ЧАСТЬ 1

1

От сельсовета до нашей хаты десять минут торопливого хода. И каждая минута, нет — каждый шаг нагнетает в мозг, в душу, в сердце тревогу.

Война…

Война…

Война…

Это короткое слово, только что услышанное там, в сельсовете, после телефонного звонка из города, тотчас было переплавлено сознанием в еще более короткое — «сыны».

«Сыны…

Сыны…

Сыны…»

Их трое, и все далеко от дома.

Отец невольно прошептал их имена, и это было для него как три крика о помощи.

Он вышел на крыльцо сельсовета и остановился, точно забыл, в какую сторону идти. Но остановило его другое: каким-то чудом уцепились за краешек памяти, будто занозив ее, странные, чужие, ненужные слова, только что сказанные кем-то из селян. И уцепились слова эти так, что заставили на миг забыть все другое.

Но сами слова пока какие-то трудноуловимые: есть они в памяти и в то же время нет их. Заволокло дымом, рассеяло внезапным взрывом тревоги. И слова, и того, кто произнес их.

Отец стал напрягать память, пока не вспомнил. Ну да, ну конечно же так и было сказано:

— Германца-то? Расколошматим. Ага…

Сразу вспомнился и говоривший: это же Захар Вовк.

Его хрипота, его ехидноватый, недобрый смешок и несуразный, бессмысленный довесок — «ага»…

Отец удивился: на селе не знали более молчаливого, замкнутого, более скрытного, ни к чему не расположенного человека, чем Захар, — и вдруг эта уверенность, даже категоричность.

И смешок…

Что бы это могло означать?

Держался Захар всегда в тени, в сторонке, и его неизменно насупленное мятое лицо с резко вывернутой нижней губой было словно бы слепком с его же нелюдимости. Отпечаток ее он носил во всем: во взгляде, всегда мутновато-застылом, и в хрипоте голоса, и в медлительности движений… Даже в привычке курить толстые, неумело свернутые самокрутки, огарки которых он, заплевав, клал в кисет. Завершало же все в нем это бессмысленное «ага», тоже хриплое и чем-то даже первобытное.

«Расколошматим… Ага…»

Странно: такое уверенное, почти залихватское слово, а в душе от него еще тревожней.

С чего бы это?

Не с того ли, что весть о новой войне сразу же — да как яростно, как настойчиво! — напомнила о прошлой?

И вот: перед глазами странная ухмылка Захара, а в памяти (как болезненно незабываемо это!) — островерхие, с шипами, вильгельмовские каски. Низенький, в полвершка от земли, частокольчик над темной линией вражьего окопа — это ведут прицельный залповый огонь пруссаки. Густо понатыкано их в окопах: что немецкий кайзер, что русский царь — оба не жадничали, подданных хватало. Было кому покорно встать под бездумные пули…

«Было кому, было…»

Частокольчик качнется, поредеет, но уцелевшие шипы-колышки будто вросли в землю. Стоек, злобен и слепо послушен приказу прусский солдат…

Как много тому лет, два с половиной десятка, гляди, — а память меняет «виды» прошлого удивительно легко.

Первый вид — самый незабываемый для отца…

Частокольчик над окопами внезапно пропадает — на смену ему клонится дымно чадящее небо и наплывающее на этот чад серое облако земли и гула. От резкого дрожания дна и стенок окопа подкосилось колено стоявшей на упоре ноги. Подкосилось на единый миг…

А следующего мгновения уже не было. Потому что в миг этот его, молодого солдата Федора, вдруг вырвало из окопа и понесло.

Той самой взрывной волной…

И куда-то кинуло — уже с померкшим сознанием…

Шипы в частокольчике были немецкие. И снаряды рвались тоже немецкие. Добротно сделанные. И рвались безотказно.

«А ты, Захар, — «расколошматим»…»

Это отец уже спорил мысленно с Вовком. Ему на миг захотелось даже вернуться с крыльца назад, в накуренную сельсоветскую хату, и сказать — да чтобы все остальные слышали, — что нельзя так думать. Что заново попер германец, надо думать, не с голой пятерней…

Отец уже и за ручку дверей взялся, но громыхнуло опять в груди, обдало знобящим холодком:

«Сыны…

Сыны…

Сыны…»

А еще надо подумать о том, как сказать про страшную новость жене. Ему, мужчине, и то тревожно до озноба. А она — мать! Для матерей военная завируха всегда оглушительнее… Как ей сказать? С чего начнешь тут?..

Пока думалось да прикидывалось — вот и дом. И все сказалось невольно, с ходу, как бы в упор. Потому что мать, едва отец ступил на подворье, внезапно вышла из сеней, прямо ему навстречу. Взгляды их встретились, и мать замерла, как под ударом.

Куда тут денешь себя?

И слова слетели с языка сами:

— Беда, Мань. Война…

— Война… — неопределенно, вроде бы даже с недоверием, повторила мать и невольно шагнула к нему ближе. Он видел, как удивление в ее взгляде сменилось испугом, а на лицо хлынула бледность.

— Только что из города… по телефону… — зачем-то сказал отец, хотя знал, что и для него это уже не имело смысла, и для матери — тоже…

Над селом по-полуденному светило солнце, а в горнице, куда они молча, не сговариваясь, вошли, было тенисто от фикусов, гераней, фуксий, да еще от молодых березок, посаженных под окнами старшими сыновьями — Федором и Василием.

Оба они дружно и словно бы недоуменно глянули сейчас со стола на вошедших: Федор (это мать пожелала, чтобы их первенец носил имя отца) смотрел с фотокарточки, прислоненной к стопке книг, а Василий — из незатейливой прямоугольной рамки, наскоро слепленной и столь же наскоро окрашенной.

У Федора округлое, добродушное, чуть курносое лицо. Строгость никак не идет к нему. Сквозь глянец снимка отчетливо видны петлицы без знаков различия, наутюженные стрелки по центру грудных карманов и на рукавах.

Василий — в форме военного курсанта. Открытый, но уже в чем-то и скованный взгляд… Глазастое светлобровое лицо…

Подпись на обороте снимка расшифровывала ровные, отчетливые буквы, видневшиеся на петлицах гимнастерки: «ССПУ — Смоленское стрелково-пулеметное училище…»

Всего две ровных строчки меленьких, кинутых в левый наклон букв.

Была на столе и третья фотокарточка, моя. Совсем еще мальчишечье, ничего не выражавшее лицо студента-техникумовца…

Стояли Мария и Федор, не отводили глаз.

Молчали.

О чем заговоришь в такую минуту?..

Любой дом, населенный родителями и детьми, думается мне теперь, — это крохотная планета. А все, что за ее пределами, — вселенная. Отец и мать — полюса планеты.

Они же — и ось ее.

И начальный источник всего разумного.

В них линиями любви и тревог пересекаются свои параллели и меридианы, которые, в отличие от земных, невозможно подчинить измерению…

А дети…

Если продолжить сравнение, то это вечно рвущиеся во вселенскую даль существа, для которых сила планетного притяжения всегда уступает силе их тоски по окружающему миру.

Так бывало во все времена.

Так в самые последние предвоенные годы вышло и с маленькой планетой Федора и Марии.

И теперь оба они стояли на этой планете, чувствуя, как закручивает ее вихрь нежданной беды, и зная, что беда эта уже вовсю гуляет на больших пространствах земли.


Они не знали только, что в это самое время Василий принимал уже боевое крещение.

2

Крещение, где купелью была сама война.

И Василия, совсем еще зеленого, пятинедельного лейтенанта, не окунули, не погрузили с медленной бережливостью в эту купель, а на полный размах швырнули в нее. Жестоко и рассерженно.

Швырнули, как в кипяток, в самую бурлящую его крутость.

Всего час или два отделяли Василия от последнего танца в Песковском сельском клубе. А с момента, когда он держал в своей руке теплые, нежданно доверчивые пальцы Поли, прошли и вовсе считанные минуты. В нем ничто еще не остыло, не улеглось… Да, наверное, и не могло остыть — так много принес он с собой совсем новой, только-только открытой им радости, непривычной и глубоко волновавшей его. Все было так близко!.. Как выдох после вдоха.

Но вместе с тем все было уже и далеко. Время менее чем за минуту оглушительно раскололось, одна его часть стала отделяться от другой. Настоящее уходило, отдалялось от прошлого.

И не просто отдалялось, а, подобно оползню, перекашивалось и коробилось — и его несло куда-то.

Несло из света в темень.

Из радости в тревогу.

Из ощущения счастья в жестокую крутоверть войны.

Позднее Василий вспоминал и не мог вспомнить точно: падал или не падал на пол повешенный им на спинку стула ремень с пистолетом?

Падал или не падал?..

Придя из клуба домой, Василий снял ремень и начал стягивать гимнастерку не для того, чтобы лечь спать, а чтобы пойти умыться. Спать ему не хотелось. Да и можно ли было уснуть, если уже все заметнее яснело небо за окнами… И яснел перед глазами застенчивый взгляд Поли. Взгляд, который, чудилось Василию, породил и первые блики утра над Песками, и дохнувшую от озера свежесть, и эту его счастливую бессонницу…

И почему-то хотелось не спать, а что-то делать, куда-то идти, с кем-то говорить, даже просто дурачиться… К тому же начинался выходной. А вечером — это так странно радовало — опять будут танцы…

Какой уж тут сон!..

И вот, когда Василий наполовину стянул с себя гимнастерку, намереваясь умыться, — раздался тот первый приглушенный звук. Сквозь натянутую на голову материю звук был похож на падение чего-то твердого, и Василий подумал, что упал пистолет. А в следующее мгновение Василий рванул гимнастерку обратно, потому что и она уже не заглушила дробно-жалостливого вызвона оконных стекол.

Поэтому Василий и не помнит, взял он ремень с пистолетом со спинки стула или поднял с пола.

А после нового перезвона стекол, сквозь который легко было различить уже и пулеметную стрельбу, Василий выбежал во двор.

И у самого крыльца встретился с посыльным.

— Товарищ лейтенант… тревога…

Остальное Василий не стал слушать.

Две короткие улочки оттолкнулись от его новеньких сапог и… тоже поплыли, понеслись в прошлое. Туда, за чернеющую пропасть времени, вверх от оползня, где неясно и погибельно оставалось теперь все, что так молниеносно превратилось в минувшее: музыка, танцы, встреча с Полей, их свидание, этот рассвет…

Все уплывало, таяло, словно бы проваливалось в небытие, а сам Василий оставался в странной пустоте, один на один с бессмысленностью происходящего.

Еще не верилось, что тревога пришла надолго, и потому было как-то непривычно получать боеприпасы на складе без ведомости.

Не расписываться за винтовки, пистолеты, патроны, снаряды, пулеметы?.. Как так?!

Удивление мелькнуло и тут же пропало. Ему на смену пришло совсем уже непонятное: кто-то, присмотревшись, вдруг увидел далекое, едва различимое зарево. Но не западнее Песков, не над Бугом, не в направлении Бреста, а как раз в обратной стороне.

Горит Береза Картузская?..

Так это же… бомбежки?..

Сознание противилось всерьез воспринимать догадки, но они тут же, тотчас, будто кому-то подвластные, облекались в истины. Внезапно вспомнилось, что совсем недавно, с час тому, не более, висел в небе непривычно широкий и густой гул… Да вот и опять он послышался. Нарастает. Оттуда же!

И теперь уже не только ширится — гул становится неприятно близким, противно вибрирующим.

Самолеты выходили на бреющий полет.

Ниже, ниже…

Уже нет ни тишины, ни командирских голосов, ни урчания машин у штаба — один этот вибрирующий, нацеленно падающий сверху рев. И под ним, поглотившим вместе со звуками все пространство, опасливо и прижмуренно затаилась рассветная земля.

Кто-то — испуганный или догадливый — первым метнулся с открытого места за ближайшее укрытие, и казалось, это по нему раскатисто татакнули сверху пулеметы. Пулями полоснуло, с хлопаньем, по распахнутой створке складских дверей, а вторая очередь пришлась уже по сельским хатам. На нее отозвался звон разбитых стекол, женские крики и детский плач.

Но все это опять растворилось в самолетном реве, как и сам этот рев — в холодном перестуке пулеметов.

И первый раз в жизни Василий воочию увидел, как падает убитый человек.

Очередь легла наискосок через улицу, по которой Василий повел свой взвод от склада, и одна из пуль ударила бежавшего проезжей частью красноармейца, тоже, видать, посыльного.

Василию показалось, что красноармеец, остановившись и вскинув руки, преграждал путь взводу, но руки его вдруг опустились, и, круто закинувшись головой назад, красноармеец с хриплым криком упал. И больше не шевельнулся. Словно каждая жилка в нем мгновенно окаменела.

От этого и все окружающее — ветвистая липа рядом, палисадник у хаты, ее окна, цветы под ними — тоже вмиг померкло и омертвело. Только сбитые пулей листья липы жили еще какую-то секунду, несмелым роем кружась над лицом упавшего красноармейца.

Василий обернулся к бежавшему за ним взводу, назвал две фамилии, приказал:

— Отнести в лазарет!

А сам почему-то был уверен, что лазарет уже ни к чему. И не удивился, когда, возвратясь, двое названных им бойцов доложили, что красноармеец мертв.

Но потом, позднее, Василий не раз задумывался над тем, почему он так сразу поверил смерти, а не жизни. Ведь было это только начало, и в сознании его жила, билась, пульсировала надежда, что тревога кратковременна, что каждая следующая минута может положить ей предел.

И вдруг первое ощущение при первом упавшем своем — убит!

Никогда позднее так не случалось, лишь в этот раз…

Не скоро придет к Василию разгадка. И придет не сама собой. Она откроется ему в коротких прояснениях сознания, рвущегося от болей и потери крови. Каждое затухание его — как уход из жизни, а возвращение — как обретение всего живого мира заново и в новых, безотчетно притягательных красках… Все тело искромсано, а жизнь держится, цепляется за него, не хочет покидать родное обиталище. И так упряма она в этом… Он никак не мог думать ранее, что жизнь так живуча. Потому-то и поверил поначалу больше в силу смерти…

Да, разгадка придет. Потом. Немного позднее.

Я сказал — «не скоро»? Нет, скоро. Даже очень скоро.

А пока, что бы Василий ни делал, перед глазами его, круто закинувшись головой, стоял убитый, но еще не упавший красноармеец.

Василий видел его и на фоне разъяснившегося неба, прямо перед занятой взводом позицией, которая седлала убегавшую на запад дорогу; и в рамке прицела, когда ложился то к одному, то ко второму пулемету, чтобы оценить особенности огневых секторов; и в облике каждого из своих пулеметчиков, молча и подавленно зарывавшихся в землю…

Василию казалось, что теперь любой из этих разноликих людей может в каждую минуту вдруг распрямиться, выбросить над головой руки, пьяно пройтись по сырому, холодному дну окопа и подкошенно, с хрипом, рухнуть в него, как в могилу.

Только здесь на упавшего посыплются не зеленые листья дерева, а быстро сохнущие на краю окопа комья земли, прошитые густо сплетенными в белую сеть корешками травы.

Но как ни ошеломляющ был для воображения миг воочию увиденной первой солдатской смерти, его скоро заслонило другое.

А к полудню, оказавшись на той знойной, самой памятной для своего первого боевого дня высотке, Василий был до боли наполнен новыми ощущениями жизни и смерти. Ощущения эти болезненно и сумбурно впитывались памятью, неожиданные и потому, казалось бы, непрочные, но тем не менее — неизгладимые.


