах начальника по рылу. Сцепились. Налетели и свои и наши, французы притопали. А потом бежит этот хорват. И кричал же он, брат, прямо чуть не плакал: «Здесь французы, здесь русские, ты понимаешь? Тут все народы смотрят! Ах, сромо́та, сромо́та!..»

Они помолчали. Толпились бы горькие мысли и дальше, было еще о чем потолковать, да тут их угнетенное настроение оборвал знакомый крик:

— Эй, файранд, черти! Перекур, что ли! А кто не курит, посиди!

Сам Мишка Веник уже сидел на платформе, свесив ноги, хлопал ладонями по запыленным коленям и, смешно шевеля заячьей губой, теленькал на мотив полечки:

— Идем, бычок, за ворота, — по кормежке и работа!.. Эй, вы! Парнишки! Я ведь тоже некурящий, а культуры хватает… Пустите вы фатерам не четыре, а восемь. Что это они, как гуси, разгоготались? Подумаешь, министры!..

Немцы и в самом деле расшумелись. Это были люди уже, по сути, пенсионного возраста, им бы сидеть с кружкой пива под «грибком» или нянчить внуков. Уставшие от жизни, уже без надежд и порывов, они, как и те батраки в имениях, работали «лянгзам, абер зихер». И сами, где и как могли, отлынивали, сберегая силы, и пленным сочувствовали по-рабочему, по-стариковски. Теперь, размахивая друг перед другом, как ластами, руками в брезентовых рукавицах, они о чем-то горячо дискутировали. Прислушавшись, Алесь и Андрей могли уловить и понять лишь две фразы: «Iwan der Schreckliche — nein! Es hat gemacht, mein Lieber, Peter der Große!..»[94]

— Историки! — усмехнулся Андрей. — А что, давай и правда пустим больше? Будто нечаянно.

Положили на ролики двойную порцию длинных дюймовок, восемь штук, и подтолкнули их. Грохот и треск, когда, скатившись вниз, они разлетелись. Сперва испуг от неожиданности, потом сердитый крик!

— Грюс готт! — крикнул на это Веник, подняв руку. — А, лодыри! Даром я вас буду хлебом кормить! Арбайт унд иммер фесте, холера ясна!..

Веника знал уже весь завод. И даже говорили: «Кляйнер Веник дум айн вениг» — «маленький Веник немножко с придурью». Появилась эта присказка после того, как он в обеденный перерыв, на удивление большой толпе товарищей и немцев, забрался по металлической лестнице на самый верх заводской трубы и уселся там на краешке, как сейчас на платформе, свесив ноги. Но сердиться на него было трудно: только глянь на заячью мордочку под пилоткой — и все…

— Du, Lump! Du bist immer klein wenig dummer Kerl![95] — уже смеялись «историки». И стали закуривать, достав трубки.

А он уже водил живыми глазками и раздумывал, что бы еще такое… Да недолго.

— Окс! — крикнул он испуганно и вскочил на ноги.

Все встрепенулись по привычке, а потом на звонкий мальчишеский хохот Веника тоже ответили смехом.

3

Обедали друзья в «кантине» рядом с заводом.

Сперва, правда, здоровенная усатая фрау Ирмгард, владелица этой «кантины» — не то пивной, не то столовки — не хотела брать у Алеся карточки: «Полно́ и так, не справляемся», — но помог ему, по просьбе Мозолька, мастер Нидинг. Слово старого холостяка, как всегда скупое и почти по-семейному ворчливое, подействовало на дородную вдовицу, и сразу же нашлось место для еще одного «энтляссена». Фрау Ирмгард даже улыбнулась Алесю из-под своих черных вспотевших усиков так, будто вся эта сделка ей чрезвычайно выгодна.

Кроме обеденных карточек, нужны были, понятно, и деньги.

Когда в полдень прогудел гудок, Мишка Веник подошел к Руневичу и, скрывая за бойкостью смущение, шепнул:

— Один суп.

— А второго ты уже не ешь?

— Ну, хрен с тобой, давай и второе.

— Кто же тебя на этот раз?

— Неважно.

— А, понятно, — сказал Алесь, вдруг вспомнив распластанное тело на полу дежурки.

— Понял, так чего ж ты…

К Алесю опять вернулось на миг утреннее тяжелое настроение — жалость, гадливость и злость. Но к этим чувствам сейчас присоединилось другое: Веник, кажется, впервые предстал перед ним не просто забавным фигляром, а взрослым мужчиной, который чувствует и думает как человек, серьезно.

— Пошли, — сказал он Мишке даже с некоторым облегчением. А по пути вспомнил свой зарок — не потакать беспутникам, учить их суровостью. В данном случае это почему-то не подходило. И он как бы шутя сказал:

— Бати с ремнем нет на тебя. Чтоб зажал голову промеж колен и всыпал добрый перебор…

— Ну, ну, легче на поворотах! А на тебя матери нет. Моя говорила: «Не дай и не лай…»

И вот они сидят все трое за столиком. Народу много. Неуклюжая дурнушка Гретхен, по-солдатски грубоватая на язык служанка, почти бегом носится то с кухни, то на кухню, с полным подносом, с пустым. Могучая хозяйка стоит за буфетом, отпуская пиво, минеральную воду, и сама то и дело, словно в безнадежном отчаянии, с воздыханием, обливаясь потом, прикладывается к высокой кружке с солнечным баварским helles Bier[96]. Минеральной воды хватает всегда, а с пивом часто бывают перебои, и появление его — уже праздник. Потому и народу полно. Ради «праздника» и «гостя» Алесь с Андреем взяли три кружки и прихлебывают его, холодное, терпкое, поджидая, пока Гретхен дойдет наконец до них.

— Подохнуть можно, — говорит их голодный гость. Он даже фыркает на пиво заячьей губкой, как лошадь от гнуса, мотая головой. — В городе гефангену, понятно, лучше. Отстоял, отшагал свои десять часов — и вы, швабы, хоть накройтесь. А в деревне зато накормят, если попадешь к подходящему бауэру. Вай-вай! — Мишка схватился обеими руками за голову, и на лице его отразился непритворный ужас — Хлопчики! Как меня раз накормили!!

Предчувствуя забаву, Алесь и Мозолек засмеялись. А Веник уже вошел в роль, понес, сопровождая рассказ непередаваемо, до колик, потешной мимикой и жестами. Неважно, что и приврет. Даже как раз и важно, дорого!..

— Пригнали меня раз к такой вот, как наша Ирмгард, толстущей фраве. Еще толще была, куда там, — эту Нидинг один обнимает, а ту мы и втроем не обняли б! Все люди жуют одной стороной, вот так, — он сжал и развел кулачок возле правой щели, — а она, брат, жевала двумя сторонами зараз. — Кулаки его заходили, как клещи, по обе стороны худых, небритых щек. — Садится она вот так, поодаль от стола, чтоб не отсовываться потом, когда накачается, как бочка. Пол-ломтя в рот, пожует, потом поднатужится, глаза полезли на лоб, завертелись, стали на место — шлеп одна порция в требух. И опять откусит — х-хап!.. Через полчаса пуп упирается в стол. Последний глоток кофе забулькает в глотке, что вода в бутылке, в самом горлышке. Вздохнет моя фрава и начинает вставать. Вот так вот — ровненько да пряменько, чтоб не пролить, что надо донести. «Wie heißt du?»[97] — «Мишка». — «Садись, Мышка…» Ну, думаю, я тебе сейчас покажу, как может есть гефанген. Сел я от стола вот так, — он отодвинулся чуть не на метр. — Примерился, как жевать на две стороны сразу… Чего тебе?!

— Я говорю — осторожно! — услышали они солдатский голос Гретхен, запах горячей еды и девичьего пота. — Три магерсуп[98] и три картофельбомбе[99].

— Oh, Himmelkreuz! Приперлась и кончить не дала! — совершенно искренне, в творческом запале, сердился Веник, пока она ставила на стол тарелки, озабоченно пересчитывая их, словно боясь сбиться.

— Не дури ты мне задницы, — также озабоченно, только по обязанности, ответила Гретхен и добавила, несмотря на все эти заботы: — Тебя, кляйн вениг, осел в галопе обронил[100]. Я пошла.

Как будто все поняв, Веник с серьезным видом, не обращая внимания на смех товарищей, взялся за ложку. О прерванном рассказе так и не вспомнил. Без хлеба тянул жиденький, принципиально постный суп, забавно пошевеливая заячьей губкой.

— Тебе бы капусты или моркови, — сказал Алесь.

Занятый весьма серьезным делом, картежник не мог все же не огрызнуться:

— А тебе я в пятницу куплю пудика три овса.


В ожидании гудка они медленно шли по заводскому двору, лениво переговариваясь, — и немцы и пленные, разморенные высоким июньским солнцем.

Стройная фройляйн, брюнетка, направлялась к ним навстречу. Не в проходную пошла, а остановилась в толпе и, весело поздоровавшись, обратилась к Нидингу:

— Герр инженер просил четырех человек. Всего на полчаса.

Угрюмый холостяк ожил под лучами искусительной молодости, зашепелявил, заулыбался галантно, смешно задвигал длинным подбородком:

— Да выбирайте, милая, сама. Я думаю, с вами каждый пойдет…

И фройляйн стала выбирать. Да, впрочем, и не выбирала, а ткнула пальцем в Алеся, первого с края:

— Вы, пожалуйста.

Рядом с ним, как всегда, стоял Мозолек.

— Вы тоже. И вы. Ну, и вы, пожалуйста. И хватит. Два больших и два маленьких. — Она необидно рассмеялась. — Прошу за мной.

Фройляйн была красивая. От нее веяло простой, близкой силой — здоровьем и ловкостью. И, боже мой, сколько нежности излучают, как волнуют и низко открытая шея, и загорелые до плеч, полные руки, и молодостью поднятая, гордая грудь! Под тонкими черными бровями большие карие глаза. Смеется… Знает себе цену? Как смеется! Вот повернулась, пошла, а глаза, губы, зубы все еще смеются перед твоим взором. Тот же милый черный «бубикопф», что и у Анхен — «казацкой памяти»… А как играет на ней — будто бог весть как тщательно подбиралось — дешевое, светлое, кокетливое платьице над стройными, полными, загорелыми икрами!..

Так думал Алесь. Какое там — все четверо. Потому что Андрей не выдержал:

— Ну, братец, бабка! Тц-тц…

И тут свершилось чудо — фройляйн повернулась к ним и на ходу, с каким-то удивительно естественным и все же кокетливым смехом сказала:

— Не ге́зка[101] бабка! Стара бабка!

— Слэчна[102] го́вожи по́-чэску?! — обрадованно и удивленно крикнул Андрей.

— Слэчна сама е чешка, — опять засмеялась девушка.

Начались взаимные расспросы: кто, откуда, как имя, а вы как научились по-нашему?..

Она — Иржинка, и ее (теперь это очень просто — война) привезли сюда на работу, она служит горничной у главного инженера.

Ну, а он, Андрей, в прошлом году в это время прошел через всю Чехию и попался уже у самой Моравской Остравы…

Они говорили только двое, что по-чешски, что по-немецки, а что и так понимая по глазам. А трое остальных — Алесь, Веник и тихий длинный Василевич — ревниво слушали (если судить по Алесю).

И не заметили, что скоро вышли с территории завода, дошли до белого коттеджа под соснами.

Чего уж там! — они и не почувствовали тяжести рояля, который тащили снизу на второй этаж: при этой девушке он показался им… ну, будто кровать какая-нибудь, хотя Веник потом и говорил, что чуть не загнулся, не лопнул, не…

В доме не было никого, кроме них. Они потом спросили, и Иржинка сказала, что фрау с детьми поехала в город, а хозяин — на заводе. Осмелев, пленные стали разглядывать все, дивиться невиданной роскоши.

А потом внизу «слэчна» обратилась опять к Алесю:

— Пойдьтэ, просим далэ, — показала на дверь и прошла вперед.

Дурость молодая! Ему, непрошеный, пришел на память анекдот. Пани позвала старого столяра в другую комнату, чтобы заплатить ему за работу, а дядька испугался: «Мне, панечка, в моих годах лучше уж чарку водки…» И он, Алесь, улыбнулся в дверях товарищам, невольно и некстати закрывая их за собой.

А за дверьми, в кухне, ему стало стыдно. И жарко. Не только от стыда…

Даже трудно идти, даже страшно, невозможно слово вымолвить.

Она же оставалась, кажется, спокойна. Хлопотала у буфета и дружелюбно, радушно болтая, приготовила четыре бутерброда.

— Урчите матэ глад. Йеном то съезтэ йинде. А ныне сэ розлоучим и с вашими пжатэли[103].

Но он стоял. Смотрел. «При чем тут «глад»?»

— Какая вы добрая…

— Добра?.. Нэ… — Ее точно озарило. А все же очень просто, хотя с необыкновенной какой-то улыбкой, тихо сказала: — Вждить йсем пшеце йеном чешка![104]

— Разрешите, я… поцелую вам руку. Ну, как сестре…

— Руку? Нени тшеба…

А все же протянула ее, сильную и нежную, должно быть не веря, что он и в самом деле поцелует. Когда же он склонился к ее руке и, чуть не всхлипнув, почувствовал губами, кончиком носа, подбородком, живые клавиши ее трепетно-теплых пальцев, она потупилась. Потом, в его ладонях, подняла зарумянившееся лицо, блеском глаз сквозь навернувшиеся на них слезы осветила душу и — всемогущая в своем бессилии — отдала ему растерянно раскрытые и… боже мой, какие сладкие, родные губы…

— Ах, к чему то?.. Цо то деламэ?.. — прошептала, переведя дыхание. — Ох, нэ… Вице уж нэ… То йе вше… Муситэ уж йит. Я зуставам… Властне нэ, мусим такэ… Розловчит сэ с ними[105].

Четыре шага — от буфета до двери, а сколько силы, мужества надо, чтоб оторваться и пойти, отворить, попасть под лукавые взгляды друзей, особенно Андрея! Мужчина ты или нет? Гляди… Что значит женщина!..

Слэчна Иржинка смахнула со лба предательски спустившийся локон, сощурилась и помотала головкой. Потом посмотрела на него отныне только им понятным и уже опять всесильно-невинным, даже наивным взглядом и, словно говоря: «За мной!» — первая прошла в дверь.

4

— И зачем они везде такие хорошие?!

По хрусткой дорожке вечернего сквера прошла Марихен, которая только что поила их в кухне у Груберов кофе.

— Эта? — лениво спросил Андрей.

— А хоть бы и эта. Одна мордочка чего стоит. Только сердится почему-то на нас, что ли? Видишь, прошла — как незнакомая. И в кухне важная такая, прямо смех!..

— Мне кажется, ей нелегко быть важной. Видно, постращали хозяева. Ведь в первый вечер, помнишь, как?.. Ребенок еще. И важность у нее детская.

Помолчали.

— А все-таки скажи, что у вас было там с Иржинкой, — чего вы оба такие красные вышли?

Жаркая разноголосица чувств — и смущение, и гордость, и тайное счастье — вновь зашумела у Алеся в голове. Даже зажмурился.

— Ты думаешь, я знаю, что там было? Сам не могу разобраться — было, не было?..

Маленький с чуть заметной горечью, а может быть, и злостью хмыкнул под нос.

— Ты мне своей хреновины поэтической не городи. Так только девки говорят, когда попадутся: «Ничего не помню…» Что ж она тогда помнит, если не это?

— А я не помню все-таки. Наваждение, что ли?.. Чем тут хвастать…

— Ну ладно, — после паузы опять заговорил Мозолек, — облизывайся один, как кот, что нашкодил на кухне. Ты думаешь, я от зависти? Если уж на то пошло, так она напомнила мне… еще и не такую!.. Росистое утро, туман в долине, а мы идем. Она меня провожала, чтоб не наткнулся на «финансов» — пограничников. «Финансы» — словацкие прислужники Гитлера. Чехи смеются над этой так называемой «независимой» Словакией с ее жалким фашизмом. Один дядька… ну, сэдлак чешский, с которым я встретился поздно вечером недалеко от Яблуновского перевала, много мне порассказал. «Кдыж сэ Словенско мобилизуе, Мадьярско сэ затрэпе!..»[106] И хохочет… Да что это я тебе плету… Как удирать — знаешь и сам. Я бежал немножко иначе. Один дал махиндрала из команды. Из-под Мосбурга. Сергея там со мной, видишь ли, не было. Неделю шел по Баварии. Ночами, так же, как ты. Ну, в Чехию попал — прямо дом родной. Вечерами даже песни иногда по деревням звучат — в одной, в другой… И я, кажется мне, не из плена иду, а под Озерами где-нибудь или под Индурой, как бывало в подполье. А говорят они — сам же ты слышал, — как дети малые, так мило лепечут. Какой, брат, край! Какие люди!.. А я, хам, украл на хуторе коло — велосипед по-ихнему, и поехал, как барин, днем. Потому что я в штатском был, даже шляпа набекрень, мать его сена не ела!.. У этого Яблуновского перевала — стык трех границ: Богемия — Моравия, генерал-губернаторство Польша и эта самая «свободная» Словакия. «Там си дэйте по́зор!»[107] — сказал мне тот веселый дядька. — Поймают «финансы», так еще станут, чего доброго, плакать, что не хочется немцам тебя отдавать, и все-таки, конечно, отдадут!..» Дорога моя между тем еще засветло пошла круто вверх, и коло пришлось бросить. Иду, брат, — горы, заря угасает, туман в долине, овсяная стерня у дороги, смрки[108] стоят. И вдруг — хуторок. Постучал и зашел. Мать-хозяйка, видимо, вдова, сын, тихий какой-то, Вацлав, и две дочки — Вероника и Агнешка. Люди, брат, — полкаравая ситника, кувшин молока! Жру — и самому противно: вот дорвался… Говорю, что внизу, под горой, коло. Вероника побежала и привела. Не знают, как благодарить, а мне неловко, но не признаюсь… А все же утром и плату взял за этот подарок краденый — вторую половину каравая, колбасу. Да какая там плата, они и так дали бы. Набился вечером полный дом соседских девчат из других хуторов, щебечут, как дети: «А это?.. А это как по-вашему?..» Сижу, брат, как герой! Спать уложили с Вацлавом. А мне — хоть ты сгори — не спится: эх, и отблагодарил же я вас, эх, и напущу же я вам беленьких!.. Утром Вацлав ушел на работу, а проводить меня взялась меньшая, Агнешка. Солнце взошло за горами. А мать просит: «Нэ ходь, дцерко, сполу с паничем, але пшед нэбо за ним»[109] Светлая такая девчушка, семнадцать всего. Да разве ж я тебе опишу?.. Шли мы рядом, потом даже за руки взялись. Может, потому и на «финансов» напоролись. Услышав «хальт», я рванулся, конечно, бежать. А она обхватила меня… Сдохну, браток, — не забуду!.. Обхватила и молит: «Ондраш, нэни тшеба!.. Он выстжели! Подивей!»[110] Смотрю — жандарм поднял карабин… А я поднял руки. На фронте, под Варшавой, когда нас брали, не поднимал, а тут… И уперся, разумеется, что не знаю этой голки[111], случайно встретился с ней тут, неподалеку. А она только плачет. «Финансы» — они молчали, дубье — был жандарм, очевидно, судетский немец. Потому что все кричал на Агнешку: «Мылч, нэбо достанэш пар фацэк! Мылчэт!..»[112] Повели нас назад мимо хутора. Я — дело ясное. А она только плачет: «Я за ниц нэмужу!»[113] И все. Мать издали еще увидела: «Дцерка!» Как они плакали, бедные!.. Мать и дочки. Провалиться б мне лучше сквозь землю… Вот только что, взявшись за руки, раскачивали ими на ходу, словно дети. Когда шли туда, где солнце за горой. Когда говорили о том, как я пойду, и пройду, и напишу ей, конечно… Остался, брат, только плач ее. Да тепло в руке: кажется, все еще идем… Пошли, Алесь, ну его к черту все!..

Встали со скамьи и, медленно, лениво шаркая по гравию солдатскими ботинками на гвоздях, двинулись в благоухающей тени по направлению к дому.

…Это случилось в ту ночь,

В ночь, когда вереск зацвел…

Далекая, родная музыка слов — она сама поднялась из глубин Алесевой памяти. В щедром вечернем солнце — белый домик на переезде с голубым застекленным крыльцом. «Ям не винна…» «Их габе кайне шульд…» «Я за ниц нэмужу!..» Не случайно они пришли, эта песня и слова.

— В Фридкове ее продержали две недели. Мне что — в камере немногим хуже было, чем потом в штрафкомпани. Славные ребята там оказались, в камере. Когда привыкли ко мне, поверили, что свой, — про фашистов мне рассказывали. Они их — и чехи и словаки — не только не любят: и по намекам, при всей осторожности, о многом можно догадаться. Борьба у них, хоть и не очень это заметно, а все же идет. И хорошо мне было с ребятами, как со своими… Ну, а она где, Агнешка? Куда ее загнали? Увидел сегодня эту — словно сестра…

«Ах, к чему то?.. Цо то деламэ?..»

С хмельным стыдом и гордостью Алесь вспомнил свое нежданное, неправдоподобное чудо. Да было ли это?.. Но как же не было, если на губах еще — хоть прикрывайся — горят ее губы, пальцы ее — под твоим поцелуем! И глаза…

«Милая слэчна, неужели это все — мимолетно? Неужели это было, а не причудилось, когда я ушел?..»

— Она красивая? — спросил он у Мозолька, чтоб не молчать так долго. Спросил — сразу почувствовал — бездушно, глупо.

И коротыш наказал его трезвым, мудрым спокойствием:

— Очень красивая. Как всякий… ну, как настоящий человек…

Потом спустился с высот:

— Такая рань была. Еще сумерки. Да дурень я — я еще вечером ее разглядел. Я и уснуть потом не мог. Такая… Ну, прежде всего… А может быть, даже и на эту похожа, которую ты… Как хочешь, а дело не в красоте.

5

«В чем же тогда дело? — раздумывал вечером, уже в постели, Алесь. — Почему она идет рядом со мной чуть не с самого рождения? Она — ни с чем не сравнимая в своей волнующей красе, непобедимо вечная, хотя, кажется порой, и простая тайна жизни!..»

Пятилетним мальчиком он так радовался, когда к ним зимой приезжала Мальвина, сестра, настолько старше его, что он все ошибался и называл ее тетей. Приезжала она с куделью и привозила с собой двухлетнюю Олечку.

Обыкновенные, сухие слова — «он так радовался» — никак не могут выразить всех его чувств. Мальвина появлялась у них чаще всего, как и положено большой радости, неожиданно. Иной раз на своей лошади, а иной — подвезет кто-нибудь. Если на своей, так во двор заезжает, ворота бегут отворять… А на чужой — тот, что подвез, остановится перед хатой на улице, и Мальвина уже не приезжает к ним, а приходит. Малышу с пола да сквозь замерзшие окна нелегко и догадаться, что это она. Только когда стукнет в сенцах клямкой, завозится там: «Ну хоть бы уж кто открыл!..» — да покажется в дверях, держа сразу и прялку и Олечку, — вот тогда начинается!.. Гостьюшку ставят, «как ступу», на лавку и принимаются раскутывать. Потому что она так замотана в большой платок, что лишь черные глазенки видны в щель. Раскутав, Мальвина вытирает ей нос, вкусно целует в красную щечку и спускает на пол.

— Иди к дяде Алесю, играйте.

А дядька-то из кожи вон лезет! Ох как смеется, чуть не заплачет от радости, от неудержимой сладкой любви к этим самым только что целованным щечкам, глазкам, что уже тоже смеются, к пальчикам, что властно, тепло тянутся к тому, что Алесь ей, конечно, даст. Ведь он богатый! И он отдаст ей все — и те шишки-веретенца, что папа привез ему из лесу, и те, что он сегодня привезет, и колодец из полешек, что тоже папа выстругал, и четыре катушки, и книжку с картинками, и кота… А их Толя в школу пошел, и это очень хорошо — они будут только вдвоем!..

День проходил так быстро, как будто они и не гуляли, и вместе не обедали, и не лежали с котом на печи… Вот ее, гостьюшку, опять ставят на лавку, надевают ей пальто, повязывают платочком, потом платком, потом укрывают большим теплым платочищем, так, чтобы укутать всю. А Олечка пищит из-под своих платков, не дается.

— Ну что? Ну что? Ах ты, боже мой, я и забыла!.. Да уж ладно, коли так, еще раз обменяйтесь соплями. Иди, кавалер, сюда!

Сильные Мальвинины руки поднимали Алеся на лавку, он наклонялся к протянутым теплым губкам. Она этими губками даже чмокнет и скажет: «Ах!..» А он закраснеется до счастливого смеха.

— Дядька с племянницей, чего ж вы! — говорит Мальвина, словно утешая его, и начинает все закрывать — и ротик, и щеки, и нос. Лишь черные глазенки блестят сквозь щель в сером теплом и жестком шерстяном платке.

И Алесь опять забывает, что мама его Олечки, что Мальвина — сестра, и просит:

— Теточка-а, завтра приезжай!..

Потом, через много лет, Олечка стала пригожей девчиной, крепкой работницей, ловкой танцоркой, певуньей и хохотушкой. Была она серьезная, неглупая, книжки любила, приходила на их спектакли. Потому что та, в детстве далекая, «третья» деревня, откуда Мальвина в первое после приезда из города лето приносила больной маме молоко, а потом, зимой, привозила Олечку, находилась, как выяснилось со временем, всего лишь в шести километрах, что для велосипеда и вообще под боком.

Другой он Олечку, чем та, какой она выросла не без их с Толей влияния, наверное, и не любил бы.

Как это так — любил?

Это и странно было, и мучительно, и хорошо.

Дружить с племянницей, которой вот уже и семнадцать, во всей стати которой, и в движениях и в смехе, так много теперь — откуда только взялось! — влекущего до неловкости, до вовсе ненужного ему волнения. Забыть, что родная, — не забудешь, а считать ее только племянницей, только другом детских лет — как будто слишком мало, ох как блаженно и как ненужно мало! «Нет, не она! Конечно же, дурень, не она!» — трезво думал он, а все же поэтически, до грустной, глубокой, возвышенной музыки в душе, волновался, когда обнимал ее в танце, когда снимался с ней, в память дружбы, «щека к щеке», как подтрунивал Толя.

В седьмом классе Алеся как будто полюбила Лида Чемирка, но в это он не мог поверить. Она была старше его… Или, может, просто смелее. Однажды за кулисами на их школьном спектакле она ему в темноте даже руки на шею закинула и шепнула: «Ах ты, мой светлячок!..» Эту роль он играл в сказочной пьесе. Лида играла там свитезянку[114], на ней шуршало белое платье из гофрированной бумаги, а голые руки были теплые-теплые.

«Сплинист» обучал Алеся, что надо делать. Хвастался, что Тоня, другая семиклассница, тоже переросток, любит его, Лясоту, посильнее. Но потому, что Женщина, которая мучила уже и Алесево воображение, казалась мальчику чем-то недосягаемо прекрасным, ему не верилось, что в отношениях с нею, Женщиной, все выглядит «так просто»…

А недосягаемость эта вдруг обрушилась на его душу глазами, поцелуями, шепотом пани Ванды.

То не вполне естественное в отношениях с ним, что мальчик сперва чувствовал очень смутно, со временем становилось все явственнее.

Она писала ему, приглашала приходить.

Как-то, года через два после того, как он поступил в гимназию, соблазнившись обещанными ему книгами, Алесь пошел.

И вот она его — уже работника, уже мужчину, который читает философов и думает о том, как ему стать настоящим человеком и писателем, — она его при гостях и при муже поцеловала в лоб и сказала, обрадованная, как девочка: «Ну, наконец…» А ему стало стыдно, даже в жар кинуло, он почувствовал себя там, в их шумной застольной компании, мучительно чужим…

Книги потом переслал, не стал относить.

Толе было уже в то время девятнадцать. «Хват», как мать говорила, танцор, весельчак, ухажер, он заглядывал уже и в дальние деревни, по праздникам не засиживаясь дома.

Шестнадцатилетний Алесь по развитию перерос своих сверстников, ему с ними чаще всего бывало скучно. И он повадился ходить на сборища мужчин. Там было очень интересно. Послушать хотя бы старого Гузика с его присказкой — «уму непостижимому!» — который и в штыки ходил под Мукденом, был и одесским биндюжником, и пожарным в «петербургском императорском театре», и на поклонение Иоанну Кронштадтскому баба его однажды затащила, и выступал он на митингах «в свободу»… А Гузик ведь не один в Пасынках такой бывалец. Как они здорово привирали, выкамаривая каждый по-своему, какой беззаботный, смачный хохот взрывался порой в хате, — когда, скажем, Байдун рассказывал что-нибудь, в лицах изображая каждого, о ком говорил. А франтоватый рыжий Шулейко, который лучше всех управлялся с бубном, очень любил и отлично умел «рассказывать книги». Все на память, будто читая. «Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе…» Или: «…Маркиз Карабас догнал турчанку в реке и вонзил нож в грудь по самую рукоятку…» Кому-то пришла счастливая мысль в один из этих вечеров:

— Ты бы, Алесь, почитал нам что-нибудь. У вас же книги всякие есть.

