Глава XVII НА ФРОНТ!

Пятого числа поздно вечером, когда Женька Федченко выкатил из дровяного сарая свой знаменитый велосипед и, важно нахмурясь, обмозговывал, как бы поудивительней приделать к нему ручной тормоз, от калитки его окликнул слегка хриповатый громкий голос; «Эй, на шаланде! Есть кто на борту?!»

Отец был на заводе; мать еще вчера уехала спешно в Ораниенбаум: пришла телеграмма — брат Вася лежал там в госпитале, в жестоком приступе малярии. Поэтому Женька царствовал дома один.

Деловито обтирая руки об штаны, он вышел к воротам.

За частоколом стоял, критически оглядывая немудреную федченковскую усадьбу, коренастый «флотский» — матрос в энергично посаженной на голову бескозырке. Щеки его были тронуты оспой; неспокойные глаза навыкате бегали кругом.

— Чего надо-то? — спросил мальчик, смягчаясь, впрочем, в своей суровости при виде развевающихся ленточек и полосатой тельняшки. «Балтика! Полундра!»

— Чего надо!? — сердито повел на него моряк выпуклыми глазами, белки которых имели коричневатый оттенок, словно были пропитаны табаком, — слишком много мне чего надо, друг дорогой!.. Первым делом вот надо бы, чтоб вы отсюда к чёртовой бабушке сматывались, из такой болотины… Скажи на милость: рабочая семья, парень на фронте, а они все еще тут на проклятом царском задворке до сих пор торчат! Да что батьке с маткой-то твоим — не стыдно? Что в Питере — буржуйских квартир мало осталось? Пожалуйста, делай одолжение, занимай любую… Пустая? Пустую заселяй рабочим корнем! Живут еще, дыхают? Под зад коленом; вот сюда пускай переезжают!.. Пусть попробуют, что такое есть Нарвская застава!.. А в аквариумы в ихние мы с тобой сами своих карасиков напустим… Вот чего мне, во-первых, надо! А во-вторых… — он так махнул рукой, что Женьке стало ясно: действительно малым от него буржуазии не отделаться.

— Твоя знаменитая фамилия — Федченко, что ли? Евгений? Почему здесь околачиваешься?

Женька все еще приглядывался к этому человеку. Бровь перерублена косым шрамом; от этого такая и сердитость невыносимая в лице… Плечища — ширины необыкновенной. Рука на перевязи, забинтована до самого локтя, но по могучей кисти второй руки видно, что и при одной из них у такого бойца еще есть чем орудовать…

Некоторое время Женька хмурился и супился, но потом большой рот его раздвинулся в улыбку.

— А нам и тут довольно хорошо! — сказал он, уже отпирая засов, — тут по крайности скворешники есть где ставить… И купаться близко: вон — карьер… Вода — чи-и-стая, как слеза! А я вас знаю: вам фамилия Фролов, Никеша… На вас глядишь — чистая тигра, а присмотришься — другого такого доброго поискать… Я про вас все знаю. Ходите в дом: вы от дяди Паши, наверное…

Моряк еще сильнее выкатил глаза.

— Вот тебе и на! — проворчал он, перешагивая, однако, подворотную доску. — Это что ж тебе Лепечев на меня такую удивительную аттестацию выписал? Спасибо другу за услугу! От него, от самого; вчера вместе в бою были, а сегодня меня… сюда! Ты вот что пойми: за две недели времени проклятая международная буржуазия второй свой корявый осколок в одну и ту же матросскую руку вкатывает… Это — подумать только!.. Где твои батька с маткой, салажонок? Хотя в крайнем случае у меня и на твой личный адрес срочное донесение есть. На, читай, коли грамотный…

Он слазил здоровой рукой куда-то под форменку, вынул оттуда два конверта; один взял в зубы, а другой кинул мальчику. Потом он и второй конверт положил на стол; на нем от его крепких белых острых зубов остался полулунный отпечаток.

Женька, вспыхнув, поймал письмецо. Ничего он, пожалуй, так не любил сейчас, как получать письма от дяди Паши с корабля; боевые флотские письма.

Пять минут спустя он посадил гостя в комнате за стол, выкопал из буфета стакан, вазочку с сахарином, поставил греться малый самовар — кубовастый, красной меди. «Да ты что, браток! — урезонивал его Фролов, — чего расхлопотался-то! На флоте не голодающие…»

Но Женька действовал по маминому примеру. Раз Федосьи дома нет, приходится и за девчонку соответствовать…

Когда самовар на дворике запищал тонко и досадливо, он сел и вскрыл письмо:

«Евгению Григорьевичу — флотский привет! — стояло в нем. — Здравствуй, дорогой племяш, Женя! Так как сегодня, случаем, едет к вам в Питер на излечение после раны мой друг — товарищ Фролов, Н. П., про которого ты от меня уже много слышал, то посылаю я с ним письма и сестрице Дуне с благоверным ее супругом и тебе. А Феньке-злодейке — ничего, раз она в отлучке!