Это было, наверное, в тот самый час, когда в небольшой сельской хате, далеко, далеко от Песков, подавленно стояли перед нашими портретами отец и мать. Текли в молчании две думы — два потока душевного беспокойства. Текли, не сливаясь воедино. Потому что сутью своей были разными, отца переполняла оглушительно пробудившаяся в нем тревога старого солдата, мать же просто безмолвно молилась.


Да, это происходило в тот самый час.


Вместе с батальоном, которому в середине дня было приказано прикрыть отход главных сил дивизии, Василий уже трижды побывал под бомбежкой, видел, как там и тут, будто по строгому расчету, занимались пожарами Пески и как наволакивало ветром на озеро плотно-тягучий, в смоляных пятнах дым.

Вселенская, что ли, сила так быстро сдвинула все с привычной точки и на глазах меняла, рушила, уродовала?..

В суматохе и смятении грузились в машины семьи командиров — серые лица женщин и недоуменные, неожиданно взрослые, словно бы даже постаревшие от страха глаза детей… А почти в конце той же улочки одна из таких машин уже горела, трое или четверо солдат что-то делали там — в дыму, в огне, в женском и детском плаче…

А потом — этот крик…

Василий навсегда, на всю жизнь — быть ей короткой или длинной! — запомнил, как из-за ближайшего палисадника рванулась к нему Поля. Он не сразу узнал ее, не сразу разглядел зовущие Полины глаза и рот.

Еще медленнее дошел до Василия смысл того, о чем просила Поля.

Может быть, потому, что Поля уткнулась лицом ему в грудь и голос ее глох и рвался от всхлипываний?

А может, Василию мешал внезапно усилившийся в словах девушки польский выговор?..

Всего же вернее, Василий был просто ошеломлен этой отчаянной, как бы раскрепостившейся в беде доверчивостью и ничего не слышал, не чувствовал, не видел, кроме плача Поли, ее дрожащих губ и легко давивших на его плечи рук.

Как через какую-то преграду — через его и ее волнение — доносились до Василия горячечные, умоляющие слова:

— Проше… Васиа… Я с тобой…

Он ответил ей с искренной уверенностью:

— Не надо. Успокойся. Мы скоро вернемся.

— Васиа…

— Полюшка…

Он сам удивился тому, как сказал это, не понимая, откуда взялось у него столько смелой и тоже отчаянной нежности.

Удивилась и Поля: она вдруг оторвала лицо от его гимнастерки и, резко откинув с глаз волосы, широко, проясненно посмотрела на Василия, с радостью повторила:

— Полиушка…

— Мы вернемся, — убежденно сказал Василий, ловя на плечах ее руки и радостно чувствуя, как послушны они ему.

— Полиушка, — снова произнесла Поля радостно, нехотя расслабляя ладони и пальцы.

Василий сделал шаг, второй… Руки их разомкнулись, и — сколько мог, отдаляясь, видеть Василий — маленький онемевший рот Поли оставался по-детски полуоткрытым.


Это тоже впиталось памятью.

Впиталось как неизгладимое.

На всю жизнь.

3

На всю жизнь!

А пока рядом — смерть.

Точнее, не рядом, а на подступах к этой знойной высотке, которая, казалось, бежала, бежала в зеленый и грустный городок Кобрин, да не рассчитала силенок, притомилась и, послушная судьбе, осталась здесь.

Потом на нее, на самый ее верх, сумела взгромоздиться крохотная церквушка.

С высотки широко чувствовалась синяя сухая даль. И там, в ее солнечной (кощунственно солнечной теперь) глуби, споря с шорохами ровного и широкого хлебного поля, уже слышался рык немецких танков.

Глянув туда, Василий в последний раз перед первым боем мысленно увидел Полю: ее полуоткрытый рот, полные, еще совсем девчоночьи губы… И ему показалось, что танки ползут прямо на нее. Что скоро исчезнут, скроются под гремучими траками эти губы, глаза, облако разметанных волос, белые руки, синеватое, в горошинку платье и горячее дрожащее тело.

Василию померещилось даже, что он услышал Полин голос. Что оттуда, из хлебной дали, которую все яростнее жевало, перемалывало и заглатывало рычание танков, донеслось — уже не просьбой, а криком о помощи — чуть усложненное польским выговором и словно бы надломленное в конце:

— Ва-си-а…

Звуковой мираж был короче мгновения, его тоже что-то сглотнуло на лету, и — задавленный — он не повторился. Вместо него откуда-то сверху скрипуче заскрежетало, и сквозь этот скрежет с необъяснимой ясностью донесся удар колокола.

Бом-м-м…

Всего один удар.

Василий поднял голову и не сразу узнал церквушку: весь передний бок ее подкупольного конуса чернел бесформенной рваной дырой, образовавшейся от касательного попадания танкового снаряда.

Не все слышали раздавшийся затем вдалеке взрыв, но многих привлек этот скрежет — Василий видел, как повернулись в сторону церкви лица почти по всей ближайшей траншее.

А скорее всего, люди повернулись на удар колокола, такой неожиданный и такой торжественно символический для той минуты.

Бом-м-м…

Казалось, это не просто вибрирующий голос металла, а тревожное дрожание всего окрестного пространства, дрожание самого неба. Оно словно бы настораживало людей, предупреждало их о нарастающей опасности.

И не зря.

Выстрел по церквушке явился как бы сигналом, из-за танков, растягиваясь по шоссе, стали выныривать бронетранспортеры с пехотой. Это были уже пулеметные цели, и по команде Василия три уцелевших после бомбежек взводных «максима» плеснули через ограду оранжевые струйки очередей.

Василий заметил, как стало растекаться по полю черное содержимое бронетранспортеров — группки немецких солдат. Юркие фигурки там и тут метались во ржи, все длиннее растягиваясь в цепи.

А танки тем временем шли, шли, шли.

И Василий с удивлением посмотрел в сторону артиллерийской батареи: почему молчат «сорокапятки»?

Пушки стояли так близко, что Василий мог разглядеть даже кнопку на планшете командира батареи — высокого, статного и спокойного капитана, медленно переходившего от расчета к расчету…

«Почему они не открывают огня?.. Два передних танка уже совсем близко… Так полно, так неприятно отчетливо видны на их башнях кресты. Еще минута-другая — и…»

Резко вздрогнувший воздух оборвал беспокойную мысль, пушки длинно клюнули впереди себя пустоту и как бы высекли из нее огонь. Из-за этого остановился передний немецкий танк.

Снова вздрогнул воздух, но на этот раз — от разрыва вражеского снаряда, угодившего в правый, по размещению взвода, бок ограды. А через мгновение опять торопливо перекинулись залпом «сорокапятки», и, неуклюже припав на правую гусеницу, остановился еще один танк.

«Подпускал поближе», — уже с одобрением и похвалой подумал о капитане-артиллеристе Василий. А посмотрев еще раз с высотки вниз, не поверил своим глазам: немцы, повернув, отходили. Таяли, поглощаемые далью, два уцелевших танка; ревели, обволакиваясь пылью, бронетранспортеры; там и тут бегали, суетились, вставали и падали паучьи-мелкие издали фигурки солдат, тоже стремительно отступавших.

Прошли недолгие минуты, и горизонт очистился. Пыль улеглась, лишь кое-где поле, как и на самой высоте, еще дымило.

Со всех сторон, оживая и торжествующе уплотняясь, наплывала тишина.

И Василий вдруг подумал, что этим все кончилось.

Все, все то, что началось с рассветом и длилось до этого немыслимо тяжелого послеполуденного часа.

Уверенный в своем предположении, Василий легко выпрыгнул из окопа и широко зашагал от церковной ограды вниз, к подбитым немецким танкам. Он и не предполагал, что удивит этим всех там, на высоте, и что по возвращении прочтет слова укоризны даже в глазах артиллерийского капитана.

И он шел в глубь поля все размашистее, пока не оказался наконец лицом к лицу с перечеркнутой черно-белым крестом приземистой башенкой ближнего танка.

Василий неторопливо, со всех сторон осмотрел неподвижную, еще не остывшую машину и направился ко второй. И не сразу понял, что металлический щелчок, тут же преобразившийся в слабый всплеск на гребешке развороченного гусеницами песка, был ударом пули о броню. Рикошетом она прошла у самых его ног.

Выстрел из-под танка?..

Или — из танка?..

Из первого или из второго?..

Судя по всплеску песка, ни то, ни другое. Скорее — боковой.

Требовалось мгновенное решение. Упредить следующий выстрел… Иначе…

Василий быстро обернулся и… увидел стрелявшего. Увидел на какое-то мгновение, в каких-то пятнадцати шагах от второго танка: в густом сплетении покореженной ржи — чумазое от копоти и крови лицо… Два крупных белых пятна злобно расширенных глаз.

Раненый фашистский солдат!..

Василий замер, подчинившись этой гипнотизирующей ненависти, но тут же, скорее инстинктивно, чем осознанно, сделал пружинистый шаг в сторону. Рука потянулась за пистолетом.

Теперь Василий видел немца всего: тот лежал во ржи животом вниз и, приподнявшись на левой руке, правой пытался снова взять автомат на изготовку. Но силы его, видимо, кончались, их едва хватало на эти судорожные попытки справиться с автоматом.

Василий поднял пистолет, но выстрелить не успел: рука немца подкосилась, и он, неуклюже подвернув голову, мертво ткнулся в землю.

Белые пятна пропали.

Словно бы вмиг потухли.

Так, подумалось Василию, пропадает в зарослях нацеленная застылость змеиного взгляда.

Но, возвращаясь на высотку, к пулеметным гнездам взвода, Василий все еще видел перед собой два не по-предсмертному свирепых зрачка. Ему казалось, что в такт его шагам зрачки качались и плыли впереди него. И были они подобны тем болезненным пятнам, которые остаются перед глазами после того, как в упор посмотришь на что-либо неприятно слепящее…

Зрачки качались и плавали, белесо-стылые и пустые (пустые именно своей заведомой злобностью), но Василий, к удивлению своему, ощущал не страх и даже не ответную ненависть, а недоумение. «Откуда и почему, — думал он, — у этого немца, рядового солдата, столько злобы к русскому человеку?.. Откуда? Почему?..»

Два этих слова, как те два зрачка, тоже вдруг приняли размерность его походки, колеблясь и повторяясь при каждом шаге:

«Откуда?.. Почему?..»

Пара шагов… Вторая пара шагов… Василий все дальше от подбитых танков и от убитого фашистского солдата, а мысли его — все о том же…

Заметив на высотке торопливо-тревожные взмахи, Василий ускорил шаг, а затем, почувствовав недоброе, побежал. И тотчас перешли на лихорадочную, суматошную пляску круглые пятна ненавидящих зрачков, чаще, настойчивее, навязчивее запульсировали непроизносимые, но мучительные слова:

«Откуда?.. Почему?..»

«Откуда?..»

«Откуда?..»


Эти недоуменные вопросы Василий принес с собой и на высотку, в окопы.

Принес как первый груз новых, столь быстро и столь незаметно ставших совсем взрослыми раздумий над жизнью. Над ее ценой и… бесценностью.

Над сложностями внутреннего мира человека, в котором, оказывается, могут на равных поселяться любовь и ненависть.

Вопрос, оказывается, лишь в том — что победит.

В немце вот победила ненависть…

А он, русский юноша Василий, с детства любил всех людей (за исключением, конечно, злых и жестоких), верил всему, что говорилось ему в школе, на рабфаке, на лекциях в военном училище, о чем писали газеты, что передавало радио…

Верил, верил и верил.

«Всюду на земле живут такие же, как мы, трудящиеся. Их большинство, и они не позволят буржуям задушить единственную в мире Страну Советов…»

Но первая же встреча с этим рядовым «трудящимся» обернулась с его стороны коварством и злобой. Будто не ты тут хозяин и труженик, а этот непрошено пришедший потомственный громила, начиненный необъяснимой ненавистью и столь же необъяснимым желанием убивать.

…«Откуда?.. Почему?..»


Василий с невольным равнодушием выслушал замечание командира батальона и лишь после этого уловил садняще знакомые, гулко-басовитые звуки. Он посмотрел в поле, за линию подбитых вражеских машин, туда, где только что стрелял по нему смертельно раненный немец, и много далее этой линии, — и увидел по обе стороны шоссе горбато-неуклюжие, медлительные силуэты тяжелых танков. Рев их, чудилось, достигал не только окопов на высоте, но простирался и далеко за колосящуюся хлебную ширь, уже тронутую в лощинах сероватой тенью.

А правее, со стороны леса, видневшегося за косогором, во всю ширину поля черно роились густеющие точки мотоциклистов. Они приближались, казалось, с той же стремительностью, с какой нарастали и усиливались впереди гул, лязг, скрежет…

Все, что происходило на той седловатой высотке близ Кобрина, врастало, вплавлялось в память Василия как что-то нереальное, граничащее с болезненной фантазией.

Ему было странно, было как-то удивительно, — почему этому грохоту, этому взматерелому реву не становится тесно в пространстве? Тогда он, возможно, захлебнулся бы сам собой. И, взорвавшись, растаял бы, исчез. А то ведь заполнено уже все — все до отказа! — но одуряющего этого грохота становится больше и больше.

И вот он уже зловеще, хотя еще и отдаленно, высвечен блескучим мельтешением траков…

Вот отчетливо вырисовываются контуры башен; погруженные в рев, они словно бы плывут по нему, как по воде…

А вот и жерла пушек…

Нет, сами жерла еще невидны — их обозначило мелькающими красно-грязными вспышками…

Танки открыли огонь!

Или это все же от звуковых перегрузок начал взрываться и багроветь воздух?..

Поле сразу во множестве мест задымило, по высотке потянуло гарью, и казалось, что это она, горкло-дурманная и тяжелая, стала там и там всплескиваться вместе с землей ввысь.

А из всплесков этих — предсмертные человеческие крики, стон и кровь…

«Зачем?.. Зачем такое зло?.. Какому из высоких назначений всего земного это нужно?..»

Василию казалось, что он заново открывает такие привычнейшие понятия, как человек и человечность, разум и разумное… Но открытия эти превращались в хаос и хаос. Старые представления разрушались, новые же, такие неожиданные и суровые, повисали где-то за пределами постижимого, — ни принятые, ни отвергнутые рассудком.

Жестокость всегда оставляет нравственные вопросы открытыми.

Что же до разрушенных именно в нем, в Василии, представлений, то здесь решали пока лишь самые начальные впечатления. И — могли ли они быть иными, если диктовал их сознанию первый в жизни бой?! Ведь он — кровавый и своенравный учитель. Его уроки — это всего только вопросы, а ответы на них надо искать в себе самом!..

И Василий скоро отыщет их.

Он найдет и примиряющие противоречивость его восприятий выводы, и точки логических соприкосновений меж кажущимися полярностями, и все другое «искомое»…

Найдет.

Позднее. А сейчас…

Сейчас — этот первый в жизни бой… на не первой для человечества войне…


Положение на высотке все усложнялось.

Пока два переброшенных на правый фланг «максима» заставляли спешиться и залечь мотоциклистов, слева, за шоссе, поднялись цепи автоматчиков. Но оставленный на этом направлении пулемет молчал.

Почему?..