Он сбегал домой, и с того вечера началось. Чего он только не перечитал им за зиму! Да все это еще, как говорили слушатели, «и очень чисто, и на разные голоса». Мало того, что мужчины сидели на лавках, на кроватях, на всех порогах, табуретках и чурбаках, — они толпой стояли, сгрудившись вокруг стола с тусклой лампой, которая задыхалась, то и дело взметывая язык от тяжелой духоты. Затихали, завороженные словом, задние через плечи старались заглянуть на стол, чтоб лучше увидеть Хлестакова после «бутылки толстобрюшки» или Недоступного[115], что под мухой сиганул от жены в пересохший колодец и даже песни там орет… Затихали, чтоб лучше слышать, чтоб снова грохнуть хохотом, от которого наконец гасла-таки горемычная лампа!..

Хорошо было в такие вечера. И приятно, как будто сам ты читаешь это в первый раз, и радостно от мысли, что вот и ты нужен, и ты служишь народу.

Однако Алесю, несмотря на это «служение», стало порой не хватать воздуха. Чаще и чаще посещало его горько-тоскливое чувство оторванности от сверстников, от их все же соблазнительной, хотя и пустой, компании.

— Ох, засидишься ты дедом! — смеялся Толя. — Возьмешь потом девку за голый локоть — и бряк, сомлел!..

Алесь стал чаще ходить на посиделки и на вечеринки подростков, учиться под Макарцеву скрипку танцевать, натаскиваться, как говорилось, на кавалера. Было и приятно чувствовать себя своим, было иной раз и скучно, хоть вой от этого кавалерства — с пустым хихиканьем да гоготом, с гнусной бранью, пьянками, драками, самодовольной и воинственной темнотой, перед которой часто кажешься себе таким беспомощным.

Позднее, пытаясь бороться с этой темнотой, Алесь (Толя был тогда в армии) затеял в Пасынках по примеру других деревень спектакли.

Подпольщики называли их единственной в то время легальной школой национального и социального самосознания. Сама деревня говорила об этих спектаклях проще: «Хоть отдушина какая-то, а то сидит молодежь, что рыба подо льдом». Знали это и пилсудчики, и поэтому все туже и туже становилось с разрешением даже на самый безобидный, аполитичный спектакль, а на каждом разрешенном в первом ряду обязательно сидел вооруженный винтовкой «цензор» — полицейский.

Что касается Алеся, то для него вся эта самодеятельность была не только новой формой служения народу, но и своеобразным выходом в широкий мир, освобождением от известной скованности, замкнутости в себе, чему причиной было и чтение книг, и занятия самообразованием, и упорная работа над первыми стихами и рассказами.

Сейчас, в созвучии с настроением — «да было ли это?..» — Руневич вспомнил свой последний спектакль в феврале тридцать девятого года, когда Толя уже вернулся из армии, а он, Алесь, ожидал призывной повестки.

…Вот он стоит на крыльце «людового дома»[116] в соседнем местечке, огорченный, расстроенный вконец. Сколько же можно!.. В школе в Пасынках поставить спектакль учительница почему-то не разрешила. Сняли на прошлой неделе этот «людовый дом». Кое-как добились разрешения у уездного референта безопасности. На тебе — папа римский помер, траур. Перенесли спектакль на сегодня. А вчера полиция по звонку того же референта отменила разрешение на белорусскую часть программы, сняла и постановку, и декламацию, и песни…

Холеная, сытая ряшка Мазурэка, коменданта. Хлопцы, кто побывал уже в подвале постерунка, говорят, что сам он не бьет, он лишь, когда другие бьют, сидит за столом и улыбается. Вчера тоже улыбался.

— Все импрезы[117] на местном языке будут вообще запрещены.

— Почему?

— У нас вопросов обычно не задают. Мы сами, уважаемый пане Руневич, спрашиваем. Кое-кому тогда становится яснее…

Впасть в амбицию, в знак протеста отменить и вторую пьесу, польскую, Алесь себе не разрешил; как ни горько ему было, он стал выше их, мазурэков, шовинистической ограниченности. И пьеса хорошая, и все налажено, и в деревне за Неманом уже наняты лучшие в округе музыканты… И еще одно, его личное — у Алеся было тайное предчувствие, что это для него не обыкновенный спектакль, не просто восьмой по счету, а последний.

В довершение всех бед надо же было, чтоб как раз сегодня тронулся на Немане лед!.. Хлопцев, которые поехали за музыкантами, все еще нет. Свои, артисты и помощники, волнуются, а местечковая публика недовольна. Поплевывают, насмешки строят над деревенскими, которых здесь, в этом соломенном «городе» на двести хат, умеют и хамами назвать. И надо развлекать всех, успокаивать, что музыканты вот-вот приедут.

В таком малоприятном настроении он и встретился с Ниной Чемирка, младшей сестрой той свитезянки Лидочки, которая на темной сцене назвала его своим светлячком. Лида была уже замужем. А Нина, которую он со школьных времен смутно помнил четвероклассницей, выглядела теперь — куда там! — просто красавицей. Алесь не успел, однако, и удивиться толком, как она в окружении поклонников поднялась на крыльцо и, будто они ровесники, будто встречались все это время, совсем по-школьному засмеялась:

— Олек! Так это ты, мой хлопчик, все так устроил?..

И смех ее, поддержанный поклонниками, и это давно изжитое «Олек», намек на пани Ванду, — все это здорово задело и без того расстроенного Алеся. Правда, сам он тоже был не из безответных и перекинулся с ней вежливым, но острым словцом и посмеялся вместе с хлопцами, однако и злился на эту — подумаешь! — нимфу, пока наконец не приехали музыканты…

Однако позднее, когда после спектакля, на танцах, она оказалась с ним в паре, от злости этой не осталось и следа. Какое там! Алесь точно впервые ее увидел. Младшая свитезянка и очень хорошо знала себе цену, и вместе с тем была такой невинно-юной на вид, с нежной маленькой рукой в твоей руке, с простой, какой-то ребячьей радостью в глазах, с обаятельной улыбкой небольшого, красиво очерченного рта.

Хорошо на белом свете!.. Недавний пасынковский выпивоха и грубиян, голосистый Василь Санюта стоит на табурете под электрической лампочкой, и дирижерский голос его, очищенный от «матовости» усилиями дружного коллектива, звучит для Алеся особенно весело: «И — кр-руг!.. И бар-рышни слева!..» А как задумчиво и славно вальсирует Женя Феськова, которую ему пришлось научить читать, прежде чем девушка стала лучшей в деревне артисткой. Ну, так уж и лучшей?.. Она не одна показала сегодня еще раз, что значат, на что способны «темные Пасынки»!.. Сколько у нас помощников! Кто лучше Кости Вербицкого загримирует тебя, хочешь — чертом, хочешь — богом? А погляди — танцует, будто он лишь зритель здесь, по билету, не более. Много и просто сочувствующей молодежи из других деревень. Вон как кружится в паре с Толей Олечка, как улыбается из-за его плеча, когда ей подмигнет «младший дядька» — Алесь. Хорошо!.. Хотя папа римский и помер! Хотя время, если подумаешь, такое сумасшедшее, мрачное!.. Все-таки хорошо! В особенности когда тебе двадцать один; когда так задушевно льются «Дунайские волны», когда в объятиях у тебя… и в самом деле свитезянка!..

Вальс вдруг кончился, и Алесь должен был поблагодарить Нину. Но не вахлак же он, — вышли через боковую дверь в сад. А там пока пусто… Прихваченный морозцем, таявший днем снег хрустит под ногами, как битое стекло. Остерегайся не остерегайся — слышно. Высоко над липами — месяц в легких облачках. В другой бы раз на него поглядеть, он показался бы грустным, хоть песню грустную пой…

— Как хорошо сегодня, правда? Как весело!..

Она сказала это от души, усталая, счастливая. Не та Нина, которая смеялась (остра на язычок!), а милая, тихая в танце, когда откинется тебе на руку и глаза прикроет в упоении.

Но он непривычно молчит.

— Вы меня заморозите, Алесь…

Он обнял, привлек к себе ее нежный, стройный стан, что так беспомощно, прося ласки, вздрагивает под его рукой. Он пьянеет от ощущения своей силы и ее покорности, он касается душой той великой, вечной тайны, что так волнует его, так тревожит надеждой — давно, мучительно, счастливо…

Проще говоря — они поцеловались.

Она, видно, больше к этому привычна, потому что спросила, уже на «ты»:

— А там побоялся?

Там — это в зале, когда неожиданно погас свет и кто-то из хлопцев, подражая Василю, по-дирижерски крикнул: «И кав-валеры целуют бар-рышень!..»

— Ты думаешь? — спросил он приглушенно.

Маленькие, невинно очерченные губы еще раз охотно и просто — и уже безраздельно отдаваясь тебе одному — приобщают к высокой, недосягаемой тайне.

Да тут послышался хруст снега, голоса…

У свитезянки был, разумеется, кавалер, и вскоре он незаметно увел ее с танцев.

Через день, подтвердив предчувствие Алеся, пришла повестка о призыве в армию.

Была обида, и злость, и горечь разлуки с родным миром… А вот разлуки с Ниной он и не заметил. У него с девчатами бывала только дружба — пели, разговаривали, смеялись — да легкие намеки на влюбленность, что так и не перешла ни разу в любовь. Своей он все еще ждал — единственной, настоящей и навсегда. А те два первых в его жизни, мимолетных поцелуя, хотя он живо помнит их и сейчас, да и раньше с гордостью вспоминал, кажутся порой просто… ну чем-то невероятным.

Вот как и эти, сегодня…

И зачем они везде такие хорошие?..

— Ты спишь? — спросил он, пытаясь разглядеть в темноте лицо друга.

— Не спится, черт бы его… — пробубнил Мозолек.

Что ж, хочется поговорить о счастье, которым они обойдены по милости этой суровой, зверской войны, о счастье, что придет когда-нибудь, что где-то ходит, кажется — так близко!..

— Знаешь, Андрей, я не вру. Ей-богу же, у меня такое чувство: то ли было, то ли не было?.. Точно сказка, точно какая-то музыка, черт бы ее побрал. Не верится — и все.

Дружба — это дружба, а счастье — оно бывает слепым, глухим и глупым. Только позднее, через несколько недель, протрезвев под влиянием новых событий, Алесь между прочим вспомнит это и поймет. А сейчас ему даже послышалось что-то вроде молодой, пусть невольной, а все же ревности в словах:

— Ну и ладно, чего ты… — И, помолчав: — Неужто нам с тобой больше не о чем здесь думать?..

ПОСЛЕ ОАЗИСА

1

Собирали его в дорогу втроем — Крушина, Андрей и Иван Непорецкий.

С этим товарищем Крушина вместе работал, делал цементные трубы, и жил в одной комнате.

Непорецкий вышел из лагеря в самом начале, раньше Мозолька. Сделал он это под первым нажимом и, казалось, очень охотно…

Ему и нельзя было поступить иначе, чтоб не выдать своей тайны.

Дома, на Гродненщине, Иван был Янкелем, сыном местечкового шорника Довида-Иче, до призыва в армию уже три года работал портным, а в детстве учился в семилетней школе вместе с Андреем. Несколько земляков, знавших его, везде дружно говорили, что он белорус. Во внешнем облике высокого белокурого молчуна не было почти ничего семитского, и вот он уже прожил около двух лет в плену, кроме общей неволи, неся еще и свой тайный груз — горький, болезненный страх, что обнаружат-таки, ну, а тогда… О страшной судьбе немецких евреев Янкель слышал еще дома, до армии. Первый массовый погром в ноябре тридцать восьмого года, дискриминация, гетто, разнузданная антисемитская пропаганда… Здесь же за два года ни ему, ни другим пленным просто не случалось встретиться хотя бы с одним местным евреем. Встречались только с презрением, ненавистью, дикими насмешками. Слово «юдэ» неизменно сочеталось со словом «ферфлюхте». Разумеется, были исключения, — многие немцы молчали, а кое-кто тайком в беседе с пленными и возмущался. Но Непорецкий, дрожавший за свою тайну, таких разговоров избегал. Не давал покоя вопрос: куда девались евреи — солдаты польской армии, тоже попавшие в плен? Никто не знал об этом ни на севере, ни здесь, на юге «великого рейха», в тех шталагах и арбайтскомандах, где побывали и сам Непорецкий, и Крушина, и Алесь, и много других земляков. Все кончалось на том бараке с надписью «Для отправки в Россию», о котором когда-то слышал Алесь. И наяву и во сне леденили душу Непорецкого неисчислимые муки, возникавшие в его воображении вслед за страшным вопросом: «Где наши?..» Его единоплеменник, моложавый на вид, славный парень, барановичский парикмахер Зисэлэ Бом, который до этой зимы находился в одной из команд под именем Игната Бокуня, сам не выдержал и признался вахману, а потом и начальству шталага, кто он. Роковой вопрос: «Где наши?» — магнитом тянул его к краю бездны. Зисэлэ сперва, как он говорил, «полегчало», а потом, через месяц, его угнали из лагеря, чтоб и за ним захлопнулись таинственно-жуткие ворота из двух створок-слов: «Где наши?..» Непорецкий держался. Выдать его могли только глаза, подозрительно большие, выпуклые, со скорбно оттянутыми нижними веками. От мыслей глаза становились еще более скорбными. На заводе своем, как ни трудно было без привычки к грубой работе, Иван старался, и его хвалили. Для маскировки он и усердствовал, и на первой лагерной переписи не признался, что портной, выдав себя, как большинство, за ляндвирта — землепашца. И ничем не обнаруживал, что хорошо понимает по-немецки. Выйдя из лагеря, удачно подыскал жилье — отдельную комнату в квартире старенькой фрау Хаземан, женщины одинокой, забитой и незлобивой, которая молча несла свое горе — сын ее был на войне, «где-то далеко, там, где очень жарко и где черные люди». Случайной встрече с Крушиной они оба обрадовались как земляки и как люди, которые вполне доверяют друг другу. Практичный и оборотистый Непорецкий вел их совместное хозяйство (питание, стирка, всякий там ремонт, уборка комнаты), ухаживал за Сергеем, как за отцом, а тот по-отцовски, с глубокой тревогой в душе, оберегал Янкеля, непринужденно, просто и сердечно называл его Янкой или Яночкой — близко к родному имени.

Когда созрело решение снова послать кого-нибудь в консульский отдел полпредства и этим наиболее подходящим «кем-нибудь» показался товарищам на этот раз Алесь, Непорецкий с готовностью предложил ему свой дешевый, «крапивный», как они говорили, костюм, тенниску и туфли. Деньги на дорогу собрали человек у десяти. Попросили у хозяйки старенький портфель, оставшийся после покойника мужа, мелкого чиновника, и фрау Хаземан дала, не спросив даже, куда ж это вырядился так Алесь, почему он надел костюм Иоганна. Андрей повел Алеся к знакомому частному врачу, который в свое время помог и Мозольку в такой же поездке.

— Вы пленный? — спросил старик, как в тот раз у Андрея. — Хочется немножко отдохнуть, это совершенно понятно. На три дня хватит?

Справка была нужна всего на один день, — за ночь с пятницы на субботу поезд довезет в Берлин, в воскресенье утром можно вернуться, — однако взята была с благодарностью на все три, включая понедельник.

И вот она, эта суббота, — солнечный, страшноватый и гордый день его жизни!..

В черном, старательно отглаженном костюме, с портфелем под мышкой, без шапки, в черных начищенных туфлях, которые к тому же и не жмут, в голубой тенниске с открытым воротом — последний, кажется, самый штатский и самый юношеский штрих в его маскировочном великолепии, — Алесь идет широким тротуаром берлинской улицы под старыми, тенистыми каштанами… Той самой улицы, название которой ему так запомнилось по светло-желтым конвертам полпредства.

Еще четырнадцать домов, четырнадцать номеров у подъездов, и будет он — тот дом, откуда только и может прийти к ним свобода, откуда наконец начнется его путь на родину!..

Впервые он в таком большом городе. Считая все, где он побывал, через которые его провозили в солдатских и невольничьих товарных вагонах. Теперь уже можно посмеяться над тем, как четыре года тому назад, — ему тогда казалось: таким уже взрослым, серьезным, начитанным мужчиной, — поехал он в первый раз в большой город Гродно. Правда, не совсем уж растерялся, а все-таки казалось, что все на него смотрят, будто он меченый, и того и гляди закричат: «А, вот он, вот!..»

Что-то в этом роде он испытывает и сегодня. А что, если задержат да заглянут в портфель, где у него столько анкет, написанных не по-немецки, с какими-то странными — в большинстве солдатскими — фотографиями? «Не говорили вам разве, что вы должны находиться при своем заводе, в своем городе?!» — с улыбкой представил он заданный на немецком языке вопрос. Вопрос и угрюмый взгляд сквозь очки. Унтер Ломаз. А что за ним последует — штрафкомпани в третий раз или теперь что-нибудь почище?.. Для оправдания лежит в кармане бумажка, что он «энтляссен». Искусства и знания языка хватит, чтоб прикинуться: не знал и не думал я, дорогие мои господа, что не разрешается!.. У Мозолька в тот раз был в запасе еще один козырь, если б задержали: «Иду в «белорусское представительство». Он был без анкет, ему еще можно было… «Впрочем, если попадусь, тогда видно будет. Двум смертям не бывать — на это только и надежда».

Тем более что до сих пор везло. Взял вчера билет, сел, «читал» газету, дремал, вышел утром из вагона, зашел в буфет, вынул из портфеля приготовленный Янкой бутерброд, заказал и выпил кружку пива. Затем — самое страшное — сел в метро и доехал до нужной станции… Вышел, издали внимательно (и незаметно!) разглядел, как найти потом свое «U»[118] над спуском под землю. И вот — идет!..

И скоро придет и расскажет там своим, кто он, откуда, зачем. Ну, а они спросят… Что спросят? «Wieder ein neuer Hans?»[119]

Как странно скачут мысли, когда ты в радостном возбуждении!.. Вспомнился старый мусорщик с его чалыми короткохвостыми першеронами, огромным ящиком на резиновых скатах, с его длинным бамбуковым кнутом, старенькой шляпой, наушниками на пружинах, с его чуть не такой же, прости господи, першеронской безропотной молчаливостью. Каждое утро он подъезжал к воротам шталага и получал двух пленных под расписку — Пауля и Ганса. Паулем здесь назывался тихий, аккуратный полешук Павел Шишка, а Гансом — веселый и хитрый Иван Дударик, который почти каждый вечер возвращался в лагерь с одной-двумя буханками хлеба под длинной уланской шинелью (хлеб этот он покупал без карточек — у лавочников посмелее, по повышенной цене, а потом продавал в бараке, на пользу, как он говорил, и другим и себе). Когда понадобилось фотографироваться для полпредовских анкет, чуть не каждое утро то вместо Павла, то вместо Ивана стал выходить кто-нибудь другой. Если вместо Ивана, значит, «тоже Ганс», если за Павла — «тоже Пауль». Даже не так, собственно, для маскировки, сколько просто забавы ради, потому что старик вскоре обо всем догадался. Каждое утро он невозмутимо спрашивал: «Опять новый Ганс?» Или: «Опять новый Пауль?» И это был даже не вопрос, а просто утверждение факта. Ловчите — ну и ловчите, и вам надо жить.

Когда пришла очередь Алеся и он вышел за ворота в качестве «нового Ганса», старик встретил его, как всех прочих.

«А как же встретят здесь?.. Опять новый белорус? На этот раз не Мозоль, а Руневич? Что же вам нужно — жолнеры Рыдза, гефангены Гитлера?..»

Еще семь номеров. Уже шесть…

Берлинцев что-то мало на улице. Впрочем, рано еще, только что пробило десять.

«А этот молодец, что идет навстречу, очень напоминает кого-то… Ну? Э, черт! Да ведь ты же, майн либер, здорово похож на моего Толю! Даже рукой машешь на ходу, как он: не просто взад-вперед, а немножко за спину. Одеть бы только моего Анатоля в такой элегантный костюм…»

Высокий немец в светлом костюме тоже смотрит на встречного с плохоньким портфелем под мышкой…

«Ну вот, и радуйся!..» — екнуло сердце, а по спине, под черным пиджаком, пробежали первые мурашки…

Даже оглянулся Алесь, разминувшись. Нет, тот прошел дальше.

«Просто показалось, тюкнуло что-то, как мама сказала бы…»

Три номера… Два… Один…

Ну, здесь!..

На сером каменном столбе ограды, у калитки — блестящая черная доска, на ней — та же, что на светло-желтых конвертах, гордая, величественная надпись: «Полномочное представительство СССР в Германии. Консульский отдел». Ниже — то же самое по-немецки.

Под табличкой — пуговка электрического звонка.

«Все как Андрей говорил. Ну, так будем и дальше действовать по его указке».

Алесь, волнуясь, нажал пуговку.

Ожидание тянулось долго, мучительно…

За калиткой и воротами из черных железных прутьев — залитое солнцем пространство, семь-восемь шагов по укатанному гравию. Дальше — ступеньки низкого крыльца и дверь, высокая, коричневая, резная — долгожданный сезам…

И вот наконец сезам отворился. С трудом, будто против воли.

Ему открыл коренастый мужчина, щека которого, видимо, от зубной боли, была подвязана платком.

— Здравствуйте! — радостно сказал из-за калитки Алесь. — Я от группы «шестьдесят семь», от пленных, насчет подданства. Мы посылали анкеты еще из лагеря. Тут уже зимой один из наших товарищей приезжал. С ним говорил товарищ Зябликов.

Подвязанный платком мужчина стоял за черными прутьями, смотрел на Алеся и слушал. Когда же тот кончил, он с трудом, едва разжав челюсти, начал и свой монолог. Краткий:

— Здравствуйте. У нас сегодня неприемный день. А товарищ Зябликов вышел.

Минута молчания — пока Алесь заговорил — показалась ему бездонной, полной отчаяния пропастью. Но спросил как будто спокойно:

— Так что же мне делать?

Подвязанный — с тем же видом мрачного мученика — сказал как будто даже равнодушно:

— Погуляйте немного. Товарищ Зябликов скоро будет.

Выложив все, что мог, мученик повернулся, сделал по залитому солнцем пространству не семь, не восемь, а девять шагов, вяло поднялся по ступенькам на крыльцо, и высокая, тяжелая, резная дверь закрылась за ним так, словно и ей было сегодня не легко.

«Погуляйте немного», — мысленно повторил его слова Алесь. Новые слова, не слышанные в живой речи дома, ну, а тут — и подавно. Точно попробовал их на вкус, почувствовал губами их опасный холодок…

Пройдя по тротуару с полсотни шагов, повернул назад.

«Ну вот!..» — сразу вернулась та, с мурашками, мысль. Только вместо «и радуйся» мгновенно возникло другое: «Догулялся!..»

Шагах в пятидесяти от себя он увидел того самого немца в светлом костюме, почему-то похожего на Толю…

«Вернуться, перейти на другую сторону, — о, нет, не надо! Спокойно, просто, как ни в чем не бывало, иди — и все. Даже так же быстро, как ты ходишь обычно, как шел тогда, когда встретился с ним в первый раз. Вот так».

Немцу было ближе до калитки консульства, и он дошел до нее первым. Когда же Алесь поравнялся с ним, собираясь с совершенно равнодушным видом пройти мимо, дальше, немец посмотрел на него, как и в первый раз, с любопытством, даже испытующе и… вдруг улыбнувшись, спросил:

— Вы, по-видимому, к нам?

Дорогая, чудесная русская речь! Не припомнить хлопцу из Пасынков, когда ты звучала для него так радостно, так по-родному!

Взволнованный, сдерживая готовую прорваться в голосе дрожь, он с наивной торжественностью повторил свой монолог — от «здравствуйте» до фамилии того товарища, с которым раньше говорил Андрей.

— Здравствуйте, — протянул руку блондин. — Я Зябликов. Прошу.

Он открыл калитку и пропустил Руневича вперед.

2

Большие окна комнаты на третьем этаже глядели в густую листву каштанов, ветви которых через год, через два дотянутся до самых стекол.

В комнате было прохладно и тихо. Да что там! — здесь был, наконец, укромный уголок, частица необъятного родного мира, который все еще так далеко, оазис в горькой пустыне неволи.

Об этом говорили и портрет на стене против Алеся, и приятный товарищ, сидевший за столом, затянутым как-то удивительно успокаивающим глаз зеленым, под рукой щекотно шершавым, сукном.

С портрета быстрым, умным и чуть суровым взглядом прищуренных глаз, с лукавой и доброй улыбкой смотрел Ленин.

И под этим взглядом и улыбкой было радостно и неловко.

Неловко Алесь чувствовал себя потому, что он, очарованный другим гением уже с отрочества, не знал почти ничего из того, что написал этот великий человек… Радостно же Алесю было потому, что он вырос за это время, протерт жерновами жизни, уже далеко не так наивен, и вот сидит — впервые в свои двадцать четыре года! — перед этим портретом, поглядывает на него снизу вверх, и ему, все еще невольнику на чужбине, так хорошо от мысли, что он все поймет, постигнет, что он давно и всей душой хочет служить только правде трудящихся!..

На волнах этой радости и смущения, в защиту радости, всплыл в памяти обыкновенный, в клеточку, листок из тетради — копия сельсоветской справки… Оригинал ее уже здесь. Давно. Для кого-нибудь это, может быть, ну, просто право на въезд. А как много для того, кто хочет быть своим, нужным в родном, огромном мире!..

Представитель этого мира, товарищ Зябликов, больше слушает, чем говорит.

Прежде всего он принял от Алеся новую стопку анкет и деклараций, и они пока что лежат между ними на зелени сукна, аккуратно — рукой Алеся — сколотые скрепками: на каждого человека особо.

Теперь Алесь рассказывает. Волнуется, спешит, боится, что не успеет все рассказать. Голод, холод, издевательства, тоска, штрафкомпани, побеги, подневольный труд и принудительная «свобода» — все, из чего складывается плен, чем жили здесь, чем живут… Он дорвался наконец, он дождался, что есть кому выслушать суровую повесть их молодости, что есть кому пожаловаться, перед кем похвалиться, у кого проверить: правильно ли мы поступали, товарищ?.. Ведь мы хотели, чтоб правильно, как лучше!..

Он словно забыл, что все это полгода назад, может быть, сидя на этом же месте, этому же человеку, может быть, теми же словами рассказывал Мозолек.

Товарищ Зябликов слушает гостя серьезно, с понимающей и сочувственной улыбкой, лишь изредка вставляя вопрос или реплику. И притом — совершенно спокойно, как будто и раньше все знал, даже до приезда Андрея.

Прослушав рассказ Алеся о Безменовой бражке, он улыбнулся и мягко сказал:

— Мелкие типы. И те, что у вас, и в других шталагах, и здесь, в Берлине. Так, просто авантюристы. И вам, товарищ Руневич, известно не хуже, чем мне, что все эти островские, акинчицы и пешки еще помельче, — скажем, тот же Самацевич или Карнач, — с белорусским народом не имеют ничего общего. И вам…

Алесь слушал его слова с радостью, как окончательно выверенную истину, с которой ему приятно было сравнивать свои и товарищей мысли и выводы.

А за спокойными, уверенными словами слышалась далекая и родная музыка давней прекрасной дружбы. Она звучала в письмах, во многих Толиных письмах, — слова разные, а об одном:

«…Я так скучаю по тебе, нам так тебя здесь не хватает — и маме, и нам с Аней, и всем. Хлопцы, девчата ждут тебя. Сколько бы мы тут сделали для людей, сколько ты сделаешь, вернувшись, как расцветет ваш талант, твой и Крушины (привет ему, Сергею, сердечный!), когда вы будете наконец здесь — в свободной, многоголосой семье нашей Советской Родины!..»

За такие письма цензор Карнач назвал когда-то Толю «активистиком». Никчемный фашистский подпевала, который вместе с другими такими же хочет здесь что-то состряпать, сколотить какую-то «белорусскую эмиграцию». А эта, по мнению цензора, глупость, эта крамола повторялась в Толиных письмах в разных вариантах, но в равной степени искренне, умно и весело.

«Теперь я уже знаю, товарищ дипломат, почему ты показался мне так похож на него», — с теплой, не слишком скрываемой улыбкой думал Алесь, глядя на человека, которого так недавно и, кажется, так давно увидел впервые.

И, подбодренный этим случайным и вместе с тем знаменательным сходством, он попросил:

— А может быть, мы, если разрешите, проверили бы наши анкеты: ну, Крушины, мою, Мозоля, Мартыновича, Печки… Я вам скажу фамилии и еще нескольких человек. Хлопцы… Товарищи просили, чтоб я спросил, посмотрел: может быть, что-нибудь пропало, не дошло…

— Что ж, это можно, — улыбнулся хозяин, вставая. — Давайте пройдем в ту комнату. Прошу, — отворил он белую дверь.