Дорогой Женя! Вот что у нас сегодня было нового…»

У Евгения Григорьевича даже щеки жарко загорелись, до того понравилось ему это насквозь просоленное моряцкое начало. Он зажал было уши, чтобы не слышать самоварного надоедного писка, и хотел читать. Но это вовсе не подходило гостю.

Гостю, видимо, хотелось самому поговорить и людей послушать.

— Эй, салага! — не слишком почтительно окликнул он, давая почувствовать, что голос у него погромче, чем у самовара. — Успеешь депешу принять: развлекай меня… Или — дробь! Отставить развлекать: я тебя занимать буду! Что я — хуже Павла знаю, о чем там писано? Вот — смотри и слушай…

Он вынул из стакана чайную ложку, из вазочки — другую, нахмурился, слазил в карман бушлата и извлек оттуда два больших перочинных ножа, — таких красивых, что у Жени при взгляде на них томно засосало под ложечкой: видать — самая закаленная флотская сталь!

— Это, — сказал моряк, раскрывая ножи и кладя их один за другим на скатерть, — это, Евгений, друг, наши оба эсминца: «Гавриил» и «Азард». Вот они четвертого числа июня месяца утром лежат курсом от Толбухина маяка на Копорский залив. За каким делом? За очень простым!

Ночью Кронштадт принимает радио: вражеская посуда опять лезет в том направлении, где у нас с ней прошлого восемнадцатого числа была жаркая боевая схватка. Зафиксировал обстановку? Ну понимай: вон те чашки — блюдца, это англичане. Сколько их, покуда что — неизвестно. Имеются данные: идут не одни. Ведут транспорта; видать, с десантом… Соображаешь картину?

Женька отнял пальцы от ушей, широко открыл рот, точно намереваясь ловить губами каждое слово Никандра Фролова, и уставился на него в упор. Матрос взглянул на парнишку одобрительно: переживает парень; такому травить нельзя!

— Итого, — продолжал он, — получаем на «Гаврииле» приказ: итти срочно на перехват врага и не допустить его до священных берегов республики. Ну что же? Не в первый раз!

Утром, после первой склянки, выходим. «Гавриил» — ведущим; «Азард» — кабельтовах в пяти, поотстав. Горевать нам не приходится: с того восемнадцатого числа мы уже семь крепких схваток с лордами имели, и вроде бы как — ничего! Однако смотрим, — он поднял вазочку и перенес ее на новое место, — и флагман наш, «Петропавловск», с якоря снимается, выходит на променаж… Понимаешь зачем? Чтоб у нас боевого духа было еще побольше… Хорошо. Прибавляем духа!

Он поднял было руку и вдруг замолчал. Глаза его ушли куда-то вдаль; желваки на скулах тихонько заиграли под кожей. Казалось, поверх всех этих чашек, ложек и ножей открылся ему простор залива и корабли, разрезающие жемчужно-серую гладь. У Женьки горло пересохло: чего бы ни дал он, чтобы так же сидеть где-нибудь у знакомых за столом, смотреть вдаль и спокойно рассказывать о боях, о победах, виданных собственными глазами… Нет, мал еще! И зачем только люди на свет такой мелочью родятся!?

— Так… — проговорил наконец Фролов, наглядевшись на то, что было открыто его взору, — наши эсминцы — знаешь какие ходоки? Идем быстро. На полпути — трах-тарарах: сигнальный, выстроча глаза, докладывает: «Товарищ командир! Справа по носу — перископ». Подводная лодка!

Смотрим: справа и слева две торпеды идут точнехонько напересечку нашей струи. Направление — с хорошим промахом, но намерение — самое точное: пустить ко дну красных орлов…

И — в чем ведь беда: солнце как раз впереди, волны почти нет, море зеркалит, отблескивает… Читал, небось, у знаменитого писателя Максима Горького сказано: «Море смеялось…»? Это — с берега хорошо на его смешки смотреть; моряку — самая отвратительная пакость, когда оно, шут его задави, смеется: ничего по тем румбам не разглядишь…

Хорошо. Командиры сманеврировали. Торпеды за кормой пошли за молоком в море… Команда дана: товьсь! Чуть перископ заметим — полный ход на таран!

Только легли на курс, — на «Азарде» тревога. Видим, сигнал поднят: «Перископ в пяти кабельтовах»… Мне оптика по должности не положена; у меня зато глаз — восьмикратный. Смотрю: верно — из воды вырывается не то что перископ, а вся рубка и часть корпуса… Англичанка без всякого бережения вылезает!