Василий побежал по траншее, затем вдоль церковной ограды на левый фланг, спрыгнул в окоп и тут же увидел убитых пулеметчиков. Один во весь рост навзничь лежал на дне окопа, второй, никак не похожий на мертвого, сидел у его ног со склоненной набок головой…

Впервые за этот день Василий ощутил прилив крайней, нечеловечески переполнившей его ярости. Гневом, ненавистью, исступлением стало в нем все: мышцы, жилы, суставы, пальцы рук, которыми он обхватил рукоятки пулемета, глаза, прильнувшие к прицелу…

Даже, казалось, каплями пота по лицу стекала она, эта смертно клокотавшая во всем теле ярость. Вылавливая сквозь рамку прицела темные фигурки во ржи, Василий чувствовал, скорее, не удары сердца, не клекот перенапряженного дыхания, а единственно — злость свою. И, как ее эхо, — глуховатый, прибойный гром, нарастающий от груди к горлу и больно застревавший там…

Автоматчики залегли.

Но по центру поля, в лоб, ревя и обливая высотку огнем, ползли танки.

Василий приподнялся за пулеметом, глянул в сторону артиллерийской батареи и наткнулся взглядом на черный, бесшумно расползавшийся в стороны столб земли. Из-за него медленно выплыла закинутая колесом кверху «сорокапятка».

К орудию метнулись двое, оно послушно вернулось колесом на землю, и Василий увидел, как к прицелу припал сам командир батареи.

Василий посмотрел в поле — один танк был неподвижен, но передний продолжал ползти, и огонь его орудия и пулеметов становился все губительнее.

Землю била нараставшая дрожь, в которой сливались воедино выстрелы орудий и взрывы ложившихся на высотке вражеских снарядов. Один столб земли поднялся перед самым щитом пулемета, и, когда эта утробно шуршащая масса опадала, Василию показалось, что падала она, расстрелянная его очередью.

Странно: он успевал подумать об этом, ни на минуту не переставая ловить слухом полузадавленный в грохоте боя говор правофланговых пулеметов.

Действуют ли?..

Опять визгливо и лязгающе заскрежетало вверху, где-то под самым небом, и, кинув туда взгляд, Василий приметил сползавшее по церковному конусу золоченое, все в солнечных вспышках полушарие.

Достигнув края крыши, оно скатилось с нее, но не упало, а зависло на каких-то железных прутьях, покачиваясь как маятник.

Вторая половина купола оставалась на месте, и над ней продолжал возвышаться крест.

Следующий снаряд, угодивший в ограду, брызнул по окопу градом кирпича, а новый взрыв длинно и прицельно швырнул землю на убитых пулеметчиков. Несколько комьев достигли ног Василия, и он не только почувствовал, а услышал, как пробарабанили они по сапогам.

Потом взрывы вдруг отдалились вправо, и скоро один из двух пулеметов там умолк.

— Э, мат-терь его… Заколдован он, что ли? — внезапно раздался рядом с Василием охрипло злой, с заиканьем, голос.

Повернувшись, Василий увидел шагах в трех от себя красноармейца, который зубами стягивал ремешок на связанных гранатах.

Когда солдат выпрыгивал из окопа, Василий перехватил его серый, с нервной решимостью взгляд, полузатопленный ручьями пота, и все понял.

«Доползти бы ему…» — с затаенной надеждой подумал Василий и, заправляя новую ленту, оценивающе огляделся. Ему сразу же стало ясно, что хуже всего у батальона — на правом фланге, там пришлось, видимо, оставить переднюю линию окопов.

«А как на батарее?..»

Василий перевел взгляд в сторону артиллерийской позиции и не узнал ее: из трех пушек там оставалась только одна. И при ней находился единственный человек — капитан, которого Василий тоже едва узнал. На нем не было уже ни планшета, ни ремня, ни фуражки. Да и весь он как все еще живой воспринимался с трудом.

Но командир батареи не только был жив сам, его волей продолжала жить и действовать пушка, возле которой он несуетливо, в одиночку орудовал.

Вот капитан наклонился, припал к прицелу, отстранился — выстрел.

Стремительный поворот за снарядом…

Наклон…

Поворот…

Досыл…

А в следующий миг — это было похоже на галлюцинацию — что-то белое с красным, подобно маленькому облаку, прыгнуло со щита орудия на грудь командира батареи.

Прыжок в какую-то мизерную долю мгновенья. И…

Словно бы от близости к разгоряченному телу облако взорвалось.

Капитана обвили дымные, вмиг почерневшие ленты и, запеленав всего, куда-то девали.

Василий не сразу понял, что это было прямое попадание. Взрывом убило капитана и вывело из строя пушку.

Но, как бы заменяя командира батареи на его боевом месте, вверх поднялся покореженный лафет. Он встал почти вертикально и замер, глазея на окружающее полусогнутым сошником.

А фашистский танк уже выползал на самую макушку высотки. «И главная цель его теперь, — невесело подумал Василий, — подавить огневые точки. В первую очередь пулеметные…» Василий оглянулся, пытаясь облюбовать новое, менее уязвимое место, и вынужден был с горечью признать, что деваться ему с «максимом» некуда. Значит, остается одно: гранаты.

Тоже связкой.

Как тот солдат…

Танк был так близко, что в глазах начинало рябить от мелькающих траков. Вот он сделал небольшой доворот, затем еще один. Вот качнулся, тормознув правой гусеницей, и теперь пополз уже прямо на пулемет.

«Гранаты!..»

Василий откачнулся к задней стенке окопа, рванул одну застежку на ремне, вторую… Все решали уже секунды…

И тут танк, вздрогнув, остановился.

Потом еще несколько раз дернулся взад-вперед, но сдвинуться с места уже не мог.

Василий не слышал взрыва связки гранат, не видел солдата, метнувшего их. Но он заметил, как открылся на башне люк и как первый же из пытавшихся спрыгнуть на землю немцев грузно осел обратно.

Перенося огонь с танка на то и дело оживавших во ржи автоматчиков, Василий вдруг подумал о том, что пули (он это как бы ощутил в ту минуту) могут быть по-особому послушны человеку, его праведной злости.

И, может, не только пули. Может, даже сами вражеские цепи?..

Нелепо, но вот же пришло на ум…

Не потому ли пришло, что Василий отчетливо видел теперь, как те самые фигурки, по которым он вел огонь, уже не лезут оголтело вперед, а, прижавшись к шоссе, пятятся, откатываются обратно в рожь.

Откатываются, послушные его клокочущей ярости.

Как послушны ему и пули, все точнее настигающие отходящих автоматчиков…


…Батальон уходил с высоты, от разбитой церкви и почти начисто снесенной снарядами ограды в густую послезакатную тишь сумерек — на восток.

Уходил, до конца выполнив задачу, но недосчитавшись большей части людей.

Не было артиллеристов и их удивительного, даже смертью своей, капитана.

Не было солдата, метнувшего под прорвавшийся вражеский танк связку гранат.

Навсегда остались у церквушки его, Василия, пулеметчики…

И был батальон теперь к тому же почти безоружен. Не существовало больше батареи «сорокапяток». Кончились гранаты. А во взводе Василия оставался всего один действующий «максим».

Один-единственный.

И чудом уцелевшие три или четыре ленты к нему.

Оставался, правда, еще полностью снаряженный пистолет. Целых две обоймы…

4

Ничего не знали об этом Федор и Мария.

И еще не знали они, что через две или три недели прибегут к ним под самый полдень вездесущие сельские мальчишки и закричат, перебивая друг друга:

— Дядь Федь! Теть Мань!.. Ваш Василий на разъезде… С ишалоном. Может, поспеете…

— Да откуда вы взяли?

— Так, он же сам нас послал. Сказал: может, поспеют. Может, ишалон задержится…

Дом — или это всю землю? — качнуло, будто лодку крутой волной, и тотчас их, как водой, окатило невыразимым страхом: «Вдруг не успеют? Вдруг эшелон уйдет?»

Но не оставляло и сомнение: «Может, дети ошиблись? Ребятня все-таки».

— Да вы взаправду ли, хлопчики?

— Взаправду, взаправду, — выкрикивали обиженно.

— Не ошиблись?

— Не, не ошиблись…

Это мать, уже мечась по хате, опять и опять жаждала подтверждений, что не ослышалась, что не во сне это, что нежданно мелькнувшая радость встречи с сыном не рассеется, подобно туману.

А отец поверил детям сразу. Поверил по-солдатски. Что ж… Это вполне возможно. Война! Умеет и любит она играть с человеком. Пока кинет замертво в землю, может вдосталь покидать по земле. И тут только успевай, солдат, удивляться: и на чужбину, в плен может тебя зашвырнуть. Куда как горько и тошно!.. А не то — так из окопов да из госпиталей не выпустит. Если же и выпустит, то, глядишь, без руки или без ноги… Или вот так, будто щепку, прибьет к родной земле: глотни, родимый, из кувшина, в котором счастья только на донышке, и трогай, трогай опять. В дальнейшую неизвестность…

Все, что поспешил сделать отец, — это кинуть на голову (кинуть бессмысленно, механически) старую кепку.

— Торопись, мать.

Выбежав из хаты, отец только и спросил у ребят:

— Не ранен?

— Не, — загалдели наперебой. — Красивый…

— Лейтенант.

— В ремнях…

— С пистолетом…

«Ишь, нарисовали… Красивый, в ремнях…» Отцу было и тревожно, и радостно. Он легко, сразу представил себе сына в командирской форме. Давно это ему мерещилось, во сне виделось, а когда узнал из недавнего письма Василия, что их курс выпустили досрочно и что он, Василий, теперь лейтенант, — отец, одновременно с гордостью за сына, впервые ощутил в себе беспокойство: трудная дорога выбрана, никогда над ней не держится подолгу ясность — все норовят вычерниться грозы. И первый же град бьет аккурат по этой самой дороге.

Но над беспокойством верховодила все же гордость, которую отец, как и все заветное для души, прятал в себе, не разбавлял похвальбой. Спросят — скажет, а первым никогда не затеет самохвального разговора.

И жену, коли случится, удержит в тех же рамках:

— Не расписывай, слушай. К чему это?

Она заслонится шуткой:

— Уж и похвалиться нельзя.

Отец пожмет плечами и кончит разговор понимающей улыбкой.

И в который раз вернется памятью в прошлое: в девятнадцатый год, в затерянный на степных ветрах хуторок близ Коростеня, в белую, под тополями, мазанку.

За столом в мазанке — начдив Щорс, а он, боец Таращанского полка Федор, только что вернувшийся со взводом из разведки, — у порога.

— Вызывали, товарищ начдив?

— Вызывал.

Поднял Щорс голову, встал, идет через всю хату, протягивает Федору руку и, не выпуская крепко зажатую ладонь, ведет к столу.

— Садись.

И напрямик, без предисловий:

— Хочешь учиться на красного командира? В Москву пошлем.

— А воевать когда ж?

Начдив сдержанно улыбнулся бесхитростной простоте сельского парня, сказал, вставая:

— Поезжай, Федор. Добрый из тебя командир выйдет. А мы повоюем и за тебя. Ну как?

— Раз надо…

— Надо, друг, надо.

И, опять не отпуская руку, проводил Щорс молодого разведчика до двери, задержал у порога:

— Мост ты здорово взял вчера. И в разведку умеючи ходишь. Взвод у тебя добрый. Бойцы любят… Быть тебе красным командиром, Федор…

Ветер и зной нагрянувших тут же боев унесли из жизни Щорса, закружив где-то и решение начдива. Затерялось оно, не успевшее стать судьбой.

А теперь вот будто из пепла поднялось — вышел в красные командиры сын.

Но сбылась уже и прокравшаяся вместе с гордостью тревожливость: не погожая ясность — гроза над сыновней дорогой.

А сквозь грозу — вот этот проблеск нежданного счастья, эта детски разноголосая весть под окном.

Но до счастья еще три километра… А кто знает, на что теперь способно твое сердце?..

Три километра…

Полем, лугом, лесом и опять полем и лугом… Пока не откроются из-за склона Каменушской горы сначала уродливо вздутый на конце клюв семафора, а затем приземистый станционный домик. И голые, доступные глазу три парные нитки накатанных до блеска путей.

Времени не было ни на что, кроме бега. И вдруг мать — к отчаянной досаде отца — с криком «Федь, постой!» кинулась опять в хату. И тут же выбежала обратно, держа в руках схваченную со стола почти еще целую буханку хлеба — большой подовый круг, какие сажают в русскую печь с деревянной лопаты.

— Да ты что, Мань!..

Мать отмахнулась, побежала, опережая отца, на ходу снимая с головы платок, чтобы прикрыть буханку.

Отец догнал ее, на бегу взял из рук буханку, сунул под мышку. Неловко. Перехватил другой рукой, прижал к груди — трудно бежать. Была б его воля — бросил бы буханку на землю (хотя любил и ценил хлеб, как высшую святость), но уже понятый и разделенный сердцем материнский порыв мешал ему поступить так, как хотелось. Как было бы лучше для этой минуты. И отец бежал, перекидывая буханку с руки на руку…

Полем, лугом, лесом и опять полем и лугом…

Страха, что не успеть, все прибывало, а сил оставалось меньше и меньше. Устали даже глаза — так жадно и неутомимо вглядывались они в нехотя и тяжело двигавшуюся иди навстречу даль, переполненные жаждой скорее, скорее, скорее увидеть семафор, станционный домик и эти заветные, суженные расстоянием парные нитки масляно лоснящихся рельсов.

Но отцу и матери хотелось увидеть не три, а только две парные нитки. Только две. Потому что если откроются взгляду все три, — значит, разъезд пуст. Значит, нету эшелона на запасном пути. Значит, не успели.

Да только было еще далеко и до разъезда, и до парных стальных ниток рельсов. Счастливая и горькая мука их надежды и боязни лишь начиналась. Позади остались пока всего-навсего пересеченная наискосок улица да приречные огороды, а впереди — луг, лес, поле и опять луг…

Сразу за мостком дорога стала подниматься. На всем пути она не раз будет норовисто и безжалостно вздыбливаться то меньшими, то большими подъемами — знай, мол, человече, цену земной протяженности…

У самого мостка кто-то вынырнул навстречу из ольховых зарослей. Увидев бегущих, остановился как вкопанный. Десять… пять… два шага до него — не сдвинулся с места, не уступил тропу. Пришлось матери, а за ней и отцу шагнуть на бегу в сторону, в рослую и вязкую траву, под ветки кривой ольховины. Наклоняясь, отец повернул голову и — острием в острие — врезался взглядом в затаившуюся темень зрачков Захара Вовка. И — то ли померещилось, то ли в самом деле — разглядел, как шевельнулась на насупленном лице Захара злорадная усмешка. Она как бы выстрелила по бегущим вдогонку — хриплым голосом:

— Куда это вы обадва на рысях да с караваем? Ага…

Отец не ответил.

Да и мог ли он тратить в такую минуту время и силы хотя бы на единственное слово! В мыслях было одно: успеть бы! Пусть на несколько секунд, но застать сына. Пусть даже просто увидеть лицо и махнуть на прощанье рукой…

Все тяжелее, огрузлее покачивается над лесом небо. В ушах звенят голоса мальчишек: «Так он же сам нас послал. Сказал: может, поспеют. Может, ишалон задержится».

«Задержится… задержится… задержится…»

За мостком, спускаясь с насыпи, отец уронил хлеб, поспешно наклонился поднять его — и сам упал на колено. Истощались силы, таяли, не та уверенность в мышцах и суставах. Подводят. А еще нету и сорока пяти! Видно, не бесследной осталась встреча с «палочкой Коха». И со всем остальным, чем целилась и что швыряла в него искусная в своем деле смерть…

Полем, лугом, лесом…

Они бежали уже просекой, в сосновом полустолетнего выроста бору, который оба помнили молодым соснячком. И, словно в благодарность, в награду за эту память, бор ободрил их своей хвойной свежестью, прикрыл от солнца, помог приберечь силенок для того, последнего рывка, когда откроется из-за склона Каменушской горы семафор и они увидят не три, а две — только две, всего лишь две! — парные нитки стального пути. Ведь если парных ниток будет только две, тогда им станет не легче, а тяжелее, потому что боязнь опоздать только усилится; вдруг теперь вот, сию минуту, в это решающее мгновение, когда эшелон уже виден, паровоз кинет им, как издевку, длинный гудок и тронет состав?..