Вдоль стены соседней, тоже пустой комнаты — низкий длинный стеллаж. Так вот они, оказывается, где, их анкеты! По одному экземпляру из трех, что заполнялись ими в течение зимы и весны.

«Как их много, — думал Алесь, — целая армия нашей пленной братвы. Эх, товарищ! Тебе и невдомек, сколько их здесь заполнено одной рукой…»

— Ну вот, например, ваша, — спокойно, дружески говорил между тем Зябликов. — Смотрим на букву «Р». Тут она, есть. Руневич Александр Николаевич. Значит, ваше дело направлено в Москву тринадцатого февраля. Для пленных, как вам известно, срок оформления подданства сокращен с восьми месяцев до шести. Таким образом, товарищ Руневич…

Над стеллажом, над фигурой человека, который с ним говорил, в глаза которому смотрел пленный в чужом костюме, — висел портрет. Другой.

Глянув на него, Алесь узнал. И опять почувствовал себя радостно и неловко. Больше — неловко. Даже — потом — до холода жутковато…


«Сталин — наш отец», «Сталин — ясное солнце…» Это он слышал давно. По радио из Минска, от знакомых подпольщиков.

Силу Сталина признают и враги. Дома он видел это по газетам, причем не только по левым. Говорят о нем и здесь, в плену. К примеру, тот лысый сержант, один из заядлых лагерных политиков, который считает, что все-таки «главный ключик держит у себя в кармане пан Сталин». Или те французы на почте, господчики с трубками, что, разглагольствуя над вишийскими газетами, часто и без иронии поминали имя «мосье Сталин»…

Немцы молчали о Сталине, соблюдая с первого же дня плена отмеченную Алесем сдержанность. Что ж, договор о ненападении. (Не очень, впрочем, понятный договор. Даже Крушина — подкованный, опытный — вздохнул однажды: «Не понимаю, господи, но верю, что так надо…») Сдержанность, даже как будто доброжелательность, а за слушание советского радио — смерть…

Иные слова о Сталине — «деспот», «тиран» — дома Алесь слышал не только от врагов.

Года через четыре после того как ушел в СССР единственный пасынковский коммунист, Тимох («Беги, браток, да побрыкивай!..»), оттуда пришло письмо на имя его матери. Без подписи, без обратного адреса, однако всем, кто слушал его, родичам и соседям, ясно было, что это пишет Михаль, старший сын слепой тетки Ганули, советский рабочий, оставшийся в Москве после гражданской войны. Без всяких околичностей сообщая, что Тимоха забрали как польского шпиона и врага народа, Михаль писал: «Не первый он и не последний, дорогой наш брат и ваш, мамаша, сын Тимофей. У нас тут творится такое…» И все. Писем от Михаля тоже больше не было.

«А сколько слез пролила наша старушка, — думал Алесь. — По Сергею. Неужто и он тоже «польский шпион», «враг народа»? Тот Сережа, что не пожелал уехать с нами в «буржуйскую Польшу», что разгружал вагоны, пилил дрова по дворам, но учился, чтоб стать советским инженером, писал нам такие хорошие письма, так гордился советской жизнью?

Сталин… Как этот образ выглядит рядом с самым высоким, с самым прекрасным — с человечностью? Ну, пускай, скажем, с Тимохом — случайность, пускай за Сергея мне обидно как брату, по-семейному. Пускай я — все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством. Но ведь и люди, беззаветно преданные революции, часто думают так же. Хотя и говорят об этом очень осторожно…»

Да, на эту тему — о тридцать седьмом годе, о сталинском деспотизме — они, передовая сельская молодежь, спорили между собой и даже с Павлом Сурагой, самым авторитетным для них коммунистом, борцом и мучеником. И он защищал Сталина, говорил, что так надо, что аресты, репрессии — это борьба с контрреволюцией. «Сталин знает, что делает, и ясно — партия и народ любят своего вождя. А вы поменьше прислушивайтесь к вражеской брехне…» Но однажды, когда они остались с Алесем и Костей Вербицким втроем, даже и Павел, вконец расстроенный новыми горькими вестями из СССР, обмолвился скупо, намеком: «И что он там, батька, творит?..»

Потом Павел ушел «за кордон». И пропал. Толя пишет глухо: «нету», «не слыхать». Как же он чувствовал себя на допросах, на суде, в тюрьме, а может, и перед расстрелом?.. Там, куда он стремился всем сердцем и где его встретили — Павла! — как врага?..

«Как же все это понимать? Как сочетать с прекрасным образом Родины?.. Вот ведь и Толя мой, искренний и неглупый, пишет о счастье жить там. Не просто дома, а именно там — «на чудесной Советской Родине»… И я хочу только туда… И вот мне радостно сейчас, что я уже близок к счастью — к свободе, и вот мне тяжело, до горечи тяжело, даже страшно, что в мыслях я не такой… ну, не совсем такой, какой там нужен…»


— …Тринадцатого февраля — шесть месяцев — тринадцатого августа. Ваш срок, — говорил между тем Зябликов. — И будете дома, на родине. Теперь — как вы сказали? Крушинин?

— Крушина. Но вы смотрите, пожалуйста, Караневич, Крушина — псевдоним.

— Ах, помню! Он ведь, кажется, пает.

(Так мягко и произнес — пает.)

Сергей, Печка, Тройной… все анкеты были тут. И это вполне естественное положение воспринималось Алесем как некое неожиданное чудо.

Дойдя до Мозолька, Зябликов улыбнулся, взглянув на его фотографию в анкете.

— Старый знакомый. Встревоженный, испуганный такой пришел и так обрадовался потом… Ну, а еще кого?

«Ну конечно же, спрошу о том, кто где-то затерялся, о ком не забывал и во время сборов сюда и когда вошел в эту комнату…»

И вот товарищ Зябликов перебирает анкеты на букву «Б»:

— «…Бокунь, Бричка, Бунчук, Бучель, Буян, Былина…» Бутрыма, видите, нет.

Тревога ожидания проходит. Прошла… И он, Владик, ушел куда-то снова, туда, где был до их встречи в прошлом году перед побегом. «Надолго ли, Бутрым? И как же ты, пентюх, не догадаешься насчет подданства? Неужто в такую глухомань загнали?» Вернулась тревога. Уже другая… «Да жив ли ты? После воспаления — на картошку… О нет, не надо так, по-бабьи!.. Ты жив, браток! Разве что черт опять погнал в побег…»

— Словом, товарищ Руневич, месяца через два мы с вами сможем снова увидеться. Если ничто не помешает.

Хозяин говорит это с присущим ему спокойствием, мягко, и глаза его глядят на гостя с открытой приязнью. Но в последних его словах — «если не помешает» — Алесю чудится намек на что-то чрезвычайно значительное…

— Нас бы домой, — говорит он, — наших бы хлопцев в Красную Армию. Мы б их, фашистов, зубами, кажется, грызли!..

Зябликов посмотрел на Руневича совсем другими глазами, задумался и, как-то загадочно, отчужденно улыбнувшись, сказал:

— А, вот вы о чем!..

«Ну и ладно, — смутившись, сердито подумал Алесь, — предположим, я ляпнул не то. Так я же ведь не об одном себе говорю. А ты, товарищ дипломат, почему так любезно-сдержан? Уже даешь почувствовать стену, отделяющую нас от свободы, от спасения. Только в договоре дело или, может, я тебе пока чужой?..»

— Вы хотели бы еще о ком-нибудь спросить, еще что-нибудь узнать?

В этих по-прежнему приветливых, ровных словах гостю послышался легкий намек хозяина на «поздний час». И тут Алесь спохватился, ему вдруг стало до боли стыдно при мысли о человеке, в чьем костюме он приехал.

«Ах, я дурак, свинья!.. Анкеты остались там, на зеленом сукне, а вместе с ними и голова моя осталась. А ведь думал же, что с этого и начну!..»

— С одним нашим товарищем… Пожалуйста, пройдем в ту комнату, я вам его анкету покажу.

И там, держа перед собой документ, заговорил:

— Здесь вот написано: Иван Иванович Непорецкий. А это неверно. Он еврей, зовут его Янкель, а отец его Давид, Довид-Иче. Справки из дома товарищ не может просить, объяснить домашним, в чем дело, тоже нельзя. Довольно того, что мы, еще на лагерной почте, сами поставив «геприфт», передали его родителям, что Янкель жив. Я вам рассказывал, как это у нас делалось. А сам Непорецкий так и живет без вестей из дома, без надежды на то, что вернется. Так, может, вы, товарищ Зябликов, займетесь этим делом, поможете ему? Такой хороший хлопец, свой…

Спокойный, вежливый блондин взял с письменного прибора карандаш, попросил у Алеся анкету, которую тот все еще обеими руками держал у груди.

— Как, вы сказали, его настоящие данные?

Он записал на краешке анкеты и в первый раз изменил дипломатически корректному тону, произнеся задумчиво, с ударением:

— Да. Фашизм…

За дверью в соседнюю комнату, которая казалась до сих пор тоже пустой, послышался вдруг юношески бойкий и слегка кокетливый голос:

— Раечка, ты за меня не подежурила бы завтра, а? Я навеки твой должник, дорогая.

— Хитер же ты, Вовочка! — еще более молодо и кокетливо протянул девичий голосок. — Вроде бы у меня завтра не выходной!..

— Ну что ж, милая. Данке шён.

Сперва Алесю просто было приятно услышать еще два голоса оттуда, в следующий момент его удивило никогда, кажется, не слышанное слово «выходной», а в «schön» он весело, с сознанием превосходства, отметил неправильное произношение.

А тогда, наконец, вспомнил подвязанного: «У нас сегодня неприемный день»…

И понял: пора откланиваться.

3

«Одеколон не роскошь, а гигиена».

С плаката в районной парикмахерской эта истина попала к Алесю из Толиного письма. Просто так, к слову пришлось, чтоб лучше выразить мысль. И тут тоже пригодилась.

Сидя опять в купе скорого поезда, сквозь окно отмечая эту скорость по силуэтам и огонькам, несущимся навстречу, Алесь с усмешкой вспомнил про «одеколон». И удобное купе, и Schnellzug[120] — не роскошь, а конспирация, так же, как черный штатский костюм, портфель, журналы и газеты, в которые он с важным видом был погружен, пока не стемнело. Так было коллективно задумано, так подсказал дорожный опыт Андрея, и хлопцы смеялись вчера, снаряжая его, но не провожая на вокзал, когда он впервые сообщил им этот парикмахерский афоризм.

Окно в купе не занавешено, свет не включен. Соседи тихие — фатер, муттер и немолодая тохтер — молчат. Молчи да раздумывай и ты…


Зябликов, конечно, не имел ничего против того, что гость его, вволю отведя душу в беседе, догадался: пора и честь знать…

А все же какой он свой, славный парень!..

— До поезда у вас, товарищ Руневич, еще уйма времени. Вы не ходите просто так, где попало, а сделайте вот что. Совсем близко отсюда, — сразу направо, а потом первый поворот налево, — знаменитый Берлинский зоопарк. Там есть на что поглядеть. Купите себе билет… Кстати, деньги у вас есть? Ну и отлично. Купите план и с божьей помощью гуляйте до своих двадцати тридцать. Вряд ли вами кто заинтересуется. Там в буфете можно и перекусить. Всего наилучшего!..

Неутомимо, с детским любопытством переходя от вольера к вольеру, от пруда к пруду, устало сидя в густой, душистой тени, Алесь и там — сквозь чувство неутихающей сегодня тревоги — вспоминал с мальчишеской радостью в душе: «Одеколон не роскошь, а гигиена…» А все-таки и роскошь, черт ее возьми!.. Вот так — совсем неожиданно, вне всяких планов, мимоходом — посмотреть этакое волшебное царство природы. Впервые в жизни. На острове, окруженном водой, совсем по-кошачьи жмурятся не более и не менее как львы. На поросшем лилиями, затянутом ряской пруде стоят на отмели розовые, лирически молчаливые фламинго. Зобастые пеликаны забавно, по-свинячьи хрюкают. Никуда не улетает, словно связанный некой клятвой, обыкновенный, даже довольно потрепанный аист. Флегматичный, сыто блестящий бегемот огромной загадкой лежит в бассейне, по долгу службы или для потехи зрителей выставив из воды маленькие, словно отмороженные, уши. Неведомо зачем такие красивые, так богато разодетые павлины время от времени издают странный крик, задрав раскрытые клювы, — в каком-то сладостном отчаянии…

Ну, а Берлин посмотреть — это пустяк? Хотя и видел ты его, если не считать промелькнувшее мимо вагонного окна, всего лишь вокзал, метро, три улицы да зоопарк. А все же!..

Понятно, куда лучше было бы и сейчас — не в ночь глядеть через окно, а любоваться миром при солнце…

Возбуждение дня, самого необыкновенного в жизни, к этому времени почти улеглось. Осталась лишь настороженность, тревога, — не вошел бы тот некто, который спросит: «Откуда? Кто разрешил? Что ты везешь?..» Осталась растроганность, тихая, чуть хмельная радость воспоминаний, отчетливых до последней мелочи.

Оттуда она, эта радость, — из этого оазиса, из родного дома, где он пробыл час и сорок минут — целую вечность, одно мгновение…

«Радость? Только радость?… А где же твоя обида на этого самого Зябликова — и «доброго» и «своего»?

А может, и правда, фальшивым показалось ему это мое: «Мы бы их, фашистов, зубами, кажется, грызли»? Ишь какой ты уже зубастый стал! А где твои раздумья перед портретом? А белая солдатская портянка? А твое мучительное нежелание стать «простым механизмом» смерти?..

Сердишься на осторожную, «чужую» улыбку дипломата… А может быть, тебя просто уязвило, что Зябликов, внешне так похожий на Толю, и улыбкой своей напомнил Толину — ту, в письме?..» Зимой, работая на лагерной почте, Алесь послал ему «под собственной цензурой» одно свое военное стихотворение.

«В стихотворении, — писал потом Толя, — какой-то налет пассивности, сентиментальности. Я пережил на фронте не меньше твоего и имею право на замечания. К тому же еще семнадцать месяцев советской жизни показали мне в истинном свете многое, на что я раньше смотрел глазами невольника (то польского, то немецкого), хотя и убеждал себя всячески, что я свободен, «как человек духа». Больше надо мужественной активности, больше ненависти к тому, что ее заслуживает. У нас, брат, пишут иначе…»

«А может быть я, — думал Алесь, — просто злюсь на самого себя? На то, что осталось в душе от прежнего? От отроческого некритического увлечения Толстым?..

«Семнадцать месяцев советской жизни…»

А я ведь не был там ни денечка.

И Зябликов…»

— Was ist denn los, lieber Herr![121] — прервал его мысли неожиданный и вовсе не нужный ему голос молчаливого фатера. — Да займите же вы фройляйн разговором! Что ж это вы, молодой человек?..

В голосе его звучало сытое благодушие, однако были, видимо, задеты и отцовские чувства.

— Ах, фати! — фыркнула дочка, нервно сверкнула глазами и поспешно вышла из купе.

— Ну, видите? — сказал старик. — А виноват, оказывается, я! Ах, молодой человек, молодой человек!..

Руки его, сцепившиеся короткими пальцами на «пивном» животе, затряслись от тихого смеха.

Алесь вспомнил свою роль, взял себя в руки, с улыбкой сказал:

— Простите, я действительно невежлив. Ну, мы это скоро исправим.

Встав, чтоб пройти в коридор, он с удовлетворением отметил, что проделано все это совсем недурно. Вот и фатер смеется, и муттер ожила, улыбается.

«Что ж, примемся, коли так, unterhalten mit Fräulein[122]. Одеколон, mein Lieber, не роскошь, а гигиена».


В лютеранской деревне в Померании, где Алесь работал первую зиму плена, девушка в таких годах, — а видел он их там почему-то изрядное количество, — была бы толстой, спокойно ждала бы своего, хотя бы и воображаемого, «шаца», работала бы, прости господи, как вол в хозяйстве, чаще всего при женатом брате, основательно ела бы тушеную с салом брюкву, перед праздниками ходила бы с такими же христовыми невестами прибирать, украшать кирху — и все было бы хорошо и тихо.

Фройляйн же — берлинская маникюрша, ехала с родителями на курорт в Тюрингию, была единственной дочерью и сейчас, должно быть, часто плакалась на судьбу, и про себя, и мучая этим родителей. А между тем молодость, главный шанс, все уходила, не желая остановиться, подождать, пока кончится война. К тому же фройляйн была худая, плоская, нелепо высокая, некрасивая, и кокетство ее, несмотря на опыт и технику, лишь подчеркивало ее невзрачность.

«А мне что до того?» — думал Алесь, отгоняя этим здравым вопросом какое-то подобие жалости.

Они стояли рядом перед опущенным окном, смотрели на звездное небо, на мелькающие силуэты телеграфных столбов, то умолкали ненадолго, то снова начинали говорить. Больше говорила она, потому что для него это была довольно-таки мозольная работа. В редкие паузы, когда она переводила дух, он вставлял, тщательно взвесив их, несколько совершенно необходимых слов и радовался, что завод опять действует. Сперва кокетство ее проявлялось и в этой игривой, показной болтовне, добрую половину которой он не понимал, и в довольно настойчивых, забавно беспомощных призывных взглядах, а потом, когда коридор совсем опустел и затих, она даже коснулась плечом его плеча, да так и застыла, даже меньше стала болтать, заполняя паузы вздохами…

«Узнала бы ты, что я не «герр Курт», не «инженер из Регенсбурга», — как ты рванула бы от меня!.. А может быть, и нет? Может быть, тебя и это уже не испугало бы. Как не испугало бы, верно, если б я сейчас, согласно всемирной ухажерской азбуке, положил тебе руку на худые широкие плечи, прижался виском к бедному выдрессированному локону твоей берлинской прически…»

Она ждала совсем уже тихо. А потом, даже передернув плечами под белой блузкой, прошептала:

— Es ist aber kalt…[123]

Но он все же не предложил ей свой пиджак. И после затянувшейся паузы она наконец вздохнула:

— Поздно уже. Спокойной ночи, герр Курт.

— Спокойной ночи, — с облегчением сказал он и, по-мальчишески смеясь в душе, мысленно благословил: «Иди, дитя мое, и больше не греши!..»


А минуту спустя уже корил себя:

«Ишь ты какой! Что за высокоморальный, благородный мужчина!.. А что, если б это была не она, а другая, — скажем, Иржинка?..»

При внезапном воспоминании, хлынувшем в его душу жаркой, хмельной радостью, — он представил себе девушку и даже ощутил ее губы, — Алесь вынужден был опереться обеими руками на раму окна, подставить лицо ветру.

Невидимые, стремительные, жгучие крупинки угольной пыли ударили по глазам с прозаическим, а может быть, и враждебным равнодушием. Глаза пришлось протереть платком и больше голову не высовывать.

А образ «слэчны» остался с ним; с новой силой еще раз пришел, как часто приходил и днем и ночью. С милой, задорно-волнующей «бубикопф», в легком, чуть ли не прозрачном и, однако, жестоко-неприступном, как крепость, девичье-мотыльковом наряде. Крепость, которая могла б однажды и пасть, которая уже и сдавалась в его распаленном мечтами воображении. И глаза, что так глядели на него. И растерянно, жадно, сладко раскрытые губы. И вздымающаяся грудь…

«Чудо мое, если ты и вправду было, почему же ты целую вечность не возвращаешься?!. А может быть, тебя и не было? О нет!..»

Послезавтра — неделя с того лениво-солнечного полдня, когда она пришла за ними, чтобы поднять рояль.

— Свалиться бы ему снова вниз, да только остаться целым, — посмеялся как-то Андрей. — А то засохнет хлопец, так и не разобрав, было у него что или не было. Эх, Алесь-Александр! Угробит тебя твое толстовское цирлих-манирлих… Впрочем, ты чистый такой, святенький, а своего не упустишь!..

— Пошел ты, знаешь, — делая вид, что сердится, а на деле довольный, отмахивался Алесь. Не злился на Андрея за насмешки, потому что за ними чудилась ему все-таки и ревность. А грубоватая… да нет! — откровенная простота слов друга не только не сердила, не смущала его, а даже приятно щекотала мужское самолюбие.

— Гляди на это проще, поэт, — уже серьезно говорил Мозолек. — Это же, брат, черт знает как хорошо, если вы здесь, в этой неволе проклятой, можете согреть друг друга! С такой девушкой!..

Даже Сергею, черт, сболтнул. И тот в вечер отъезда выбрал-таки время, чтоб с глазу на глаз сказать:

— Слышал, что грешок за тобой, отроче, завелся. — Подмигнул, покачал головой, засмеялся. — Елки мохнатые! Хватит, говоришь, вдвоем по одной Марихен вздыхать? Порознь начали, каждый за себя? Отбились, черти, от рук, по целой неделе не вижу… Ну, шучу, шучу, Алеська!

Иржинку за эту неделю ни он сам, ни Андрей, да и никто другой из товарищей не видели, как не видели, впрочем, никогда и раньше. Из реальности, так чудесно одарившей Алеся однажды, она будто и в самом деле превратилась в мечту, в какое-то захватывающее, но выдуманное им воспоминание.

«Неужто уйдет, расплывется в памяти, как свитезянка Нина с ее тоже, ох, сладкой красой?..»

Ну, а Марихен, — если б она была здесь, если б она стояла тут, рядом, как та, что сейчас спит или, может быть, плачет в купе?.. Обнял бы он ее дрожащие милые плечики, поцеловал бы, наверное, вконец напугав этим бедное, деревенское, от родного дома оторванное дитя?.. Она ведь и так боится их с Мозольком. Подаст кофе — и махиндрала, как говорит Андрей. Что же ее так напугало?.. А может быть, это зрелость приходит, стандартная, с «хайльгитлером», как у всех здесь?..

«Спать я, пожалуй, так и не пойду. Пускай они одни хранят в своем купированном «Gemütlichkeit»[124].

4

Приехал Алесь на рассвете.

Шел по тихой, прохладно-чистой улочке, старался не стучать, даже не слишком шаркать туфлями по плитам тротуара, — не то от веселой, уже последней тревоги и осторожности победителя, не то в предчувствии восхода солнца.

Скоро оно покажется из-за поросшего соснами холма, в извечной радости вновь затрепещет под его лаской листва на вершинах деревьев, загорятся мансардные и слуховые окна, золотыми скатертями, уютно, радушно устелются восточные скаты крутых и высоких черепичных крыш.

«Да это что! — весело думал Руневич. — Сейчас бы мне проснуться дома, на сеновале, увидеть эту воскресную зарю сквозь щели двери, под щебет ласточек и теплое, как в сказке, кукареку. Ощутить бы под босыми ногами щекочуще влажный песок дорожки в траве, на которой роса — хоть в кувшин собирай, как голубику… Теперь бы мне до смеха зябко ожечь грудь и плечи студеной водой у колодца, до красноты растереться хрустящим, пахучим холстом рушника… А потом — потом до завтрака потихоньку присесть у окна, открытого в мокрый, расчириканный воробьями сад и — писать!.. Писать, радостно помня, что ты и вчера, и позавчера, и каждый день тяжело работал ради хлеба, ради этой полной волнения тишины…»

Он улыбнулся, вспомнив, как однажды, лет семь тому назад, прожил неделю у сестры, которая в тот год овдовела, — помогал ей управиться с молотьбой. Сильно, в охотку уставал, но как-то вечером не выдержал — присел к лампе и стал записывать в блокнот сложенное днем, под гул молотилки, стихотворение. Он увлекся, черкает, спокойный, что в хате никого нет, — а с печи за ним следят хитрые глазенки второклассницы Вали, младшей Олечкиной сестры. Глядела она, глядела и наконец с чувством недоумения и превосходства произнесла:

— Вот где дувной — сел и пишет!..

«И буду, буду писать, — опять улыбнулся Алесь. — Иначе — зачем я столько видел, перечувствовал, передумал? Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»

Он вспомнил: «У нас, брат, пишут иначе…» Уже без обиды вспомнил, без горечи. И улыбнулся. «Что ж, посмотрим. Только бы вырваться туда, за высокую, неприступную для врага стену, в родную краину свободы и мира!..»


Солнце еще не вышло из-за сосново-зеленого холма, когда Алесь, как и было условлено, легонько постучал ногтями в окно тихого домика на окраине.

И, как было условлено, его ждали Крушина и Непорецкий.

В особенности, видимо, не спалось Янке. Вместе с Сергеем он расспрашивал обо всем, а за всем этим, конечно, о себе: что с ним будет, протянет ли Родина ему руку?

И, рассказывая, радостно взволнованный Алесь — как горький грех перед дружбой — прятал в душе то, что он лишь в самом конце разговора с Зябликовым вспомнил о Янкиной беде.

— Теперь ложись, хлопче, и поспи, — сказал Крушина. — Вот тебе мое ложе. А мы пойдем в сад. Покурим, Яночка, да побалакаем.

«Со своими и в людях — как дома…»

Это чувство пришло тогда, когда горячая щека припала к остывшей у открытого окна подушке, когда глаза, столько успевшие увидеть, в счастливой устали сами закрылись.

Один лишь звук доносится оттуда, где аромат росистого утра, — смачное, сытое, интернациональное чириканье баварских воробьев.

Одна улыбка — на прощание: «Одеколон не роскошь, а гигиена». А роскошь — такой вот, трижды заслуженный, сон…


Пробуждение наступило очень скоро.

Когда он очнулся настолько, что узнал склонившееся к нему лицо Сергея, услышал его голос — до сознания еще не сразу дошло, не сразу показалось серьезным, реальным:

— Алеська, голубчик, война! Москва наконец-то ударила!!

КРОВНОЕ ГОРЕ

1

Поздним июльским вечером Эрна Грапп сидела в своей убогой комнатушке у открытого окна и, не зажигая света, ждала нового любовника.

Густав, брат ее, работает эту неделю в ночной смене и придет только под утро.

«Русские» в соседней комнате, — окно их рядом и тоже открыто, — недавно вернулись с работы, и маленький Андреас играет на гитаре. Он говорит что-то, еще раз повторяет, и это, должно быть, означает по-ихнему, чтоб большой Алекс спел. Потому что вот он тихо поет под гитару тоже красиво и почему-то грустно…

Странные парни! Молодые, веселые, а к Эрне не идут… Да и вовсе, видно, не ходят к девкам, кто их знает… Сперва она только улыбалась им да подмигивала, потом стала и намекать. После того как они перестали пить кофе у этого черта Грубера, она сама предложила им варить. Не жалеет сахару и молока. Сама взялась стирать им белье и вот стирает и гладит. А они — что монахи!.. Или, может, очень уж боятся?

Кто не боится?..

Зимой к ней ходил один, тоже из этих, да только совсем не пленный, а какой-то начальник в шталаге, — Коля Карнач. О, Коля гут! Он по-немецки говорит, как немец, он хорошо платил. И он говорил, что с ним не надо бояться, потому что он тоже ариец и наци.

Да с немцем все же лучше, спокойнее.

Вот и сейчас придет свой, солдат Ганс Вайценброт, с которым она познакомилась в воскресенье возле пивной. Старый уже хрыч, но хлеба, говорил, принесет и еще чего-нибудь.

С мясом она пока устроилась очень хорошо, а хлеба все маловато. Густав, дурак этот, приносит всего по двенадцать марок каждую пятницу — что остается от алиментов его крале, — а хлеба наворачивает дай бог, и с собой же еще берет. Фрицэ тоже уже не маленький, и жрет, и таскает еще, как ты его ни бей. И глуп же, стервец, в отца!

Этого фрехера[125] сделал ей Фрицэ и куда-то смылся. Счастье его, что это было еще при Гинденбурге, а то фюрер бы его поймал и заставил платить, как Иоганна за Гельду. Иоганн не пишет ей ничего, а когда был дома, тоже чурался. Деньги на Гельду присылал ей сперва бухгалтер лесопилки, где Иоганн работал, а теперь они идут с полевой почты номер 3679. Да сколько там денег! Однако же Иоганна, а не Горста, отца Фрицэ, Эрна считает своим мужем, она и жалеет только Гельду, и совсем ее не бьет, и всем своим хахалям говорит, что замужем, что муж тоже на войне. Так лучше, удобнее.

«Тшерень! Вот где здорово повезло! Даже, кажется, и не страшно…»

Она тогда стирала в прачечной, он повертелся сперва у двери, а потом-таки зашел. Она спросила, почему он всегда работает и работает, то на бойне, то в леднике, — неужто это, по его мнению, не чересчур? Он кое-как ответил, что за это его и кормят. Поинтересовалась, женат ли он, а он сказал, что давно и что дети есть.

— Твоя фрау там теперь гуляет с немецкими солдатами.

— Пускай гуляет, и мне еще останется. Я тут гуляю с немецкими девками.

— Как ты гуляешь! Ты пристаешь к Груберовым продавщицам, а они еще козы. Тебе не то нужно, ты мужчина.

Тогда уж он осмелился:

— Я приду к тебе сегодня.

