Захваченный поиском дорогого имени, теряя последние надежды найти его, я не сразу услышал песню.
Пели в поле, далеко за кладбищенской оградой.
Звуки песни, сначала ломкие, отрывистые, настороженно и робко коснулись могильной тишины. Но уже в следующей воздушной волне, принесшей переливчатый пучок женских голосов, песня зазвучала уверенней, а через минуту вовсю легла над окрестностью. Струисто-гортанный лад ее, окаймленный высоким и чистым подголоском, то плавно, с окрыленностью набирал силы, то вдруг срывался в паузу, «на передых», чтобы тут же родиться обновленным и заново крепнущим.
…За суходолы уплывали тучи,
Прощалась ночь с последнею звездой…
Крепко сбит пучок голосов, они прикасаются к слуху, как радуга — к глазам. Мягко, красочно и спокойно вливаются в душу слово за словом, облученные утренней звонкостью; село, поле, близь и даль — все в песне.
…Я поднимусь на горы и на кручи,
Чтобы скорее свидеться с тобой…
Уже, кажется, все отдано и голосом и сердцем, все щедро, без остатка выплеснуто, как вырыдано. Откуда взяться новому приливу того, что так властно объединило поющих? Но вот еще одна пауза, делающая воочию зримым глубокий дружный вдох, наполнивший грудь каждой из певуний новым запасом воздуха, и новый выдох… И хотя расходуется запас неторопливо, экономно, песня легко выходит на высокие припевные ноты, слоговая гармония ее слегка ускорена и неудержима:
Я поднимусь на горы и на кручи,
Чтобы скорее свидеться с тобой.
Ускорение кончается, оно длится только до следующей паузы-вдоха, после чего песня уже не пучок голосов, теперь она — что та вершина березы под вешним ветром: клонливо-величава, искриста, упруга. Строки и мелодия ее — ветви и листья…
Омытая росой,
Нас привечала нива,
В селе родимом
Ждал нас отчий кров.
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый,
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь…
Каждая из женщин вела свою звуковую ниточку, и все вместе они были, наверное, напрочь отрешены от окружающего, опьянены рассветной свежестью и тем душевным порывом, который родил песню.
По выразительности пауз, по силе нового и нового наполнения песни чувством можно было, не видя поющих, представить себе их с такой же ясностью, с какою передавались в слове и его музыке человеческое волнение, откровенность, замирание сердца:
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый,
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь…
Я не раскаивался тогда, и позднее ни разу не коснулось меня чувство неловкости, что в такую минуту прервал поклоны могилам и слушал песню.
А слушал я песню, пока она не смолкла.
Хотя смолкли только голоса поющих, а сама песня, ее последние слова еще как бы пульсировали над полем и над кладбищем… Да и все остальное земное пространство, чудилось мне, наполняли и переполняли они собой — душевно чистые и неодолимо сильные этой душевностью:
…Надежда и любовь…
Плавно, чуть протяжно, на сокровенно искреннем дыхании — опять и опять:
…Надежда и любовь…
И так сурово-волнующе это действовало на меня, так было созвучно моему внутреннему состоянию в ту минуту!..
Но вот стежка, уводившая женщин от села в поле, где-то, видно, прилепилась к подошве косогора, и он закружил песню, увлек в ржаные распадки.
А с нею — и ее последнюю пульсацию под небом.
И все же я почему-то ждал еще какое-то время: не вернется ли песня?
Она не вернулась. И я как бы вторично ощутил свою душевную боль.
Подавленный и убитый, я возвращался знакомой уже мне тропкой к кладбищенской калитке. Опять справа и слева стыли старинные мраморные кресты, виднелись рисунчатые оградки. Но я почти не замечал окружающего и только произносил слово за словом чье-то чужое:
«Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя. Одна из них — извечное поклонение усопшим. Что это в сути своей? Чувство! И это им созданы ритуалы и обряды, освященные волнением, радостью, добротой… Знаете ли вы что-либо о празднике Радуницы?..»
Снова — отец Валентин!