«…Только бы успеть!.. Пусть на секундочку… Только бы… Только бы…»

Это «только бы» стало частицей их боязни. Нет, не частицей, а той сильной и властной пружиной, которая, расправляясь, двигала теперь и телом, и мыслями, и сердцем…

Она же, эта пружина, казалось, вытолкнула их из просеки в узкую, как щель, ржаную тропу.

Еще не совсем налитые колоски, растревоженные и словно бы удивленные, перезваниваются, перешептываются. И — кланяются вслед бегущим.

Или это не шорох колосков, а больной звон уставшей крови, готовой взбунтоваться, выйти из подчинения и тем самым остановить все?

Все, все: надежду, нетерпение, страх, радость?.. Приговоры уставшей крови — самые страшные…

Но вот уже виднеется луг.

Теперь мешает только склон горы.

И столько у сердца, у сознания, у глаз желания скорее увидеть эшелон, глотнуть из воочию мелькнувшей надежды новых сил, что — будь переведено каким-то чудом это желание в физическую, в мускульную силу — можно было бы не только срезать или сломать мешающий взгляду склон, а попросту отодвинуть легким движением всю гору.

Хотя была это, конечно, не гора, а просто заметное возвышение, самое большое в ближайшей округе.

…Семафор показался, как показывался всегда: сначала вынырнул из-за склона короткий, уродливый клюв, а потом, на глазах вырастая из земли, обнажил себя решетчатый столб.

Вздрагивает небо, осадисто уходит из-под ног земля.

Еще и еще — слабые, затухающие шаги.

Под ногами мягкая луговая стежка, и кажется, что ноги ступают в вату.

Но вот отодвинулась в сторону крона дальнего высокого дерева, и выплыл из-за нее станционный домик. А вместе с ним и парные нити путей, ободряюще и призывно блестевшие под солнцем.

Две пары нитей. Всего две пары!

Да их уже можно было и не считать. На запасном пути, неподвижный, растянутый и беззвучный, стоял эшелон. Стоял как-то не по-обычному, успокоенно, расслабленно и беззаботно.

И в этот миг отец опять уронил хлеб.

От досады и боли сильней и круче качнулось все окружающее.

Но отец уже не стал наклоняться.

Не мог.

Видел, как почти еще совсем круглая буханка (за завтраком отрезал от нее единственный небольшой ломоть) колесом прокатилась по стежке, затем, вихляясь, отвернула в сторону и завалилась в густую траву.

Загнанно и умоляюще отец посмотрел на мать, и она ответила ему понимающим и сочувственным взглядом. Потому что и у нее уже не было сил наклониться.

Да и нельзя было теперь этого делать: ведь вот он уже виден, уже совсем рядом, военный эшелон!

Но встреча с сыном все еще висит на волоске. Паровозный гудок может в любую секунду, как бритвой, перерезать этот волосок, и самая горячая родительская надежда не сбудется. Вагоны протяжно лязгнут и этим лязгом хлестнут, как кнутом…

Да и не одна родительская надежда рухнет. Там, на разъезде, возле эшелона, таким же нетерпением живет еще одно сердце, сыновнее. Так что миг промедления может перерезать и второй волосок.

Тот волосок. Там. Волосок сыновней надежды.

Если бы остановка, пусть одна-единственная минута передышки решала их собственную жизнь — и только ее! — мать и отец остановились бы не задумываясь. Устало сердце, устала кровь, устало тело. Но сейчас…

Как можно остановиться сейчас!

Вот же, вот он — военный состав! Успеть к нему, успеть обязательно!..

И они продолжали бежать.

Последние метры пути и последние минуты, потраченные на этот путь, отец и мать никогда потом не могли вспомнить. Страх перед возможным паровозным гудком и боязнь, что не хватит сил на эти последние метры, вытеснили из сознания все остальное. А потом встреча с сыном… Она сразу и через край наполнила их той, до беспамятства праздничной радостью, которую не передать словом. И с которой могла соперничать разве что горечь ожидания поминутно близкой разлуки.

Матери и отцу всегда казалось, что, увидев эшелон, они тотчас увидели и Василия.

Они увидели его улыбающимся, торопливо бегущим вдоль эшелона навстречу, шутливо и звонко спрашивающим:

— Вы кого ищете?

И тут же голос его изменился, звонкость уступила место растерянности.

— Мама, что ты? Ну, мама…

Усилием воли отец остановил щекотно хлынувшую к глазам влагу, но она все же притуманила лицо сына.

Из всех вагонов высунулись головы, стихла страдавшая где-то в хвосте эшелона гармошка. Там же, а может, чуть ближе, оборвалась песня.

Странно: он сумел уловить это. Смотрел на трясущиеся плечи жены, с плачем целовавшей сына, на руки сына, обнимавшего мать, и внезапно — ясно и пристально — ощутил усилившуюся тишину.

Окутанный и оглушенный ею, отец покорно ждал своей очереди обнять Василия. И когда мать уступила наконец ему свое место, отец сначала поймал руку сына, пожал ее, потом, коснувшись второй рукой локтя Василия, легонько потянул его к себе.

Он обнял сына широко и бережно, будто принял наконец из рук судьбы свою сбывшуюся надежду.

Безмерно большую и, увы, безмерно хрупкую.


…Эшелон тронулся. Василий вскочил на висевшую из дверного проема лесенку, ему навстречу потянулись руки. И вот он уже стоит в проеме вместе с другими, улыбающийся, неожиданно по-новому близкий своей причастностью к таким же, как он, перехваченным ремнями людям.

Отец и мать с минуту идут бровкой насыпи рядом с эшелоном, но колеса постукивают все быстрее, все дальше улыбающееся лицо и вскинутая рука.

Отец останавливается и за плечо останавливает мать. Улыбки и лица Василия уже не видно, в проеме вагона теперь просто туман лиц, а вот и он тает, растворяется в сером движении, во все ускоряющемся мелькании и наконец исчезает.

Отец и мать долго не трогаются с места.

Уже и последний вагон пропал из глаз, и затих стук колес, и даже гудки паровоза едва слышны, а они все смотрят вслед ушедшему эшелону, который, кажется, не прошел по бегущим рядом с ними рельсам, а потянул за собой эту тонкую, непрестанно утончающуюся и потому такую ненадежную бесконечность.

Матери кажется, что не по стальным крепким рельсам, а по острию двух извилистых и ломких ножей пошел этот военный состав.

Долго ли тут до беды!

А отец думал о своем:

«На переформировку, значит… Значит, скоро опять быть Василию в бою».

И вспоминал короткий разговор с сыном:

— Силен германец, говоришь?

— Силен, ч-черт, — досадливо и чуточку нервно качнул головой Василий. И в голубых светлых глазах его мелькнула тень, точно что-то тяжелое и большое сдавило, уплотнило голубизну глаз, сделав ее темней и жестче.

«Зачерпнул, видать, не горсткой, а ведерком лиха», — подумал отец. Но не стал расспрашивать. Только напомнил:

— Как остановитесь — сразу напиши.

— От Феди нет писем? — спросил Василий.

— Нету.

— А от…

— Письма, видно, уже не доходят, — перебивая, уберег отец сына от еще одного болезненного прямого ответа. Хотя сам, не подавая вида жене, все с большим беспокойством думал о том, что больно уж затянулось молчание самого старшего и самого младшего из сыновей.

«Не по-доброму затянулось…»

О младшем, правда, тревоги было меньше. Все-таки не там он, не у самой границы. Хотя и далеко от дома. А вот Федор…

Где сын Федор сейчас?..

5

А был и Федор-младший в то самое время на волосок от вражьей пули.

Всего, как сказал бы отец, на полпосвиста.

И возможно, в тот именно день, когда отец и мать встречались с Василием. Федор не запомнил дату. Сколько ни вспоминал, не мог назвать точно. Но на всю жизнь сохранил в памяти — как это увиделось ему впервые — черный силуэт полувывороченной при падении дерева коряги, бесформенной и рвано-причудливой по очертаниям.

В широком всплеске лесной поляны, на которую сверху уже наплывал закатный багрянец, коряга походила на гигантского, прожорливо растопыренного и оттого чуждого, даже враждебного всему окружающему паука.

Враждебного и лесу, и небу, и солнцу.

А прежде всего им — двум или трем десяткам красноармейцев, поднятым перед рассветом по тревоге и брошенным через весь город в этот лес — на уничтожение невесть откуда взявшейся диверсионной банды.

Они не заметили, как прошло утро и чем оно кончилось, как переломился к угасанию день и когда подкрался к ним этот час…

Они шли цепью, фланги которой уже миновали линию коряги, а середина — пятеро вместе с Федором — только приближалась к «пауку». Каждый был настороже, продвигался медленно, и «паук» терпеливо подпускал всех пятерых ближе и ближе. Он был одиноко нем и мрачно уродлив на этой неживой поляне — и все подпускал, подпускал…

А потом вдруг взорвался винтовочными выстрелами.

Все пятеро мгновенно упали. И трое из них уже не смогли встать.

Трое — от трех выстрелов.

Их странно застывшие, навеки опечаленные лица, неправдоподобно пестрые от солнечных бликов, Федор увидел минутой позже. А перед этим он с непонятным для себя удивлением разглядывал бившегося под корягой в агонии немолодого, по-военному одетого мужчину.

Федор не знает, кто догадался метнуть под «паука» гранату, не знает, как сам уцелел от ее осколков, — одно только ощутил и понял он в ту минуту отчетливо: резкую перемену в себе.

Резкую и жесткую.

Выстрелы из-под коряги и желтоватый клубок огня в ее темном провале сломали в нем все его мирное и ясное прошлое. И пять патронов в обойме, которую он, готовясь идти дальше, вогнал в магазин карабина, были словно бы обломками этого прошлого, теми кусками его, какими он должен — и теперь непременно будет! — начинять патронник.

…Трое лежали на поляне рядом, непостижимо похожие и мертвенностью своей, и судьбой, и спокойствием. А в двадцати шагах от них торчала из-под коряги синяя, в рваных ранах рука, из которой, уже из мертвой, сержант с трудом вырвал обуглившуюся винтовку.

Он вырвал ее и тут же бросил туда, под корягу, в ее черный, и дымный провал, где виднелись еще два мертвых диверсанта.

Люди молча рыли на поляне могилу, молча смотрели в лица убитых красноармейцев и так же молча оглянулись на треск и жар полыхнувшего из-под коряги огня. И не сразу поняли, что это костер.

И что там, в нем, в его пламени, — трупы диверсантов.

И что разжег костер Костя (фамилию не сохранила память), близкий друг и тезка одного из погибших красноармейцев.

Костя не рыл могилу, не смотрел в лица убитых — он, бледный и почерневший, метался вокруг коряги, подбирая все, что могло гореть, и бросал, бросал в набиравшее силу пламя. И оно, крепчая, ярясь, хищно облизывая нависавшую над провалом сухую, с корнями, землю, выжигало и выедало предательский зев «паука».

Потом Костя, обессилевший, всем и всему чужой, неузнаваемый, сидел на пеньке у края поляны и плакал.

И эти слезы открыли Федору еще одно в нем самом: он понял, что приобщился к неразрушаемому братству людей, к которым смерть всегда более благосклонна, чем жизнь, и которые поэтому яростнее в гневе, но ровно настолько же нежнее в печали.

Глядя на плачущего Костю, на его сжатые, мелко дрожащие губы, Федор вдруг вспомнил отца.

Единственный раз, когда еще был школьником, видел он на глазах отца слезы, и вот теперь они так явственно выплыли из прошлого. А с ними — и все, до малейшей черточки, отцовское лицо: бледные скулы над впалыми щеками, жесткая печать губ, прямые морщины на лбу… Отец — скорбный, ссутулившийся — стоял тогда у самого края могилы, в которую только что опустили гроб с телом его фронтового друга…

Теперь вот плакал другой солдат.

И тоже плакал по другу.

Рядом лежали трое убитых, в двадцати шагах горели под корягой трое убийц, а между тем и другим, как между смертью и возмездием, безмолвно изливала себя солдатская горечь.

Сержант подошел к Косте, опустил ему на плечо руку, и тот медленно встал — будто было это исцеляющее прикосновение.


…Банду добивали на рассвете следующего дня, у непроходимого лесного болота. Пуля не настигла лишь одного из всей полусотни диверсантов: оставшись без патронов, он бросился по кочкам в глубь темно-зеленой топи, и по нему не стали стрелять. Только невольно вслушивались в жирное и жадное чмоканье тины, пока и над болотом и по всему лесу не метнулся затравленный и как-то враз пересохший крик.

Потому меняясь по четверо у самодельных носилок, красноармейцы несли тяжелораненых от болота к опушке.

«Так вот она какая — смерть, что приходит насильственно, — невольно думал Федор, придерживая пальцами на плече рукоятку носилок и глядя в бледное лицо лежавшего на них красноармейца. — Где-то она рядом, совсем недалеко от этого запавшего лица, от русых, ежиком, волос, от рук, одна из которых прибинтована к груди, а вторая, такая же бессильная, вытянулась вдоль тела».

Рукав гимнастерки на раненом был разорван, и рука красноармейца виднелась почти вся. От запястья до плеча. Федор хотел поправить рукав, но не смог дотянуться до него. А шаг сбил. Шедшие впереди обернулись, посмотрели на рукав, понимающе кивнули.

И шли они в молчании дальше, прислушиваясь к стонам раненых и думая, наверно, о том же:

«Вот она какая, оказывается, смерть, что приходит насильственно…»

6

Теперь о себе.

Хотя кто в мире, рассказывая о самом себе, может категорически утверждать, что это только его жизнь, его биография?! Ты сам, говорил кто-то из философов, только в себе самом. То есть перед своей совестью. Да еще в интимные минуты. А за пределами этих узких сфер ты капля в волне, песчинка в бархане, струйка в порыве ветра…

Так говорил кто-то из философов.

Наверное, очень умный.

Или, по крайней мере, умудренный прожитым и пережитым.

А я, вспомнив эти слова, увидел и волны, и барханы, и ветры — в смешении. Единая масса вихря-исполина, приведшего в движение все малости.

Ты — капля?..

Ты — песчинка?..

Ты — струйка?..

Нет.

Может быть, куда меньше.

Но зато во сто крат весомее.

Потому что тебе предстоит быть непросто частичкой вихря, а рассчитанно направленной силой в нем — против него.

Все смешалось — и стало одной-единой бедой. Причем каждый день — если не час! — начинал ее новой и новой злостью, она словно бы внутренне уплотнялась, становясь тяжелее и тяжелее. И тебе нельзя не то что согнуться, а хотя бы ссутулиться под этой тяжестью. Пускай ты — малость, но ты не песчинка, на твоих плечах груз, который нельзя — это было бы преступлением! — переложить на чужие плечи.

С таким грузом шел уже своим страдным путем Василий.

Принял эту тяжесть на плечи и Федор.

Оба — частицы закружившего их вихря, но и частицы противодействия ему…

И мне пришел черед брать на плечи свою долю груза. Пусть еще не солдатского, но с тою же рассчитанно направленной силой. И одновременно — взрослеть, многое открывая и постигая впервые или заново.