— Отчего ж, приходи. Только прихвати мяса.

Тшерень сперва не соглашался, а вечером пришел, известно, и свинины принес, и был совсем милый, как немец. И уже три раза приходил, тоже с мясом. Только когда этих, что сейчас тихонько поют, нет дома или спят они, — боится, говорит, что будут насмешки строить.

Если б всего и страху было!..

Во дворе, затем на лестнице послышались тяжелые шаги.

«Ганс!..» — подумала Эрна. Встала, закрыла окно, опустила бумажную штору затемнения, еще раз толкнула Фрицэ: «Спи, а то убью!» — и осторожно пошла к двери.

Тяжелые шаги загрохали наверху, на площадке. Однако миновали дверь… Что-то железное стукнуло по умывальнику, и, кажется, не Гансов голос выругался:

— Oh, Sakarment!..

Кто же это?

Постучал к пленным. И вошел.

Что за черт?

Эрна тихонько отворила дверь и вышла в коридор. Ключ в дверях у русских торчал, как всегда, снаружи. Затаив дыхание, осторожненько вынула ключ, заглянула.

Ага, это отец Марихен. Тоже солдат. Тот чудак, что просил на днях Грубера приглядывать за Марихен, чтоб солдаты ее не испортили.

Он стоял посреди комнаты и громко говорил:

— Играй, камерад, веселое. Вот что играй… Как его? Я помню: у вас возьмутся за руки парни и девушки и поют: та-ра-ра́, та-ра-ра-ра́!.. Вот так вот, вот так!

Высокий Алекс сказал что-то маленькому Андреасу, тот закрыл окно и заиграл веселое.

— Так, «Кор-роботшка», так, — почти кричал солдат. — О-о, я знаю Руслянд, камераден, я знаю! Три года в плену. Крементшуг, Вьятка — хорошие люди! Иммер шши унд каша, шши унд каша. Но я очень скоро привык. Шши унд каша тоже зеер гут. И водка много. Слишком много! Играть и петь вот так, приседая. Хорошие люди!.. В Крементшуг я работал у Петер Ивановитш инс пэкарня. Oh, Sakarment! Это были неплохие годы моей жизни. Ох, да! Фертиг «Короботшка»? Ну, так играй вот это: «Во-ку-во-куз-ни-це!..» Не знаешь? Ну и брось. Кузнец — по-нашему шмидт, а я — Отто Шмидтке, почти то же самое. Отто Шмидтке, гефрайер триста шестого запасного пехотного полка. А дома — армер, думер тойфель, по-вашему — петный, глюпый тшорт! Сборщик молока, ночной сторож и вот такой маленький бауэр в нашей большой деревне Регенвальде. Две лошади, семь моргенов земли, тут и луг, и поле, и полный дом детей. Красивые, славные дети! Моя старшая, Марихен, здесь, у Грубера. Вы знаете Марихен?

Он присел на стул перед «большим Алексом» и, странно глядя на него, заговорил тише:

— Камераден, я вас прошу — не трогайте мою девочку! Я вас знаю, русских. Русский — гут, но русский тоже бывает плять. Большой плять mit Weib und Mädel[126], ох, да!

— Да что вы, герр Шмидтке! — сказал Алекс — Не бойтесь, мы понимаем вас…

И еще что-то говорил.

А маленький со своей гитарой молчит, улыбается.

Потом снова начал Шмидтке:

— Я был сегодня там, камераден, у Грубера. Я просил его, толстого ройбера, опять. Говорил ему: «Пускай лучше Марихен больше работает, только ночью чтоб нигде не шаталась». И он мне обещал. О, я знаю: он рад был бы, если б она работала все двадцать четыре часа! Проклятые собаки!..

Эрна то и дело втягивала в рот слюну и смотрела не отрывая глаз.

«Дурак старый! Майн готт, каких только дураков на свете нет! И что он воображает, в конце концов, со своей Марихен? Ишь, налакался! Тсс…»

— Я, камераден, скоро на фронт. Приказа еще нет, да мы уже сами, старые солдаты, чуем, чем пахнет. Ох, да! Но я не дурак, камераден. Я уже раз воевал. Я уже раз заработал. И я знаю русских. Я в первый же день руки вверх — и туда. Дезертир? Наплевать! Золото, золото все, камераден!.. А мы… ну, да, я — русского, а он — меня… За что? Гитлер нам обещает каждому автомобиль. Мой сын, мой Вальтер, — солдат. Я тоже солдат. Два Шмидтке — два автомобиля. Ха-ха-ха! И нужно будет два гаража. Sakarment!.. Spiel, Zigeuner, und weine![127] Наши ваших далеко загнали. И вот я пла́чу. От радости?.. Я буду рад, камераден, если мы с Вальтером хоть на карачках вернемся домой, если я снова увижу свою семью, свой дом, своих лошадей, колокольчики. Вы знаете мои колокольчики? Вот такие — раз, два, три, и так вот ими — динь-динь-динь!.. И кричу на всю деревню… Ох, да! Они считают — потом опять будет то же самое: они будут приказы писать, а я — звонить колокольчиками и кричать во все горло, сзывать: «Сегодня собрание в девятнадцать часов! Отдавайте лошадей! Завтра собрание в восемнадцать часов! Отдавайте коров! Послезавтра собрание… ну, еще раньше! Давайте деньги на «Goldenes Opfernbuch»![128] А ваши отцы, братья, мужья — давно уже там!.. Они не вернутся! Может быть, и все!.. Ох, да! Кто знает, что лучше?.. Может быть, мне не колокольчики нужны, может быть, мне нужно «Wacht auf, Verdammte…»[129] петь? А я знаю лишь одно: за все на свете платим мы с вами, камераден, кровью и потом. Мы!.. Оттого что мы с вами — армер, думер тойфель — петный, глюпый тшорт!..

Поясница уже заболела так стоять, но Эрна стоит, только молча глотает слюну.

«Почему он такой дурак, этот Шмидтке? В гестапо захотелось? Сам сует голову под топор. Другие думают, да молчат… О, тот говорит, Алекс! То же самое. Так он же враг, русский. И маленький помогает ему, смешно коверкая слова. А этот, дурак пьяный, руки им жмет, хлопает по плечу. О, сел — и опять за свое…»

— Ну, что будет, то будет, камераден. Что будет, то будет. Только я вас прошу: не трогайте Марихен. Вы молодые, я знаю. Так тут же вот, рядом, живет одна… старая шлюха. По военному времени сойдет. Ходят же наши солдаты…

«Проклятый пьяный пес! — просипела про себя Эрна. — Что я тебе сделала? Другая за это… О, Ганс идет!..»

Внизу на лестнице послышались шаги.

Эрна прикинулась, что не слышит, и с улыбкой на слюнявых губах снова прильнула к замочной скважине.

Ганс Вайценброт, козел без рогов и бороды, тихо подкрался и похлопал ее по широкому «загуменью».

— Ну, милка, — шепнул он, — как поживаешь?

Эрна хихикнула в ответ на ласку и, сделав гостю знак, чтоб молчал, показала: «Глянь!..» Ганс заглянул.

— А, Шмидтке! — шепнул он. — Тоже был у тебя?

— Да что ты!.. Послушал бы, что он мелет!..

— А пусть себе. Выпил, видно. Их батальон, у нас говорят, завтра или послезавтра на фронт. Ну, идем!..


В соседней комнате еще все голоса — Шмидтке и «русских».

Эрна лежит у стены и тихо в темноте жалуется:

— А я еще, как дура, жалею его Марихен. Что Груберы душат ее работой, что не пускают никуда. Проклятый пьяный пес! «Старая шлюха»… В мои-то тридцать три!.. Ты слышишь, Ганс?

Ганс отвечает шепотом, задыхаясь:

— Какое там!.. Ты еще… Ты говори, я слушаю…

Кто-то проснулся в другом углу комнаты, зашевелился, и детский голос простонал:

— М-мут-ти!..

— О, сакармент! — зашепелявила Эрна. — Кто там?

— Гельда. Моя дочурка. Четвертый годок. Немножко прихворнула…

— Хлеб я, конечно, принес. И мармелад тоже. Там, на столе, в портфеле.

Эрна встала, на ощупь нашла на столе портфель, в нем — буханку солдатского хлеба и завернутый в хрустящую бумагу комок мармелада. Молча стала делать девочке бутерброд.

Фрицэ не спал и все слышал. Теперь, когда солдат сказал про хлеб и мармелад, ему тоже захотелось есть. Когда же Гельда взяла хлеб и стала — эх, мамина хныкса! — чавкать-жевать, Фрицэ не выдержал и, приподнявшись на локте, сказал в ту сторону, где находился гость:

— Дядя! А я раз нашел две тысячи марок. Дядя!..

Так он клянчил уже не впервые. Считал, что его за такую «находку» похвалят и вознаградят. Непременно.

Но мать и на этот раз, как раньше бывало, с тихой шепелявой бранью толкнула фрехера, и он нырнул под перину.

— Враль проклятый!..

— А это кто еще? — спросил Ганс.

— Мой мальчик, Фрицэ. Девять лет, — ответила она, перебираясь к стене.

— Тут у тебя приют, что ли?

— Ты с ума сошел! Мой муж на фронте!..

Вайценброт тихонько, хрипло засмеялся, довольно зажмурившись. Он уже знал от солдат историю с мужьями.

Эрна обиженно молчала.

Подождав немного, гость почесался, протяжно зевнул: «Все на свете дерьмо-о!..» — а потом похлопал хозяйку по пышной холодноватой мякоти и шепотом спросил:

— Ну, как было?

— О, разумеется!..

И затем, помолчав, со всей нежностью:

— Гансэ, милый! Найди ты мне, прошу тебя, молодого, бравого солдата…

— Видали! А Шмидтке что о тебе говорил?

— Дурак! Да не мне. Я хочу его свести с этой самой Марихен. Назло тому сумасшедшему. Другая на моем месте и не то бы еще сделала… Слышишь, все болбочет там что-то, пьяная свинья!..

— Да, тут нужно хлесткого парня, — зашептал, подумав, Ганс — Девчонка, видно, с шиком, целенькая. Я, к примеру, лучше иду к обученной. Правда, стоит кое-что, да зато без хлопот. А там надо еще походить, поиграть в любовь. Надо быть молодым… О, вспомнил! Есть у меня один. Вилли Зонтаг. Летчик. Огонь!

— Гансэ, милый…

— Ну ладно, ладно уж. Я посмотрю.

2

Странно Алесю — и первого сентября тридцать девятого и двадцать второго июня нынешнего года его пробудили от сна голоса небывалой тревоги:

«…Война!..»

Первый раз — в польской землянке с юношеской бездумно веселой надписью над дверью: «Посторонним вход строго воспрещается».

Во второй — в чистой немецкой комнате с вишневой листвой за окном, с полярно иным, неписаным призывом в душе: «Своих приветствуем великой радостью!»

То первое утро было началом страшного, бесчеловечного дела — войны.

Второе показалось началом долгожданного с востока вызволения.

Не только для них, белорусов…

Польское, в устах старого сержанта: «Ключик от всего держит у себя в кармане пан Сталин».

Югославское, во вздохах пленных: «Русия наша сладкая, почему спишь?..»

Шепот французов, с которыми дружили Алесь, Крушина, Тройной: «Придет день — и мы откроем ворота лагеря, выйдем отсюда с красным флагом».

Наивная улыбка бельгийца Поля, в пилотке с кисточкой на лбу, милого юноши, который приходил в их барак с аккордеоном и в конце своего осторожного, между нарами, концерта, еще тише играл «Интернационал», а потом спрашивал с живыми искорками в глазах: «Ты знаешь, почему я это играл?.. Ты знаешь».

Ждали все.

Даже и те, кто не очень задумывался: а что же будет дальше, после этого красного вызволения?

А что уж говорить о людях, для кого там, на востоке, все было волнующе родным, выпестованным болью сердца!

«Москва наконец ударила!..»

Стена, у подножия которой почти два года яростно шумели и пенились грязные волны фашизма, волны его тайной, замаскированной ненависти, могучая и несокрушимая стена не вынесла больше, вняла стонам жертв коричневого потопа и сама, всей своей карающей громадой, обрушилась на него.

Крушина, Непорецкий, Мозолек, который тоже был уже здесь, в доме фрау Хаземан, разбудив, поздравляли Руневича, друг друга, тихо, неудержимо смеялись от радости.

Вот как оно придет — их освобождение!..

И это было не наивностью, не только их желанием, иллюзией, миражем.

Когда они, затопив плиту, к удивлению ошеломленной хозяйки, жгли анкетные бланки, которых Алесь привез чуть не полный портфель, радио торжественно-приподнятым, даже встревоженным голосом Геббельса передавало выступление фюрера:

— Meine deutschen Volksgenossen! Nationalsozialisten! Soldaten!..[130]

СССР в тайном союзе с Англией поставил целью сковать немецкие силы на востоке. Последняя попытка Германии прийти к соглашению — прошлогодний приезд Молотова в Берлин — не удалась из-за непомерных советских требований… Советы все время укрепляли свои силы на границе с Германией, в сговоре с Англией подстрекали к бунту Югославию… В последнее время русские стали все более и более активно нарушать германскую государственную границу… Они вот-вот должны были обрушиться на Дойчлянд огромными силами… И потому фюрер решил снова доверить судьбу и будущее рейха вермахту!..

Вот что поняли пленные из этого выступления.

Опять все то же, осточертевшее за два года: мы, немцы, не хотели войны, нам навязали ее, на нас напали, на нас хотели напасть, но мы опередили. Ибо с нами бог, как и написано на пряжках…

Старенькая, кажется, еще больше, чем всегда, забитая фрау Хаземан, стоя на пороге, — будто уже не хозяйка в доме, — плакала. И в плаче ее, и в словах звучала надежда, что они, пока всего лишь пленные, которых она — не правда ли? — и уважала, и о которых заботилась, как о своих, не дадут ее потом в обиду. И это потом — вот-вот оно, не через день, так через неделю. Ведь — Руслянд, таинственная и колоссальная, красная и грозная Руслянд!..

Она была не единственная, старуха Хаземан, она была для наших хлопцев лишь первой из немцев, которых — им казалось, всех! — охватили в те дни тревога и страх.

Несколько первых дней немецкое радио о событиях на востоке молчало.

Звучали призывы, марши.

И ни слова об успехах…

Рабочие на «Детаге», клиенты заводской кантины, прохожие на улице, покупатели и продавцы в магазинах, куда заходили Алесь с Андреем, жильцы дома Грубера, — все немцы, с которыми пленные встречались, — либо угрюмо молчали, придавленные грозной неизвестностью, либо даже заискивали перед ними, невольниками, представителями той силы, которая там, на востоке, так невероятно, небывало страшно решает и решит их судьбу…

Молчал даже плюгавый Вольф, широкоротый уродец, слепо влюбленный в фюрера. Молчал, оторопело тараща слезливые глазки, и работать стал потише…

Пыталась подольститься к «энтляссенам» сама богиня пива и снеди — могучая усатая фрау Ирмгард. Однажды она, неспособная согнуться от жира, без особой опаски, молча, лишь с улыбкой, подняла навстречу Руневичу и Мозольку маленький боевой кулак: «Рот Фронт!..»

В те дни они, невольники, ходили исполненные огромной затаенной радости, именинниками.

— Хлопцы, нам пока надо молчать, — говорил Крушина. — Мы покуда в их руках, на нас у них силы хватит. Гляди в оба и будь начеку!..

Ужас обрушился на души пленных нежданно.

После нескольких дней молчания, как выяснилось — чтоб накалить атмосферу, радио грохнуло ошеломляющим триумфом:

«Все атаки русских отбиты! Немецкие войска перешли в наступление!..»

В доказательство — названия захваченных городов. Невероятно! Брест, Белосток, Минск, Львов, Каунас…

В доказательство — черные стрелки на картах, что бьют в глаза с каждой стены, стрелки, что пронзают сердце ржавым железом — с каждым днем, с каждой сводкой глубже и глубже…

В доказательство — кадры кинохроники.

«Свете мой ясный! Выходит так: когда чужого бьют, далекого, можно говорить об операциях; когда же на карте дорогие названия — за этим словом уже не стратегия, а человеческая, родная кровь!.. Убийства под хохот, песню и свист…

До сих пор были позывные и лозунги, фанфары и песни, которые касались других. Ну, «Gegen England!», или «Gegen Frankreich!»[131], или другие «гегены» — песни и марши, бездарные, бесчеловечно крикливые.

Теперь поднялся вой: «Gegen Rußland!»

И я уже несколько дней не могу выбросить его из памяти, из охваченной смятением души.

Под примитивный, как будто Вольфом придуманный, свист марша из мрака на белизну экрана выплывает хищник орел с венком и свастикой в когтях. А вслед за орлом идут, сменяют друг друга картины их стратегии, нашего позора и боли — душевной боли, горькой до мрачных глубин отчаяния!..»

В тот воскресный вечер, когда Алесь с Андреем попали в кино, шла «восточная хроника» — бои под Белостоком.

По родной лазури ползли белые облака с пепельными донцами, а под ними сизо-зеленой сталью волновались житные нивы… Так их видел Алесь, хотя хроника была и не цветная. Серые хаты, полосы сурепки, река, бор, рощицы… На большаках, испокон веков поливаемых кровью и слезами, на тех дорогах, где так недавно расцвел народной радостью Сентябрь воссоединения, — стоят на страже заскорузлые, скорбные, согнутые годами березы. Ах, Беларусь, Беларусь!.. По летней пыли этих дорог без конца, нагло, под бездушный свист марша, засучив рукава, как мясники, и сняв каски, точно на веселых маневрах, идут, идут, зубоскалят и топают подкованными сапогами вахманы. Те самые, что год назад орали так, что вагоны узкоколейки чуть не лопались от хохота, от песен о разгромленной Франции. Те самые, что на польском тюремном дворе рвали душу на части воплями об окончательной, навеки, гибели Польши. Те самые, муштру которых наблюдали пленные сквозь проволоку, флейты и тяжелую поступь которых слышали на улицах городов. Те самые — серо-голубые, миллионоголовые, все на одно лицо… Однако уже не оловянные, уже и нашей кровью обагренные «сверхчеловеки», «завоеватели мира»!..

Горят ни в чем не повинные хаты.

Голосят матери, плачет детвора. И гибнет труд и хлеб…

А в редком сосняке у брошенных или перевернутых орудий лежат… валяются трупы хлопцев и мужчин. Уткнулись кто лицом, кто стриженым затылком в измятую, высокую, усыпанную цветами траву…

Такие хлопцы, как Толя, — с навеки погасшей хитринкой в чистых, умных глазах; как Костя Вербицкий или Павел Сурага, что стояли когда-то без шапок среди хлебов, скорбно потрясенные ненужной смертью Горького; как дядька Борис Харута — с целым миром недопетых песен твоей юности; как тихий соседский Володя и быстрый Степка, с которыми ты под звонкий детский смех в дремучей чаще малинника ловил, как райскую птицу, пушисто-белого, красноглазого кролика; такие хлопцы, как сотни и тысячи других, теперь уже навеки незнакомых тебе соотечественников… Внуки, дети тех, кого ты любил до сих пор лишь издалека, по книгам да песням, называл словами простыми и необъятно прекрасными: русский народ, украинский, башкирский, грузинский… Те чудесные парни — с Волги, с Памира, из Якутии, — которым так недавно бросали под ноги и на танки астры, георгины, желтый «прострел» из девичьих пасынковских палисадничков…

И русые, и рыжие, и черноволосые когда-то, дома, потом подведенные под армейский стандарт машинкой казарменного парикмахера, — сейчас они, одинаково обезображенные войной, лежат, уткнувшись в траву, на радость кинооператорам — спокойно…

Люди, которые должны были принести сюда освобождение, о которых с жадной, если не сказать — последней, надеждой — еще так недавно! — думал весь полоненный интернационал…

А вот они — не убитые, в неволе. В длинных, распоясанных гимнастерках, в куцых галифе, босые, обросшие, с беспомощными, безоружными руками, с ужасом и растерянностью в глазах…

В кинозале — молодой животный хохот зрителей, простодушное почмокивание разочарованных, тех, что недавно мысленно сжимали кулак в ротфронтовском приветствии.

А в душах невольников — боль и растерянность…

И приходилось молчать, когда, выходя из кино или прослушав очередную сводку, к тебе обращались немцы:

— Ну как? Нравится?..

Те самые немцы, что недавно радовались смерти поляков, французов, англичан, югославов, арабов, негров, что радуются теперь — еще больше! — смерти твоих соотечественников, и рады были бы, конечно, и твоей погибели, знай они, что у тебя в мыслях.

Да и так уж обращались к тебе не по-прежнему — сдержанно из-за договора, — а почти как к врагу, такому же, как те, что бегут там на восток, бегут, разутые, по нивам — «к Москве, которая будет — хайль Гитлер! — взята буквально на днях»…

И приходилось молча, глотая горькую злобу и кровавые слезы, слушать, раздумывать в одиночестве или в кружке верных друзей осторожно шептаться: что же все-таки там произошло, что происходит — на востоке?!

Неужто наши и правда ударили первыми? И так неудачно… Неужто и правда хотели ударить, но не вышло? Нас обманули, опередили?.. Неужто, если б наши первыми ударили — это было б не согласно с большевистскими идеями, с чувствами и мыслями всех тех, кто хочет мира и свободы? Неужто наша боль — только наша, потому что мы оттуда, потому что это наш народ в крови, потому что наша земля под ногами, под гусеницами, под бомбами фашизма?.. Нет! Ведь это же — она, не какая-то там страна, не только наша родина, фашизм замахнулся не просто еще на одно государство, еще на один народ. Он поднял руку для смертельного удара на страну человеческих надежд, единственно новую, с самым разумным строем, ради которой только и стоит жить на этом безумном свете, ради которой стоит воевать и умирать.

Об этом говорил в первую очередь старший из них, Крушина.

Шесть ближайших друзей — Сергей, Непорецкий, Тройной, Печка, Андрей и Алесь — в воскресенье за городом лежали в траве на опушке и беседовали.

Притихли земляки, приуныли от совершенно непонятных, страшных, все новых да новых успехов гитлеровской саранчи, которая уже добралась до самого Смоленска…

До того пали духом хлопцы, что один из них, — Печка — не выдержал, вслух стал рассуждать на ту тему, что, если она, фашистская грубая сила, даже и победит сейчас, идеи наши останутся непобедимы и потом снова возьмут верх…

Тогда Крушина приподнялся, и добрые глаза его сверкнули.

— Не городи! — сказал он сквозь зубы, сдерживая злость. — Что-то скоро ты стал каблучками щелкать… «Идеи останутся…» И идеи наши победят, и силы у нас хватит. Не одна уже орда сломала себе шею на нашей земле, сломает и эта!..

Растерянный, Печка оправдывался, что его не так поняли, потом наступила, как показалось Алесю, неловкая пауза, которую нарушил Тройной.

Не так давно — любимый пленными и, может быть, излишне тешивший себя этим комендант их барака, теперь — чернорабочий на фарфоровом заводе, кажется, больше всех подавленный событиями, спросил:

— А нам-то, нам что делать? Неужто сидеть, ждать, не спать ночами, думать? Теперь уже ожидать нечего. Сергей, хлопчики, что же нам делать?..

Светлые глаза Крушины снова подобрели.

— Выше усы, Мартын! — Он хлопнул Тройного по плечу, улыбнулся. — Мы, брат, пойдем туда. Надо только обдумать, собраться. Потому что надо дойти наверняка. А там ночка придет, когда кто-нибудь постучит нам в окно: «А ну, вставай — и пошли биться за свое!» А не то мы кому-нибудь постучим. И пойдем, и встанем, душа из них фашистская вон!..

Так еще раз был назван выход — выход из сети, которая в отчаянии казалась им порой просто бездонной.

Впрочем, каждый из них на свой лад уже думал об этом, примерно так и говорили при прежних встречах, из осторожности затаившись во вражеском, нестерпимо оглушающем и гнусном в своем триумфе мире.

Андрей молчал. Не только по свойственной ему немногоречивости, но и потому, должно быть, что его мысли — лучше него, казалось ему, с бо́льшим правом на это — высказал Сергей.

Молчал и Янка, Янкель Непорецкий.

Кроме общей беды, одного, кровного для всех горя, была у него своя беда, свое отчаяние и свои предчувствия… Да что предчувствия!.. Ведь он тоже был уже в кино, видел «восточную хронику» — огромные, целой процессией растянувшиеся колонны своих единоплеменников, которых фашисты гнали куда-то отдельно, которым готовили что-то ужасное, последнее. Это слышалось в дикторском тексте, это точно градом камней било его, невольника в черном немецком костюме, нечеловеческим смехом зрителей. Это было продолжением — более жутким в своей конкретности — той дьявольской работы, которая вот уже девятый год ведется расистами на высоком, государственном уровне. Он знал это и сам, уже давно, он видел несколько кадров ада на экране, в лицах, в глазах людей, расправа над которыми показана, разумеется, «культурно», лишь в самом своем начале…

Алесь же почему-то еще раз вспомнил вчерашнее необычное посещение Шмидтке, отца Марихен, рассказом о котором и началась сегодня их беседа.

Руневич выплюнул мятликовую соломинку, которую все жевал, посмотрел на Крушину и заговорил:

— У нас был Гаршин с его «Четырьмя днями»… Да что там Гаршин? У нас была бомба и солнце — Толстой. У французов — Роллан, с его чудесной матерью в «Очарованной душе». У немцев есть Ремарк, с его сердечной болью о человеке, о жизни. У чехов — Гашек, с уничтожающим смехом над военщиной… Сколько мощных зарядов протеста против войны! Как ненавидит ее рабочий народ! Везде. Даже и здесь. Вот Шмидтке вчера и шепотом и вслух признался нам, как ненавидит Гитлера и эту войну. «Есть, говорит, у нас такие, не я один. Несмотря на концлагеря, несмотря на гестапо…» Что ж, каждый из нас встречал того или иного Шмидтке. Однако не они решают. Их мало. Их борьба незаметна. Хуже — они все еще делают, вынуждены делать совсем не то, что хотели бы. А черные силы — на гребне, им подчиняется все…

— Ремарк, Толстой… — откликнулся наконец Мозолек. — И это все? А ведь у них же были Маркс и Энгельс! У них была компартия! Где она сегодня? Неужели так, сразу, можно все придушить, всех запугать?..

Он грустно умолк.

— Мы пойдем, Сережа, — сказал после паузы Руневич. — Мы, брат, встанем за свое кровное. Да, не хотелось бы мне там, где мы начнем с фашистами расчеты, не хотелось бы встретиться с таким, скажем, Шмидтке… А впрочем — как ты его узнаешь? И как он покажет это, солдат?..

Крушина посмотрел на Руневича долгим взглядом.

— Милый мой хлопче, — заговорил он без всякой иронии, — кто из них, великих, сказал, не Словацкий ли: «Не час жало́ваць руж, гды плонон лясы»?[132] Твою гуманность придется на время отставить. Если хочешь, как раз во имя ее, за Человека, мы и будем драться насмерть!.. Это ж не просто война, а такая, каких еще не было. Война света и тьмы, смерти и жизни. Мы будем воевать с фашизмом, а не с немцами… Да что мне тебя — агитировать?..

Непорецкий молчал.

3

Главным здесь были не карусель, не качели, а музыка — рев механических шарманок, которые наперебой, каждая из своего угла меж деревьев и балаганов, чуть не раз за разом орали одну и ту же, пропущенную через миллион солдатских глоток, зашарканную дважды-миллионом сапог песню «Розэ-Мари»:

Soldaten sind Soldaten

In Worten und in Taten…[133]

Еще было солнце, изрядно, даже после полудня, жаркое, июльское солнце, множество веселых людей и пронзительный, какой-то липкий запах жареных селедок. Большая очередь, стоявшая у размалеванного павильона, — там они вкусно, жарко шкворчали на огромных противнях и продавались поначалу даже без карточек, — разносила этот запах по всему парку, где только можно было присесть с кружкой пива и с этой самой селедкой на бумажной тарелочке. Девичий визг на качелях, взлетавших под нажимом опять же в большинстве солдатских сапог от самой земли к самому небу. Детский щебет и смех на лошадках и в лодочках карусели. И толчея, бестолковая и многоцветная толчея — до томительной усталости, до последней крохи веселья…

Для того, разумеется, кому здесь весело, кто не чувствует себя чужим, непричастным на этом провинциальном бюргерском фольксфесте — так называемом народном гулянье.

Алесь, Сергей и Мозолек слоняются здесь уже добрый час. И чтоб убить свободное время, и — поглядеть на примитивную, как им кажется, и неуместную радость праздничной толпы.

И в таком шуме можно порой ничего не слышать, и в таком скопище людей можно иной раз быть одиноким. Даже когда рядом друзья.