Ну, вот уж теперь — слушай! Вот это — я, «Гавриил» (Никеша двинул передний перочинный нож), вот тут — «Азард». А здесь — вода кипит, бурун пенится и — она появляется (он так умудрился бросить на скатерть мельхиоровую чайную ложку, что ложка и на самом деле показалась Женьке чем-то большим, темным, неожиданным и страшноватым).

Ну… На «Азарде» командир — я те дам: опытный моряк, Николай Николаевич Несвицкий. Комиссаром там товарищ Винник, Данила Михайлович. А у носового орудия комендором стоит наш с Павлушей братишка, соколиный глазок, медвежья лапка — Сеня Богов. Он, как лодку заподозрил, — моментом пушку на цель… Командир с мостика: «Залп!»… Сеня за шнур — раз!

И тут внезапно получается на месте лодки здоровенный, брат ты мой, взрыв… Так охнуло, точно мина заграждения сработала… Вода — дыбом, выше клотика, а с ней какие-то черные лохмотки: железо ли, люди ли — не разберешь… И вот…

Женька давно уже не сидел на своем стуле. Встав на него обоими коленами, облизывая сохнущие губы, он так страстно впился глазами в рассказчика, что тот даже остановился на миг.

— Ты чего, парень? Ты, смотри, — слушай…

— А люди ихние видны были? — свистящим шёпотом проговорил мальчишка.

— Люди! Скажешь! Ты понимай так: корабли на полном; узлов двадцать семь или больше… Покуда дым опал, мы уже сажень за сто от того места. Глядим назад — ничего! Одна вода гладкая, без волн… По воде — радужина, а среди радужины воздух бьет пузырем с пеной… Такой пузырь, как сенная копна; даже глядеть на него вредно… Вот, брат, Евгений Федченко, как балтийский моряк стоит на страже революции… понимаешь?

— А… дальше что было? — заволновался Женька.

— Дальше? Дальше мы с тобой сидим вот, рабочие люди, в Питере, на твоем захудалом Овсянниковском переулке… В тепле сидим; чай пить будем… А враги наши лежат в холодной соленой могиле. И нет им возврата на свет. И со всеми с ними всегда так будет, потому что теперь уже мир-то этот не ихний стал, а наш с тобой. Аминь! Ходи на крыльцо, гляди компаунд-то свой: слыхать, у него в котле давление много выше нормы…

— Дядя Никеша! — спросил Женя, поставив плюющуюся медную посудину на табуретку рядом со столом и косясь на забинтованную руку моряка, — а ранение у вас откуда?

— Ранение — ерунда! — небрежно махнул именно этой рукой Фролов, — это — так, потом уже… Лодку-то ту четыре эсминца явились выручать; только поздно. Ну, был с ними короткий разговор… Ранение, брат Женя, нашему брату сравнительно дешево стоит. Одно досадно: за месяц вторично мне осколки в ту же самую руку всажены; никакой симметричности не получается у меня, вот что плохо…

Женька посмотрел на белые бинты озадаченно.

— Так… разве кабы в другую руку — лучше бы было?

— Думаешь — хуже? — серьезно переспросил Фролов, беря один из двух перочинных ножей; самый красивый, с зеленым костяным черенком; он только что изображал эсминец «Гавриил». — А ты, видать, парень с головой. Тебе лучше знать! На, друг любезный, прими холодное оружие. Владей! Складешок — добрый! Конечно, это не кавалерийская шашка; но нам теперь так жить нужно, чтоб при крайнем случае и перочинный нож прямо в сердце старому миру вогнать. У нас нынче ни дел малых, ни людей малых — нет. Мы теперь все большие! Понял?

Только вечером Женя развернул и прочитал письмо Павла Лепечева. В нем вкратце излагалась та же история, которую он слышал уже из уст Фролова.

До этого часа мальчишка не отходил от раненого моряка, они подружились вплотную. Да иначе и быть не могло. Никифор Фролов много раз плавал за границу, был в Константинополе, в Мессине, в Гибралтаре, на Цейлоне… В его рассказах возникали перед Женькой то ультрамариновые волны тропиков, то суровые скалы норвежских фьордов… и кто знает: может быть, именно благодаря этим рассказам зародилась в тот вечер в Женькиной голове мысль. Одна мысль, но зато какая!

Взрослые, докопайся они до Жениных замыслов, назвали бы их блажными, сумасбродными. Конечно, они были бы правы. Но откуда им узнать о них? Не из таких он был, Евгений Федченко, чтобы делиться с непосвященными своими тайными намерениями! Вот кабы Вовка Гамалей был тут…

Вечером Григорий Николаевич, дядя Миша и гость долго сидели возле керосиновой лампы за столом. Батя достал из ящика карту. Расстелив ее по столу, старый Федченко вместе со свояком и вновь прибывшим долго разглядывал ее, вымерял расстояние неуклюжим циркулем с дужкой: неизвестно еще, докуда довезут поездом их отряд — до Рамбова или до Малых Ижор? Сколько придется топать до Красной Горки?