Теперь, пожалуй, и немыслимо и бессмысленно искать в тех далеких днях какие-то начала самого себя.

Что-то существенное было впервые постигнуто разумом?

Возможно.

Что-то — и тоже впервые — обожгло открытием душу?

Наверное.

Не исключено, что и сам человек — даже свой, единоземный — вдруг увиделся юношескому сознанию по-иному. Да не в одном, а во множестве своих проявлений, очерчиваемых, как правило, двумя противоположными гранями: благородством и низостью.

Не долог, говорят, день — долги его уроки; не длинен путь — длинно бездорожье. Но если все же искать в том времени какие-то начала самого себя, то был это, наверное, уход из мира иллюзий. Как листья с усыхающих веток, осыпались с «древа» моих юношеских представлений неподтвердившиеся ожидания и надежды. Каждое утро — разочаровывающая доза известий!.. Замедленный, полный сожаления и горечи голос диктора:

«С боями… оставили города… Противник подвергает жестоким бомбардировкам… Отошли на новые оборонительные рубежи…»

Болезненные уколы в самую глубь мозга!..

Ведь еще так недавно, почти вчера, думалось, верилось, чаялось совсем по-другому. А теперь…

Действительное жестоко, не на жизнь, а на смерть боролось с тем, что составляло прошлые представления. «Древо» роняло и роняло листья, и я перестал слушать сводки. Сдав, как горькую повинность, очередной экзамен или отсидев на длинной и казавшейся уже кощунственно ненужной консультации, я торопился в центр города, на его главные улицы, по которым то и дело строем проходили красноармейцы. Колонна за колонной — красиво, впечатляюще, чеканно — шли люди в гимнастерках и пилотках. Часто с винтовками, к которым были примкнуты штыки и, тогда весь колышущийся в движении строй был как бы прикрыт сверху роем сверкающих вспышек…

А то колонны шли без оружия, и я почему-то отчетливее всего другого видел взлетающие и опускающиеся руки красноармейцев.

Вверх-вниз… Вверх-вниз…

И — шуршаще гулкие шаги по асфальту.

Внушительная размеренность ритма, казавшаяся мне неостановимой.

В ней я черпал надежду.

Она манила меня, звала за собой, и в день, когда был сдан последний экзамен, я отправился в военкомат.

По пути, вспомнив, что там, наверное, потребуется письменное заявление, я на ходу выпрыгнул из трамвая и побежал в почтовое отделение. Там, не садясь, у конторки, написал несколько строк (много раньше обдуманные и выношенные слова) и через несколько минут, зажав эту бумажную полушку в руке, входил с нею в военкоматскую дверь.

Узкие коридоры военкомата глухо гудели, на лицах мужчин, явившихся сюда с повестками, так явственно уживалось разное: и суровость, и нежность, и беспокойство… Женщины, пришедшие проводить мужчин, всхлипывали, иные плакали навзрыд. А те, которым невмочь были уже ни всхлипы, ни рыдания, просто смотрели и смотрели заплаканными глазами в лица, прямо в лица мобилизованных — и было в этих взглядах муки, мне чудилось, больше, чем в самом горестном плаче.

У первого же, от входа, поворота коридора, по которому я протискивался в глубь помещения, как раз навстречу мне распахнулась дверь, и в ней показался военный. Я бросился к нему, протягивая заявление. Он глянул в бумагу, затем на меня, глубоко, утомленно и досадливо вздохнул, покачал головой, спросил:

— Ты знаешь, какой ты по счету?..

Тут его окликнули: «Товарищ капитан!..», он поднял, голову, отозвался: «Иду» — и снова ко мне:

— Не знаешь? С ума с вами сойдешь. — И неожиданно для меня почти выкрикнул: — Молод ты еще! Молод! Понял? Придет время — позовем. Ясно?

Он был раздражен, явно торопился (его окликнули вторично), но вернул мне мое заявление так, словно было это для него что-то очень дорогое, да он все же решил подарить мне свою драгоценность. Поймав мою руку, капитан широко раскрыл ее, положил на ладонь заявление и с нажимом накрыл бумагу моими пальцами. Так иногда дают ребенку конфету…

— Иди. Позовем, если надо, — повторил он и быстро скрылся за противоположной дверью.

Я побрел сквозь женские всхлипывания, плач и мужские уговоры обратно. И уже взялся за ручку выходной двери, но тут меня настойчиво потянули за локоть назад. Я обернулся — на меня сверху вниз, но вовсе не сердито, смотрел тот самый капитан.

Опять моя рука оказалась в его, немного потных, ладонях, он отогнул мои пальцы, взял заявление (я так и держал его зажатым в горсти) и сказал:

— Вот что, дружище: хочешь на фронт? Пожалуйста. Но пока — на трудовой. Иди в райком комсомола. Я позвоню туда.

Он ушел с моим заявлением, а я, не зная, радоваться мне или огорчаться, заторопился в райком.

И только вышел на улицу — опять мне навстречу строй красноармейцев. Строго ритмичный, рождающий чувство людской монолитности шаг и — шеренги, шеренги… Линии пилоток, лиц, наременных блях… Маятниковые движения рук…

А едва строй отдалился, как из ближайшего репродуктора, со стороны городской площади, словно бы на смену чеканной мелодии шага, хлынула песня:

…Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой…

Казалось, не на всю площадь, даже не на весь город — а на весь мир звучат эти державно повелевающие, с динамитно взрывным настроем слова.


Шел пятнадцатый день войны…


На семнадцатый день я увидел войну «в глаза». И «древо» моих прежних представлений стало оголяться еще быстрее. «Листья» уже не один за одним, а метельно слетали с «веток», их сбивало как градом. Иллюзии теперь не то что таяли — они рушились.

Рушились чуть ли не с физически ощутимым треском и болью.

Так падала, думается мне сейчас, стена дома на одной из небольших станций, через которую следовал наш трудфронтовский эшелон…

Высокая, из светлого кирпича, с двумя окнами, как с глазами, подсвеченными голубизной занавесок, стена эта первой из всего окружающего дохнула на меня зловеще, по-грозовому.

Нет, я не заметил бы ни этой стены, ни окон, ни даже всего дома, если бы минутой раньше все это не пропало в дыму и клубисто-черной пыли.

Был дом — и нет его!

Я никак не мог поверить в это могущество разрушения и, забыв, что бомбят не дом, а станцию, все смотрел на поглотившие стену и окна клубы дегтярно вязкого дыма и рыжей пыли.

Эшелон наш пытались куда-то отвести, но перед этим от него был отцеплен паровоз; теперь же, когда паровоз прицепили, нас какое-то время катали взад-вперед, и этого времени было достаточно, чтобы поглотившая дом черная завеса наконец поредела.

Вот сквозь нее открылась взгляду стена, вот обозначились окна…

Но чего-то дому все же недоставало: я не сразу сообразил, что он был уже без крыши.

«А стена-то все-таки стоит!.. Она цела!..»

Во мне все ликовало.

Значит, не всесильно могущество разрушения! Стоит дом, выдюжил. Пусть и зачернелся… Вот только окна… Что с ними?

Я не успел догадаться, что окна вышиблены, а занавески сорваны, — и думать об этом уже было поздно. Потому что стена, мгновение назад казавшаяся уцелевшей, вдруг словно бы вздрогнула, по ней — одна наперерез другой — потекли трещины…

Потом стена медленно падала: нехотя, вроде бы с печалью и сожалением.

А когда стена упала, то оказалось, что там, за нею, уже ничего не было.

Не было дома!

Стена, значит, пыталась стоять одна.

Или ей, прежде чем упасть, хотелось все-таки сбросить с себя черный саван пыли и дыма?

Сначала показать себя свету (смотрите, мол, выстояла, я, мол, сильнее взрыва!), а потом упасть?..

Так рушились и мои иллюзии.

Рушились теперь уже вместе со всем тем, что на глазах падало и гибло под вражескими бомбами…

Над тем местом, где стоял дом, снова клубилась пыль. Рыжая, с черными зачесами, она все отдалялась, потому что эшелон угоняли со станции. Говорили, что это он привлек внимание фашистских бомбардировщиков.

Но едва состав угнали, как воздушный налет повторился.

Самолеты круто, один за другим, заходили на пикирование, потом еще и повторили этот свой черный круг… Станцийку било и разбрасывало по кускам, там и там взлетала в воздух земля и все, что было на ней. Над путями, строениями, деревьями вздыбилось пляшущее зарево. И…

Сколько минуло времени после того, как на моих глазах рухнул дом?

Час?.. Полтора?..

Не более!

А я стал свидетелем уже новой отталкивающе бессмысленной картины войны…

Там, где эшелон остановили, на дальних тупиковых путях вдруг загорелась цистерна. Пламя быстро перекинулось на вагоны, в которых везли лошадей.

Вагонов было три или четыре, и огонь охватил их все сразу. Почуяв беду, лошади осатанело бились друг о друга и о стены запертых снаружи пульманов.

Не забашмаченные, вагоны чуть приметно смещались то в одну, то в другую сторону, дощатые стенки их трещали и проламывались под ударами копыт. Кое-где из таких проломов торчали застрявшие в них лошадиные ноги.

А когда кто-то (кажется, это был военный) сумел открыть один из вагонов, лошади давились в проемах, головы, ноги, крупы, хвосты мешались, путались, сбивались в одну массу, и на землю из вагонов падали клубки — по две, по три изувеченных лошади вместе.

Клубки эти катались по земле, как в судорогах, к ним подкрадывался огонь, загорались гривы. В гул и грохот бомбежки врезалось отрывистое и трудное, на пределах боли, ржанье. Оно заглушалось новым и новым высвистом бомб, их взрывами, треском и грохотом чего-то хрипящего, ломающегося, криками людей, ржавым скрежетом.

А затем опять ошалело-жалостливое ржанье, эта безответная лошадиная мука.


Вот она — война. Глаза в глаза…


А через сутки, на другой станции, такой же небольшой и уже наполовину разбитой, — еще одна встреча с жестокостью.

И не просто с жестокостью, — здесь мне увиделось, кажется, все ее исподнее, донное, увиделась та черта, у которой от одного безумия рождается другое…

…Всего две точки остановившихся глаз, два белесо-синих замутнения вместо осмысленности, а ты уже — и охвачен ужасом, и все еще не понимаешь сути происходящего.

Такой была та минута, когда, привлеченный тягостным и в чем-то очень странным молчанием стоявших по кругу людей, я заметил метавшуюся в этом круге молодую женщину. А едва женщина, обойдя весь круг, поравнялась со мной, я разглядел ее тускло безжизненные, отрешенно темневшие меж ресницами зрачки. И увидел поднесенный к полураскрытым, немного вытянутым губам указательный палец. И все ее лицо, белое и чистое: лоб, щеки, брови, рот… И строгую прическу: темные косы, забранные кверху и рисунчато уложенные короной; и уши, в мочках которых поблескивали серьги…

Ни одну черточку, из которых складывались тени и полутени этого лица, не искажало страдание, а приложенный к губам палец еще и подчеркивал все женственно милое и ясное в этом облике.

Даже шепот, ее непрестанно повторяющийся шепот был такой естественно живой частью ее красоты!

И только потерявшие осмысленность глаза, едва вы соприкасались с ними своим взглядом, в один миг все разрушали.

Люди молчали, а я смотрел на женщину, пытался расслышать, что она говорит, и ничего не понимал.

Вот женщина сделала новый круг, вот она совсем рядом со мной, губы ее под пальцем опять шевельнулись, но я услышал не то, что сказала она, а похожие на всхлип слова стоявшей рядом со мной старухи:

— Тронулась… Ой, тронулась она, бедная… Не вынесла. Дети-то ее… под кирпичом уже… Все трое…

А женщина снова поравнялась со мной и почти вплотную приблизилась (вся четкая рисованность лица — мне в глаза), и я успел разобрать ее шепот:

— Сейчас они выйдут… Не трогайте… Сейчас…

Женщина заспешила дальше, то отнимая палец от губ и словно бы грозя кому-то по-матерински, то опять поднося руку к лицу и вышептывая при этом одни и те же слова.

А старуха, ни к кому не обращаясь, говорила:

— В самый, самый дом кинуло… Так и взялось все прахом… Без огня, без полымя…

Я сразу же невольно подумал о вчерашних бомбардировках и о том разбитом доме, одна из стен которого так не хотела падать. Но видел уже чуть в стороне, за невысоким частокольчиком, совсем свежие развалины. Над всей их бесформенной красно-серой грудой еще вились пыльно-дымные облачка.

И я понял, что старуха говорила о них.

А там, где металась женщина, в самом центре образованного людьми круга, лежала большая гуттаперчевая кукла. Она была вся в гари и бурой пыли, — ее, видимо, забросило сюда той же взрывной волной.

Женщина кружила возле куклы, никого не подпуская к ней, и все повторяла, остерегая:

— Не трогайте… они выйдут… сейчас… сейчас…

Возле куклы, как и далеко вокруг, виднелись куски кирпича и штукатурки, щебень, пепел, сбитые с деревьев листья и ветви.

Над станцией (а думалось — и над всем миром) по-летнему светило солнце, и в эту дневную ясность там и здесь поднимались черные дымы.

Но чернее черного во всем окружающем были, чудилось мне, утратившие осмысленность зрачки женщины.

Лица людей, смотревших на нее, стали вдруг чем-то одним-единым: одной теменью в широко раскрытых глазах, одной тенью растерянности, ужаса и боли…

«Ты сам, — говорил философ, — только в себе самом…»

Не спорю.

Но в какие русла должна хлынуть такая вот сверхчеловеческая боль?! Какие берега ей нужно затопить и по каким пространствам растечься?..

— Сейчас они, сейчас… не трогайте…

А рядом, сама для себя, причитала старуха:

— Тронулась… Ой, тронулась она, бедная…

Все остальные не произносили ни слова.

И все вокруг — ни земля, ни небо — тоже, казалось мне, не содержало звуков.

Никто ни на что не решался, люди стояли оцепенев.

Но вот внезапно появившийся откуда-то пожилой, в штатском, мужчина отделился от толпы и, подождав, пока женщина развернется к нему лицом, двинулся ей навстречу.

Вот женщина уже близко, вот она в одном шаге… Мужчина протянул к ней руки, что-то мягко и просительно говоря. Я расслышал только:

— Милая… успокойтесь…

Женщина набежала на него, как на незамеченную преграду, и дико, пронзительно вскрикнула. А мужчина уже обнял ее за плечи, сдерживая и уговаривая, и пытался увести с собой… Но женщина с новым громким криком рванулась из его рук, тут же остановилась на миг, погрозила перед собой кому-то невидимому пальцем и опять заметалась у гуттаперчевой куклы.

И говорила, говорила…

Но слов я уже не слышал, длинные гудки паровоза сзывали нас, трудфронтовцев, покинувших (таким был приказ) свои вагоны с началом бомбардировки станции.

Я побежал к путям напрямик, узнавая и не узнавая окружающее. Повсюду блестело битое и обгоревшее стекло, валялись куски оконных рам, черепица, покореженные доски и балки… То там, то здесь, как свежие братские захоронения, возвышались нагромождения развалин.

А по другую сторону путей что-то догорало. Над крышами строений лениво стлался реденький дымок, едва прикрывая собой острый гребень верха водокачки, которую почти надвое раскололо при бомбежке.


…Едва починили путь — эшелон тронулся.

И — еще пять дней дороги.

Все на запад. В сторону Смоленска.