Руневич думает о своих. Все те же мысли, что возвращаются еще и еще, невольно и нежданно, неотвязные и горькие…

И не обо всех своих. Никак не может представить себе, чтоб именно их деревня, их хата горела, как те в кино, что его мама или Толин сынок оказались именно там, куда падают бомбы, снаряды. Впрочем, фронт уже давно, скоро месяц, прокатился через Новогрудчину, и что было — то было. Может быть, ничего с ними и не случилось?.. Хочется думать, что нет. Предчувствия, тревога его почему-то ищут лишь одного, стремятся лишь за Толей…

По какой-то неосознанной связи Алесь вспоминает два случая.


Первый — на заводе хрустального стекла.

Рыжий, с красными от выпивки глазами вахман зашел однажды вечером к ним в штубу — в особом настроении, сильно под мухой.

— Ваш Молотов приехал в Берлин, — сказал он, подняв пленных по команде «смирно». — Теперь Штали́н и Гитлер вот так, рука об руку, — и весь мир капут! Давайте исполним наши государственные гимны!..

Еще раз крикнув: «Арбайтскомандо, штильгештанд!» — он вскинул руку в приветствии и диким голосом затянул: «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес…»

Трезвым молодым зубоскалам немалых усилий стоило не прыснуть, не взорваться смехом. Они сделали больше. Усатый, пожилой Малыха, по осторожным намекам которого можно было предположить, что он был участником антисанационного подполья, шепнул Алесю: «А мы ему «Барыню». Передай». Пустили от одного к другому — для пьяного вахмана неприметно. И, как только рыжий закончил и, кашлянув, приказал: «Ну, а теперь — вы. Драй, фир!..» — усач Малыха на полном серьезе завел бабьим голосом:

Посадил я репку —

Не густу, не редку…

Команда с готовностью, стройно ахнула припев:

Барыня ты моя,

Сударыня ты моя!..

Братцы!.. Сколько ж надо было силы иметь, чтоб сдержаться!.. Стоит их «фюрер», подняв руку, блестят красные глазки от натуги и благорасположения, а тонкий голос усача с наивностью и огромной выдержкой выводит — на этот раз уже за тещу, которой не повезло на зятевом огороде:

Ах, мои вы детки,

Мне уж не до репки…

И опять — припев!..

Второй случай произошел тоже в прошлом году, в начале весны.

В деревне, где работал зиму Алесь, маленькая извилистая речка стала подниматься, заливать дворы. Все население и команда пленных кололи лед. А так как и солнце уже глядело иначе, и скворцы перекликались на голых, но весенних ветвях, и вода шумела, вырывалась из-подо льда, поблескивая на солнце, Руневич тихо насвистывал. Все, что приходило на ум, отвечало настроению.

Забыв о том, где он, начал «Интернационал»…

И тут к нему подбежал, расхлюпывая сапогами талый, зернистый снег, молодой дородный бауэрище и, замахнувшись на пленного большим мокрым колуном, обрушил на него целый антисоветский трактат на платдойче…

Не все в этом крике понял Алесь, но ему и так стало ясно, до ужаса ясно, почему этот «бауэрнфюрер» так захлебывался и брызгал слюной…

Пьяная лирика вахмана выражала его поддержку официальной политики.

Колун деревенского нациста был занесен до времени, когда еще гимны двух непримиримых миров взаимно исполнялись на перронах Москвы и Берлина, когда сдержанность замечал Алесь даже в той комнате — с оттисками пальцев.

Первое было комедией. Однако сейчас уже ни Руневичу, ни его товарищам не смешно вспоминать, как они тогда посмеялись над рыжим «политиком». Подтекст идет глубже — к наигорчайшей обиде…

Второе было фашистской действительностью. Теперь топор уже не только занесен над головами…

«Может быть, и ты, Толя, где-то бежишь, отступаешь на родной земле, может быть, и ты — о нет! — ткнулся стриженым затылком в траву!.. Как сотни и тысячи таких же, как ты, — единственных, неповторимых, что гибнут там каждый день…

И сегодня, и сейчас, когда шумит этот дикий, нелепый фольксфест, с его пивным ржанием, селедочным смрадом (без карточек!), с его солдафонскими песнями!..»


— Что так задумался, Алесь?

Как кстати ты, дружба, бываешь догадлива!

— Разве, Сережа, не о чем?..

— Давайте-ка присядем, хлопцы, здесь, подальше, душа из них вон, да отдохнем от этой их радости…

— Давай.

4

Скамейка стоит над водой, на неширокой, усыпанной гравием дорожке. Перед ними — довольно скучная, медлительная река в каменном ложе. А за спиной, в неблизком отсюда центре большого парка, шумит чужой праздник, доносится сюда лишь приглушенным шумом да голосами шарманок. Но хлопцы в сторонке. И это лучше всего. Тем более — под раскидистым кленом, в прохладной тени.

Молчание друзей бывает особенно грустным, унылым, близким к отупению. Когда, кажется, не о чем уже говорить. Когда все уже говорено-переговорено, а действовать еще рано, не готовы. И время свободное ни к чему, как у того работяги, что, вовсе не умеет веселиться. Ему и руки девать некуда, и говорить не о чем, и зевается, потому что сегодня он хоть раз за неделю переспал свою скупую норму.

Да кто-нибудь все же заговорит, найдет о чем. И необязательно самый словоохотливый. Бывает как раз наоборот.

— Вчера я чуть не дал одному в зубы.

Говорит Мозолек, обращаясь к Сергею, ибо Алесь это уже слышал.

Подает он это в форме, так сказать, художественной, обобщая, подчеркивая. Очень уж не похоже на Андрея — дать в зубы, тем более тому старому грибу, о котором пойдет речь. И Крушина, видно, понимает, что ничего страшного не было. Он лениво, немножко удивленно спрашивает:

— Ну?

— Захожу в «общежитие», а там Илья Аркадьевич Хвостов, наш «безобидный и веселый русский старикашка» (камешек в огород Крушины), восседает на нарах, умытенький, прилизанный, в чистой рубашечке, с белогвардейской газеткой в руках, и радостно глаголет… Только белую лошадь да колокольный звон ему подать — и конец большевизму, да здравствует матушка православная Русь!.. Капельдудка, мать его сено ела!.. А ведь вернуться хотел не в Польшу, а в Советы, анкеты заполнял, соловьем разливался о чувствах к родине… Дал бы, кажется, ногой под задницу, чтоб плешь, как пробка, хлопнула в потолок!..

У коротышки Андрея это прозвучало так непривычно грозно, что Сергей толкнул Алеся и, как будто с облегчением откинувшись на изогнутую спинку скамьи, засмеялся.

— Елки мохнатые! Все беляки — капельдудки. Мы с Алесем еще одного такого знаем, — ответил он на недоуменный, исподлобья, взгляд Мозолька. — У югославов был такой же Илья Аркадьевич, только без плеши, росточком повыше и звался, гад, Сергей Петрович. Чуть не полный мой тезка. Сказали хлопцы, — с нами один хорват на почте работал, — что тезка этот — морфинист. Волком ходит без морфия. И сам рассказывал, хвастался, что офицер, — с ударением, — императорской лейб-гвардии, вятский помещик. А в Югославии был полковым капельмейстером. «Может быть, есть у вас русская книжонка?» Алесь ему и подсунул «Рассказ о семи повешенных» Будь ты, думает, восьмым, душа из тебя вон! Принес он ее, может и не дочитавши. «Спасибо за удовольствие. Тронут». А был там серб, все ходил к нам, Чедо Младич, который очень песни наши любил. Слушает раз, как хлопцы поют, а потом вскочил и побежал. Приводит того, морфиниста. И, как великое открытие, ему и всем нам радостно сообщает: «Они — русские, а ты — нет!» Даже пальцем ткнул в него. Фацетия!..

— Что ж, многие раскрылись, — сказал после паузы Андрей. — Это даже любопытно. Такой, например, Рогальский. Ведь тоже хотел вернуться в Советы, везде записывал себя белорусом, лявониху на гребешке играл. А теперь разинет пасть усатую, хохочет: «Как ахнули, пане, Ивана, так папаха аж за Днепр полетела! Вот вам спасибо за пшеницу, за сало!..» И он уже, оказывается, не работник «святого учреждения», не «мелкий почтовый чиновник», а пан канарик[134], не то просто палач какой-нибудь из дефензивы[135]. А свой браток белорус — Зданевич. Тот, что в прошлом году съел Алесевы сухари, а потом решил сдаться. Как это он — «только чтоб вместе: меньше будут бить»?.. Тут твой молчальник заговорил. По-другому, на свой лад, открыто. Тоже в «общежитии»: «Так им и надо, безбожникам!..» Это про фронт, про нашу беду. У него, видишь ли, мельницу отобрали… водяную.

— Ну их, Андрейка, к монахам! Нам здесь уже день-два-три осталось. А что ж это наш Алесь? Ты что кислый, юноша?

— Я не кислый, я горький, — усмехнулся Руневич. — Гляжу вот: речка — не речка, а вода в мощеном корыте, лес за рекой — не лес, а по-солдатски расставлен, строем… Теленок родится, еще на ногах не держится, а ему цепь на шею — р-раз, и стой, реви на привязи, сам учись пить. Человек на свет появится — первое слово… где там! — еще говорить не умеет, а уж подымет ручку: «Хайль Гитлер!» Научат — и рады, смеются в умилении. Как им не тошно?

— Какое там тошно! Слышишь, как кричат?.. Они…

— Смотрите! — перебил Крушину Мозолек.

Он показал на дорожку, тоже до скуки прямую, что шла вдоль реки.

— Солдат и девка. Это? — спросил Крушина.

— Солдат — хрен с ним. А кто с солдатом, Алесь?

Да, с солдатом шла Марихен. Знакомое пестрое платьице, хорошенькое личико и золотистые волосы.

Чем ближе они, тем все отчетливее. Видно уже, что солдат в серо-фиолетовой форме, в открытом мундире, с красной ленточкой ранения на борту, в лихой пилотке на черных прилизанных волосах. До отвращения хорошенький и модный среди медхен флигер — летчик.

Шагах в десяти от них Марихен остановилась, — видно, узнала, — и повернула своего флигера. Они пошли обратно.

— Уберег!.. — сказал Андрей. — Расу они сохранят в чистоте. Напрасно он боялся.

Алесь покраснел и плюнул.

— Ты что, ревнуешь? — усмехнулся Мозолек. — Подумаешь, трагедия!..

— Пошел ты, знаешь!.. И я об отце, о Шмидтке, подумал… Идем куда-нибудь, что ли?

Было все равно, что делать, и они снова пошли туда, откуда сбежали недавно, оглушенные гомоном чужого праздника.

Дружба бывает догадлива.

— А Иржинку и сегодня не встретим? — спросил Крушина, словно подслушав мысли Алеся.

И какой же она, дружба старших, бывает детской, наивной!

Алесь посмотрел на Сергея и снисходительно улыбнулся.

— Ты добрый дядя, но опоздал. Я ведь говорил, что не виделся с нею… Ну, кроме того раза. Теперь она, я слышал, с фрау и детьми инженера где-то далеко, на свежем воздухе. Да и до того ли сейчас? Думал я, старик, недавно: не постыдно ли, что, пока они не пошли на Советы, я не понимал по-настоящему страданий других людей, других народов? Еще о счастье каком-то мечтал, о какой-то любви… Ты не улыбайся, я это серьезно. Я ей, верно, сказал бы теперь, если б встретил: «Прощай, моя слэчна, больше не увидимся… Я должен — домой!..»

— Ах, юноша, юноша!..

— Что, конспирация? Я ведь не на словах, я ведь только мысленно.

— И я не о том.

Он взял Алеся под руку.

Солнце зашло, и фольксфест стал заметно более взрослым и пьяным. Дети, мамы, бабушки ушли, согласно режиму, домой. На карусели, качелях, дорожках шумела молодежь. Без устали, одно и то же, вопили шарманки. Все еще липко пахли изжаренные, съеденные, запитые пивом селедки.

Но вот послышалась песня… Та самая «Геген Руслянд!», что звучала и в кино и по радио, что, может быть, перекричит даже «Розэ-Мари».

В сторонке, на площадке, где обычно играла детвора, теперь растянулись целыми составами наскоро сбитые столы, а на скамьях вокруг них стояли взрослые. Взявшись под руки и покачиваясь в такт, пьяный, веселый сброд то горланил это «геген», то просто кричал, то хохотом изрыгал, казалось Алесю, все одно и то же. Как те — в вагонах узкоколейки или на тюремном дворе… Продолжение все той же жадной, ненасытной… не песни, нет, а рева, гвалта, безумия!.. Девки, солдаты, подростки в штатском, еще не подлежащие призыву, пузатые и костлявые патриоты в летах, воинственные фрау…

А потом — совсем уж новость!..

Здоровенный фельдфебель, мордастый, усатый, — именно тот, на котором, по Бисмарку, держался еще «первый рейх», — с неполной кружкой в руке, взгромоздился в сапогах на стол, зашагал… Остановившись, разинув усатую, хищнозубую пасть, захохотал почти так же, как пан Рогальский. Насчет той же папахи, разумеется, что уже отлетела за Днепр, от той же, только покрепче, радости! Апофеоз этой радости был и вовсе неожиданный. Верзила расстегнул штаны… и, пригнувшись, стал кропить вокруг себя — на кружки с пивом, на людей, — уже не смеясь, сосредоточенно, грозно, воинственно. А пьяный сброд визжал от радости, ревел, хохотал. О, либер Дойчлянд — юбер аллес!..

— Видели? Вон там! — снова первый показал Андрей. — Один — левее, а этот — здесь, напротив!..

Левее, в стайке фройляйн, заливался смехом, стоя на лавке, красавчик Карнач.

А напротив наших хлопцев, прямо перед ними, между толстой, распаренной радостью фрау и даже здесь угрюмым унтером Ломазом, высился, гремел утробным хохотом Безмен… Когда чуть утихло, он, совершенно неожиданно и не кстати для «энтляссенов», заметил их — они стояли под кленом, но в свете фонаря — и закричал:

— Крушина! Братки белорусы! Сюда! Порадуемся! Весь народ…

Дальнейшего они не услышали. Шум снова взмыл прибоем, да и сами они поспешили смешаться с толпой.

5

Большой грузовик с опилками, гудя, мчится, чуть не задевая стволы, зеленым туннелем узкого шоссе.

Два грузчика, Алесь и Мозолек, примостились впереди, у самой кабины, лицом, к ветру, который не пылит в глаза, а лишь приятно обдает прохладой.

Под ровный гул мотора и мягкий шорох покрышек по асфальту говорить можно, почти не напрягая голоса.

Маленькие серые глаза Андрея щурятся из-под козырька уже старой кепки, а под крупным носом, на тонких губах то появляется, то пропадает усмешка. В молчании, несколько затянувшемся, Мозолек слышит сперва что-то совсем неясное, потом — целую фразу:

— И хитер же ты, Вовочка! Вроде бы у меня завтра не выходной!..

— Ты что это бормочешь, Алесь, как во сне?

— Опять вспомнилось. Я ведь говорил тебе — в консульстве услышал из-за двери… Назавтра страшный был «выходной»!..

— Ну, их, дипломатов, наверное, выпускают. Через другую какую-нибудь страну вернулись.

— Дело не в этом. Я обо всех тогда думал, в то воскресенье и потом. И все-таки жалко, что не увидел ее, эту дипломатическую Раечку. Первую русскую, первую нашу, советскую, в жизни.

Снова молчание и мысли, два особых мира в двух душах, пускай и близких, а все же разных.

В памяти Алеся оживает картина, которая стоит почему-то рядом, перекликается с этой очень простой девичьей фразой перед самым началом войны.


На товарной станции, где они, несколько грузчиков с «Детага», работали в тот день, тихо остановился на путях еще один состав. Товарняк. Замызганные, молчаливые бродяги вагоны с названиями разных станций на стенках.

И вдруг в узком, забранном решеткой оконце того, что остановился как раз против них, «энтляссенов», Руневич первым, охваченный и ужасом и радостью, увидел глаза… Еще. И еще… И сразу же, точно сердце подсказало, понял — это они, такие же, как те, что лежали, уткнувшись в траву, как те, что в смертельной усталости, голодные, с ненавистью и страхом смотрели с экрана в зал.

— Здравствуйте, товарищи! — крикнул Алесь.

Глаза вглядывались, менялись в щели оконца, то одни, то другие, а потом из-за решетки донеслось:

— Кто вы?

— Мы — белорусы, из польской армии. Пленные.

На него глядели три пары глаз, а потом чей-то голос спросил:

— А скоро ли фашисты с голоду подохнут?

Снова пауза.

Что же тебе, друг, ответить?.. Неужто ты это нам принес, вместо желанной песни победы?..

Но тут раздался крик вахманов, вышедших из-за состава:

— Не разговаривать и не смотреть, кто не хочет к ним, в вагон!

И глаза в оконце исчезли.

Остались те, что так уже горько опостылели, — и глаза, и лица, и цвет мундиров, и вороненая сталь…

А до чего хотелось бы смахнуть с этого оконца железную паутину решетки, как за расстегнутый ворот ухватив, разодрать нараспашку стены вагона, глянуть в глаза живого, первого живого человека оттуда, почувствовать его руку в своей руке или обнять его за плечи и спросить: «Товарищ, браток, что ж это произошло? Как?..»

Несколько дней спустя Алесь с Андреем также неожиданно встретили первую группу пленных красноармейцев.

Из-за поворота улицы они вышли, явились — как с экрана. И те же, что в кино, — обросшие, вконец изможденные, в странно длинных, без поясов, гимнастерках, в куцых галифе и босые. Тот же ужас, недоумение в глазах. Только усталости еще больше. И такая насмешка: солдаты самой страшной для одних и самой справедливой для других армии идут, как пастухи, босиком, то с излишней осторожностью поднимая, то волоча по камням немецкой мостовой те же ноги, что так недавно отбивали ритм могущества, может быть, даже на Красной площади!..

Хотелось, как тогда, крикнуть им родное слово, заглушить этим словом дурацкое улюлюканье подростков, насмешки, похихикивания, ядовитые укусы взрослых бюргеров, хотелось еще раз заглянуть в родные глаза, спросить: «Да что же это, хлопцы?!»

Алесь, забыв о необходимой и распроклятой осторожности, которую приходилось соблюдать ради «главного», ступил с тротуара на мостовую и уже готов был заговорить, когда раздалось:

— Назад, дум гиммелькройц! Ты знаешь, что делаешь? Самому сюда захотелось? С дороги!..

По синей спецовке и кепке его приняли за немца.

Между ним и лицами родных людей — снова нацеленный штык и казенные глаза…


Ох эти казенные глаза…

В первую зиму плена Руневичу, после мытарств в шталаге и в имении, посчастливилось попасть в деревню, а там — к неплохим людям. Бауэр и фрау. А двое сыновей — оба неженатые, на фронте. Старый, страдающий грыжей фатер Драгайм покряхтывал, рассуждая на далекие от политики темы. А муттер, помоложе, все еще не сдавалась, бегала чуть не рысцой, прямая, в очках, и всем командовала, — в этом доме, как немцы говорят, баба носила мужние штаны. Она была очень набожная, слащавой набожностью лютеранки. И все рассказывала пленному о сыновьях, какие они милые, славные, прямо-таки необыкновенные. Даже пела ему песню, да столько раз, что он ее запомнил, — старчески тонким голосом, на прерывистом, со слезой, дыхании:

Vogel, fliegst in die Welt hinaus

Läßt mich ganz allein zu Haus.

Hab an dich nur eine Bitt,

Vergiß dein Mutterl nit![136]

В феврале один из ее «фогелей», младший, пришел в отпуск. Из Польши, где он и воевал. Когда вахман утром пригнал Алеся из штубы к хозяевам и он по привычке хотел начать свой день с «управки» со скотиной, муттер Драгайм вышла на крыльцо и позвала его в дом.

У печки стоял молодой невысокий солдат, почему-то в такую рань уже в мундире, даже подпоясанный. Ладони держал он сзади, на теплых с вечера изразцах. Белокурые волосы были подстрижены «под бокс» и прилизаны на пробор, глаза — светло-голубые.

— Это наш Руди, — радостно показала старуха одной рукой. И другой: — А это, Руди, наш Алекс.

— Халетлер, — привычно буркнул солдат в ответ на «гутмоен»[137] пленного.

— Ну, а теперь посмотрите друг другу в глаза, — не унималась старуха, — и скажите: зачем вы друг в друга стреляли? Herr Jesus hat doch gesagt…[138]

Алесь прищурился на хозяйского сынка.

«Фогель» блеснул на него холодно-голубым, казенным фюрерским стеклом.

В первом говорило любопытство: «Хрен с тобой, коли уж ты такой хваленый, можно и поглядеть…»

Второй глянул, чтоб не обидеть мутти.

На полных губах и под густыми светлыми бровями первого мелькала усмешка духовного превосходства: «Нутро у тебя, голубчик, вполне эсэсовское. Только бы росточку добавить[139] — и Obermensch…[140]».

Второй скользнул взглядом по высокой, плечистой фигуре «поляка» и спросил:

— Фатер, а Фукс наш ест хорошо? За ним надо как следует ухаживать, ведь он остался один.

Вторую лошадь у них забрали в армию еще осенью. Через день, что ли, старик с утра, кряхтя, отдал приказ по хозяйству:

— Телка Пуппэ опять, непутевая, просится к кавалеру. Поведете ее вдвоем, Руди и Алекс.

Даже и вспоминать об этом неохота.

Теперь, в кузове, Руневич снова — куда острее! — почувствовал и горький позор плена, и свежий ветер ненависти, пронзивший его тогда, на снегу…

Работа Руди началась и кончилась тем, что он надел на рога черно-пегой Пуппэ веревку, дал конец ее пленному и сказал:

— Also, панье, jetzt immer vorwärts!..[141]

Не то тяжко было, что потаскала его по сугробам широкой деревенской улицы здоровенная, как лосиха, застоявшаяся и раскормленная яловка, — горько, до жгучей боли горько, что вот он пляшет на поводке перед казенными фашистскими глазами своего ровесника, начищенного и подтянутого, который, шагая по тропке, хохочет, то один, а то еще и с прохожими!..

«Такого не проймешь духовным превосходством, — думает теперь Руневич. — Здесь, среди них, он был бы смешон и жалок, твой юношеский пацифизм. Так же, как лютеранские евангельские тексты на стенах благочестивого дома, гнезда, где вскормлен этот «милый и славный» убийца и поджигатель, как картина, где в рамочке под стеклом лев и овечка стоят, чуть не улыбаясь, в умилении от мира и любви».

Впрочем, картина эта, по праву почти иконы, случайно, но символично висела у Драгаймов рядом с портретом фюрера, глаза которого довольно удачно повторялись в глазах «милого, славного фогеля».

Не только в его — и в глазах тех вахманов, что отгоняли их, «энтляссенов», от состава с новыми жертвами, и у того, что стал между колонной пленных красноармейцев и им, Алесем, и у тех «фогелей», что идут сейчас на восток, топчут жизнь под песню истребления.

На какие только зверства не взирают они спокойно, эти жадные, холодные глаза… На кровь и слезы детей, и стариков, и женщин… На все смотрят они с усмешечкой превосходства…

Алеся даже передернуло — невольно снова ярко вспомнился (как в тот раз, когда слушал болтовню старого Камрата) фронтовой бинокль, фашист — голый, на приморском песке…

«За хлебом идешь? За жизненным пространством? И улыбаешься? И насвистываешь?.. Я теперь вижу тебя, «фогель», так отчетливо! Без бинокля. На любом фоне. Вблизи. Издалека. Я теперь знаю, что тебя проймет. Только настоящая сила — с зарядом святой человеческой ненависти!..»

— Ч-черт!..

Грузовик неожиданно и резко затормозил, свернул на обочину и остановился.

Задумавшегося Мозолька кинуло о стенку кабины, он едва успел упереться в нее руками.

Шофер вышел и, весело приглашая грузчиков последовать его примеру, скрылся в кустах.

— Наш лагерь, — кивнул Алесь.

И правда — в проеме аллеи виднелся пустырь и, дальше, проволока да бараки.

— Уже не наш, — сказал Андрей.

Они знали, что в шталаг, освобожденный от польских пленных, которых за это время всех выпихнули под надзор полиции, и французов, куда-то переведенных, теперь нагнали красноармейцев. Ясно стало только сейчас, почему это немцы еще с осени так старались их, белорусов, «освобождать»… Известно уже даже в городе, что с советскими пленными обращаются там совсем не так, как с ними, даже польскими или югославскими, не говоря о французах и англичанах — не поставленных «вне закона»…

— Смотрю, Алесь, и думаю: ведь и мы должны быть здесь, за проволокой, где наши… Да что я! Не здесь, а там, где их нет, где и они должны были бы оставаться. И мы там будем!..

ГДЕ ТВОЙ НАРОД?

1

Ушибленное запястье сегодня уже не так болит. И поболтаться с забинтованной рукой, имея кранкенкарту, больничный лист, в кармане — работа непривычная и необременительная. Тем более — первый раз в штатском костюме.

Уже сильно за полдень, возвращаясь с далекой прогулки, Руневич встретил на улице земляка. Незнакомого.

Было этому человеку на вид за тридцать. Этакий русый, довольно приятный, с рыжеватой щетиной на щеках. Все еще в польской форме, с зеленой повязкой на левом рукаве. Старая кепка не вязалась с мундиром и штанами в щедрых заплатах, а тем более — с измочаленными, тертыми да перетертыми обмотками, которыми не очень ловко обернуты были худые икры.

— Здоров! — приветствовал его Алесь. — Что, свояков уже не признаешь?

— Здоров, братко, — медленно, мягко, певуче отвечал удивленный человек. — Как же тебя признаешь — в цивильном да в первый раз встретившись. Иной раз глядишь на такого — свой, не свой? — и обмишулиться боишься. А он, братко, мимо и прошел. Типы! Своего в солдатском он уже и не узнает…

— Дерьмо, брат, дерьмо и под шляпой. А ты куда?

— А лихо его ведает, куда… Чтоб им по смерти козою бродить. Я у бавера работал. Невмочь стало, братко, вот и припер сюда, в арбайцан, думал, что, может, пана сменяю. Как же, сменял… В каталажке десять дней откуковать пришлось, и опять иду к тому же черту. Немцы, братко, немца́ми!..

— Ты с Новогрудчины?

— Неужто нет! Из-под Любчи я. А ты?

— Я из-под Мира.

— И где встретились, братко!..

— А есть небось хочется?

— Неужто нет! Как собаке. И не пошел бы еще к баверу, потаскался бы по городу, да кишки уже марш играют. А тут ни карточек, ни феника в кармане, хоть ты полком вой!..

— Что ж, идем ко мне.

В узкой комнатке на втором этаже хозяин подвинул гостю стул, а сам снял пиджак, повесил его в шкаф и стал озабоченно шарить в тумбочке.

— Три каравати. Втрех тут живете?

— Жили сперва вдвоем, да потом хозяин всадил нам третьего… Так вот — хлеб. А вот мармелад. Я тебе, брат, не поесть дам, а только по-ихнему — эссен. Гросдойчлянд — это тебе не Любча. Откусишь хлеба или какой-нибудь ихней блютвурст — и сердце екает от страха: так и чудится, что лишний номерок от карточки откусил. А что будет завтра?.. Ну, ешь. Тебя как звать?

— Змитрук, братко. Змитрук Солодуха.

— А я Алесь. Давай наворачивай.

Готовясь «наворачивать», гость отрезал от длинной булки не по-здешнему толстый ломоть, ножом зачерпнул из баночки мармеладу, заставил себя культурно намазать хлеб красным и, не выдержав, отхватил добрый кус, стал жевать.

— И в деревне, братко, один черт. Воды и кнута, как говорится, не жалеют. Ты, видать, на фабрике где работаешь?

— На стекольном.

— А руку как попортил?

— Да доской стукнуло. Четвертый день музыкантом хожу.

— А я — у мельника. В Нойкирхен. На отшибе живет, за деревней, как ведьмак. Мельница водяная. А сам такой поджарый, психоватый. Младший сын, может, бог дал, головку уже сложил. На фронте. А старший горбатый, чтоб ему, братко, веку не видать. Взял он меня, когда это нас еще из лагеря выгоняли, ведет из арбайцана, а сам хвать за запястье: «Oh, gute Knochen![142] Хорошо будет мешки таскать!..» И потаскал я тех мешков, братко, чтоб из него дух вытащило! Ездишь по деревне, зерно у людей берешь, а потом муку им развозишь по домам. Самое гиблое — это казенный подряд: мех громаденный, каждый по доппельцентнеру, шесть пудов. Раза по три возим сюда, в город, в пекарню. Вот тебе и кнохен!.. У них там подвал под кухней есть, еще кухня, где скотине варят. Придешь — так уже все готово, чтоб ты не задерживался там, дожидаясь. Старуха скрюченная над столом торчит. Съешь один ломоток, а она: «Еще дать или генуг?» — «Еще», — говорю ей. «Айне одер цвай?» — «Цвай, говорю, что мне айна». И на пальцах показываю, чтоб лучше в толк взяла. Топ-топ по ступенькам, пошла наверх, в чистую кухню. Принесет два ломоточка — вместе вон на столько тоньше этого одного.