«Красная Горка… Красная Горка!» — это наименование чаще других слышалось в их речах. О Красной Горке писал ему дядя Паша. На Красную Горку уходил отец… Форт Красная Горка!

Женька зажмурился и увидел высоченную пурпурового цвета скалу, как в Вовкиных самых интересных книгах про путешествия… Желто-белая каменная твердыня наверху прорезана бойницами… Золотится песок. Сияет синее небо. Пальмы растут над морем…

— Это-то нам ясно, — говорил в тот миг Григорий Николаевич Фролову, — англичане спят, во сне видят прорваться в Кронштадт… Ну, что ж? Красная, так Красная она и будет! Белой ей стать не дозволено! Надо подкрепить — окажем рабочую поддержку. Дело такое!

Два дня спустя Женя провожал отца, уходившего с отрядом на фронт, с Балтийского вокзала. Взрослым, собравшимся на проводы, да и самим отъезжающим было немного странно: уезжать на войну по самой обыкновенной дачной дорожке! Вроде как на трамвае ехать. Они понимали: это тревожно. Это очень плохо. Это налагает на каждого двойную, тройную ответственность.

Отец был немного пасмурен: мать, Дуня, не зная об его отъезде, не вернулась из Ораниенбаума от Васютки. Он телеграфировал ей, что будет проезжать мимо, но кто знает, а вдруг разминемся? Кто знает, сколько еще придется задержаться там, на форту?!

На запасных путях около пустых красных теплушек устроили прощальный митинг.

Жене было странно: отряд — а все знакомые лица. Вот дядя Костя из броневого цеха, вот молоденький парень Веньямин Хитров, инструментальщик… Провожали тоже свои, ближние. Знакомые люди, а вместе с тем как будто он всех их видит в первый раз. Даже папку. Даже на его повисших вниз украинских усах, сутулых плечах, на глуховатом голосе и на букве «г», произносимой как «хэ» в минуты волненья, — на всем этом лежал какой-то новый отпечаток.

Женя почти испугался, когда после нескольких кратких приветствий отец вдруг поднялся сам в двери вагона и, взявшись рукой за ее притолоку, заговорил.

— Товарищи! — сиповатым своим баском начал он, а люди поодаль вытянули шеи, чтобы его расслышать; старого Федченку знали и любили. — Товарищи! Сами знаете, оратор из меня, как из шишки скребница! Многого не скажу. Да что и говорить-то? Каждый сам понимает, какой момент пришел, какое время наступило. (Народ внизу зашумел согласно.) Ну, что же, ребята, чего крутить?.. Дела на фронте невеселые. Авария! Запороли, к примеру скажу, важную деталь. Резец сломали. Ну и что? Дело бросить да прочь бежать?

— Накося, выкуси! — сердито, с напором крикнул кто-то из толпы.

— И я, товарищи, говорю: не на таковских напали! — подхватил Григорий Николаевич. — Не бросать, не бежать, а мозолистой рукой — нашей, питерской рукой, путиловской, обуховской, ижорской — на ходу заткнуть дыру. Как оно на деле бывает? В кровь руки обдерем, а ошибку ли-кви-ди-руем. Так, что ли?

Он замолчал, насупясь, собираясь с мыслями. Народ внимательно, неотрывно смотрел на него: так слушают только безусловно своего человека.

— Тут… Что греха таить, я прямо скажу: тут некоторые поддались у нас на разговорчики, на панику поддались. «Все одно — Питера, мол, не удержать. Загубим только баб, ребят…» Может ли так быть? Питер бросить? Питер, ребята, а?

Кто же это такой слушок пускает? Не понимаете, что ли? Ну так я вам это объясню. Был я на днях у одного человека. У большого человека был. У товарища, которого Совет Труда и Обороны сюда направил… По душам поговорили. И он мне так сказал: никаких эвакуаций нет и не будет. Никаких отступлений быть не должно, а должен быть разгром врагу. И в тылу и на фронте — никакой трусости, никакой паники, никаких, товарищи, жалостей, а разгром, разгром, до конца разгром врагу! Борьба будет трудной, потери могут быть большими… Крови много прольется. Не бойтесь крови! Через всякие потери, через трудности — вперед, товарищи! И не видать им Питера, як своей хребтовины! Так вин мне казав, а йому так казав Владимир Ильич Ленин. А раз так сказал Ильич…

Он хотел добавить еще что-то, но слово «Ильич» взорвало толпу, как капсюль взрывает гранату. Все вдруг вспыхнуло, все смешалось в рукоплесканиях, в суровом «ура», в общем гуле. Люди качнулись вперед, словно сделали один дружный шаг к вагону.

