В памяти моей отец «начинается» таким: мы оба стоим — я у него на плечах, а он на покоробившейся доске, что была положена среди нашего небольшого двора еще в весеннюю распутицу да потом так и осталась, вросшая в затвердевшую грязь. Отец, подняв над головой руки, придерживает меня за колени.
Мы смотрим в поле, что из окантованной лесным гребешком дали подбегает прямо к нашим огородам.
Смотрим и ждем: из-за косогора вот-вот должен появиться трактор.
Отец уже видел его, все село вчера под вечер сбегалось к колхозному двору посмотреть на диковину, о которой перед тем немало было разговоров. А меня за что-то наказали тогда, и, лишенный права выйти на улицу, я с тоской смотрел через окно на бегущих.
Теперь неутоленное любопытство мое как бы вознаградилось неожиданной и счастливой для меня случайностью. До свету вышедший в поле «фордзон» потянул первую борозду как раз напротив нашего дома. Два или три круга его, на каждом из которых кургузый и тряский этот тракторишко вплотную подходил к нашей усадьбе, я проспал, а когда проснулся и, в чем был, выкатился во двор, «фордзон», отдаляясь, опять урчал где-то за косогором.
Я растерянно заметался между хатой и сараем, затем, обдирая себе кожу, взобрался на жиденькое, в две жердочки, прясельце, отделявшее нашу усадьбу от поля, но и оттуда смог увидеть лишь ровную и тоже пропадавшую за косогором узкую полоску свежевспаханной земли.
Где-то там, на едва видневшемся конце этой полоски, дразня и потрясая меня, висел такой странный, неровный, с фырканьем и потрескиванием рокот.
На лице моем, наверное, столько было нетерпеливого любопытства и огорчения, что отец сжалился надо мной и, сняв меня с прясельца, поднял на руках, поставил себе на плечи.
— Видишь?
— Вижу! Вижу! — закричал я во все горло.
Закричал так, будто увидел не только трактор, а и что-то гораздо большее, по-особому значительное.
Да оно, видно, так и было.
Как-то совсем по-иному, по-новому глянули на меня тогда и первые борозды тракторной пахоты, и развороченное непривычным гулом утро, и все, все, до последней былинки знакомое поле.
Что делало его иным?
Не знаю.
Может быть, медленно ползавший по полю большой рокочущий жук, нелепо увенчанный тощей, слегка дымившейся трубой?
А может, ошеломляюще непривычная для глаза длинная вспышка?
Или то и другое вместе, да еще и что-то скрытое, не имевшее полной определенности, но глубоко западавшее в детскую душу?
Что ж, возможно, и было в этом что-то необъяснимое, но одно я знал и знаю точно: иным мне увиделось тогда все знакомое потому, что в мою память навсегда вошел мой отец.
Да, это был его первый нестершийся шаг в меня, шаг через какой-то невидимый порожек, под приподнявшимся вдруг и тоже невидимым пологом. Первое вторжение в работу детской мысли, настойчивое, властное и закономерное вторжение, которое уже не растворилось во времени…
— Видишь?
— Вижу!..
Я касаюсь темных волнистых волос отца, ко мне запрокинуто его смеющееся лицо, под коленками у меня крепкие и чуткие руки…
Подробности приходили позднее, а это вошло тогда же, через тот же порожек, разорвав и рассеяв пелену раннедетской невосприимчивости.
Вошло и осталось навсегда.
И не просто как воспоминание об отце. Были те минуты в моей памяти подобны кремню в незримом кресале, что бы относящееся к нам обоим ни коснулось острых и словно бы наэлектризованных граней камня, из них сразу, как вспышка, возникал образ отца. Улыбающегося, крепкого, поднимавшего меня над землей…
Может быть, с той самой минуты во мне навсегда поселилось и ощущение «набора высоты»: мне кажется, что отец, пока жил и всем тем, что оставил в памяти, неутомимо, непрестанно поднимал и поднимал меня.
Со ступеньки на ступеньку.
С уступа на уступ.
Выше и выше.