— Ты, брат, режь да ешь. Чего глядеть?

— Да уж давай. За одним заходом…

Отрезал и намазал ломоть — такой же, как и первый, да уж на этот раз поспокойней.

— Оно, братко, по харчу еще можно прожить. Да тоска человека поедом ест… Горбатый черт! Шагу не ступит без насмешки. Ты мешок волочишь по лестнице вверх, глаза на лоб вылазят, а он этак хитренько: «Митрук, твоя Россия сильная, ого! Много танков, солдат. Куда ж они подевались! Капут?..» — «А ты, говорю, пойди да погляди». — «Мне не надо. Наш Езеп там. Ваших сто, а наш один, и все капут, gefangen, laufen[143]. Почему Митрук?..» И регочет, аж у него в чреве булькает. Говорим мы с ним, братко, что гусь с поросом, а небось, когда ему что надо или хочет тебя допечь, так и покажет, и морду скривит, и повторит!.. Наберусь я этих доппель-центнеров, как дурень мыла, сяду и только, братко, отдуваюсь. «Ну, — говорит он, — еще вот этот, Митрук, ну!.. Ты не гляди, что тяжело! Москва скоро капут, я тебе еще двух русских возьму, а хороший будешь, так и бабу твою выпишу сюда… Хе-хе-хе! Езеп пишет, что там у вас одни Läuse[144], чего ей у себя сидеть?..» — «А ты, говорю, не торопись. Еще там ваши Езепы наплачутся, погоди!..» Как это он, братко, зафыркал: «Я тебя в гестапо отдам! Большевик!» А какой я, братко, большевик, когда я их еще в глаза не видал?..

— А что ты думаешь, им недорого стоит, — возьмет, гад, и заявит…

— Да я остерегаюсь, известное дело. Однако же и мы с тобой, братко, живые люди!.. Приехал к нам из города племянничек. Гитлерюгенд. Только г. . .ку и забавы, что надо мной. Я это раз снопы за жнейкой сношу, а он прицепился хвостом да вякает: «Лёус, лёус, коммунист! Я тебе покажу!» А они все смеются. Старик, стерва, и тот туда же, аж табак соплями из носу лезет. Известно, внучек!.. Каб это, думаю, моя воля, дал бы я тебе, гаденышу, ногой под задницу, ты б у меня на третье поле вверх тормашками летел! Однако молчу. Так он это потом шапку мою хап с головы да оземь! Тут уж я — все. «Растак твою, говорю, сякую да этакую, шелудивый щенок! Я век прожил — «ты» старшему не сказал, а тут… — И к старому мельнику: — Я, говорю, в арбайцан пойду, там у нас пан Самацевич — заступится. Что я вам…» Повернулся да так, братко, и попер сюда напрямки. Ну, спасибо тебе!..

— Валяй, валяй, чего ты? Устал?

— Что ж, братко, коли уж так, так я еще один. За ту же плату.

— Ну, и как же пан Самацевич — помог?

— Помог… Захожу я в тот арбайцан, а мой горбач уже там. На лисопеде допер. Сидят за столом — немец и тот, Самацевич. «Иди, говорит, иди сюда, человече! Что ж ты, говорит, позоришь честное белорусское имя, сукин ты сын?» Только я, братко, рот раскрыл, а он как заревет: «Молчать! Это тебе не в Советах! Натворил, говорит, прохвост, да еще и управы искать пришел? А мне тут краснеть за тебя!.. Пустили тебя, коммуниста, на волю, как порядочного, работу дали… Ты, говорит, дома вовек шляпы не видал, а здесь…» А сам, братко, зырк на мою полевку[145]. «Еще у тебя, говорит, эта курица на шапке? Еще все Польшей дышишь? Сейчас же сдери, человече!..» Я это вынул из кармана ножичек, давай того орла отпарывать. А он как схватит мою полевку, орла этого, — рраз! — открутил прямо с мясом, кинул в корзинку под столом, шапку швырк мне в брюхо. А сам глядит на тех, немцев. Они, известное дело, смеются — и начальник и горбач… А не я ж его пришивал, орла того, Безмен ты, — чего ж ты мне шапку рвешь? То коммунист я у тебя, то поляк… Ну, спасибо тебе, братко Алесь, наелся, можно сказать, — что надо. Закурить у тебя, кстати, нету?

— Я не курю.

— Жаль. А я, известно, выдымил все давно. Есть малость этой их сечки, да в других портках. Там, у горбатого. А здесь — ни крошки, ни гроша. Да и был бы грош — не разгонишься: три сигаретки в день — чтоб ваша шерсть курилась! — тоже норма! Всюду плутни у него: и мед неведомо из чего, съешь — так назад воротит, и мыло, что не мылится… Костюмы, говорят, ткет из крапивы. Твой из чего?

— Мой — березовый, — улыбнулся Алесь. — Бывает еще из мотыльковых крыльцев. Химия. Так что же дальше было, Змитрук?

— Ага. Стою я, братко, а тут вводят какого-то полячка. Тоже, как мы с тобой, «энтляссен», только знак «П» на груди. Удирал, да поймался. Чуть они его там не съели. Я — в угол: думаю, попадет еще и мне. А Безмен его лает по-польски уже, не по-нашему, а потом раз, другой в морду. Хоть ты плачь. А хлопец тот зубы сжал — и ни слова. Только слезы по щекам текут. Во, брат, — поляк! «Видал? — кричит мне Безмен. — Досталось бы и тебе, кабы меня не было!..» Вот где сволочь! За что ж ты его? Птушка и та из чужих краев домой летит, а это ж человек!.. «Кабы меня не было…» Кабы тебе вместе с гитлерами подохнуть, так не было б того, что есть, — ни войны, ни беды. А так — отсидел я с этим Тадеком свои десять дней. Он тоже из деревни, из-под Кельцев. Я ему даже, выходя, полевку свою за эту, помилуй бог, кепочку отдал. Пускай, думаю, будет тебе твоя «еще Польска». Потому как и хлопец ты добрый, и горе у нас одно… Он остался, а я вот обратно к мельнику. Ну, там еще получшает… Эх, и орал же он, горбатый черт. Думал, что меня и ахвостают и отдадут ему опять, а тут — десять дней без гефангена. Сегодня вот уже одиннадцатый… Да, братко, называется — мы с тобой на свободе. Он мне, фашистская морда, милость оказал, дал работу. А что душа у меня по дому, по детям да женке болит, что я не сплю ночами, думаю: живы хоть они там? — так до этого никому и дела нет. И одно у меня, братко Алесь, из головы не выходит: уж не вляпался ли я тут навеки батраком немцу служить? Еще и подписку взяли, что не буду удирать…


Алесь смотрел на земляка, на серый чуб его, давно не стриженный, причесанный пятерней, слушал его и вспоминал мать на печи и сказку ее под шорканье кудели да тихое, уютное урчанье веретена. Вернувшись с ледяной горки, накормленный и согретый, он слушает:

— А сметюхи, сынок, что во дворе в мусоре роются вместе с воробьями, — это ведь жаворонки, те самые, что весной в поле поют.

Он уж кое-что знал, пастушок и школьник. И возразил:

— А где ж у жаворонка, того, что в поле, чуб?

— Эка невидаль — чуб! Как на зиму отрастет, так к весне и облезет. По весне жавороночек наш — сам, детка, слыхал — звенит звоночком, а зимой, холодами, копошится себе в конском г. . . . да только чирикает. И никуда он не улетает…

Серым и тихим сметюхом, что сидит да только чирикает, показался Алесю и этот братко Солодуха. Пригрело бы родное солнце — и запел бы наш Змитрук, а так…

«Что, если б сказать ему: давай, брат, вместе махнем?.. Скажу, а Мозолек мне: «Баба!..» Сколько собираемся, готовимся. Сергей: «Хлопчики, конспирация, осторожность…» А тут я человеку с улицы — бах и сказал. Так-таки с улицы? А кто ж его пожалеет — мельник, или Гитлер, или Безмен?.. Вишь, как задумался, земляк, как запечалился, глядя в окно. Угадаю, о чем он, а?»


— Что, Змитрук, хорошо теперь у нас?

— Братко ты мой, птушкой полетел бы!..

— Овес косят. Пахнут картофельные поля. Яблоки. Мимо гряд пройдешь — есть захочется. А пахать утречком, а…

— Я, братко, за рыбой света не видел. Теперь же щука пошла. Воскресенья дождешься, наловишь в жбанок веселеньких живцов — и подался по Неману…

— Было это, Змитрук…

— Ты про войну? А про нее, братко, даже думать страшно. И фронт прошел, и чума эта самая — гитлеры — у нас тоже. Остался ли кто жив? А мы тут с тобою…

— Это так, брат. Мы с тобой, покуда там горит, стоим на этом берегу, вылупив глаза, как телята. А имеем право мы стоять, дожидаться, когда народу нашему так тяжко?..

— Да что ж ты сделаешь, братко? Я ли, ты ли — одни мы с тобой тут сидим? Сам видел в лагере — людей со всего света!..

— Брось, Змитрук!..

Алесь встал, надел только вчера купленные пиджак и шляпу, сделал важный вид, заговорил по-немецки.

— Братко ж ты мой — дойч! — улыбнулся Змитрук.

— Ну вот! А вся эта комедия нужна нам для одного — для маскировки. Да деньги — на билет. Из-за этого я и задержался тут вон до каких пор. Ты, брат, слишком не тяни. Теперь как раз пора: они ослеплены победами и меньше будут следить. Собирайся — и ходу. А то плакал наш Яков, плакал, а пан бог все одинаков.

— Я знаю, братко, да что ж… Я тебе прямо скажу, как и ты мне сказал: ты ж меня не возьмешь. И своя у тебя, известно, компания, и толокой на такое дело не двинешь. А я, братко, один, что колос на пожаре. Ни одежи у меня цивильной нету, ни болботать не умею по-немецки. Сиди на своей мельнице, таскай за вола и жди, как вол, обуха…

— Как же это — один? Опустил, брат, уши! Я тебе двадцать хлопцев дам… Ну, не двадцать, конечно, а дам я тебе сегодня адрес одного. Адрес… Какой там адрес, когда он от тебя километрах в пяти живет! В Альтенведеле. Тоже у бауэра работает. Антоно́вич Василь. Вот я тебе запишу. Переодеться надо, Змитрук, собраться надо. Василь тебе поможет, а то, пожалуй, еще и с собой возьмет.

— Пиши, братко, — ожил Змитрук, — а я его найду, скажу, что ты послал. А потом дай мне бумажки, и я тебе запишу моей бабы адрес. Ты уж, братко Алесь, сделай милость, напишешь ей, что я живой, что и я, скажи, скоро приду. Хоть водой, по Неману, а пошли…

Руку жмет на прощание, а в глазах даже слезы.

— Ничего, Змитер. Тут, брат, надо только постараться, надо только хотеть. И, прости меня, молчать надо пока что. Я — тебе, а ты, гляди — Антоновичу — и все, больше не ляпай.

— А, братко, что ж я, дите, жить я, что ли, не хочу?..

Алесь проводил земляка до двери и, пока он медленно спускался по лестнице, по-лошадиному грохоча подковами, грустно глядел ему вслед.

На последней ступеньке тот оглянулся, еще раз дернул пальцами ломаный козырек и, взамен добрых слов, засветился улыбкой — широкой, родной.

Уже, кажется, не «сметюх»…

2

«Значит, сегодня, — думал Алесь, все еще опершись о косяк открытой двери. — Сегодня в полночь… А как это трудно — ждать. И как это радостно, тревожно — готовиться к отлету!.. — Он улыбнулся. — И как это нехорошо, что ты и правда как баба, не удержался, ляпнул…»

Знали покуда только они, самые близкие, и Терень.

Было решено: Алесю с Андреем двинуться в разведку. Проберутся — дадут сигнал, что и как. Письма с той стороны уже пошли. Покуда только с приграничных пунктов — из Гродно, Бреста, Белостока. Те, что останутся, будут изворачиваться — перед Безменом, перед полицией: «Мы что, мы и не думаем. А те двое — молокососы, они уже не первый раз убегают…» А потом — и сами…

Ну, а при чем тут в их давно и крепко сдружившейся компании Терень?

Да просто при том, что от него теперь никуда не денешься. Он уже вторую неделю живет в их комнате. Теперь Грубер с ними не церемонится, как до войны с Советами, без лишних слов вселил к ним третьего, комнатку Тереня сдав рабочему-немцу. И хлопцы не стали бунтовать: недолго им тут жить осталось, да и осторожность нужна.

«Вот ты и поосторожничал… — уже без улыбки подумал Алесь. — Рассиропился… О, слышишь, еще одна идет!.. Скажи и ей. Это ведь так душевно будет, так хорошо выйдет у тебя по-немецки: «Auf Wiedersehen, Heimat ruft!»[146]

Она шла сюда, Марихен. Это ее козье «туп-туп» послышалось внизу. А вот и она сама. Серьезная, светлая, с чистым постельным бельем на левой руке.

— Здравствуйте, — поздоровалась… ну совсем официально.

— Здравствуй. Как живешь, Марихен?

— Спасибо. Хорошо.

Ясно — все еще сердится.

Не ладилось у нее почему-то с уборкой их комнаты. Когда еще их двое жило. И случалось, что, вернувшись с работы, они заставали пол неподметенным, ведро в коридоре — пустым… Ну ладно, постели мы сами постелем, воды тоже принесем, но почему же такое пренебрежение? Неужели и это бедняцкое дитя уже научилось не считать их за людей?.. После того как на фольксфесте Алесь увидел Марихен с летчиком, он как-то упрекнул девушку за невнимание к ним. Она залилась краской, но промолчала. Потом ребятам, когда пригляделись получше, стало ясно, что ей и в самом деле некогда дохнуть…

Девушка перестилает постель и молчит. Низко склонилась, и все же сбоку видно, что по губам ее пробегает улыбка.

— Марихен!

— Ну что, забыл, как меня зовут?

— Чего ты на меня злишься?

— А почему ты такой… нехороший?

— Я?

— А что, по-твоему, я?

— Ну, не такой уж я, если подумать, и плохой. Мы просто не знали, что у тебя тут так много работы, что Груберы твои такие пауки. Мы думали — ты с нами так потому, что мы пленные… Ты не сердись. Что, не сердишься уже?..

Она не выдержала, засмеялась.

— Хочешь меня на ручки взять?[147]

— Ты скажи только «нет» или хоть головкой кивни, чтоб я знал, что уже не сердишься.

И что же — девушка сказать не сказала «нет», а головой кивнула. Да еще глянула исподлобья и опять прыснула. Алесь — тоже.

— Ох, да! — вздохнула Марихен, невольно повторяя выражение отца. И чтобы сказать хоть что-нибудь, добавила: — Lachen, Alex, ist gesund! Oh, ja![148]

— Ты знаешь что, Марихен, — вдруг по какому-то вдохновению заговорил он, — я тебе должен был что-то сказать. Об одном чудесном человеке.

— Ну что? — насторожившись, спросила она.

— А не будешь больше сердиться?

— Я ведь сказала.

— Ну ладно. Слушай. Как-то был тут у нас твой фати…

Он с удивлением заметил, что она покраснела, однако продолжал:

— И фати твой говорил нам, Марихен…

— Это мне, если хочешь знать, совсем-совсем не интересно. Это тебя, если хочешь…

Со двора послышался так хорошо знакомый, так уже опостылевший голос:

— Мар-ри!..

Но сейчас он пришелся, видно, как раз кстати. Марихен как держала подушку, так и бросила ее на кровать и, пряча лицо, побежала мимо Алеся из комнаты. В дверях зацепилась фартучком за крючок, и, неожиданно для Алеся, впервые при нем у нее сквозь слезы сорвалось:

— Sakarment!


Чемоданы лежат у порога, один на другом. В них — по буханке хлеба да по куску кровяной колбасы, взятой на всю карточку, авансом. Там и рабочая одежда — военная форма, в которой они вышли из шталага. И бросать жалко, и хлеб с колбасой не будут так греметь.

Терень уже в постели, ему как будто и дела нет до их отъезда. Он сейчас только узнал, что уезжают они именно сегодня. «Двое уедут, а больше здесь останется, так что ты, брат, гляди, — я ничего не знаю, не ведаю». Так его вежливенько и предупредили. И он молчит, отвернувшись к стене.

А беглецы сидят пока, до поезда, у затемненного окна и тихо беседуют.

Говорит, как всегда, больше Алесь.

— Ну, то, что они, если б не закон, сами к нам лезли бы, так это, брат, факт. На «Криштальглясс», в Нойштадте, было их — целая бабья армия. Днем, как из столовки выйдут, так и норовят снежками наших зацепить. Хотя мастера, как евнухи, следили за ними, ругались. Черные, рыжие, белые фройляйн — все как огонь. Здесь, правда, белых меньше, чем было в Померании. Только вот наша Марихен. Да она не из таких… А там, стервы, распущенные есть, языкастые. Как и на «Детаге», впрочем. Этакая модненькая, в культурном халатике, а идет в перерыв по цеху и кричит по-нашему, кто-то только что научил: «Хотшешь — дам! Хотшешь — дам!..» Было раз и похуже…

— А чего там похуже? — не выдержал Терень, повернулся на спину. — Природа к природе тянет. Хе-хе-хе! И наши хлопцы молодцы, кто маху не дает. Ты вот, Руневич, я слышал, про Марихен: «Она не из таких… Помирился я сегодня… Отчего-то заплакала…» А ты посмотри лучше, как она бегает за этим солдатом. Ты один раз этого «флигера» видел, а мне… мне говорили, что он ее водит каждый вечер. Ты думаешь, они там молятся?

Мужчина под сорок, гладкий, красномордый, он лежал на подушке, как после бани, и довольно, с невинным видом улыбался.

— Ну-ну, и дальше что? — тихо спросил Алесь, сощурив глаза под сдвинутыми светлыми бровями. — Что ты еще нам скажешь?

— А что мне говорить! Бьют — беги, дают — бери, не дают — постарайся.

— И много ты на-ста-рал-ся? — спросил Мозолек.

— Да уж побольше тебя!

— Тебе бы, дядька, не о том думать. Там, может, хлеба корки нету, сидят, может, на пожарище… Детей же, сам говорил, полная хата. Пойди хоть лапотки на зиму поплети…

— А тебе что? — привстал на постели Терень. — Можно будет — так и пойду. Посмотрим еще, как ты выскочишь, как тебе чемоданчик поможет! И там не разгуляешься, поздно, немцы и там. Быстро прыть умерят: за холку — и сюда!..

— А ты что, обрадуешься?

— Чего мне радоваться! Хоть ты себе шею сверни, подумаешь!..

— Знаем мы вас, преподобных. В «общежитии» таких хватает. И на цепь брать не надо, даром что впроголодь живут. А ты еще отъелся тут, что кобель у падали…

— Да что, что я тебе сделал, ты, коротыш, чего ты…

— Сде-лал… Попробуй сделай. Пойди заяви на нас, еще не поздно. Грубер даст мяса сто граммов без карточки. Безмен в Берлин напишет, в свое пред-ста-ви-тель-ство. Героем будешь, мать твоя сена не ела!..

— На черта ты мне сдался!.. И правду хлопцы говорили про вас, что парнишки!..

— Ты этим не рассчитывай нас уколоть, — сел на кровать Андрей. — Мы сами знаем, от чего мухи дохнут. Пар-ниш-ки. Тебе, может, хотелось бы, чтоб и мы с вами немцам с. . . лизали, в карты резались да по б. . . . ходили?

— А ты меня там видел?

— Ви-дел… Ты ж у нас барин, культурный папаша. Тебе это невыгодно. Ты к Эрне пойдешь. Или сегодня Карнача очередь?

— А ты равняешься с Карначем? Он хлопец образованный. Живет себе, и все. Или с Самацевичем ты, может, тоже равняешься, хоть он, по-вашему, и Безмен?..

— Да ну вас к дьяволу! Хоть окно закрывай. — Алесь перестал ходить. — Брось, Андрей!..

— Тут уж, брат, не до мира, — отмахнулся и встал Мозолек. — Ты с ним, гадом… По-твоему, — понизил он голос чуть не до шепота, — по-твоему, тоже, может быть, черт их там бери, на фронте, наших?..

— А ты что думал? — сел наконец на кровати Терень. — Нужны мне твои товарищи! Что я от них видел? Что бабу мою загнали в колхоз? Где мне хорошо, там и мое! Подумаешь, он над немцем насмешечки строит, побратался!

— Ну, так… Ляг, отвернись и храпи, хоть ты тут окочурься вместе со своим Грубером! Без сопляков обойдемся.

— У тебя не спросил, что мне делать. Ты, недомерок, еще… знаешь, где был, когда я…

Он не кончил, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылась дверь и на пороге появился долговязый недотепа Герман, Груберов сын.

— Марихен здесь? — спросил он.

— Добрые люди стучат, а не лезут, как вы, — встретил его Алесь.

— У тебя не спрашивают. Это наш дом.

— А вы и подслушивали, видно?

— Вас, думаешь, побоюсь? Sakarment! Я спрашиваю: Марихен здесь?

— Ты болен, дядя, что ли? С чего б ей тут быть?

— А ты не плети! Фатер говорил… ей надо спать ложиться, не шляться, как сучке. Она как будто побежала сюда. У Эрны Грапп ее нету. А завтра ей рано вставать!..

— Ну, а нам что до того? — все еще спокойно спросил Алесь.

Да тут не выдержал Мозолек.

— Ты что, придурок, bist du blind?[149] взорвался он, сразу на двух языках. — Сам посмотри, если не веришь!.. Suchen, suchen! Selbst!..[150]

— И поищу. Ты думаешь… — Герман заглянул под кровать, под вторую. — Она должна работать. Сейчас война… — Подергал дверцу шкафа, пытаясь открыть. — Ключ дайте, вы! А то я фатеру скажу!

— Ну и страшно — ой-ой!..

— Вам, кажется, бандиты русские, в гестапо захотелось?

— Эй ты… ни петух, ни курица! И он еще…

— Андрей! — остерег Алесь. В его голосе слышалось: «Последние часы, потерпи!»

— Я вас спрашиваю: где ключ?

— Может, у него?

— Да что ж это, Тшерень? — отвернулся Герман от шкафа. — Ты наш работник, ешь наш хлеб…

Тут Мозолек увидел на столе ключ, ловко и незаметно отпер шкаф и положил ключ на прежнее место.

— Чего это они, чего? — вскочил Терень. — У меня ключ?! А может, он у них!

Еще больше распалился и Герман:

— Вы что, шуточки надо мной строите? Захотелось, может, чтоб я вам показал, что такое немец?..

— Да нет, не надо показывать, — почти спокойно отвечал Алесь. — И ты не горячись, а то выйдешь во двор, простудишься и помрешь. Что тогда скажет фатер? Ты лучше еще раз попробуй открыть. Со всей немецкой силой. Ну, что?..

С глуповато-растерянным видом Герман дернул дверцу, отворил, сунулся в шкаф и снова закрыл.

— Ну, видишь? — все еще будто спокойно говорил Алесь. — А Марихен нету. Уходишь уже? Жаль. Скажи «гуте нахт», не забудь. — И закончил по-белорусски: — Опора тыла, елки мохнатые!

Все это, однако, ничуть не задело Германа. Вышел, оставив дверь незакрытой, и тут же стало слышно, как он вежливо стучит в соседнюю, где в бывшей комнатке Тереня жил квартирант-ариец.

— Стопроцентный нордический нутрец, — сказал Алесь, затворяя дверь. — Жаль, что он уже, видимо, не даст для фюрера приплода.

— Радуются! — отозвался с кровати Терень. — Надсмеялись над человеком и рады. Ии-тел-ли-ген-ци-я!..

— А ты догони его, пожалей! — огрызнулся Мозолек. — Чтоб не подумал, что и ты…

— На вот тебе, — совсем по-бабьи, хлопнув себя по заду, ответил Терень.

— Ох и хлопнул бы я тебе, хлопнул…

— Брось, Андрей. Будет уже, надоело.

Когда погасили свет, Терень переждал минуту, еще одну, а потом не выдержал-таки:

— Что, не говорил я вам? Ма-ри-хен, шма-ри-хен… Сама побежала. Ты этим бабу не страшь! Невинные, чистые глаза… Пар-ниш-ки!..

И засмеялся, с брагой в горле, довольный.

3

Тип этот — из тех, как называл их Андрей, «землячков», — которым посчастливилось попасть на теплое местечко, прижиться там и даже почувствовать себя барином.

Карты и пьянство Тереню не подходили. Вкус культуры он видел в дешевом франтовстве и в легко доступной, не связанной с риском любви. «Справней, чем у всех», хоть и дешевка, костюм, светло-зеленый, штаны пузырями, гольфы; «совсем как золотая» цепочка к часам-штамповке, во всю длину пущенная по жилетке; желтые туфли, шляпа. Загривок и пузо, довольно основательно раздобревшие в соседстве с колбасами. И фанаберия, которая черт его знает откуда взялась у этого, как раньше, в шталаге, казалось, тихого, неприметного дядьки из-под Гродно.

У предыдущего хозяина, тоже колбасника, Тереню удалось подкатиться к самой фрау Бреквольдт, хозяйке. Там он, собственно говоря, и стал таким гладким, там пришла к нему и уверенность, что немкам такие, как он, нравятся. Однако на втором месяце его «любви», когда Терень уже вовсе осмелел, черный, коренастый герр Бреквольдт подстерег его наконец и застукал. Своему великолепному работнику он сперва заехал по шее, потом, в немом остервенении, дал ногой под зад, размахнулся еще раз, да тот кубарем скатился по лестнице, привел себя немного в порядок и «растворился во тьме». Провинившаяся фрау, много моложе своего рогоносца, на коленях умоляла не позорить ее — не заявлять в полицию и не писать ничего сыну на фронт. И только поэтому Бреквольдт не поднял скандала, а просто тихо, за кружкой пива, сбыл Тереня Груберу, который принял это как дружескую услугу.

На новом месте Терень, оправившись от испуга, стал было поглядывать на Груберовых продавщиц, которые сперва и сами, девчонки, заигрывали с ним. Но однажды черненькая Траутль, которая показалась ему как раз более податливой, всерьез постращала его полицией, а потом рассказала еще об его «признании» Ирме и Марихен. И все они хихикали над ним.

И он сошелся с Эрной.

А между тем дома у него стреха на хате еще два года назад протекла, а баба его, лютая до работы тетечка, уже третий год одна воюет с бедой, хоть впроголодь, да кормит пятеро детей и больную свекровь. Каждый раз, когда с почты приносили долгожданное письмо, она в нетерпении кое-как разрывала конверт, корявыми от работы ладонями разглаживала на столе скупой листок покрытой каракулями бумаги и сквозь давно готовые слезы читала малышам и старухе, что их тата и сын «благодаря богу ещо жиф и здруф, а дамой начальство пака не пускае»…

Так было раньше, пока не началась советско-германская война. А сейчас — кто знает, может быть, фюрер его хозяев огнем и пулями позаботился, чтоб «Тшеренева» хата больше не текла, а Параска не плакала?.. А может, пересидела бурю в борозде наседкой и снова проливает слезы, понапрасну ожидая из той гиблой Германии хоть бы словечка?..


Когда Алесь и Мозолек встали, чтоб уже уходить, и, не включая света, взяли свои чемоданы, Руневич все же не удержался:

— Терень! Самусик, ты слышишь?..

— Счастливо, — буркнул тот, не поворачиваясь от стены.

— Счастливо-то счастливо. Что ж, спасибо. А ты гляди, я тебе еще раз говорю. Бранились не бранились, а лишь гора, брат, с горой не сходится… Встретимся еще: если не там, так здесь, коли не повезет. Да и наши хлопцы — учти — остаются. Ты меня слышишь?

— Я ж не маленький. К тебе я ничего не имею.

— Ну, а Андрей как-нибудь переживет… Будь здоров. И не валяй дурака, возвращайся домой. Ты не гляди…

Он не кончил, потому что снизу, в открытое окно донесся вдруг так хорошо знакомый женский голос:

— Мар-ри! Мар-ри, ком хир!..

Хлопцы поставили чемоданы и подошли к окну.

От стены Груберова дома, ясно различимые в негустом мраке, отделились две фигуры, мужская и женская, быстро перешли улицу под темную сень сквера. Вскоре там снова послышался властный голос фрау Грубер, шлепок рукой по спине, раз и другой, и улицу опять пересекли и скрылись в подъезде две фигуры. Женские. Первая, в светлом, даже перебежала.

А из густой тени доносился взволнованный голос Грубера:

— Вы, майн герр, должны, кажется, знать, если вы, разумеется, культурный человек, что девушка не ваша, а наша, что она не с солдатами шляться должна, а спать и завтра встать рано на работу… З-зо!

— Чего ты хочешь, майн альтер фройнд? — прозвучал сдержанным раздражением второй, молодой голос — Ты хочешь, чтоб я не поглядел на твои года и показал тебе, сакармент, что такое немецкий солдат?