Был потерян счет бомбежкам, и было потеряно представление (совсем еще начальное, юношеское) о разумном.

Теперь я возвращаюсь в ту пору и (именно в тот день) как к некоей суровой грани, за которой, вернее, после которой начиналось что-то совсем новое для меня. Что-то идущее не просто от повзросления и возмужания, а как бы от резких — от непредвиденно резких — смещений в самом, представлении о жизни.

Жестокость и жестокость…

Эти ранние «душевные ожоги» — они были и ранним же (только скорее интуитивным, чем сознательным) приобщением к стихийно складывавшейся философии добра и зла. И к убеждению, что эти два начала не просто противоположны между собой, но что одно из них олицетворяет в человеке высшую суть его, а второе — лишь глубинно далекое прошлое, то есть первобытное. И что, следовательно, они, эти начала, не могут прививаться на одной и той же почве — вместе. Независимо от того, что́ служит этой «почвой»: душа одного человека или нравственность целого народа.

Так — и именно от той грани, от того пожизненно памятного дня — начиналось (пускай, повторяю, лишь интуитивно) мое приобщение к поискам истины.

А значит — и к умственным переоценкам.

От книжного толкования таких понятий, как цивилизация, гуманизм, прогресс, оставалось во мне все меньше и меньше, я как бы переходил в новое качество своих взаимоотношений с прошлым и настоящим.

Что же касается будущего…

С ним обстояло иначе.

С грядущим никто не может быть один на один.

Даже великие мира!

Тем более в войну, когда все формулы бытия сводятся, в сущности, к одному: сегодня ты есть, а завтра тебя уже нет.

С грядущим диалоги и споры ведут народы…

Нашим будущим, если забегать вперед, была, как известно, Победа.

Смертно трудным будущим была она.

Но — была!

7

Летние ночи короткие, но отцу они казались безрассудно и тягостно длинными. И он часто вставал по ночам, выходил во двор, притулялся к крыльцу плечом и подолгу стоял в таком положении молча, отрешенный от всего, кроме своих дум.

А они роились, роились…

Отцу казалось странным и несправедливым, что на земле, одинаково дорогой для каждого, кто ее любит, да как раз в лихую-то пору, все поставлено так нерачительно. Отчего это одни, любящие свою землю, сразу же захватываются круговоротной силой войны, а другие невольно, даже против своего желания, остаются в стороне? И ждут да ждут (слово-то какое вялое, не ратное!) своего часа…

А надо бы, казалось отцу, чтобы все разом, все до единого, наваливались, коли уж сызнова сунулась чужая морда, и без сна да без роздыху били и били.

Да так, чтобы и мышиная норка в настывшем поле не была безопасна для ворога.

Чтобы каждый кустик и каждый пень лесной, и мшаник болотный, и заборная щель, и окно — чтоб все это целилось и стреляло, поджидало, выискивало и обрушивалось карающей ненавистью.

И неостановимой яростью.

Яростью огня — так огня, ножа — так ножа, гранаты — так гранаты…

Захваченный и растревоженный этими думами, отец не замечал времени, не чувствовал, как ныло плечо, которым он прислонился к острому ребру косяка, не сразу спохватывался, когда во двор и в сад по-летнему проворно прокрадывался рассвет.

Отец отчетливо видел в воображении все таким, каким оно мерещилось ему. Видел потому, что почти с отчаянной жаждой желал, чтобы все было именно так. И когда, распалив себя силой воображения, отец утрачивал на миг ощущение действительности, у него сами собой сжимались кулаки и он готов был немедленно идти, бежать, ехать… Только бы вырваться из этой несправедливой теперь тишины туда, где все — от мышиной норки до заборной щели — уже выслеживает, настигает, прицеливается, стреляет, бьет.

И тут ему отчетливо — в который уже раз — вспомнилось лицо райвоенкома: затопленные усталостью глаза, капли пота на рыжих залысинах и тяжело, переутомленно шевелящиеся губы:

— Хлеб уберите, потом суйтесь с заявлением.

Военком зло, через весь стол кидал какие-то квадратные бумаги и добавлял:

— Читай, коли такой грамотный: хлеб и хлеб! Понятно? Таково требование. Или там, — он поднимал вверх брови, — меньше нас с тобой знают?

Только это и отрезвляло, возвращало на землю и преображало картины, которые только что рисовались воображению.

«Хлеб и хлеб…»

Отец замечал наконец, что проклюнулось утро, что уже совсем светла и явственна на фоне синего неба верхушка огромного тополя по ту сторону улицы и что все чаще мелькает в окне озабоченно-тихое, бледное от бессонницы лицо жены…

«Хлеб и хлеб…»

С этим и отрывал он свое онемевшее плечо от косяка, входил в хату. Наскоро умывался, так же торопливо завтракал и отправлялся на бригадный двор, а оттуда, после «наряда», — в поле. К этому самому хлебу, который конечно же нужен войне не менее, чем солдаты.

Так заканчивались ночные бдения отца, когда, неизменно возвращаясь к одному и тому же, плыли по кругу его тревожные думы.

И ту ночь, после встречи на железнодорожном разъезде с Василием, отец тоже наполовину провел во дворе. Но теперь он уже не рисовал картины мысленно, теперь война — близкая, уже кровно осязаемая, настоящая — была заново открыта и заново понята отцом. И он не мог не верить своему открытию и тому, как уразумел его, — потому что открыл и понял эту, нынешнюю войну по взгляду родного сына.

В девятнадцать лет глазам, совсем еще юношеским, не под силу вмещать в себя столько душевного смятения, перемешанного, как это ни странно, с грустью, если они не вкусили безрассудства и жестокости, не запечатлели всесилия злости и бессилия жалости, не видели безвременно умирающих друзей. Умирающих насильственно, казненных вероломством и дикостью и, как ни трудно в это верить, по воле одного лишь человеческого безумия.

Это понимал отец как солдат.

И понимал скорее не рассудком, а сердцем.

Он, знавший войну, как знают давнюю застаревшую боль, вдруг обнаружил, что войны всегда начинают свое моровое шествие с распятия молодости. Они готовы — дай только волю злым силам! — устилать и устилать свои дороги трупами почти еще безусых юнцов.

Отец вспомнил тысяча девятьсот шестнадцатый год: ему было девятнадцать. Теперь вот тысяча девятьсот сорок первый: Василию девятнадцать…

Отцу хотелось на весь мир, громко и зло спросить у кого-то невидимого, но власть и мудрость имущего, знающего суть всего и вся: зачем людям такая дикость и такое безрассудство? Земля на сносях: вот-вот падать на зубья жнейки первому колосу… День ото дня веселей золотая тяжесть плодов в садах… Обливаясь сладкой и благостной свежестью рос, радостно мучаясь под зноем и грозами, трудно, но прекрасно рожает земля. И вдруг в эту ее предурожайную, родовую спеленатость, в солнечную желтизну ее материнской постели врывается холод воющего металла, танцующие коршуны взрывов — и падают, падают, падают люди. Уже мертвые или уже калеки…

Зачем это? Зачем?..

Почему дано жить на земле тем, кто вынашивает и начинает эти всей сутью своей преступные войны?..

Затем мысль возвращалась к прежнему:

«Хлеб и хлеб…»

И Василий говорил о том же:

«Жалко урожая. Прямо по ниве — танки. По выколосившейся пшенице. А за ними автоматчики, которых не сразу и разглядишь в густых и высоких хлебах».

«Так вон оно что. Гибнут хлеба. Топчет и палит их проклятый германец».

Отец поначалу сам не понял, чего искали его руки в карманах брюк, потом — в накинутом на плечи пиджаке. Пять лет они не делали этого, благоразумно послушные докторскому запрету. А теперь вот вышли из подчинения, ищут и ищут. Да не просто ищут, а жадно обшаривают каждый карман, прощупывают швы, уголки.

Только пусты карманы, там теперь и в дебрях старых заплат не найти табачину. И тогда включается в действие мозг: найдены спички, приставлена к дыре, ведущей на чердак, лестница. Там, где-то за печной трубой, среди всяческого хлама, помнится, есть пучок пыльного, почерневшего от времени самосада.

Пучок найти нелегко. Куда-то он запропал. Уже кончаются в коробке спички… Да где же он, шут его… Жажда закурить становится невыносимой… Вот… Наконец-то!..

Держать в руках горящую спичку и одновременно свертывать самокрутку трудно, поэтому отец лепит цигарку в темноте. На ощупь отрывает бумагу, на ощупь сминает в пальцах кусок вялого и липкого табачного листа. «Пусть будет покрепче!» И заходится удушливым сиплым кашлем от первой же затяжки.

— Зря ты это, — сказала ему утром мать. — Ой зря…

Но все же выполнила просьбу — поставила в истопленную печь противень с найденным на чердаке самосадом. А вечером с молчаливой болью смотрела, как толок отец в старой медной ступке сухие коренья, как тер в руках ломкий, податливый лист, как потом смешивал одно с другим и тут же закуривал, пробуя готовое самодельное курево на крепость.

По хате плыло въедливое желтоватое облако, и сквозь эту желтизну лицо отца казалось матери далеким и колеблющимся.

— Не отчинишь ты двери тигру? — спрашивала мать.

Отец молчал.

Да она и наперед знала, что отец ничего не ответит, только отрешенно посмотрит и слабо, с усталым безразличием махнет рукой.

8

«Хлеб и хлеб…»

Квадратные листы бумаги на столе, каменно тяжелые губы и медленные брови райвоенкома.

«Или там меньше нас с тобой знают?..»

Меньше ли, больше ли — кому это ведомо и для какого черта? Все знает один германец: прет и прет…

Половина города уже в развалинах. Непрестанно под бомбежками станция. Даже на селе в каждом огороде вырыты щели. От тех же проклятых «хейнкелей».

И — слухи, слухи, слухи. Знобящие, один другого туманнее и страшнее. То про чью-то большую измену, то про «японский фронт». А скоро растеклось и самое зловещее: у Москвы, мол, германец, вот-вот подомнет столицу…

Потом — первый ночной гул канонады, басовитый и прерывающийся. Будто фронт, приближаясь, пробовал горло.


А хлеба все еще стояли на корню. Их так и не успели убрать.

Нет, не по чьей-то вине. Не по халатности и не по злой воле. Просто немцы продвигались быстрее, чем созревала пшеница.

Коротенький обшарпанный военный эшелон, последним ушедший ночью с наскоро починенных путей станции, постукивал и дребезжал среди сплошного массива хлебов. Астматически дышавший старенький паровозик суетливо расплетал над полями взлохмаченную, сажно-черную косу, которая тут же рыхлела, блекла и, как вода в песок, уходила в ворсистые расчесы овсов, ячменей, пшениц.

В переполненных вагонах эшелона было сумрачно и тихо. Так тихо, что тишина эта как бы заглушала лязг и стук всего эшелона.

Люди не смотрели друг на друга, все взгляды были прикованы к убегавшим вспять полям и к этой черной косе дыма, которая, чудилось, изуверившись в человеческой силе, решила хотя бы собой, своим летучим и непрочным крылом заслонить покидаемую землю от беды.

Отец, опершись на котомку, сидел у самых дверей маленького четырехосного вагона, глубоко и часто затягиваясь тем же самосадным дымом. Теперь он был совсем один и, вслед за сыновьями, сам неумолимо отдалялся от своей маленькой планеты — родимого дома.

Он оставлял ее, уже утратившую связь с теми, кто покинул ее раньше.

А скоро и сам утратит эту связь.

И что случится дальше, какие кого ждут судьбы-пересудьбицы, — никому не известно.

Быть ли возвращению и встречам?..

Зайтись ли еще раз сердцу, когда разглядит глаз знакомую крышу, знакомые, с оранжевыми ставенками окна, которые всегда мерещились ему живыми и все понимающими глазами дома?..

Всходить ли на родное крыльцо и видеть ли лоно крестьянской радости — землю, по которой ходил за плугом?..

Он еще ощущал на плечах и шее прикосновение рук жены, обнявшей его на прощанье, и не мог не признаться себе, что в ее взгляде читал ту же думу и ту же тревогу.

Но так думал отец лишь о доме, невольно подчиняясь предчувствию, что больше не увидит его: что, какими путями ни пойдет он теперь по земле, они будут или слишком короткими и не приведут обратно, или чересчур длинными и оборвутся далеко от дома.

Отец никому не говорил об этих своих предчувствиях, и лишь один-единственный раз они обнаружили себя. Как-то нечаянно промелькнули в словах, сказанных на прощанье жене:

— Прости, мать. Жди сынов наших. Дай бог им вернуться в целости!

А о войне отец думал по-другому.

Он сам удивлялся своему упорству, сам себе не мог объяснить его и не понимал, почему думает так, а не иначе, но это было истиной: червь сомнения насчет исхода войны ни разу не заговаривал в нем. Может быть, это объяснялось тем, что каждый день, под разными предлогами, к нему заходили селяне и, тут же забыв о том, за чем пришли, спрашивали об одном и том же:

— Как глядишь, эт-т самое… чем пахнет? Чего ждать — пирогов аль заупокойного ладану?..

Как тут было не понять, что шли люди с надеждой услышать лучшее и, если бы знали, что обманутся, не шли бы?

И отец не тянул с ответом, говорил, глядя прямо в глаза собеседнику:

— Заупокойный ладан — это когда упокойник на столе. А разве ж Россия похожа на упокойника? Под бомбами, а живет. Поезда вон ходят, войска есть…

После встречи с Василием он, когда вновь заходило о том же, добавлял неизменно:

— Силен, само собой, германец. Как черт силен. Да только ж углы у нас наши, а у него чужие.

И спрашивал, теперь уже сам себя проверяя и успокаивая:

— Аль не так?

У собеседника смягчалось и разглаживалось лицо, по-иному, с надеждой, даже с уверенностью звучало в ответ:

— А и верно, гляди ты…

И сейчас, в лязгающем и скрипучем вагоне, свои, сельские, опять рядом. Котомка к котомке. Тоже мрачны и задумчивы лицами. Откуда взяться веселым мыслям? А заговорит отец — прислушиваются. Да еще переспросят. И удовлетворенно поддакнут…

Один Захар Вовк отчужденно торчит в углу. По вывернутой губе медленно передвигается слизкий потухший окурок, брови насуплены так, что не видно глаз, а дряхлая, заляпанная жирными пятнами кепчонка съехала к затылку, обнажив низкий лоб и неожиданно красивые курчавые волосы.

Захар не зря отдалился. Вышел у них с отцом на станции, перед погрузкой, непредвиденно косой разговор.

Перед тем как забраться в вагон, Захар тронул за плечо отца:

— Не зря мы это? Ага…

— Что?

— Да в невесть куда трогаемся?

— Ты об чем, Захар?

— Немцы-то Новозыбков взяли, сказывают.

— Ну?

— Успеем ли выскочить? Может, остаться?

— А совесть тебе ничего не шепчет, Захар?

У Вовка дернулось лицо, скривилось.

— Совесть? Шепчет. Ага… Жену и детей, мол, пошто одних кидаешь?

— Есть еще другая совесть.

— Это какая же такая?

— Будто не знаешь. На какой Россия держится.

— А и не знаю.

— Скажи — забыл на всякий случай.

— Может, и забыл. Ага…

— Во-во… Со страху.

— Э, не-е… — уже с плохо сдерживаемой злостью протянул Захар. — Это у тебя страх: сыны один под одного в большевиках да в комсомолии. И сам ты хоть и не партейный, а нутро такое же. И всякий о том знает.