Впрочем, почему — «пока жил»? И почему — всем тем, что оставил в памяти? Связанное с ним ощущение «набора высоты» живет во мне и по сей день.
Не старея и не стираясь.
А если вдруг обнаруживается незаконченность моих представлений об отце, то их, помимо моей воли, рисует воображение. Как бы назло смерти. Наперекор ей.
Но о смерти потом.
Сначала о жизни.
Хотя, в сущности, смерть — это ведь завершающая частица жизни. Разве можно законченно представить себе любую из человеческих жизней, если не знать, как человек умер?
Дело, разумеется, не в днях, часах или минутах агонии, когда последние затухающие бои между «быть» и «не быть» ведутся уже лишь на биологической половине. Речь идет о встрече еще живого сознания с надвигающейся неотвратимостью. Догорает, как говаривали в старину, свеча души, плавится воск сердца и воли, ясность поглощается затмением. Что же будет завершающей вспышкой — крик расслабленного отчаяния или мученическое, но мужественное приятие уже осознанной трагической неизбежности?
Так вот: этот итог итогов — разве смерть? А чему же тогда вершить, чему венчать годы и целые десятилетия жизни? Путь не пройден, если не сделан последний шаг. У прожитого и пережитого всегда будет недоставать последней страницы, если уход из жизни — пусть это будут всего лишь мгновенья! — считать смертью.
И даже более: смерть приходит лишь после того, когда сознание живых смиряется с утратой. Богу — богово, кесарю — кесарево. Пусть врачи оперируют своим понятием о наступлении смерти — у тех, кто скорбит о погибших, оно должно быть иным. От этого не пострадает истина, но живее и долговечнее будет наша память.
А вмещает благодарная человеческая память только живое. И все умершие — для нее живы. Если она тоскует о них.
А если не тоскует, то и до смерти они были для нее мертвы…
Я ударяю памятью о кремень того самого кресала, незримого кресала воспоминаний, и тотчас передо мной предстает он, мой отец. Живой, ясный, деятельный, составляющий частицу окружающего его и меня мира.
Не инертную, не замкнувшуюся в себе, не утонувшую в безвестности, а увлеченно-активную и яркую частицу!
По крайней мере, для меня.
А может, и не только для меня. И даже наверное не только для меня, но для каждого из всех тех людей, которые знали моего отца, видели его, понимали и любили как человека.
И конечно же для моих старших братьев.
И для матери нашей — тоже.
…Где-то, когда-то, возможно еще в отрочестве, встретились взглядами двое: улыбчивый, разбитной хлопец и русоволосая застенчивая девчонка. Он — с одного края села, она — с другого. Это расстояние «в полста» домов вмещало в себя все жадное и жаркое нетерпение их встреч, всю молодую и неизбывную силу родившегося взаимного чувства. Длинная, неуклюжая, с зигзагами, с хилостью хат, с весенними — вдоль и поперек — размывами, улица села стала вдруг незнакомой. Потому что они, заметив друг друга, открыли мир заново. Улицу тоже. И оказалось, что нет ничего более радостного, как вновь и вновь пройти ее всю, мечтая и надеясь, что нелегкий путь этот — путь под шпицрутенами въедливых глаз и злых языков сельских сплетниц — будет оплачен безотчетно влюбленным и понимающим взглядом. Да еще улыбкой — как бессловным обещанием новых и новых таких же радостей.
Было видно всему селу, что в двух его приоколичных хатах все складывается к помолвке. А там…
Словом, не в сей, так в следующий год, не в мясоед, так после покрова́, должна была зазвенеть на селе свадьба.
Но зазвенела не свадьба. Зазвенел почтовый колоколец, привезший известие о начале войны. Той, давней, ставшей вскорости первой мировой…
На селе отголосили бабы по первым рекрутам, а вскоре — и по вторым, да почти тут же — по третьим.
В канун четвертых или пятых проводов было расставание у Федора и Марии.
На миг боялись разлучиться руки, не отрывались друг от друга взгляды. И, наверное, поэтому забывалось о словах. Лишь изредка какое само собой, будто яблоко с ветки, срывалось нежданно, и тогда, следом за ним, вышептывалось ответное…
Над полем треснула темень, в щелочку между землей и небом просочилось утро.