— Это все глупости, майн герр! Вы еще слишком молоды. Не забывайте, что я национал-социалист, что я сам был немецким солдатом, сам воевал за Германию, з-зо! Я прекрасно знаю, что не в том ваш долг, майн герр, перед фюрером и отечеством, чтоб тискать по углам молоденькую глупую девчонку, к тому же не вашу, а нашу. З-зо! И ваше счастье, майн герр…

— А-дольф! — прозвучал у стены властный женский голос. — А-дольф! Ты что, с ума сошел?

Фрау Грубер опять перешла через улицу, в сквер. О чем они там говорили втроем, приглушенными голосами, — отсюда, из окна, трудно было разобрать. Потом из мрака на противоположный тротуар вышли три фигуры.

— Вот так, — услышали пленные женский голос. — Я пойду, Адольф, а ты можешь побеседовать с молодым человеком. Только не столь несолидно, мой милый. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, фрау Грубер!

Мужчины остались одни. Они не спеша перешли улицу и остановились чуть левее окна, из которого их слушали.

— З-зо! — заговорил после паузы старший. — Я надеюсь, майн герр, что вы извините старого солдата. Нервы, проклятые нервы. Я знаю молодость. Сам был солдатом. Карпаты, Галиция. Во Франции тоже. Курите, прошу. Вот огонь. Это еще довоенная сигара, только для себя держу. Да, конечно, я тоже был солдатом и знаю. Вы теперь отдыхаете после ранения, в тылу, и солдат, майн герр, всегда солдат…

— Прима сигара! — перебил его молодой. — А насчет этой фройляйн — стоит ли вам поднимать столько шума. Кто она вам — дочь, племянница, внучка? Что ей станется?.. — Он снизил голос до шепота, а потом даже засмеялся. — …И в Югославии… Я вам расскажу для примера. Там — между нами, разумеется, — с этим делом все было просто и аккуратно. Для нас устраивались облавы на девушек. Естественно, красивых. Югославки — прима женщины, майн герр, особенно в Далмации. Наше начальство старалось. Впрочем, как и везде, конечно. Солдат воюет за отечество, а отечество думает о своем солдате. Правда, здесь, дома, мы сами должны о себе думать… У вас их три, а вы из-за одной, майн герр…

— Я ведь говорю: нервы, проклятые нервы. З-зо!

— Я понимаю. Потому и не сержусь… Мы теперь скоро на восток. Сбросить огонька на землю. Ну, и, понятно, отведать, каковы на вкус русские женщины!..


Казенные глаза…

Они и здесь — внизу, под окном. Преисполнены холодной, многоопытной наглости…

— Слушай, — шепнул Алесь. — Стулом сверху, пустой бутылкой, что ли?

— Катились бы они к черту, опоздаем из-за них.


Не опоздали. Но времени осталось в обрез.

Никто их, разумеется, не провожал. Никого знакомого не встретили. И здесь, на вокзале, тоже. И надо начинать…

Алесь подошел к окошечку кассы, не заглядывая, как можно независимее сказал:

— Два до Сувалок.

И протянул в окошечко деньги.

Черт бы ее побрал, немецкую аккуратность! Фройляйн с рыжими буклями взяла — он увидел, наклонившись — огромную, толстую книгу, раскрыла ее, поводила пальчиком по странице… Взяла вторую книгу. Повторила ту же процедуру… И вот наконец сказала:

— Нет никаких Зувальки. Was wollen Sie doch?[151]

Решали и мгновения и тон. Не теряя его, Руневич засмеялся и сказал:

— Простите, фройляйн, за неудачную шутку. Мне два до Берлина, понятно.

«Дальше — как бог даст… Дальше — как бог даст», — отстукивало сердце.

Низенький носатый франт в тирольской шляпе — Мозолек, как полагалось по роли, важно молчал.

— Два до Берлина, пожалуйста. До отправления, майне геррен, всего три минуты. Ваши шутки…

Больше некогда было слушать.

4

Какой ты убогий, и грязный, и родной!..

За два года… какое там!.. за двести лет нашей тоски ты ничуть не изменился.

Старая кепочка с трижды сломанным козырьком, универсальная помощница пастушка. И бабочку накрыть на цветке, и воды зачерпнуть там, где с берега не напьешься, и яблок в чужом саду накрасть… Она порвана каким-то непонятным манером, прохудилась, как отцовская стреха, из серой ткани торчит пучок соломенных волос, что давно уже просят и мыла и ножниц. Бумажная сорочка тоже уже воробьиного цвета. Штанишки из пестряди — куда до нее чертовой коже по носкости! — и многострадальные ножки — та же пестрядь, только с кровавыми цыпками. Они, твои ноги, не просто стоят, а точно вросли в траву. А глаза из-под соломенных бровей — среди своих хитрые, веселые, сердитые — глаза глядят настороженно, пугливо…

В пределах «великого рейха» — наш, белорусский пастушок.

— Скажи нам, хлопчик, где тут граница?

Дяденьки в шляпах, с чемоданами. Чего они хотят, эти паны? И откуда они, кто?

— Ты проводи нас. Коровы попасутся и сами. Мы тебе на конфеты дадим. Вот пять марок. Не хочешь?.. Ну, маме отдашь. Бери.

Маленькая рука протянулась с недоверием, взяла и зажала в кулаке старую, уже не хрусткую бумажку.

Тут ножки сорвались с места и замелькали пятками по извилистой тропинке, в вереске, между берез и сосенок. Не удирая, конечно, а зовя за собой.

И вот они, пленные, бегут за ним, с неуместными уже здесь чемоданами, в неуместных костюмах, шляпах; бегут и не удивляются: зачем им бежать в этой зеленой, немыслимо тихой пустыне, почему им нельзя просто идти, замирая от счастливой тревоги?..

Да пятки мелькают на тропке, в широких раструбах штанов, заскорузлые пятки, и вызывают опаску, и смех шевелят в душе, и зовут.

Лес — тот же лес, небо — то же небо, но хлопчик, как раньше сорвался с места, так и остановился — вдруг.

Опушка? Поляна? Широкая просека?..

А-а, это ж она и есть, нейтральная полоса!

— Вон! — заговорил наконец мальчуган. — Там есть дырка под проволокой. Моя мама ходила к тете, туда, в Советы. И я ходил с ней. А то немцы дорогой еще не пускают. И ездят жандармы, смотрят, чтоб граница стояла…

Он сорвался опять, и пятки снова замелькали — на запад.

Контрольная полоса уже заросла сурепкой. А проволока — еще не очень ржавая, колючая проволока уже мертвой границы — стояла, тянулась с юга на север, словно забытая…

Живая граница двух миров — граница из огня и крови — отброшена за Днепр. А мертвая еще стоит. И даже, мальчик говорит, контролируется.

Но она уже не неприступна. Две нижние проволоки подтянуты и прикручены к верхним. Недавно кто-то прополз тут из государства в государство… Нет, просто из деревни в соседнюю деревню. Может быть, даже наш проводник. Как раз тут, верно, полз за мамой к тетке в гости.

Нет уже здесь ни бдительных глаз в листве, ни собачьего, мучительно сдерживаемого повизгиванья, ни огня и металла — последних для нарушителя.

Один только столб, полосатый, красно-зеленый, столб с советским гербом…

Это уже там, на родном берегу, когда они проползали под проволокой, толкая перед собой еще более неуместные чемоданы.

Герб на столбе изуродован автоматной очередью.

Задыхающийся Алесь, сняв шляпу, которая зацепилась было за проволоку, подошел к столбу и не то оперся на него свободной рукой, не то погладил, задержав на нем ладонь. Даже вздохнул тихонько.

— Что же ты так подкачал?..

— Пошли, Алесь. Черт им верил. Давай в лес. Подальше.

Сразу столько слов, — после молчания: и здесь, и вообще за эти дни, когда Андрей выступал в роди неразговорчивого немца.

Они шли мелколесьем довольно долго и быстрым шагом, потом свернули в чащу, присели на осточертевших им жиденьких чемоданах.

— Бросить бы их! — сказал Андрей. — И кепки надеть бы.

— Пей, браток, тишину.

— Я и воды хлебнул бы.

— Пей пока тишину… Пока пятки мелькают да колеса татакают в голове… Ах, Мозоль, Мозолек! И махнули ж мы с тобой за эти три дня! Даже не верится. Это тебе не коло чешское, не наш с Бутрымом пеший ход!.. Техника, география и бессонница… И тревога!.. Куда б нас уже упекли теперь, если б поймали? Штрафной бы ротой не обошлось.

— Не радуйся. Рано.

— Откуда Сергею напишем? «Под титлами, елки мохнатые?..» Августово остается у нас справа.

— До Гродно топаем. А так, брат, нечего еще писать. Боюсь, что там они больше приглядываются, чем дома. Хоть и триумф, а орднунг все-таки наводят.

— Ну вот. А чемоданы, говоришь, бросить? И шляпы? Смотри, как бы не пришлось тебе молчать и за Гродно, не только в Гродно. Пока не доберемся… Ох, полежу я — как на маминой печи!.. Ложись и ты. Полчасика…

Он растянулся в вереске, опустил горячее лицо на руки.

В тишину погрузился, в невнятный аромат вереска, и земляной и милый.

Однако и туда унес с собой волнение и тревогу напряженных дней.

5

Сувалок в толстом железнодорожном справочнике не нашла и берлинская фройляйн кассирша.

Пришлось еще раз весело извиниться за шутку и двинуться на Кенигсберг.

К чему же такой круг — на Сувалки, не проще ли из Баварии — на Бреславль или Краков?

Так предусматривал их коллективный план. «Гончие письма» пойдут за беглецами, надо думать, напрямик. Кроме того, практика показала, что на оккупированной земле, в той же Чехии или Польше, ослабив бдительность, попадешься скорей, чем в самой Германии, где мало кому взбредет в голову — и в поезде и на вокзале — интересоваться именно этими двумя людьми. И еще: если один из них молчит, опасаясь за свою речь, так другой может иногда и поговорить…

Так и было. Андрей только проворчит иногда какое-нибудь «natürlich», «jawohl» или «bestimmt»[152], а то все больше «читает» — то журнал, то книгу — да смотрит в окно. И так хотелось, глядя на важного Мозолька, сорвать с его головы новенькую маскировочную шляпу, фукнуть в нее и хлопнуть о столик или об пол!.. Либо, глубоко затаив и несвоевременный, и просто ребячливый, и небезопасный смех, спросить:

«А куда ж девались все-таки, майн либер герр, Зувальки?..»

В Кенигсберге на вокзале им посчастливилось встретить земляка, «энтляссена», с повязкой на чешском, что ли, мундире, и тот рассказал им, что Сувалки — давно уже Зудауэн, что можно не от Сувалок идти пешком, а — очень просто — рискнуть доехать до станции Щепки. И сам он скоро рискнет, вот только немного приоденется…

А риск, оказывается, был.

Именно там, после фатального Зудауэна, ночью напоролись на проверку документов. Первую.

И тут-то, если у Алеся и были актерские данные, они явно поблекли рядом с Андреем.

«Неразговорчивый немец» дремал в вагоне пригородного поезда, или, точней говоря, очень похоже делал вид, что дремлет, встревоженный разговорами пассажиров, местных поляков, о том, что будет проверка. Когда к нему подошли усатый контролер и проводник с фонариком и, довольно вежливо для победителей, растолкали его, чтоб предъявил документы, — Андрей с совершенно непередаваемым спокойствием и солидностью вытащил из бокового кармана и тут же спрятал обратно свою «энтляссенскую» бумажку в раскрытой обложке и на совершенно идеальном немецком языке недовольно буркнул:

— Was ist denn los? Ich bin doch kein Pole, meine Herrn![153]

Контролер по-старчески небрежно козырнул и, крякнув, спросил у Алеся:

— Und Sie?[154]

Руневичу осталось только повторить и жест, и сонное ворчание, — немножко иначе, по-своему, а все же повторить.

Потом замелькали над тропкою пятки…

А до того три дня и три ночи — только стучали колеса…

Правда, был — еще раз, после той поездки в полпредство, — Берлин, был незнакомый Штеттин, была и Гдыня, и море на горизонте, и Гданьск… Везде — лишь вокзалы, без выхода в город, а то и из вагона. И все время стук колес, тревожный, настороженный и горький, как их проклятое: «Gegen Rußland!»

Тот бездарный, крикливый, примитивный марш, под который — на экране — идут, скалят зубы существа, что дома были кто человеком, кто свиньей, кто выродком, а здесь, по эту сторону нашей границы, стали только убийцами, грабителями.

Казенные глаза, звериный гогот, адский рев их музыки…

Их — фашистской.

Не той, немецкой, которую когда-то — на песнях Моцарта и Шуберта — учила Алеся любить дорогая, далекая пани Ванда…

Две недели назад, в воскресенье, Алесь, Крушина и Андрей попали в парке на концерт приезжей артистки. Более того — им удалось даже занять места близ открытой эстрады, так что они могли видеть красоту певицы, свет ее вдохновения.

Стройная шатенка в черном, величаво длинном платье, которое подчеркивало невинную и волнующую нежность шеи, плеч, белых, точеных рук, подступов к искусительной тайне… Именно там, над юной грудью, чернел на цепочке смиренный и строгий крестик. И руки были сложены, как на молитву.

Над торжественным, тихим, приподнятым голосом скрипок оркестра, в нерушимой тишине листвы и блекло-голубого неба, высоко над деревьями парка, под слезы мужественного и детски чистого восторга в душе Алеся, плыла она, несравненная, чарующая «Ave Maria» великого Шуберта. Не молитва, не песня — высокий, сердечный, непобедимый гимн материнству!.. Не важным… ну, не главным тут были слова. Лишь два из них и волновали Алеся — глубокое, от всего сердца, и полное самой детской, самой невинной нежности долгое, тихое «ave» — живи — и имя, простое и всем дорогое…

Три чувства, три образа ожили в его памяти под звуки музыки.

Всенощная в их местечке.

Высоко поднятое, жадно-веселое пламя клубков-факелов, за бесконечные недели великого поста скатанных из разного тряпья, вымоченных в керосине и смазанных коломазью. С этими факелами они, подростки, шли по дороге, полные и крикливой и молчаливой молодецкой радости, шли и с горки видели, как по другим дорогам тоже пылают клубки!..

Второе, что казалось ему, десятилетнему мальчонке, необыкновенно красивым, были бесконечные, нарочито жалостные песни-молитвы нищих — слепых бабок на возах с полотняным верхом и безногих, безруких, гнусавых дедов на земле, рядом с поднятыми оглоблями, где хрупает сено совсем почему-то спокойный коняга.

И третье — основное на этом почти фантастическом фоне — распятый Христос и песня, которая одна лишь и казалась Алесю важной и достоверной во всей эпопее мук и воскресения того, кто «был богом и человеком вместе». Ничтожный, бесцветный бородатенький псаломщик, многодетный пьянчужка (они, школьники, его хорошо знали), теперь дивно очищенный от скверны вдохновением, высоким и проникающим в сердце голосом возносил над горячей, потной толпой прекрасную песнь великой скорби и печали, которая и звучанием своим, и смыслом старославянских слов: «Не рыдай мене, мати…» — до тихого плача, до тайных и необъятно счастливых слез доводила мальчика, вместе с мамой затиснутого в толпе баб.

«Не рыдай мене, мати…»

Эту воображаемую, идеальную мать, в честь которой складывали на разных языках, на разные голоса «Ave Maria», он ясно представил себе позднее, когда в какой-то совершенно случайной книге своего отрочества впервые увидел Сикстинскую мадонну Рафаэля. Босую, на округлой, увенчанной облаками поверхности нашей планеты, бесконечно милую — как мать в горькой разлуке…

И вот под звуки великого жизнеутверждающего гимна, в немецкой праздничной толпе он — уже давно взрослый человек бывший и будущий солдат — совсем по-новому, до сердечной боли живую и печальную, увидел свою больную, задерганную прихотью эпохи матулю с ее старческими рыданиями, что слились с великой, безмерной, ничем не искупимой скорбью тысяч, миллионов других матерей!..

И еще одно.

После «Ave Maria» артистка с улыбкой мадонны кланялась, усталая, счастливая от бури рукоплесканий, потом запела чарующую, как лунная ночь за окном, колыбельную.

И при первых же звуках Алесь — в который уже раз — сжал локоть Крушины; хотелось тут же крикнуть, что он давно уже знает эту песню, что он пел ее когда-то, влюбленно глядя в лицо пани Ванды, на милые руки ее, которые вели их души, их голоса по волнам песни, родной любому детству.

И там был Шуберт. И здесь…

«Куда же девался он, заглушенный звериным рыком походных маршей? Неужто один и тот же народ даровал человечеству и гимн материнству, и песню безоблачного детства, и бездарно звериные марши кровавых походов?.. Такие, как этот «Геген Руслянд!». Не марш-музыка, а просто грохот огромной машины истребления, что всю дорогу вспоминался под несмолкающий перестук, — только бы вперед, только бы побольше земли, крови и слез под колеса!..»


«Что ж это я все думаю о тебе, Германия? Даже здесь, уже на родной земле?..

Будто снова везут меня на «расстрел» после нашего бунта в имении, везут по песчаной дороге, лесом. Потом машина резко останавливается, а пыль, что тянулась за нею, немецкая пыль, обгоняет ее, лезет под колеса, обволакивает со всех сторон…

Я вот остановился на миг, перешагнув наконец свой Рубикон, уже Беларусь и еще как будто и нет Беларуси, — пустыня вокруг, а пыль, немецкая пыль воспоминаний — догоняет и обгоняет меня…

Немцы, — я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом!..»


Вот оно — еще свеженькое, всего недельной давности, неотвязное.

Маленький, кривоногий и лопоухий Вольф, кретин и «поэт». Одно из его стихотворений было наконец напечатано в местной газетке. Осточертевший рабочим проявлениями своего восторга, Вольф начал приставать с декламацией к пленным. Бездарный недоносок его был преподнесен Алесю с Мозольком по меньшей мере семь раз за неделю. От начала до конца, слово за словом, строка за строкой, с академическим, на высоком подъеме, толкованием и слов, и чувств.

Heil, unser Führer, heil!

Sieg und Glück ist dein Teil![155]

хрипел он, брызжа слюной, закрыв глаза, разевая чернозубую яму…

С огромной, не по росту, совковой лопатой, в выцветшей, бывшей синей спецовке и в серой, тоже бывшей, шляпе, полудурок этот был для хлопцев не только смеха достойным проповедником заповедей «сверхчеловека», но и постоянной проверкой их бдительности.

Ведь он не ограничивался тем, что читал им свои стихи, каждый раз неизменно пьянея от славы, что широко и фундаментально комментировал их, но и приставал с вопросами:

— А как по-вашему, скоро мы возьмем Москву?

— А как по-вашему, большевики — низшая раса?

— А как по-вашему, это большое счастье — работать для нашей победы?..

Трудно было отмахиваться, увиливать от таких и подобных вопросов. И так хотелось… Даже Андрей, молчаливый конспиратор, не выдержал, покрыл любителя дискуссий соответствующим настроению матом, прибавив в конце для страховки по-немецки:

— Не мешай ты нам работать как следует!..

Пожилые рабочие-немцы, человек пять или шесть, молчали, как ни в чем не бывало.

Но назавтра, когда они на лесопильном заводе небольшими группами нагружали автомашины опилками, старый, угрюмый и, может быть, самый безразличный с виду Кауфер, когда шофер отошел, вдруг заговорил с ними… совершенно неожиданно «по-русски»:

— Ви, товарищ, так не говорит. Вольф Айниге есть бештимт айн идиот, эс вар, это прафда. Абер эр кан — о, зэер герне! — сказать гестапо. Ви много говорит. Я руски понимат, я не сказат никто, абер вэн айн андерер слушат унд понимат — капут!..[156]

Чуда здесь, разумеется, никакого не было: Кауфер в прошлую войну побывал в русском плену, вернулся только в двадцать втором. И Кауфер из тех, что до времени молчат.

Это напомнило Алесю о другом…

А потом — о другой…

И в воображении его возникла до полной реальности явственная картинка.


Герман Грубер, после того как проверил их комнату и соседние, обежал еще все ближайшие пивные и скверики в поисках незадачливой служанки. Когда же он, вконец перепуганный и сбитый с толку ее бесследным исчезновением, прибежал домой за дальнейшими инструкциями, отец с гордостью сказал ему:

— З-зо, мой мальчик!.. Мы с твоей муттер нашли ее. Она уже получила по заслугам: муттер ее наказала, но мы должны еще раз пойти к ней и сказать этой мерзавке, что не так она должна… И только тогда, мой мальчик, мы пойдем спать.

И вот они уже там, в девичьей комнатке. Старик говорит ей, кто она такая и как должна себя вести, а молодой повторяет, убежденно и торжественно:

— Ты, дура, не плачь, а слушай. Фатер знает, что говорит!

Это звучит совершенно так же, как то, что там, в Германии, слышишь десять раз на день:

«Фюрер знает, что делает. Фюрер знает, что говорит».

Но Марихен не слышит ничего. Любовь и гордость одного из немецких «петны, глюпы тшорт», обманутая, осмеянная на пороге своей юности, уткнулась лицом в подушку и плачет навзрыд.

Может быть, она тоже слышала через окно, о чем говорили ее хозяин и он?..

Может быть…


— Пошли, Алесь. Надо, брат, идти.

Руневич встал. И снова вернулся в настоящее. Даже сказал с улыбкой, тряхнув головой:

— Минут пятнадцать, не больше. Наверстаем.

Они шли молча. Долго шли. Сперва лесом, потом песчаной стерней и перелогом, какой-то бедной и непонятной целиной, даже не слишком щедро поросшей можжевельником. Опять лесок. И поле. И озеро. Хата над озером.

Но они не зашли.

«Как-то встретишь ты нас, родная?» — думал Алесь. Словно это была еще не Беларусь.

«Что там с вами, мои дорогие?..» — почему-то тупо, без боли.

И опять мысль, тоже не новая в эти дни:

«Как я найду свое место, я — гражданин и человек?..»

Потом — еще одним жутким символом горя и позора — на взгорке показались громады танков. Один, второй… семь штук.

Они стояли. Орудиями на запад. Брошены.

Березки, что маскировали их, давно пожелтели и засохли.

Только красные звезды кричат.

«А мы идем, Родина. Молча, с пригорка на пригорок. К тебе, наша жизнь, наша скорбь и тревога…»

НОЧЬ НА ПРОВЕСНЕ Эпилог

Вечереет.

Дикие гуси опять пролетели низко над лесом. Словно спасаясь от погони или сами догоняя — так они гогочут на лету, так торопятся.

Скоро весна.

Хотя сумерки в пуще все еще как будто зимние. С пятнами рыхлого, набухшего водой снега. С низким, скучно-унылым небом…

Трое партизан верхами гарцуют, топчутся под соснами у крайней землянки семейного лагеря.

Перед землянкой стоит старик в кожушке, с рукой, подвязанной теплым платком, обросший и сердитый с виду. Хлопцы — все молодые, ладные, на добрых конях. Однако старик, видно, знает их лучше, недаром глядел, глядел исподлобья и наконец, когда они подъехали поближе, не выдержал:

— Ерунда вы оба!

Ехавший впереди весело приветствовал его, как будто только что увидев:

— Здоров, дядька! Нехай живет белорусская птушка батя́н![157]

— А ты больше зубы скаль. Красный, мордастый. Рад, что кобылу жеребую оседлал…

— Моя кобыла — сроду конь. Вы что-то плохо видеть стали.

— И считать, — добавил второй. — Нас, дядька, кажись, трое, а не двое. И все мы, выходит по-вашему, ерунда?

— Костик — не ерунда. Костик — он самый лучший кавалерист.

Тот, которого похвалили, недовольно поморщился.

— Видать, болит еще крепко? — спросил он. — А не то завидно, что мы едем?

— Едете… Он там, ваш маршал, не больно торопится — от теплой на холод… А вы потопчитесь, подожди-то. Вам ведь тоже не к спеху… Все-таки здесь затишней…

— Что-то вы, дядька, сердитый сегодня. Неинтересно… Ну, вот и Гена!

— Теперь, хрячок, уже торопится…

— Поехали. Пусть догоняет.

— Минутку. Я ему словцо скажу…


Сперва ехали шагом, а затем, когда дорога выбралась из зарослей и перестала петлять, перешли на рысь. Друг за дружкой. И молча.

Первым, так пришлось, Дайлидёнок, «нехай живет белорусская птушка…». За ним — удостоившийся похвалы Костя Вербицкий. Дальше — Руневич. А сзади — Гена Тихонов, их командир, с самодельными лейтенантскими «кубарями».

Конь под Вербицким не больно прыткий. Раскидывает ногами, смолоду надорванными в плугу, — слякоть, вишь, так и разлетается.

И сам Костя не так уж лихо держится в седле. Толчет луку, подскакивает — ну прямо трудится. Слегка сутулый, левое плечо вперед.

«А все-таки Костик — он самый лучший кавалерист», — думает Алесь.

И понимает это.

Старый Говорень (не такой и старый, хотя в отряд пришел с двумя взрослыми сынами) часто выражается очень уж своеобразно. Намек, как говорится, тот самый, да слова другие.

Вот и в тот раз, когда он при Алесе рассказывал двум новым хлопцам о Костиной матери:

«О, это хитрая баба!..»

…У тетки Вербицкой было четыре сына.

Старший уже отделился, жил на хуторке за деревней. Спокойный был человек Елисей, толковый, хозяйственный. И после вызволения, как только у них в Лани стали организовывать колхоз, его охотно выбрали председателем.

Второй сын, ловкий и разбитной Гришка, сызмалу не очень-то рвался к плугу. Пришли «Советы» — так он первым в деревне завербовался на Донбасс. Пускай дома хозяйствует третий, Костя.

А Костю осенью сорокового года забрали в Красную Армию.

И осталась мать с младшим, Иваном, еще пастушком.

Когда пришли фашисты, Елисей скрывался. У людей, в лесу. Партизан еще не было. Немцы да «бобики»-полицаи разгуливали свободно, еще безнаказанно, — наглые в своих издевательствах, не битые.

Подстерегли они бывшего председателя, когда тот домой зашел («Без ланьского пса тут, — говорили люди, — не обошлось!»), окружили на рассвете и вместе с женой — детей у них не было — расстреляли. В хате, чуть не в постели.

В Лани и выстрелов никто не слышал.

Затем явились к матери. На другом конце деревни.

— Где он, твой коммунист? Где Елисей Вербицкий? — спросил человек в штатском по-белорусски.

(«Какой-нибудь Карнач или другая разновидность Безмена», — думает Алесь.)

— В армию пошел. Туда! — махнула мать в сторону окна, выходившего на восток. — Средних раньше забрали, а старшего летом.

Штатский пересказал это немцам, те поговорили, один засмеялся, а он «по-нашему» передает:

— Старший твой уже отвоевался. Ты с ним скоро увидишься. А этот что — комсомолец или пионер?

Иван сидел еще в постели. Светловолосый, тихонький, большеглазый. Только руки и плечи уже вздрагивали под льняной сорочкой. Да острый подбородочек дрожал.

— Ком мит! Пренко, пренко! Ду, шайзэ!..

— Идем! Он говорит, чтоб побыстрее! Ты, мразь!..

Хлопчик встал, хотел взять свои штаны с лавки, но переводчик поморщился:

— Не надо! Скоро вернешься.

Она пошла за сыном. Еще далекая от самых горьких предчувствий.

— Эр ляуфен золь! Дорт!

— Беги туда! — повторил переводчик и показал на улицу, в открытую калитку.

Еще теплый, прямо из гнезда, и дрожащий от страха, Иван глянул на маму, словно спрашивая: что делать?.. И тут же побежал, засеменил, мелькая голыми ногами и светловолосым затылком.

Не успела мать ахнуть, как немец («арийский фогель» из какого-нибудь идиллического домика)… немец, шедший впереди, с привычной четкостью коротко стеганул от груди из автомата…

Мать, говорят, не заплакала. Ни упав рядом с сыном коленями и руками в грязь, ни потом, когда она в жуткой немоте поднялась и подошла к забору. Теми самыми ладонями, которыми только накануне мыла голову «неслуха», ворча на него и за книги, и за голубей, и за то, что худой, как зимний воробышек, она собирала с шершавых, покрытых лишаями досок горячие брызги мозга…

И еще говорят, что молчала она и тогда, когда шла рядом с волом, держась за грядку, когда трупик Ивана подрагивал на выбоинах, лежа глубоко в соломе, а полицай («Какой-нибудь усердный «гутер керль» Букраба!..») сидел с вожжами, съежившись на передке…

Говорят, что и там, куда ее пригнали вслед за возом, на Елисеевом хуторке, у ямы, рядом с которой лежал на траве ее старший со своей Аленой, у ямы, вокруг которой приглушенно голосили женщины, — тетка Вербицкая не заплакала.

— Закаменело сердце, — рассказывал старый Говорень у костра. — Пусть он, поганец, не увидит нашей слезы. О, это хит-ра-я баба!..