Григорий выждал минуту.

— Ну и что ж, братва! — заговорил он снова в следующий миг. — Мы, партийцы, коммунары, мы идем на выручку своим. Бывайте покойны: мы свое дело там сделаем честно. А коли вы остаетесь, так мы вас просим… От себя просим, от республики нашей… от партии… от стариков-путиловцев… Не забывайте и вы своего. Стойте крепко, как мы стояли. Питер наш берегите, братцы, як свои очи. Стойте, что часовой на посту… Не дадим голову с плеч снять. Обороним Питер!

Женя сидел ни жив ни мертв. Гордость, счастье, страх, отчаяние — различные эти чувства все вдруг переполнили его. Неведомо почему именно сейчас, в это мгновение, ему стало ясно то, чего он не понимал доныне: папка на смерть идет. Убьют папку! Папанька!

Он точно увидел его, лежащего на траве, в крови, неживого. «Не пущу! Не отпущу одного…»

Насупившись, отвернувшись, он все старался заглушить слезы, но не мог. А возле теплушки шумели, кричали, хлопали друг друга по плечам, кажется, — целовались.

Митинг кончился. Началась посадка в вагоны. Смутно помнил он потом, как в тумане, разные отрывки: зарю напротив, за водокачкой; папкину тяжелую ласковую руку на своем темени.

— Ну, хлопец, оставайся! Мамке помогай. Да брось ты, сынок, — скоро увидимся!

Женя видел медленно приближающийся задом товарный эшелон, слышал железное бряцание сцепок, смотрел на постепенно скрывающийся вдали за семафором красный глаз последнего буферного фонарика. Ушел поезд, ушел…

Июньский вечер стоял над скрещенными и запутанными путями Балтийского вокзала, над зеленой гущей кладбища, там, впереди и влево, над высокой водонапорной башней Варшавки, над семафорами, стрелками, тупиками… Пахло железом, дымом, машинным маслом, каменноугольной горечью. Женя шел, смотря прямо перед собой, сжав губы, в ту сторону, куда поезд увез его отца. Все клубком перепуталось в нем. У клубка этого был только один конец, твердое решение: догнать папку!

* * *

Часовой-красноармеец у ворот на окраине Ораниенбаума недавно сменился. Он неторопливо прохаживался то вдоль проложенных над канавой мостков, то иногда, для разнообразия, от одной оштукатуренной желто-серой опоры арки до другой.

Вечерело. День был сухой и теплый, но сероватый. К ночи могло одинаково и совсем разъяснеть и, наоборот, кончиться дождем. Туда и сюда в обе стороны уходил укатанный щебень пыльного шоссе.

За спиной у часового тянулись по обе стороны улицы ораниенбаумские невысокие постройки. Прямо впереди шоссе упиралось в недалекий горизонт пригородных холмов. Ничего особенного. Дачное место!

Но, прохаживаясь взад и вперед, красноармеец иногда останавливался и, приоткрыв рот, прислушивался. И было к чему: вся западная четверть неба от времени до времени вдруг тяжело ухала, испуская то долгий прерывистый вздох, то сотрясаясь тупым грузным ударом. Иногда казалось, что само небо, затянутое тонкой серебристой мглой, тускло и быстро отблескивает в такт звуковым волнам, странно мигает. Часовой прислушивался, покачивая головой.

Самые страшные, самые оглушающие удары приходились справа, со стороны моря. Порою среди них вырастал совсем другой, чудовищный грохот. Часовой сразу же замирал на месте.

— «Петропавловск»! — шептал он. — Вот дал, так дал!

Иногда же, если ветер налетал как раз в эти мгновения, красноармеец слышал и иное: трудно изобразимое хриплое мяуканье, смешанное с гулом, грохотом, свистом. Это там, высоко в небе, проносился выпущенный кронштадтскими тяжелыми пушками снаряд.

— Ишь… пошел… — сосредоточенно бормотал часовой. — Получайте. Нате вам!..

Бывали мгновения, когда на короткое время, на пять или десять минут, смолкало все. Но тогда тотчас же из-за ораниенбаумских построек как-то понизу приходил совершенно другой грохот, более многообразный, сухой, звонкий, состоящий из многих перебивающих друг друга голосов.

— Полевая бьет. Где же это? К Ижоре, слыхать!

Часовой стал на пост в восемь часов. Когда он шел сюда вслед за разводящим, вокруг уже грохотало. С тех пор прошло полчаса, а гул все нарастал. Не так давно один разрыв ахнул так неожиданно близко, что постовой, шагавший в этот миг спиной к городу, резко выпрямился и обернулся. «Никак по нас начинают сыпать?» — тревожно подумал он.