И я невольно отзывался ему.
Радуница? О, я хорошо знаю этот праздник. Знаю, правда, по-детски, то есть детской памятью, но, может быть, потому как раз он и живуч во мне?
Детские впечатления цепки, они, как шишки репея, не просто прилипают, а впиваются в память. И какие бы силы ни вырывали их, что-то все равно останется там. Обрывком, колючкой, просто меткой от былого, но останется. И будет потом — явись только повод — всплывать из глубины на поверхность, стучаться и скрестись, вторгаться и ошеломлять, оглушать криком нежданного узнавания. А то лишь слегка касаться, дотрагиваться радостью или грустью.
Многие из детских впечатлений пламенеют в памяти могучими заревами, в добрую половину всего твоего жизненного небосклона. Полыхает этакое большое, красочное, перевитое яркими, не то свадебными, не то хороводными, лентами. И ты, захваченный этой яркостью, этой впечатляющей красочностью, заглядишься на свой собственный небосклон как на что-то незнакомо-родное, неизменно живущее и работающее в тебе, но уже навсегда канувшее в Лету.
Такими заревами до сих пор остаются во мне праздники и обряды Радуницы. Разумеется, не религиозной, а человеческой сутью своей.
Нарядные, торжественные, собранно-умиленные, идут и идут люди на кладбища. С узелками, лукошками, корзинками, где аккуратно уложена всяческая снедь, — идут отдаться там, у могил и крестов, расслабляющей и облагораживающей памяти об усопших. Одето ради этого случая самое лучшее, отложено самое неотложное, забыто самое незабываемое…
Тогда я видел таким в Радуницу только свое село, а тут, заново и по-новому представив себе этот праздник, увидел вдруг всю Россию идущей в один и тот же день поклониться памяти умерших. И сразу же рядом со мной оказывался отец Валентин. Весь благообразный — и голосом, и манерами, и красивым зачесом длинных волос над высоким лбом, и даже взглядом: спокойным, с серым блеском, немного усталым.
«Каков, по-вашему, возраст чувства, заставившего вас отправиться на поиски отцовой могилы?!..»
«Знаете ли вы, что это чувство, как уже осознанное и освященное, ходит в ровесниках с легендой о Христе!»
Он спрашивал, я не сдавался:
«Вы сказали — «с легендой»!»
«Не ловите меня на слове…»
Инстинктивно противясь вторжению в свой мир философии отца Валентина, я выбрасывал сразу и щит и меч. И думал, что достигал двойной цели: мне казалось, что стрелы, пущенные в меня, встречали преграду, а мои разили и низвергали. Я не замечал, что спорил по-школярски, примитивно, с механической поспешностью отвечая на выстрел выстрелом.
Впрочем, отец Валентин не стрелял. Он беседовал. Но беседовал так, что казалось, сначала он выбирает в тебе какое-то место, выбирает тщательно, по каким-то лишь ему ведомым признакам, а затем с ловкостью сеятеля роняет туда короткую, чаще в форме вопроса, фразу.
Роняет ее, как зерно в облюбованную лунку, и после этого будто бы присматривается, проклевывается росток или нет?..
А я делал новые и новые выстрелы.
Да все — с промахами.
Лишь позднее, собравшись с мыслями, я увидел многие слабые места в доводах отца Валентина.
Возраст сыновнего чувства равен возрасту легенды о Христе?
Допустим.
Хотя это и спорно.
Но если это так, то не ровесником ли той же самой легенде приходится и чувство рабской покорности человека кому-то или перед чем-то? Доступно ли воображению и цифрам измерение вреда, причиненного догматической верой человеку как борцу?..
Одну за другой «изымал» я из себя фразы-зерна отца Валентина.