Они не удивились, не испугались. Ночь прошла? А кто же в такую встречу считает минуты! К тому же апрель не больно тянет с рассветом: кажется, только-только кутало землю вечерним сумерком, а глядишь — все уже омыто ясностью, разве что над самой землей держится еще фиолетовая затененность…
По свежему, волглому первосвету и расходились.
От околицы до околицы гремел переклик петухов, хрустел под ногами ледок вялых в раннем холоде ручейков, кое-где тощенько дымили трубы — варился самогон.
Улица до обидного короткая, рассвет до боли тороплив. У разлуки теперь все козыри: и на счастье, и на беду.
Какой метнет? Когда?
Кто знает!..
В полдень тронулись подводы. За бабьим плачем не слышно было скрипа колес и хриплых пьяных песен. И оставалось Марии с Федором одно: издалека молча глядеть друг на друга. Пока подводы не свернули на шлях.
Так и расстались.
Веря и не веря, что встретятся.
Знали одно: разлучницей их могла стать только сама смерть…
И теперь — о смерти. Как понимают ее врачи.
Она долго и неутомимо ходила за моим отцом. Я совершенно точно знаю, сколько она за ним ходила: с апреля тысяча девятьсот шестнадцатого по март тысяча девятьсот сорок четвертого.
При любой возможности смерть норовила напасть на след отца, хитро и рассчитанно обкладывала его тропы жизни своими дьявольскими черными флажками.
Она охотилась на отца и в то утро, когда, вырвав его снарядной волной из развороченного окопа, метнула под опадавшую после нового взрыва землю. Смерть хотела не только убить, а — уже заодно! — и похоронить молодого солдата Федора. Да просчиталась: отделался контузией служивый…
И в тот день косая брала след отца на войне, когда в бою за Шепетовку сощурила для прицельного выстрела налитый злобою глаз петлюровца… Ударенный свинцом, двадцатидвухлетний красноармеец щорсовскои дивизии Федор, все еще не муж и не отец, упал с разбегу в полынную горклость летнего поля, на каменно выжженную солнцем землю. Метким был выстрел. Но не смертельным. Зажила рана, вернулся красноармеец в полк, в свой родной Таращанский…
И в ту ночь ходила смерть за отцом, когда столкнулись семеро пеших красных разведчиков с конным отрядом бродячей банды. Сабля уже вывела тогда над головой разведчика Федора свой «кривой запев», да смолкла, как говорят, на припеве: захлебнулась вороненой сталью ловко выброшенного над головою винтовочного ствола…
И не раз еще подкрадывалась смерть исподтишка: сдавленным посвистом шальной пули у самого уха, шрапнелиной, в щепу раздробившей приклад винтовки, тифозным горячечным беспамятством… Да все с конфузным для себя исходом.
Тогда переменила тактику косая. Решила не наскоком брать, а медленно, измором. И метнула в отца свой смертоносный дротик — «палочку Коха».
Зимой тысяча девятьсот тридцать пятого, под самую весну, открылась беда. Кашлянул как-то отец, плюнул — на снегу кровь… Поначалу не обратил внимания: кровь и кровь… Чего не бывает! Но скоро дошло до болей, усилился кашель, стало одолевать недомогание. Пришлось ехать к врачу. И пока по груди и бокам гулял докторский стетоскоп, отец без труда читал на непроницаемом с виду лице врача все, что вскоре подтвердилось анализом.
Да, метко метнула косая «дротик» свой. Тут уже не увернуться. И не бывает при этом счастливых рикошетов да легких контузий. В самую точку попадает.
Сколь же было все серьезно, отец понял по нечаянно оброненной врачом фразе:
— Открытая форма…
Да только и на этот раз обмишулилась смерть. Устоял отец. Затянулись каверны, окрепло дыхание, пропали хрипы в груди.
И опять каждый день, чуть свет, на бригадный двор. Затемно — домой. Беспокойна бригадирская должность.