Мало-помалу часовому наскучило маршировать так взад и вперед по краю пустого шоссе.

Он ушел в будку. Однако десять минут спустя он открыл дверь и снова появился снаружи, несколько удивленный.

Солнце на закате осветило розовым теплым светом все шоссе.

Вдали, по шоссе, поблескивая порою красным, приближалось к нему нечто очень странное, непонятное. Не то там шел человек на очень высоких металлических ходулях, не то совсем низко над землей двигалась какая-то чудная летательная машина. Был такой момент, когда часовой подумал: «Да ну! Парнишка на жерди балуется…» Но в следующий миг странный предмет наклонился, вздрогнул и, блеснув, как блестит спицами велосипед на завороте, переместился на противоположную кромку дороги. Потом он передвинулся к ее середине, затем снова прижался к канаве.

Красноармеец встревожился слегка: не подвох ли какой-нибудь? На войне, да еще в прифронтовой полосе, все новое, странное не только может, но и должно вызывать подозрение. «Самокат, что ли?»

Действительно, по шоссе от Петергофа катился, вихляя и раскачиваясь, по направлению к заставе велосипед, но какой?

Издали видно было только одно огромное колесо — метра полтора без малого в диаметре. Высоко над ним, на уровне головы человека, сжавшись, сидела маленькая фигурка. Лишь когда странный ездок приблизился, стало ясно: за большим колесом весело бежало по земле второе, совсем маленькое, а ехал на удивительной машине сероглазый малый лет тринадцати. Он подкатил к воротам, не замечая постового, и, точно сбитый выстрелом, слетел со своего высокого сиденья в тот миг, как его окликнули:

— Эй, парень, стой! Куда едешь? Пропуск!

На мальчике была коротенькая суконная куртка поверх русской рубашки, порыжелые брючки, заплатанные ботинки, серая кепка на голове.

— Дяденька! — заговорил мальчуган, торопливо, но осторожно кладя свое чудо механики на обочину дороги. — Тут вон за поворотом красноармеец на самокате, больной, свалился. Он сюда ехал в штаб. Говорит: «Беда!» Сыпняк, наверно. Обморок сделался! Он свалился, ногу разбил — страсть! Ехать, ну ничуть не может… Жар у него, так и горит весь. Велел дуть, что духу есть до штаба. Велел, чтобы за ним приехали. Сумка у него, бумаги… Где штаб-то у вас?

Часовой заколебался. Он в упор смотрел на странного вестника, на коренастого некрасивого мальчишку, в волнении плясавшего перед ним. Лицо мальчишки было мокро и грязно от пыли, смешанной с потом; короткий круглый нос весь покрылся каплями; красные уши торчали из-под кепки. Шугнуть? Кто еще там заболел, что за ахинея?! Или позвонить в штаб?

— А сам-то ты куда едешь, парень? — сомнительно спросил он, приглядываясь к парню и так и этак.

— Да на Красную Горку… К папке…

Часовой поднял голову.

— На Красную? А кто же там батька-то твой? Кем он там?

— Начальник рабочего отряда! — охотно и не без гордости ответил хлопчик. — Наш, путиловский рабочий отряд… Новый…

В этот миг небо справа, над Кронштадтом, снова тяжело осело, опустилось.

Ох! Ох! Ох! — глухо и низко ахнуло оно.

Красноармеец нахмурился.

— Вот что, малыш! — вдруг решительно выговорил он. — Я тебя одного пустить в город без пропуска не могу. Время не такое. Понимать надо. С поста сходить часовой без разводящего опять же правов не имеет. К папке, к папке! Ишь ты! На Красную Горку едет! Ставь свою чуду здесь, заходи в будку, ложись, отдыхай. Пойду в штаб, отдам тебя — пускай доведут. Там уж тебе про твоего папку объяснят, что к чему, на Макарьевой-то даче. Скажи на милость, к папке он собрался, а?

Мальчишка явно огорчился. — Да я… Да дяденька… — начал было он. Но часовой, закинув винтовку за плечо (вместо ремня она висела на тонком шпагате), взял велосипед и, перенеся его за канаву, решительно прислонил к своей зеленой будочке. Мальчик уныло огляделся кругом, недоуменно осмотрел черные скульптурные украшения арки, шоссе, постройки и покорно скрылся в карауле. Снова все стало пусто и тихо вокруг. Тихо, если не считать непрерывного и все сгущающегося грохота стрельбы.

Мятежники форта Красная Горка вели в эти часы огонь по кораблям «Петропавловск» и «Андрей Первозванный», вышедшим на траверз Толбухина. Корабли в свою очередь усилили ответную стрельбу. Примерно в это же время красные части в нескольких километрах за Ораниенбаумом пошли в атаку на станцию Малая Ижора, заняв и ее и деревню того же имени. Красноармеец же, несший службу охранения у внешних городских ворот, позвонив начальству, спокойно продолжал разгуливать возле своей будки.