Но это было чуть позже. А в ту минуту, растревоженный увиденным, не найдя могилы и не допуская, что ее участь, может быть, печальнее участи могилы безвестного мне Капитонова Евгения, я невольно произносил про себя все то же:
«Нельзя разрушать в человеке извечные духовные начала…»
И добавлял от себя: «Нельзя черстветь там, где надо быть предельно чувствительным; нельзя падать самому перед собой морально в том, в чем и по интеллекту своему и в силу вековых традиций ты должен возвеличиваться…»
Все во мне как-то болезненно мешалось, перед глазами стояли унылые травяные холмики, рябило прочитанными на табличках именами, росяными радугами, пахло плавленым золотом утреннего солнца. Оно теперь поднялось выше и, где только могло, сыпало сквозь стволы, ветки и листья свою невесомо-светящуюся терпко-сладковатую пыльцу. Из-за нее, плотной и стойкой, на кладбище было как в ризнице: шитыми парчой, вро́скид, казались и могучие туловища дубов, и переплетенья оградок, и камень надгробий, и сами земляные холмы, которым, с грустью подумалось мне, совсем не идет наряд из солнечных лоскутьев.
Похожим на ризницу делали кладбище еще вислые, с тучной листвой ветви берез. Ветви эти почти сплошь заслоняли от глаза потемневшие и загрубелые, видно в скорби и боли, стволы, но все равно березы и здесь оставались березами. Поэтическая любовь русской земли, песенная прошивь по ее волшебно-пестрым нарядам, так оживляющая даже самый мертвый пейзаж, березы и здесь, на кладбище, совсем по-русски нашли себя. Они не выпятились, как те, что, озоруя, выметнулись на взгорок и кликнули на спор в красоте само небо; и не зашушукались в кокетливой стайке, отбежав на две-три сажени от других; и не загрустили в лирической истоме, не потупились стыдливо перед кленами, как та, про которую сложена песня… Здесь, среди могил, березы неторопко и молчаливо отошли друг от друга и приспустили над вечным покоем свои ветви, как солдаты приспускают знамена…
Мысль моя ловила все это, фиксировала, преломлялась в самой себе, как в призме, чтобы изломами этими вновь и вновь больно отдаваться в душе:
«Нет могилы… Могилы нет… А госпиталь был. И в нем лежал смертельно раненный на поле боя солдат Федор Русавин… И был при госпитале морг… И сестра-хозяйка выдавала новую простыню (гробов не делали!)… И был кто-то, пеленавший умерших. И чья-то рука заполняла пропуски в лощеном бланке «похоронной»: фамилия… имя… отчество… адрес…
Все было, а вот могилы нет.
Нет могилы…»
Я уходил с кладбища с ощущением, будто оно выталкивает меня из себя. Стволы деревьев, каменные, железные, деревянные кресты, рисунчатые оградки, даже эти вислые березовые шали — все вместе и со всех сторон надвигалось теперь на меня, сдавливало, вытесняло, оставляя свободной и открытой лишь полузаросшую тропку, ведшую к калитке.
И я невольно ускорял шаги.
Калитка так же охотно и бесшумно выпустила меня, как и впустила. Лишь закрывшись, она легонько хлопнула у меня за спиной, словно поставила завершающую точку на моем скорбном и безрезультатном поиске.
Хлопок был не сильный и деревянно-глухой, но внутренне я вздрогнул от него. А подняв голову, вздрогнул уже всем телом — так неожиданно было для меня встретить здесь, почти лицом к лицу, этого человека.
Сначала я даже подумал, что это не он, а просто очень похожий на него кто-то другой, но взгляд мой скользнул от лица человека к его ногам, и сомнение тотчас рассеялось: чуть отставленный в сторону, на меня смотрел из-под полинявшей, с разрезом книзу, защитного цвета штанины окольцованный коричневый протез. Он был мокр от росы. И обе штанины тоже, и башмак на здоровой ноге густо блестел влагой.
Все, кроме башмака, сменившего растрепанную спортивную тапочку, было на человеке, как и полтора часа тому назад, когда я увидел его с ведрами в руке выходившим через свою дворовую калитку. Он так и не причесал густые, красиво-тяжелые волосы, не сбрил такую же черную щетину со впалых щек и чуть удлиненного подбородка, не застегнул ворот гимнастерки и не подпоясался.