Отец удивился злости, с какой говорил Захар, и спросил, в упор приблизив к нему лицо:

— А помнишь, Захар, первый день?.. В сельсовете?.. Когда про войну из города позвонили?.. Помнишь, как ядрено ты тогда высказался?

— Штой-та не припоминаю.

— Так я напомню. «Расколошматим», — сказал ты про германца. Бедово так, со смешком выговорил…

— Может, и выговорил. Ага… Только не сам я то придумал. На газеты опирался. Опять же и песню такую слыхал — по громкоговорителю в городе, у Дома Советов, крутили. Мол, если завтра война… и прочее такое… Или ты хотел, чтоб я не верил газетам? Нашим, советским? И громкоговорителю заодно?..

Бессильная и почему-то вялая злость толкнулась отцу в горло, готовая выдавить ругательство. Но он сдержался. Медленно отодвинулся от Захара, сказал, осуждающе покачивая головой:

— В дезертирскую, значит, судьбину уверовал. Ну, ну. Что ж. Бывай. До встречи.

— А ну-к не свидимся? — перешел на язвительный тон Захар. — Вдруг я, скажем, не уцелею?

— Любой из нас может не уцелеть.

— Эт-т верно. Все под богом ходим.

— Все-то все, да разной походкой, — кинул уже с пол-оборота отец, первым поднимаясь в пустой и темный вагон.

А под утро в самом дальнем углу увидел знакомо мрачное лицо, оголенный сплюснутый лоб под курчавой шевелюрой и этот мокрый, передвигаемый языком по вывернутой губе окурок.

Но после первой же остановки пустым стал угол. Сошел Захар, как бы за водой, и не вернулся в вагон. Ночь напролет боролся, видать, сам с собой и не победил.

И опять пришла к отцу думка тех муторных бессонных ночей, которые провел он у крылечного косяка, во дворе. Только теперь она словно бы вспять разматывалась. И, разматываясь, открывала ему уже не воображаемое, а истинное: не могут быть крепостями и даже просто боевыми окопами мышиные норки да заборные щели. Потому как норы оттого и норы, что живут там мыши, а щели оттого и щели, что сквозь них не ходят, а ползают да протискиваются. Захар Вовк и сидящим в углу был кровной родней мыши, сидящей в норе. И сейчас опять же: идет ли он, едет ли, пугливо ли затаился, дожидаясь ночи, — все равно подобен он уже тому захлопнутому в загоне зверю, который в поисках выхода бежит и бежит по кругу вдоль одного и того же забора.


Долго ли пробежишь по этому кругу?..


…«Хлеб и хлеб…»

Опять по ту и другую сторону состава — выколосившиеся нивы. Уже в струнной, с вызвоном, зрелости, плавно-клонливые, жаждущие заботливо неутомимых рук.

И сколько ни видно в тряском полутемном вагоне глаз — все они переполнены одной и той же тоской. Извечно украшающей этих людей тоской по хлеборобскому труду.

Добрый, громкий, властно призывный голос у такого вот поля. Зеленоватые свои тона сменила незаметно нива на янтарные, с некой даже легкой розовостью. А там, где, вдруг круто упав под ветром, сгустится вся, — темно-золотой делается. И, налитая, поднимается медленно.

Отяжелела.

Приблизилась бы к бронзовеющему колосу шершавая, но чуткая ладонь, и он щедро, доверчиво, обрадованно высыпал бы свое сокровище — тугое, весомое, выпукло боковистое, с загарцем; гляди, хлебороб. Чувствуешь? Теплее твоей руки зерно. Звони же в страдный колокол. Пора! Урожай в закрома стучится. Полям — отдых, жерновам — работа…

И каждый колосок, ударяясь о руку, о лицо, о плечи заспешившего с поля человека, объятого радостно-тревожным нетерпением, заученно вызвонил бы усиками, как струнами, одно и то же:

Пора!..

Пора!..

Пора!..


Но хлеборобы ехали на войну.

9

…Бумага желтоватая, лощеная и как бы промасленная. Похожа на кальку.

Даже для «похоронных» не хватало хорошей бумаги.

Прямоугольная осьмушка, на которой в пропусках между текстом синеют чернила, неприятно шелестит.

Но убивает не шелест бумаги, а что-то другое. Мне кажется, что этот желтоватый листок обжигает руки. Или нет — он обжигает само сознание. Обжигает так, что оно пытается, но никак не может постигнуть написанное чернилами в пропусках.

«Умер от ран… похоронен… станция Кукотино…»

Вновь и вновь увязаю в написанном, в типографских и рукописных строчках, беспомощно складываю слово со словом…

Не складываются…

Бумага жжет все нестерпимее, и этот жар достигает, кажется, самых клеток мозга…

Мне уже двадцать и минуло три тягчайших года войны, но я впервые один на один с такой черной вестью. А главное, я никогда не думал, что могу вот так нежданно потерять отца. Хотя все еще шла война.

Я боялся, очень боялся его потерять, но все же не думал, что потеряю.

И вот — эта прямоугольная осьмушка лощеной бумаги, на которой, вперемешку с типографским текстом, синие чернила.

А в память, черточка за черточкой, живое лицо отца, минута за минутой — вся наша последняя встреча с ним…


…— Замполитрука второй роты — к комиссару батальона!

Команда эта перекатилась по линейке, от землянки к землянке дважды или трижды, пока дневальные не заметили, как я выбежал на тропку, что вела к штабу.

Мне еще нет восемнадцати, но колеса и моего времени уже вертятся по-военному. Уже более двух месяцев я курсант учебного батальона, звание мое — замполитрук, а место жительства — длинная, похожая на овощехранилище землянка. Только вместо отсеков в этой землянке двухъярусные нары по обеим сторонам, а с торцов — канцелярия и каптерка, ружейная пирамида и красный уголок. На нарах все еще (это значит те же два с лишним месяца) не матрацы, а хворост. В ружейной пирамиде не винтовки, а деревяшки.

Все фронту! Запасным полкам — потом.

В восемнадцать неполных лет я, кажется, могу (дайте только умение!) написать трактат о бренности людского бытия. Военная невзгода уже проехалась по мне и так и эдак: я не знаю, где мои отец, мать, два старших брата.

Они, разумеется, не знают, где я…

Брошена учеба… Дни и ночи — это строевая, тактическая, огневая и… землянка. Все, о чем мечталось, стало далеким и даже немного смешным.

Словом, за плечами восемнадцать лет, а на плечах… война. И угнетающая неизвестность.

А то, что известно и становится известным ежедневно, тоже угнетает. Сводки Совинформбюро напоминают непрекращающуюся жестокую игру в разочарование: какое направление, какой участок фронта разочарует больше…

А войска туда все идут и идут.

Отовсюду!

Из нашего полка, Н-ского запасного, — тоже.

Каждые три месяца несколько полнокровных маршевых рот спускаются от места нашего расположения к реке, идут по мосту в город, далее, окраинными улицами, — к вокзалу, а оттуда, эшелонами, — на фронт.

На передовую…

На передовую…

На передовую…

Рота за ротой… Эшелон за эшелоном…

— Замполитрука второй роты — к комиссару!.. — крикнул еще раз, уже за моей спиной, зазевавшийся дневальный.

«Зачем бы это?» — пытался я представить себе причину вызова, но ничто убедительное не приходило в голову. Да и времени на раздумье было не так уж много.

Штаб батальона, не столько срубленный, сколько наскоро сбитый домик, ютился на краю поляны. От землянок до него ходу пять минут. Я уложился, наверное, в три — что-то подгоняло меня, и я почти бежал.

Дверь к комиссару прямо с улицы, а там, за нею, я знаю, всего два шага до стола.

— Товарищ комиссар, замполитрука второй роты прибыл по вашему при…

Комиссар оборвал мой рапорт:

— Ваш отец здесь…

Из «титулованного» военного меньше чем за мгновение вынырнул восемнадцатилетний мальчишка. Слово «отец» сшибло с него все, во что он только что был «завернут», — от ранней «титулованности» (замполитрука, четыре треугольника на петлицах!) до той смешной и наивной рисовки, которая бывает свойственна юности. Вместо всего этого — почти детский вскрик, вызвавший улыбку даже на лице комиссара. Крик из двух переполненных волнением слов:

— Где он?!

Отец сидел на котомке у самой двери. Войдя, я не заметил его, а потом, подняв при докладе руку, заслонил его собственным локтем.

Комиссар кивком показал в сторону отца и снова (или мне только показалось?) улыбнулся.

Отец встал…

На меня смотрели сильно запавшие глаза, и я прочел в них не только радость, — во взгляде отца, сгустившись до немого крика, трудно скрываемое, угадывалось страдание. Это были и боли пережитого, и недуг, и крайняя человеческая усталость.

Мы обнялись, но отец уклонился от поцелуя в губы, и я понял: ожила «палочка Коха». Тот самый «дротик», что когда-то, движимая злобой бессилия, метнула в него смерть.

Отец догадался, что я подумал об этом, и, когда мы вышли из штаба, сказал:

— Да, сын, списали меня. По чистой. Как говорится, ни в седло уже, ни пёхом… Легкое подкачало.

Я растерялся, не зная, как быть дальше.

— А теперь… что же?.. Куда?.. Места наши когда освободят?

— А ты веришь — освободят?

Мне показалось странным, как отец произнес эти слова: в голосе ни сомнения, ни отчаяния и — пристальный, напористо спрашивающий взгляд:

«Ты веришь?..»

Я не понял его и удивился:

— А ты… не веришь?

— Нет, ты, сын, ты скажи, — торопливо и горячо настаивал отец.

— Конечно, верю. А как же?!

С лица его, как тень, сошло напряжение, отец облегченно улыбнулся и сильно, глубоко, будто дыхание его перед этим было долго и выжидательно выключено, вдохнул в себя весенний воздух.

— Хорошо это, — удовлетворенно сказал отец.

— Что — хорошо? — опять не понял я и вопросительно посмотрел на него.

— Что веришь, говорю, хорошо, — пояснил отец. — Я, признаться, пуще всего боялся услышать другое.

Отец на глазах моих заметно ожил, повеселел и даже добродушно пошутил над моей полувоенной формой (обмундирования не хватало, и потому был я пока в своих собственных штатских брюках, но уже в форменной армейской гимнастерке, правда, «бэу» — бывшей в употреблении). И отец, окинув меня с ног до головы взглядом, сказал:

— Тебя будто кто вытаскивает из штатской одежды, а силенок для того не набрался. По штаны вытянул, да так и оставил.

— Не хватает на всех.

— Оно верно. Вон сколько под ружье рядом поставили. Поди-ка нашей да натачай для всех. От сапог до шинели-то.

И помолчав:

— А небось хочется-то, чтоб во все военное. А? И чтоб новенькое, как с иголочки.

— Да как тебе сказать…

— Да так и скажи, что хочется, — улыбнулся он. — Это я по себе знаю. Молодо-зелено — без перины стелено. В седле передремлешь, на прикладе переспишь, а ради амуниции, — чтоб там портупея, сабля — на штыки полезешь. А? Тем более что не рядовой уже. Гляди сколько угольничков на петличках. Аж по целых четыре… А? Тут бы все навострить да начистить-нагладить… чтоб блестело!

Я промолчал, только пожал плечами: мол, что же поделаешь, коли так вот пока выходит?

— Ну, да ты не расстраивайся, — продолжал отец. — Ремешки и все такое прочее — не самое главное. Это ты сам понимаешь. А самое главное… Вон каким лютым лихом все враз повернулось. Так что…

Он не договорил. Умолк. Задумался. Будто решал на ходу что-то неотложно важное для себя. Молчал и я. И вдруг, не дожидаясь моих расспросов, медленно, глуховато, с передышками отец стал рассказывать обо всем, чего я не знал: о военных днях жизни наших Торусенок, о матери, о встрече на разъезде с Василием и о том, что довелось повидать отцу с того часа, как со станции тронулся ночью «в невесть куда» последний воинский эшелон.

10

Мы шли вытаявшим майским лесом, спускаясь к небольшому старому поселку, что скученно, по-сиротски ютился у речной излуки. Только там, думалось мне, можно было найти самый близкий от военного городка ночлег.

Отец поначалу рассказывал с подробностями, затем перешел почему-то на скороговорку, а еще через десяток минут умолк совсем. Я решил, что его утомили невеселые воспоминания, но он замолчал, оказывается, совсем по другой причине.

Коротко, порою невпопад отвечая на мои вопросы, отец внутренне готовился к тяжелому разговору. Он понимал, что об этом надо или сразу сказать, или вовсе не говорить.

Отец решил сказать.

И это стоило ему немалых душевных усилий.

После долгого его молчания я услышал совсем, сдавалось мне, незнакомый голос, временами непонятно надтреснутый, с неестественными паузами:

— Васи-то… нашего, сынок, нету, кажись, больше… в живых.

Отец повернулся ко мне на узкой лесной тропке, и я увидел, как мученически напряглось его бескровное лицо. Окаменевшее, со сжатыми челюстями и вздувшимися желваками, оно испугало меня своей мертвенностью.

— Кто сказал тебе?

Видимо, я не спросил, а крикнул, и мой крик, заключенная в нем боль только усилили в отце ту невысказанную горечь, которую он так отчаянно пытался смирить в себе.

Отец отвернулся, а я, дожидаясь ответа, не понимая его молчания, бессмысленно смотрел, как дергается в нервном тике его веко.

Лес был полон птичьего щебета, был насквозь просолен и пропитан солнцем, а мне чудилось, что мы, едва отец произнес свои страшные слова, провалились в глухую, лишенную света пещеру.

— Было разве письмо? Или кто передал? — не щадил я отца новыми и новыми вопросами. А потом опять почти крикнул:

— Не может быть!..

Я не замечал, что кричу. И что утверждаю, в сущности, бессмысленное. Не может быть? Почему? Война ведь!

Но у отца были другие доводы.

— Я слышал, сынок, — сказал он.

— От кого?

— Сам слышал, — глухо сказал отец.

— Что ты слышал?

— Это… самое, сын…

И может, потому, что я уже не кричал, а еле выдавливал из перехваченного испугом горла хриплые слова, отец усмирил наконец в себе боль.

Усмирил, чтобы облегчить мою.

— Не знаю, — сказал он, глядя куда-то мимо меня. — Может, то был другой… Однофамилец… Только слышал я… в больнице тогда, в Козлове, лежал… По радио передавали… Понимаешь? Фамилия наша. И назвали Василием. И, опять же, пулеметчик…

— А что… что передавали?

— Дрался до последнего. Окружен был. Раненый. Ну и… Погиб, словом. Геройски погиб, сказали, но не отступил.

— А где?.. Где это было?

— Не знаю. На какой-то Ловати. Река, видать.

Пещера стала теснее и глубже, и я скорее механически, чем по рассудку, пытался вырваться из нее:

— Может, ты ослышался?

— Если б только я слушал! А то и сосед по койке. Он даже приподнялся на локте в мою сторону. Не твой, говорит, это сын? И кивнул на стену, на радио то есть.

Левая рука отца была поднята к груди: зацепив одним пальцем тонкую бечевочку, он придерживал кинутую через плечо полупустую котомку. Придавленный посредине бечевочкой палец у него посинел. Таким же синим было дергавшееся веко. И жилы на худой шее. И вены тыльной стороны руки — сложный рисунок выпуклых линий, о которых когда-то (об этом часто в шутку вспоминал раньше отец), на давних перепутьях гражданской войны, сказала молодому, с челкой из-под козырька красноармейцу цыганка-гадалка:

— Хитрая вязь у тебя по руке, чубатый, а сам ты прост и открыт сердцем. Невеста есть у тебя, но женой другая станет. Дом у тебя будет, дети будут и многие лета жизни…

Я смотрел на «хитрую вязь» отцовских вен, но думал конечно же не о цыганской помеси правды с неправдой, а о Василии. «Значит, слышал сам отец… и его сосед по койке… И где-то течет неизвестная нам речка Ловать!..»