— Что вы говорите, дядька! — не выдержал тогда Алесь. — Ну как это — хитрая?

— Разумная, я говорю. Женщина — кремень. И мужчина иной… А ты мне!..

…Две хаты Вербицких — новая, на хуторе, и старая — до зимы стояли пустые. Потом их разобрали на дрова, в гарнизон.

Хозяйку скрывали по другим гнездам, еще не разрушенным.


Первая осень в оккупации…

Это было время, когда в Алесевых Пасынках и в других окрестных деревнях ютились окруженцы. Немцы не управились их ни в лагеря загнать, ни отправить в рейх и отпустили под надзор своих жандармов и «белорусской» полиции, организованной из темного сброда и изменников, которые, кстати, попадались и среди окруженцев. И солдат и командиров, что жили по деревням, всех называли «бойцами». Много было хороших ребят… А бывало и так, что недавние вызволители этих мест, отъевшись после лагеря, нарядившись в «хада́ки» из советских автомобильных покрышек, красовались перед девками на вечерках, под балалайку и присвист — кто смущенно, кто бездумно, а кто и от души — распевали не только «Катюшу» или «Ой ты, Галю», но и свеженькое, собственного сочинения:

Наш Отец обул и Зину

И Никифора в резину…

Это были беспросветные дни, когда и местные хлопцы еще только шептались меж собой и с отдельными «бойцами», с кем поближе сдружились. О том, что стыдно, позор вот так сидеть и ждать…

Это было время, когда Руневич, вернувшись из плена, перенесся из иного, далекого мира страданий и надежд в растерявшиеся Пасынки, придавленные крушением всего, что так недавно стало для них своим, в родную хату, горько осиротелую без Толи, ушедшего на восток… Время, когда и он, Алесь, очутился в полном неведении, — без радио, без газет, — в черной, как яма, пустоте, вдали от Родины, что где-то — снова так далеко! — боролась, знала, верила!.. Страшное время, когда суровая судьба отняла у парня — так чудилось ему иногда — почти все, и перед главными вопросами жизни он ощутил себя голым под промозглой, холодной моросью…


Вот такой, как сегодня…

Вершины деревьев, набухшие предвесенней сыростью, шумели в сгустившихся уже сумерках по-осеннему грустно. И весь мир, казалось Алесю, был в жестоком насморке, с тяжелой головой…

Покуда добрались до Немана, наступила темная ночь. На берегу конники спешились, закурили. На их зов паромщик, дежурный дядька из прибрежной партизанской деревни, сожженной в прошлом году, не торопясь пригнал с того берега паром.

— Разведка? — узнал он. — Здорово, хлопцы. А я уже было думал, что всех перевез…

Подождав, спросил на авось, — видно, не у них первых, — куда ж это сегодня так, всей бригадой… Однако, не получив ответа, не обиделся. И его хлопец тоже недавно пошел, тоже не сказавши, куда…

Кони глухо, все еще робко перебирали копытами на бревнах парома. Вокруг, в предвесеннем раздолье, беспокойно, радостно гомонила полая вода, в пустынном мраке грозная и прекрасная. Над стремительной холодной бездной невидимо сталкивались, шуршали, кружили на месте и вновь устремлялись по течению серые ноздреватые льдины. Мелкие. Уже последние.

Алесь, держась за перила, с поводьями в правой руке, стоял рядом с конем, глядел в терпкую, тревожную тьму. Что слышал, что, казалось, видел, что представлял… Думал о первом под оккупацией кануне весны.


Вспомнил с теплой усмешкой слова Крушины:

«А там и ночка придет, когда кто-нибудь постучит в окно: «А ну, вставай, пошли биться за свое».

Алесю постучали в такую же, как сегодня, ночь. Поздно было, но он не спал. Завесив со двора соломенным матом окно, он писал за кухонным столом, крепя связь с великим и родным миром, который непременно придет… Постучал кто-то, приподняв угол мата, в стекло — негромко, как свой.

Это был Костя Вербицкий.

Алесь узнал его — еще за дверью — сперва по голосу. Во мраке сеней они обнялись. Спустя три года, целую вечность, после того утра, когда Алеся проводили в польскую армию. Тогда Костя пришел и на улице, истово, по-народному, первый раз в жизни поцеловал его неловким поцелуем простой, грубоватой и, как теперь издали видно, хорошей юношеской дружбы. В закутке-кухне, при тусклом свете коптилки, Алесь еще раз, потрясенный, узнал своего Костю, и весь мир закружился у него в душе. Весь мир — и кровь на сером, мшистом заборе, и натруженные руки, протянувшиеся к сыну!.. Руневич прикусил губу и, еле сдерживая слезы, глухо сказал… не то, что хотел, — словно остерегаясь ненужных слов:

— Садись-ка лучше здесь, у окна…

Костя бежал из плена, пришел к себе в Лань неделю тому назад. Не застал уже и хаты. Мать нашел за Неманом, у родичей. Там и переоделся.

— Видишь, уже хожу, стою — и не качаюсь…

Он улыбнулся — тот же, прежний Костя, или, вернее, его призрак: слабый, измученный, точно переряженный в старческую, до жути немыслимую худобу…

…Алесь их видел, пленных красноармейцев. Не тех, в Германии, и не тех, разумеется, что жили по деревням, у своих людей…

В январе пасынковцев погнали с обозом. Везти в город «собранные» фашистами для фронта кожухи и валенки. Фурманок тридцать, в жгучий мороз, ранним утром ехали они по обочине широкой улицы, вдоль бесконечных руин. А им навстречу… Нет, пленные уже не шли — они и не лежали даже, где упали и были добиты, по дороге с вокзала в лагерь. Навстречу обозникам, что шли рядом с санями, на обледеневшей после вчерашней оттепели мостовой алели замерзшие лужи нашей… в нашем городе — нашей крови!..

— Их недавно грузовик подобрал, — сказала Алесю укутанная платком, заплаканная женщина в пальто, с бидончиком. — Всю-то ноченьку слышался крик. И стреляли…

Одна лишь рукавица лежала на мостовой рядом с красным пятном. Не разобрать, из чего и как сшитая за проволокой. Нескладно огромная, сжатая в черный окостенелый кулак…

Всего и осталось от людей.

— Их там, за парком, закапывают, где лагерь. Длиннющие ямы, одна за одной…

Руневич снова увидел это, глядя при свете коптилки на друга, слушая его скупой рассказ о пережитом. Как он ходил в этих колоннах призраков, длинных, страшных, еле двигающихся колоннах, которые каждый день — и на ходу и на ночлеге — прореживала смерть. От немощи, от вахманской руки. Как он сох за проволокой, в отрепьях красноармейской формы, мок под дождем и костенел на морозе. Как помирал с голоду — долгой, на множество дней, часов, минут растянутой смертью. Как он наконец бежал…

— Нас было четверо. Он один. Недотепа вахман, старый, сопливый, закутанный. А мы — ну до того уже довели, что даже такие вахманы нас не боялись… Он нас под вечер гнал через поле в лагерь. Отстали от всех. С работы. Повалить мы его повалили за кустом, но никак не могли задушить. Винтовка оказалась под ним, и он не кричал, а хныкал: «Дам гельд…» Про киндер что-то болбочет. Потом один из нас, Гойда из-под Бахмача, вспомнил про свой напильник, зашитый в рубце шинели…

Больше месяца шел он с Ковельщины через Полесье. На страхе, на осторожности, на доброте своих людей добрался до родных мест…

«И наконец, — думал теперь Алесь, — постучал в мое окно…»


Снова они едут, конники. От Немана — низким лугом. Целую вечность, кажется, шлепают по воде. И они, и терпеливые кони молчат. А над ними, над кочками и водой, с надрывом стонут первые, еще бездомные чибисы. Невидимо носятся во тьме, потом снижаются, пролетают, шелестя крыльями и отчаянно плача, чуть не над самыми головами своих непонятных врагов…

Теперь уже Гена ехал впереди.

В тихом и бесконечном раздумье Руневич представлял себе его отчетливо, привычно. В новом черном полушубке, расстегнутом у ворота, чтобы видны были «кубари», в летней артиллерийской фуражке, слегка набекрень. Тихонов из тех, что в первую осень распевали с присвистом про «резину», до ужаса щедро брошенную на дорогах отступления… Однако по немецкому вызову весной сорок второго в жандармерию Гена не явился, как иные из «бойцов», в Германию, врагу служить, не поехал. Скрывался по людям, а потом, осенью, пришел в отряд. До армии Гена учился, войну начал с одним кубариком, второй заработал уже здесь. Веселый парень, голосистый, пустоватый. Бабник. И питает заметное пристрастие к заповеди: «Ура, ура, а сам в кусты!..»

За ним чвакает по воде Дайлидёнок. Этот из «гвардейцев», комсомолец, из Костиной Лани. Один из тех ребят, что первыми в округе стали партизанами, что готовились к борьбе уже в сорок первом, припрятывая брошенное оружие. Он в кубанке с красной ленточкой наискосок, на добром коне, которого недавно «сбомбил» на теплом хуторе, еще непуганом, под самым боком у хваленого районного гарнизона. Смелый хлопец Алеша, умный, душевный. А с виду — беззаботный, румяный и кругленький, с оттопыренной нижней губой, ежеминутно, был бы повод, повторяющий подхваченную где-то присказку о батяне — «нехай живет».

Костя — в шинели, но в кепке. И с пулеметом. Солдат, работник. Если б у Говореня спросить, что он понимает под словами «Костик — он самый лучший кавалерист», старик сказал бы, верно, о той спокойной, прямо-таки холодной отваге, за которую Вербицкого уважали товарищи. Старик, пожалуй, имел в виду и конкретный случай — недавнюю засаду… Там они, двадцать конников, были обнаружены в деревне, что стоит на дороге из гарнизона в гарнизон, и потом уходили от эскадрона карателей. Две дороги в лес — одна из этой деревни, другая из местечка — сходились под углом на самой опушке. Две группы конников, двадцать партизан и раза в три больше фашистов, галопом, взапуски рвались вперед по двум раскисшим от оттепели греблям. Каратели вышли бы наперерез партизанам, но… Но один из партизанских разведчиков — в шинели и в кепке, не такой уж и ловкий с виду — остановился, спешился и залег. Мужицкие руки, быстрый, светлый глаз и тут не подвели. Под метким огнем пулемета фашисты — кто вверх тормашками полетел, кто осадил и повернул назад. Нашим удалось прорваться в лес. Только один конь, раскидывая надорванными в плуге ногами, бежал без конника. Конник не спеша, точно с косьбы, шел овражком, то и дело оглядываясь на взгорок, за которым укрылись враги. Оглядывался, готовый, если понадобится, залечь опять…

Это не из самых ярких примеров Костиной смелости. Просто один из последних, свежий.

А Костя — снова в седле, снова неприметен на неискушенный глаз.

«И никогда он, — думает, следуя за ним, Алесь, — и словечком не обмолвится о том, что питает его непоказную, неутомимую отвагу. О той ненависти, которая неслышно и неустанно живит его, казалось бы, простую душу, словно глубинная криница — чистое лесное озеро.

И за ненавистью этой стоят не только светленький Иван, не только тихий работяга Елисей, не только страдалица мать… Позорная паника отступления (он бежал от Ломжи до Гомеля), кровавая горечь первых неравных, неудачных боев, окружение, плен — все это, еще непонятное в своей трагической неожиданности… Юношеская вера бывшего подпольщика комсомольца, подчас немного наивная, но всегда чистая, оплаченная стойкостью на допросах в дефензиве. Советская Родина, которую он так недавно обрел, заслужил своей верой, начал восторженно, хотя иной раз и недоуменно, узнавать. Единственное, в чем он видит смысл жизни, — революция, счастье трудящихся, и на них замахнулся несущий смерть гитлеризм… Все это питает то неисчерпаемое, непобедимое чувство, о котором Костя еще ни разу не заговорил вслух.

Хотя дружим мы давно, хотя ездим вот так, вместе и ночью и днем, хотя наган…»

Алесь улыбнулся с теплой грустью, вспомнив, что сейчас в пуще не спят в темной землянке две матери.

«О чем говорят они? Или — еще тяжелее — о чем молчат? То ли прикорнув на жестких, не для старческих костей, постелях из еловых лап, застланных дерюгой, то ли сидя перед жарко пылающим в устье печи и беззаботно говорливым огнем…

Так же, как паромщик, только с плохо скрываемой тревогой, спрашивали и они, чего это сегодня, мол, вся бригада подалась куда-то?.. Куда?.. Им отвечали, разумеется, не так равнодушно, как паромщику. Переводили разговор на другое, более веселое.

— Подалась? Что же, разве ей это впервой? А мы вот забежали — глянуть: что тут у вас? Как поживает, к примеру, вот этот разбойник Сашка?..»

Бойкий, забавно щебетливый постреленок в мягких, как кошачьи лапки, лапоточках, Толин Сашка здорово похож на отца. Попросился в седло, да мама не пустила на холод, слякоть. Между прочим, очень рьяная мама получилась за это время из Ланьской Ани, которую Алесь когда-то знал немного застенчивой, но и озорной, быстроногой и голосистой смуглянкой. Грустит, известно, и плачет, и прямо-таки дрожит над малышом. И дома дрожала бы, а это ж в лесу… Сашка забрался на руки, немножко посидел у дяди Кости, побольше у собственного дядьки, а потом, щебеча, неслышно топал по земляному полу, путаясь под ногами. Затем хлопцы меняли белье, прикрывшись за печкой Костиной шинелью. Алесю, когда он снял сорочку, а потом — после трех недель — снова почувствовал холодок чистой, на миг, остро и некстати, вспомнилось — он знал это из книг и рассказов старых, «николаевских» солдат, — что перед боем когда-то вот так же надевали чистое… Кому на рану, а кому… Ну, еще чего, к черту эти мысли!..

— Поедем, побудем, приедем, — сказал он. — Что ж, и нам нужно размяться! А вы сидите себе, грейтесь…

И все это было не то, не так, — мать не обманешь, хотя и она может сделать вид, что сразу тебе поверила.

В тот августовский день, когда Алесь вернулся из Германии, она встретила его, стоя у порога, на дворе. То ли уж так немощна была, то ли ноги отнялись от радости, но не шагнула навстречу, даже рук не подняла. Он обнял ее, бережно прижал к себе, совсем по-новому почувствовав, что это давно уже не та сильная, добрая и суровая мама, что теперь не она ему, а он ей нужен как защита и утеха. Ее же первые слова, которых не могла она не сказать, — и в великой, нежданной радости, и в таком же, видно, большом, вечно с нею, вечно недремлющем горе, — были:

— А Толика, сынок… нету…

И тогда лишь заплакала.

«Толи нету. Как нет Сережи. Как не было меня. Как не было нас обоих…»

В сентябре тридцать девятого года, когда вокруг шумела народная радость, когда на запад шли по дорогам бесконечные колонны красноармейцев, а вскоре навстречу им, на восток, двинулись колонны пленных польских солдат, мать целыми днями стояла на обочине и у тех и у других спрашивала:

— Хлопчики, а моих вы не видели?..

Толя вернулся через два месяца. От Алеся до самой весны не было ни слова. Толя ушел на восток… Ох как давно уже! А вестей от него никаких. Не у кого спросить. Верь, а не то плачь. Алесь, иной раз скрывая горечь, утешает старуху, что Толя, конечно, жив, он воюет и вернется. У нее же хватает сил только на то, чтоб скрывать от Алеся слезы. От него и Костиной матери.

«И не только, разумеется, потому, что Костина много моложе, что моя хотела бы оберечь ее, как меньшую сестру. Низко склонившись под тяжестью собственного горя, мама с тихим сердечным уважением думает и о горе Вербицкой, и о ее молчаливом мужестве…

Как я о Косте.

О его плене, рядом с которым мой выглядит не так уж страшно. Хотя он и тяжек был, хоть я и ни при чем, что было это именно так, не горше.

О той ненависти, что живит Костю, дает ему силу и смелость, иной раз помогая и мне.

Мы не говорим об этом. Мы скрываем чувства то за молчанием, то даже за своего рода защитной грубоватостью.

Вот и сейчас он, как будто почуяв, о чем я думаю, остановился, чтоб я догнал…»

Когда Алесь подъехал вплотную, задев коленом полу его шинели, Костя сказал:

— Припозднились. И сами, да еще Тихонов.

У Гены — девушка в семейном лагере, уже и женкой можно назвать. Это на нее, на «теплую», и намекал старый Говорень.

— Сейчас догоним. Не ворчи, — сказал Алесь.

Гену Вербицкий недолюбливал. И не от ревности, как кому-нибудь сдуру взбрело бы на ум. Костя и сам, хотя он лишь младший сержант, мог бы быть командиром разведки… Где там! — командиром любого из четырех отрядов их бригады. Предлагали хлопцу. Не хочет. Белорусская, браточка, скромность, которая еще раз, в новом варианте, перехлестывая, становится из добродетели недостатком. А ревновал Костя Гену к делу. И говорил ему в глаза, что думал. По праву партизанской демократии. Сегодня там, в семейном лагере, тоже не промолчал.

— Догоним, само собой, — сказал он Алесю. — Да не люблю, когда идет сплошная хреновина…

— Ну, ясно: маршал, хрячок…

После паузы Вербицкий сказал еще:

— Ночь подходящая.

Это все к тому же.

Луговая низина, скучное шлепанье наконец-таки кончились.

Конники поднялись на бугор и перешли на рысь.


Бригаду догнали на гребле.

По обочинам, там, где позднее, весною и днем, можно будет разглядеть тропки под вербами, а теперь хоть чуть меньше развезена, разбита грязь, гуськом, двумя цепочками шла пехота.

Мужчины и хлопцы из окрестных деревень. Бывшие окруженцы и пленные, бежавшие из-за колючей проволоки. Десантники, что в суровую реальность этих ночей спустились под белыми облаками парашютов. И еще посланцы Большой земли, что так и притопали через фронт сюда, в Наднеманье, пехтурой, ночами. Белорусы, русские, украинцы. Это основная масса. А затем, словно представители остальных народов, — то казах, то еврей, то грузин, то ногаец…

Руневич знал многих не только в лицо. Он помнил, как приходили хлопцы, поодиночке и группами, как обрастал людьми их отряд, как разделился на два, как к двум прирос третий, четвертый… Новые люди, новые судьбы. И по мере того, как их партизанская семья, выросшая из основного ядра, первой комсомольской группы, все увеличивалась, становилась сильнее, — крепло и ощущение этой силы, ощущение кровной, животворной связи со всей отчизной, со всенародной борьбой.

Как и каждый из его товарищей, Алесь чувствовал эту силу и связь по-своему. Когда они выходили на дело всей бригадой и, как сегодня, в грозном молчании топало, скрипело по снегу, чавкало по грязи множество ног, осторожно побрякивало оружие, — Руневич вспоминал и босых, растерянных пленных красноармейцев на мостовой баварского городка, и поруганный вражьими выстрелами наш пограничный столб, и кровь, красной лужей замерзшую на камнях, и черную рукавицу… Разгром, растерянность, отчаяние — все, что довелось увидеть и услышать, — казалось бесконечно далеким, почти невероятным. Алеся с новой силой охватывало чувство великой Советской Родины, радость воссоединения с нею, которую ему не довелось испытать здесь когда-то вместе со всеми. Чувство той Родины, что уже гремит победоносными фронтами, что скоро придет и сюда!..

Это он — еще и еще раз и опять по-новому — почувствовал и сейчас, когда они, разведчики, догнали пехоту, четвертый отряд, хвост бесконечной, невидимой в темноте бригадной колонны.

Лошади шли быстрее пехоты на обочинах, конники подбадривали их, торопясь в авангард, к начальству, и, обгоняя пехотинцев, они узнавали кое-кого из знакомых.

Вот идет Новомодный. «Боец», который до этой зимы жил в Пасынках «примаком», на великую, нежданную радость перестарка Акулины. Дубина, холка — хоть дуги гни. Ой, не хотелось разувать Акулинины лапти, вспомнить, что ты солдат! Уговаривать пришлось.

А это Ленька Рымарь. Из тех подберезовских хлопцев, что осенью пришли целой группой. «Бобики» из их деревни хотели их заставить служить в полиции, приказали явиться в гарнизон. А хлопцы откопали свои припасы, вышли за деревню, дали на радостях салют, — кажется, из девяти стволов, — и подались за Неман, в пущу.

А это кто?.. Сам Володька Чижов, горьковчанин. От него когда-то, в первую осень после возвращения из плена, Алесь впервые в жизни услышал «Орленка».

Раскисшая улица в Пасынках. Моросит какой-то липкий дождик. По грязи тащится фурманка. Навоз везла и едет назад. На повозке, боком, перевернув измазанные доски, сидит «боец». Лапти — над самой землей… И вдруг смелый, звонкий, задушевный голос:

Меня называли орленком в отряде,

Враги называют орлом!..

Так и начал с середины песни, из глубины своих горьких раздумий… Протест, надежда, вера — что было в его песне? Потом стало известно — что. Володька пошел в отряд одним из самых первых. Сколько уже времени прошло, а только увидишь парня или услышишь его песню — тепло вспоминается тот первый «Орленок»…

Белобородько. Нечуй. Недавно пришли с той стороны фронта. По всему видно, кремень-запорожцы. Жбан самогона поставь на стол — не сморгнут. Письмо султану написать? Тоже, конечно, можно.

Ногаец Антон. Забавный балагур в синей с блестящими пуговицами форме польского пожарника. Смешно: где он ее откопал?..

А это кто? Что за ополченец…

— Э, Солодуха, здоров!.. — Негромко, чтоб не нашуметь, сказал Руневич и, с улыбкой вспомнив оттопыренную губу Дайлидёнка, добавил: — Нехай живет белорусская птушка батян!

Все еще в овчинной шапке с аистово гнездо величиной, в деревенском кожухе и бесстрашных сапогах… Разве что доброй торбы с салом нету.

— Ты, Алесь? Ну, здоров, братко, коли так! Хоть бы проехать дал…

Все тот же голос — мягкий, певучий, свой. Но уже наш Змитер не «энтляссен», не «сметюх»! На ремне, вверх прикладом, чтоб не намокла, длинная работница — трехлинейка. Партизанское жало, «жигало», как говорят наднеманцы.

Впервые после Германии Алесь со Змитруком встретились месяца три назад, когда Солодуха еще с двумя односельчанами пришел из-под своей Любчи в отряд. «Житья, братко, нет от них, паршивцев, — говорил он тогда. — Вот уж погань! Там, дома, так они хоть не все, а лишь иные были гитлеры. Как мой горбач, чтоб ему мукой подавиться! А тут — что ни немец, то гад. А с ними и наши собаки, которые в полицаях…»

— Как живешь, Змитер? Что-то мы с тобой редко видимся.

— Да что ж, братко, пеший конному не товарищ. Ты все рыскаешь где-то, а наше дело такое — пяхота. А что ж это вы вчетвером? Вас же, разведчиков, восемь.

— Домой заскочили, в семейный. А то три недели не были.

— И вам хватает, известно… — Он помолчал. — Кабы одинокий, братко, так оно что. Надо — так надо. Мы ведь не одни, целый свет народу на гитлеров встал. Да вот баба с малыми…

— А где они у тебя? Почему не заберешь?

— Да уже забрал. Не гибнуть же ей там, по своякам, не дрожать… В семейном они. Уже и землянку я им сладил. А все ж таки, братко, неспокой. Кабы это ты, скажем, сам на фронте, а семенники где-нибудь далеко…

— Хорошо, что хоть все живы, — тихо, глуховато сказал Алесь. И, чтоб перевести разговор, спросил: — Про хлопцев наших ничего больше не слышал?

— Да нет, братко. Что ж ты услышишь, какая теперь почта?

Не много рассказал Солодуха и при их первой встрече.

«Антоно́вич говорил, что те трое, из вашей, братко, компании, утекли. Крушина, Печка и еще один. Ей-богу, братко, не помню, кто… Потом и мы пошли с Антоновичем…»

Вот и все.

Мало о товарищах знает и Алесь. Впрочем, и мало и много.

Бутрым умер в лагере. Зимой, под сорок первый год. Всего и вестей принес его женке земляк, которому удалось бежать.

Руневич сам побывал в прошлом году в той несвижской деревеньке, по которой тужил когда-то Владик. Видел Зосю его, что совсем слиняла на вдовьих хлебах. Видел и мальчика — он ни слова не вымолвил, черноногий свиной пастушок, только глядел на дядьку партизана исподлобья. Старик Бутрым помер, не успев услышать о смерти сына…

Крушина и Мозолек в партизанах. Прошлым годом шли оттуда, из Липечанской пущи, хлопцы на связь, за фронт, — рассказали. Сергей, елки мохнатые, уже и стихи печатает в газете. Недавно Алесь сам видел. И радостно и завидно… Он-то ведь еще все только «богатеет», «накапливает». А как же тянет его… Нет, не к стихам, а к прозе. К суровой, радостной, сильной, тревожной — как сама жизнь. А Мозолек — интересно, кто он теперь: подрывник, пехотинец, разведчик?.. Про Тройного Мартына, Печку и Непорецкого ничего не слыхать. Где они? Как там Янкель, с его неутешной тревогой?.. Кто ж это третий бежал тогда с Сергеем и Печкой?.. Хоть бы услышать что-нибудь еще! Или самому голос подать!.. Испытание разлукой? Как с Толей?.. Слишком их много, этих разлук!..

— Ты слышал?.. Ты слышишь, Алесь?

— Что? — оторвался от своих мыслей Руневич.

— Вверху. Слушай… Во!..

Где-то высоко над ними, кажется — над тьмой, послышался гогот. Как и раньше, тревожный. Спасаются от погони? Догоняют? Радость это или страх?

— Дикие гуси, братко! Тоже куда-то спешат. Весна… Что ж, каждому свое…

Руневич придержал коня. Даже голову поднял — так заслушался.

— Ваши поехали, Алесь. Бегом. Гляди, братко, и ты… Увидимся еще, коли живы будем…

— Бывай, Змитрук! Увидимся!..

…Дорога стала тверже. Конь, чуть тронутый поводьями, пошел спорой рысью. Вдогонку своим выносливым четвероногим друзьям. Они уже скрылись впереди — в многолюдной, молчаливой, настороженной тьме. Между двумя цепочками пехоты…

«Пошевеливай, Черный, — мой новый, славный, еще не заезженный конь!.. Не знаю, чье поле не выедешь ты этой весною пахать, что за человек по темноте своей ругает меня, незнакомого партизана, который приехал и взял тебя от колоды, оставив там твоего предшественника… Неведомо и более важное, друг. Чья завтра мать заплачет, а кого закопают и так, под залп нестройного салюта. После речи нашего Ивина…

Многим из хлопцев, мимо которых мы проезжаем, неизвестно, — не по догадкам, а точно, — куда мы теперь, как задумана эта ночь. А мы, разведчики, знаем всё…»

Алесь ясно представил губастое, крупное, чернобровое лицо комбрига Ивина.

Пришлось бы ему говорить речь, так он сто раз запутался бы в своих «который»: «Фашист, который должен чувствовать, подлец, что партизан, народный мститель, который…» Если б готовиться к этой речи или сидеть на бюро, на простецком лице Александра Ивановича отражалась бы, как Костя говорит, «партийно-государственная озабоченность»… А перед боем, перед делом, Ивин становился таким, каким его ребята любят, — смелым, умным, человечным командиром.

И часто Руневичу вспоминалось, что их комбриг не просто кадровый офицер, капитан. Ему тоже не повезло: окруженец. Организовывал в деревне отряд, был арестован. Бежал из-под расстрела. От самой ямы. Со связанными телефонным проводом руками. Это могло бы показаться легендой, если б не произошло недалеко отсюда, в местечке, если б не было людей, которые сами видели, как он бежал под пулями к лесу, которые сами развязывали ему руки…

Сегодня бригада идет наконец на это местечко, на этот «прославленный», «неприступный» гарнизон. На арийских «фогелей», плюгавых «бобиков» и торгашей-«безменов», что окопались, огородились здесь, на нашей земле, — какая нелепость! — они, мол, один из опорных пунктов гитлеризма…

«Правду, от народа идущую правду, на свой лад просто высказал Змитрук: «Тут — что ни немец, то гад». И я в Германии видел немцев — и нелюдей и людей. Здесь мы видим фашиста — захватчика, убийцу, грабителя, и он отсюда не должен вернуться.

Ивин, например, хорошо это понимает».

В штабной землянке, где комбриг проводил сегодня оперативное совещание, он говорил без «который», коротко и ясно.

— Теперь — разведка. Руневич и Дайлидёнок проберутся на кладбище и принесут от связного полицая их пароль. Вербицкий поведет первую группу. Снимать посты. Тихонов и остальные остаются при мне. Местным разрешаю заехать переодеться. Ну, и своих повидать… Всё.

«Покуда ясно всё. Пошевеливай, Черный, — мы отстаем!..»


1942—1944;

1962—1964

Загрузка...