Когда уже смерклось, он заметил далеко, за поворотами сереющей во мгле дороги, отблески бегущего, непостоянного света автомобильных фар. От Петергофа шла машина, может быть, две или три.

Они вынырнули из-за поворота, быстро добежали до арки и остановились с невыключенными моторами, подрагивая и пофыркивая. Шофер передней соскочил осмотреть что-то в моторе. Пассажиры протянули часовому листки пропусков.

— Гремит? — спросил сидевший впереди невысокий военный. — Это хорошо, коли гремит…

Он слегка склонил голову, вслушиваясь в гул стрельбы с кораблей, покрывший теперь все остальные звуки.

— Так… А ваш пропуск, товарищ?

Часовой проглядел и вернул пропуск говорившего. Второй человек, темноволосый, в шинели, в фуражке, курил короткую трубку. Он тоже протянул свою бумажку… На ней темнела какая-то необычная треугольная печать. Часовой отнес пропуск к фарам, на свет.

— Э, смотреть нечего! — нетерпеливо проговорил около него кто-то из подъехавших на втором автомобиле. — Едет член ЦК партии, уполномоченный Совобороны. Скорее!..

— Позволь, мил человек, — ощетинился неожиданно часовой. — Я свою службу исполняю… Должен я проверку делать или нет? Вы — власть, и я — власть!

— Верно, товарищ! — сказал тогда сидевший в первой машине, и южное лицо его озарилось красноватым отблеском трубки. — Верно! Все проверяй собственными глазами! Не мешайте ему, товарищи! Он свое дело знает.

Часовой покосился в ту сторону. В полумраке он увидел на секунду правильный нос, темные усы, пристальные глаза, строгую глубокую складку, резко надломленную между бровями…

«Совет Рабоче-Крестьянской Обороны — с трудом, почти по складам, прочел часовой — ко… командирует члена своего, члена Центрального Комитета…»

— Понятно, товарищ. Можете формально проезжать… Препятствия не имею…

Когда все пропуска были просмотрены, шофер спросил дорогу до Малых Ижор. Часовой объяснил. Машины тронулись. Жидкий свет фар запрыгал по белым стенам ораниенбаумских построек. Вокруг часового сразу спустилась темнота, большая, чем на самом деле, по контрасту с яркостью электричества.

Со стороны моря теперь поминутно возникали бледные желто-розовые зарницы скрытых лесом вспышек. Легкий ветерок нес оттуда в тот день не только обычную зябкую сырость большой воды, но и странный, еле ощутимый кисловатый запах. Запах современного артиллерийского боя. Пахло порохом, но бездымным.

Некоторое время спустя, когда пришла смена и часовой сдал пост, он, поговорив с разводящим, зашел в будку. Давешний мальчик спал, прикорнув на лавочке. Красноармеец с трудом растолкал его, вывел на улицу и сам, взяв странный велосипед рукой под седло, погнал в город. Разводящий шел рядом, а за ним, крутя головой, немилосердно зевая, тыча носом, тащился этот паренек. Было уже поздно, когда они добрались до штаба.

* * *

На западной окраине Ораниенбаума, за вокзалом и морской пристанью, и сейчас стоит кубический двухэтажный коричневый деревянный дом с вышкой. Он расположен на берегу небольшого прудика.

Дом этот имеет свою историю. До революции он принадлежал богатому человеку, некоему Макарову, экспедитору крупнейшей черносотенной газеты «Новое Время», той самой, которую в насмешку называли «Чего изволите?»

У Макарова был свой выезд — пара сытых лошадей, серых в яблоках; был у него повар: Макаров любил покушать. Он соорудил в нижнем этаже в кухне плиту с кафельным колпаком. Он хотел, чтобы все в его вилле имело роскошный «европейский» вид. Он выложил потолок и стены резной коричневой дощечкой, поставил печи, облицованные расписными голландскими изразцами. Наверху, над крышей, он соорудил маленькую будочку-мезонинчик. Засев здесь с бутылкой холодного мартовского пива, приятно бывало ему играть роль человека, влюбленного в море. Сквозь стекла окон, через вершины ольх ему были видны серый, безобидный залив, дымы пароходов, идущих к Питеру и Кронштадту (все флаги, прибывающие в гости к нам), и длинная полоса берега, уходящего к Красной Горке. Левее берег был возвышенным и лесистым, правее стлался песчаным пляжем.

От дома этот пляж отделяла Ижорская ветка Балтийской дороги, проложенная вдоль самого моря с военно-стратегической целью. Естественно, что когда после революции господин Макаров исчез из Ораниенбаума, «яко воск от лица огня», в доме его обосновалось правление Ижорской железной дороги с обычной для таких учреждений хорошей телефонной и телеграфной связью.