Все в мыслях путалось, и я уже видел Василия окруженным фашистами: бьющийся в огневой скороговорке пулемет, стиснутые зубы, белые пряди волос и посиневший, точно как в ту минуту у отца, палец на гашетке.

Отцу, наверное, виделось то же самое, только ярче, а значит, и больнее, чем мне.

— Как думаешь, — спросил он после долгого молчания, — может быть такое совпадение? Чтобы и фамилия и, опять же, имя?

Отцу так нужна была в ту минуту эта мизерная капля веры, эта крохотная и неяркая искра надежды, а я, не поняв по молодости отцовскую тревогу, безжалостно, хотя и со всей искренностью, пожал плечами. И пожал, видно, так, что было в этом больше горького согласия, чем сомнения.

— Вот и я думаю, — упавшим голосом произнес отец. — Не может быть такого совпадения. — Он снова отвернулся от меня и вдруг закашлялся, резко содрогаясь ссутулившимися плечами. И сквозь грудные удары кашля, не щадя уже ни себя, ни меня, произносил: — Он это был. Он. Кто же еще мог быть?.. Пулеметчик, опять же…


Мы нашли ночлег у суетливой, но душевно доброй старушки, которая только и пожелала в награду за кров:

— А вот будешь к отцу идти опять — прихвати хворостишка охапку. Лежаночку лишний раз истопить. А то мне вона как в тягость на гору волочиться.

И я таскал старушке хворост. Таскал, не чувствуя тяжести и не щадя сил.

И хворост этот был каждый раз кстати: лежанка накалялась быстро, и на ней тут же подогревались в котелке суп или каша, которые я приносил отцу, деля с ним свою солдатскую порцию.

Так шли дни.

Но их не набралось и на неделю.

Солнца прибывало, тепло устанавливалось широко и прочно, оно манило в поле. И ему, как оказалось, уже отозвалась душа землепашца.

Однажды, придя к дому бабушки Пелагеи — так звали нашу старушку, — я нашел отца во дворе. Он стоял у полузавалившегося плетня, которым когда-то была огорожена эта, видать, старая-престарая усадьба, и потемневшими от тоски глазами смотрел вдаль. Там, за садами и огородами, уже вовсю, по-весеннему разливала себя речка.

Блестя под солнцем, вода спорила своим блеском и с прозрачностью неба, и с влажной ясностью дня, и был этот спор, это плескливо мерцающее серебро разлившейся речки как праздник.

Отец повернулся на мои шаги, что-то быстро подавил в горле горячечным движением кадыка, отошел от плетня, сел на стоявшие рядом козлы. С минуту он молча смотрел на мою возню с хворостом и вдруг сказал:

— Что ж, сын… Это не жизнь. Пора, кажись, мне по-хлеборобски устраиваться. Покудова наши места не освободят. Где-либо тут, поблизости от тебя, спробую. В колхозах ныне и слабые руки до плечей оторвут. Думаю, не побрезгуют хворым.

Я понял: это был голос той тоски, с которой отец глядел на разлившуюся речку, чуя вешнее пробуждение земли и страстно отзываясь крестьянским нутром своим на ее зов.

Последний раз мы подогрели суп в котелке, последний раз отец достал из котомки ложку, съел суп (и я заметил, что он не откусывал от того кусочка хлеба, что я принес ему, а отщипывал пальцами, считая, видимо, что так экономнее), потом сам помыл котелок, отдал его мне.

— Спасибо, сын.

И подошел к сидевшей на табуретке у печи бабушке Пелагее:

— Не серчай, мать, что не можем за доброту твою сполна отблагодарить. Возьми хоть на спички. Или там на что другое.

Отец протянул бабушке сколько-то денег. Но она вяло махнула рукой и даже слегка отвернулась:

— И-и… деньги, гляди-к ты, вздумал. Самому вона до чего сгодятся. И не раз. Ин не к готовым харчам да не к материным рукам отправляешься. Кой порог ждет-та?.. Кое окошко светит?..

— Тогда прощевай, мать. Помнить тебя всегда буду. По-родному. И сына вот, пока с хаты твоей не вышли, прошу наведываться к тебе почаще и помогать, в чем можно.

— Бог тебе в сотоварищи, — моргала голыми веками бабушка Пелагея, сгоняя туман слезы с выцветших, но по-молодому ясных и добрых глаз. — Окрыляйся, родимый. Пошли тебе Христос здоровья.

Она вышла за нами во двор. У калитки я пропустил отца вперед и тут услышал торопливый шепот бабушки Пелагеи:

— Возьми это… сунь батьке в мешок-то… Пригодится. А я перебьюсь… Хвор он, слаб дюже…

В белой тряпочке была завернута краюха хлеба и еще что-то в бумажке. Мне показалось на ощупь — кусочек сала…

— Спасибо, бабушка.

— Да што там! Бог вам в сотоварищи, родимые. Призри Христос вас.

Отец обернулся, поклонился старушке, она ответила кивком головы и долго еще стояла у калитки. А мы пошли опять в гору, чтобы потом снова спуститься к воде у лодочной переправы.

Мы ждали лодку молча, а когда она показалась на середине половодно быстрой реки, отец, положив мне на плечо руку, сказал:

— Что ж, сын… Счастливые мы с тобой. Такой по земле ураганище, а мы все ж повидались. Так что… будем и дальше в надежде. Ну, а коль что…

Отец вдруг умолк, сильнее сжав мне пальцами плечо, и я понял, что он ищет сейчас в себе самые трудные и самые важные для него слова.

— Коль что, сын… — повторил он, — что б ни случилось, — будь самим собой. Что б ни случилось. Слышишь? — И, словно боясь, что я не до конца пойму его, добавил: — Не двои душу. Хоть там что. Хоть самое худшее. Не двои. Потому как из половинок она уже целой не делается.

И сразу же, без паузы, торопливо, будто спешил оставить меня наедине с этими его словами:

— Ну…

Мы молча обнялись, и он шагнул на причальные мостки.


…Лодка уплывала, люди в ней становились все меньше… А отец мой, мне казалось, не уменьшался…

Вокруг него мерцала и плескалась вешняя вода, под ним голубело майское небо, отца звали пробудившиеся к жизни поля, переполнявшая их простор волглая плотность воздуха, пропитанная корневыми запахами озимых…

И я думал, что он уезжает как хлебороб.

А он все еще оставался солдатом.

Скоро пришло мне письмо:

«…обосновался в колхозе «Борьба». Приняли по-доброму. Селянин селянину завсегда земляк, пускай и с разных краев приходятся… Теперь весну б только выдюжить, а там легче станет. В лете не такая сильная пагубность при моей хворобе…»

Но скоро за строчками писем — где в слове, где в недомолвке — начала вновь оживать его давняя бедовая неуспокоенность. А однажды промелькнул и вовсе прозрачный намек на то, что стало его новой думкой.

«…Я, сын, довольно окреп, встал на ноги. Можно вроде б и за винтовку…»

«Можно вроде б…»

А сам-то решил твердо. И следующее письмо свое написал уже из военкомата.

«…Хоть и долго вертели в руках мои бумаги, а врач все барабанил пальцами по какому-то месту в листке, да все ж, спасибо, уважили, согласились.

…Оно и сам подумай: коли я сызнова мог за плугом ступать да косить, опять же, — так отчего ж тогда с прикладом, к примеру, не совладать мне?

…Зачислен, значит, я уже в команду, и, говорят, через час-другой отправление. Так что напишу теперь с дороги. А станется, путь коротким выйдет, тогда с места прибытия черкану…»

Путь вышел, видно, очень коротким, уже через две недели отцово письмо пришло ко мне из действующей армии.

С фронта.

Последние мысли, последние слова:

«…Житье солдатское, окопное, без подробностей известное. Так что распространяться не стану. Бьем германца, да день по дню — крепче. Дай-то бог и дальше так. А оно, подобно, и должно быть не иначей. И верится тут нам всем, что так и будет. Сменялись мы вроде б с немчурой везением. Теперь у нашей доли глаза-то с ясностью, а у ихней — бельмы да синяки одни…

А у тебя, сын, нет ли чего нового? Весточек никаких?..»

Мне показалось, что слова эти были не карандашом написаны на бумаге, а чем-то кремнево-крепким выбиты на моей памяти.

Как на бронзе…

Теперь вот рядом со строчками письма — строчки «похоронной».

Свинцово отливаются и застывают перед глазами буквы, слова…

Читаешь — и как бы опустошаешь самого себя, в каждой из этих букв и строчек — жестокая, убивающая сила, какой ты еще не знал.

Мать отошла к окну, закусила дрожащие губы. Она уже выплакалась по мужу, а теперь…

Как сдержать эти слезы?

Слезы, разделяющие сыновью беду?

Такова, видно, испокон судьбина матери: выплакивать свое, а потом и дитячье, как она говорила, горе. Все несладкое — пополам.

Какие ни случаются житейские смерчи и бури, они первым делом — на ее ветви, в ее паруса.

А тут такой град!

Незнамо, неведомо, кого ударило вчера, кого в сию вот минуту, а чья очередь завтра…

Великой радостью (такой великой, что нет еще тому назначенного слова) было освобождение от оккупации. Восемьсот суток тревоги и тревоги. Тысяча шестьсот кошмарных ночей… Да, тысяча шестьсот ночей, потому что день в оккупационную пору ничем не был лучше ночи…

Наконец загромыхали дали.

Долгожданно, яростно, по-праздничному.

Был это орудийный гул или ветры приносили торжественную музыку?..

Шел свет.

Шел гнев.

Шла (о, это тоже бывает опьяняющей музыкой!) праведная месть.

Упала завеса.

Потекли селом и всегда хорошо видимым шляхом у леса — солдаты, солдаты, солдаты.

Свои!

Лица — свои. Улыбки — свои. Шутки — свои. Песни — свои. Крепкое словцо — свое.

Наводнение радости!

А по ее волнам — хрупкая лодчонка надежды: сейчас, сейчас, сию вот минуту отделится один из идущих от строя…

Или торопливо, ликующе (все лицо — одна улыбка!) вынырнет из остановившегося танка…

Или выпрыгнет на ходу из кузова той вон машины: «А вот и я!..»

Хотя бы один из четверых!

Небо и земля высекут в глазах матери молнию…

Молнию?

Да нет, будет это самое простое на свете слово:

— Мама!..

Или:

— Мань!..

Не сверкнула молния.

И захолонуло в груди: какими будут вести?

Восемьсот суток не видели глаза почтальона — должен же он наконец прийти!

Что он принесет?..

Почтальон принес письма. Не помнит уже мать, от которого вначале. Ах да. Было сразу два. А потом, день по дню, еще два.

Живы!


А через пять месяцев эта «похоронная»…


Ни одна слезинка матери не попала в письма к сыновьям. Неровно и трудно написанные строчки звучали почти по-прежнему. Может, чуть сдержаннее стали в ласковости.

Это мать щадила нас: боясь проговориться, недоговаривала.

А теперь вот, снегом на голову, я — дома.

Нежданная оказия кинула меня на пути-дороги, близкие к родным местам, и я, первым из всех, кого ждали в селе, снова увидел знакомые дома, сады, увидел всю военную потрепанность и обветшалость крыш, окон, стен, изгородей…

От станции я почти бежал.

Все три космически длинных километра.

Лугом, полем, лесом… И опять лугом, и опять полем… Обратное направление того пути, по которому три года тому назад, объятые страхом, что не успеют, бежали на встречу с Василием отец и мать…

Они успели.

А я прибежал к пустому запертому дому да к неосторожному сочувственному слову тетки Дуни, нашей соседки:

— Вырос-то да обмужал — ой-ей-ей. От бы отцу твоему — царствие ему небесное — на сынка поглядеть…

— А он… Что?.. Что случилось, теть Дусь?! — Голос у меня перехватило, я хрипел.

— Так была ж «похорон…», — она не договорила, помолчала. — Или мать не отписала вам?..

Старый, обшарпанный, перебинтованный брезентовым ремешком чемодан мой остался у крыльца, а я побежал к торфяным карьерам: все село в тот день было на заготовке торфа. И мать тоже.

Стежка по торфяному болоту мягкая, осадистая, словно земля раскачивает бегущего.

И мне кажется, что, раскачав, стежка швырнет меня в сторону, в топь, в застывшие под ряской непроглядные воды. И тогда то, что я услышал от тетки Дуни, подтвердится…

Люди бросили работу — смотрят на бегущего военного. И кто-то уже узнал меня. И кто-то удивленно, громко, так, что услышал и я, бросил:

— Дак это ж Федоров сын…

И я не догнал уже полетевшую вдоль карьера новость. До слуха моего донесся только самый последний возглас — там, впереди меня, обогнавший меня возглас, обращенный к матери:

— Марья Стефановна! К тебе, кажись…

Ее слезы и онемевшая радость опять отодвинули от меня ту, самую тяжелую минуту. Лишь когда мы вернулись домой и вошли в хату, я, наверное, больше взглядом, чем словом, попросил и заставил мать перво-наперво показать «похоронную».

И вот лощеная бумага жжет мне пальцы, жжет сознание, плавит клетки мозга.

«Умер от ран… Похоронен… Станция Кукотино…»

Выцветшие глаза матери сухи, в них уже теперь не только ее собственная боль, а и боль сына.

И мудрое нежелание утешать.

И столь же мудрая человеческая растерянность, которая, наверное, и есть само утешение.

Боль бессловесна и потому беззащитна. Но когда это боль матери и сына, она уже не одинока и, значит, не так беспросветно черна.

Она не меньше, не слабее, но ей как бы легче…


Я мог быть дома три дня. Я уехал через день.

В Кукотино.

Живым и мертвым поровну: день — матери, день — отцу. Остальное — на дорогу.

Мать слабо отговаривала, но, чувствовал я, и понимала меня. Даже, наверное, в мыслях одобряла. Только все же тяжек ей был мой скорый отъезд. И она пыталась остановить меня лишь словами сомнения:

— «Похоронных»-то на Россию как снегу выпало. Убитый на убитого, поди, лег. Как тут сыщешь родимую могилу!..

А я верил написанному. Сказано же: — «похоронен»… И названо место. Разве может «похоронная» обманывать?..

И я уехал.

Но комендант пересадочной станции — квадратное лицо в полуовале окошечка — сказал:

— Отыскать могилу отца? А в дезертиры тебе не хочется? — И постучал желтым пальцем по моим документам: — Послезавтра тебе надлежит быть в части, курсант.

— Да мне бы всего денек…

— Ничем помочь не могу. Да и… — Он сделал паузу и скороговоркой, будто не желая, чтобы слова его запомнились, закончил: — Война, курсант. Не до чувств.

Я все не отходил от окошка: какие-то, думалось мне, есть еще слова, которые убедят, уговорят коменданта… Один день. Всего один день… Где эти слова? Почему я их не знаю?..

А коменданту показалось, что я не расслышал, и он сухо повторил:

— Война, говорю вам, курсант. Не до чувств. Слышите?

Никакие новые слова так и не пришли ко мне, и с той же самой пересадочной станции поезд увозил меня тогда совсем в другую сторону.

Он увез меня от могилы отца на две тысячи километров и на две тысячи дней.

Загрузка...