Стеклянный чердачок забили досками — он стал ненужен, как будто, навсегда. Но когда в июне 1919 года к ужасным известиям, поминутно приходившим с фронта, присоединилось еще одно, может быть, самое удручающее: «На Красной Горке белый мятеж!», в этот миг и чудацкие затеи господина Макарова и деловитые действия железнодорожного начальства — все вдруг приобрело совсем новый смысл и значение.

Ораниенбаум внезапно стал ближним тылом действующей армии. Для борьбы с противником, стремящимся ударить на Кронштадт, захватить побережье, открыть английскому флоту ворота к Питеру, создана была береговая группировка войск. Ее штаб остановил свой выбор на даче Макарова: это помещение показалось самым удобным.

Вечером 14 июня Женя Федченко под строгим конвоем давешнего часового миновал в непрерывном и важном грохоте стрельбы длинный заплывший канал, ведущий от старинного меньшиковского дворца к морю, и подошел к даче Макарова.

Земля во дворе и в саду вокруг дома была плотно убита, вытоптана — в тот день лошади, мотоциклы, велосипеды стояли там и сям. Поодаль, возле красного кирпичного флигелька, весело горели два небольших костра: десять или двенадцать солдатских котелков кипели на каждом из них. Несколько человек в шинелях усердно и деловито ломали на части деревянную изгородь, превращая ее в дрова. В маленьком мезонине группа командиров разглядывала что-то, происходящее далеко на море; заходящее солнце вспыхивало красным в стеклах полевых биноклей.

Несомненно, странностям своего велосипеда (красноармеец вел его, так сказать, «на поводу») больше, чем чему-либо другому, Женя был обязан тем вниманием, какое ему тотчас же оказали. После первых объяснений его провели внутрь дома. Здесь, в большой полутемной комнате, с потолком и стенками, выложенными разными сортами дерева, его не без удивления опросил усталый пожилой человек в гимнастерке. Он выслушал Женькин рассказ, покачал головой, подумал… Женьку перевели в соседнюю комнату, велели лечь спать на стоявшем у стенки деревянном топчане.

Сначала, пока не погасили лампу, он, как прикованный, не понимая, глядел на белую печку, снизу доверху покрытую забавными голубыми картинками. Он никогда не видел таких. Внизу виднелись высокие голландские домики с крутоскатными крышами, горбатые мостики, тихая вода каналов. Выше можно было различить — тут удильщика, задремавшего над водной гладью, там большекрылую ветряную мельницу, дальше парусную лодку или небольшой замок на горе над рекой…

Потом свет, помигав, потух. Женя вытянулся на топчане. Сквозь щели рассохшейся деревянной стены пробивались к нему косые желтые лучи из соседней комнаты. Там шумели, двигали стульями.

— Да, мало скамей, мало! — звучал голос старого вояки, который давеча разговаривал с ним. — Стульев достать, достать сейчас же! Может быть, он не один приедет…

— А кто приедет-то, Николай Адамович?

— Как кто? Уполномоченный Совобороны. Товарищ из Москвы. Вот кто! Проехал к Ижорам, потом — сюда…

Женькины глаза закрылись, потом снова открылись.

— Пишите, — снова услышал он. — «По сведениям, полученным с мятежной Красной Горки, арестованные предателями коммунисты из состава гарнизона форта, а равно и из состава прибывших рабочих отрядов заключены в бетонные казематы в ожидании расправы… С 20 часов 30 минут мятежники открыли вновь огонь по Кронштадту и стоящим на рейде судам… Были замечены…» Написал? «Были замечены попадания и в береговые постройки».

Женя Федченко вздрогнул, потом привстал, опершись на локоть. Он широко открыл глаза, с трудом соображая, что услышал.

«Мятежники?.. Красная Горка?.. Какие это коммунисты арестованы?.. А папка?..»

Ему вдруг вспомнились загадочные слова часового там, на шоссе: «Насчет Красной Горки тебе в штабе объяснят».

Но он даже не успел ни испугаться, ни прийти в отчаяние от этих страшных новостей. Да и не сообразил он еще, что они значили… Все другие мысли покрыла одна, самая главная: «Не пустят!.. Значит — не пустят на Красную Горку. Ясный факт! Никому нельзя говорить… Надо тайком ехать… надо…»

И все же так велика была его усталость, что несколько минут спустя он, сам того не почувствовав, опять заснул.

Окна в комнате были открыты. В них вливалась приморская ночная свежесть и все тот же тяжкий, размеренный гул: с 23 часов «Петропавловск» резко усилил огонь по мятежной Красной Горке.

Загрузка...