Но было и что-то новое во всем облике моего знакомого незнакомца. Оно, правда, не сразу улавливалось, и я мог судить об этом новом лишь по выражению лица. И даже не всего лица, а одних только глаз, непропорционально крупных для его худощавости и, может быть, тем самым привлекших мое внимание. В глазах не было сейчас и следа былой отчужденности. И хотя сам мужчина был вроде бы тот же — неулыбчивый, угловатый в движениях, молчаливый, — глаза скрашивали в нем все это, но скрашивали не веселостью, а спокойной житейской уравновешенностью и немного грустью.
А когда мужчина заговорил, пропала и грусть, незаметно сменившаяся тоном теплой участливости, смешанной с виноватостью.
— Я, эт-ыт, спросонья-то… буркнул, — объяснял мужчина. — Будто у меня на бестабачье «сорок» попросили. А потом Феоктистовну встретил, со смены шла. Со станции, стал-ыт. Так, мол, и так, спрашивает, не видел — молодой военный отцову могилу разыскивает? Тут аккурат на моем чердаке-то и прояснилось. И такая неловкость к душе подступилась. Что ж это я, думаю, вовсе очурбатился: у меня про такое, можно сказать, глубокое дело интересуются, а я — «сам увидишь»… Ты уж-ыт не осердись…
Пока он говорил, с меня постепенно сходило оцепенение. И, наверное потому, что я ответил не сразу, незнакомец заговорил торопливей и горячее:
— Сказал я-ыт жене — она за платок и с хаты. «Куда так проворишься?» — спрашиваю. А она уже с подворья мне: «Так ты ж про Дальнее кладбище не сказал человеку». Бабы — они шибкие на соображение. В чем другом, так до крышки намозолишься, вразумеваючи, а в ином — чувствительном — деле такие, брат, мудрючие. Я-ыт и взаправду спросонья-то… И тут меня такая досада на себя взяла. Аж до злости. Кликнул я жену, воротил обратно. Сам, говорю, пойду. Она мне: «Куда тебе, Игнат, с одной клешней, сиди уж». А я: «Нет, говорю, пойду и все до конца доведу». Ну и вот…
Игнат сделал паузу, начав бесцельно разглядывать окурок, которого почти не было видно из больших рыжих пальцев. Сделав затяжку, он уже медленнее и спокойнее закончил:
— Словом, понял я, что ты-ыт еще тут, на старом погосте. По следу вон тому, росяному, понял, сюда он ведет, а назад не видать. Ну и решил я подождать.
И ждал Игнат, видно, немало. Пока он говорил, я успел разглядеть на плотно утоптанной стежке, там, где касался земли протез, оспяную россыпь тупо-округлых, как от талькового камушка, вмятин. Не раз, знать, переступил тут Игнат с ноги на ногу, а точнее сказать, с ноги на протез, прежде чем дождался меня.
Но подумал я об этом и заметил вмятины на стежке раньше, до того, как он упомянул о каком-то Дальнем кладбище. А после этих слов я уже ничего не мог заметить, я лишь с нетерпением и боязнью — не ослышался ли? — ждал, что же скажет мой незнакомец дальше. Надежда, с которой я только что так трудно и смятенно расстался, теперь вот вдруг опять возвращалась ко мне. И пришла она не одна. Приковыляв по-солдатски на скрипучем протезе, она вместе с двумя волнующими словами — «Дальнее кладбище» — протекла через меня еще и новым ручейком людской доброты. «…Ты уж-ыт не осердись…»
Большие виноватые глаза, распирая веки, мельча и без того некрупное лицо Игната, были по-детски щедро и непосредственно искренни, не тая в себе ни любопытства, ни удивления. В них светились только смущение и участливость.
— А где оно, это Дальнее кладбище? — робко, боясь и своего вопроса и возможного ответа, спросил я.
— А недалечко, так-ыт, с кило́метр. На бугре, у соснового подлеска. Там тоже и военные могилки и это-ыт… Памятничек со звездой. Один на всех, то есть как, значит, и причитается.
— Памятничек со звездой? — вырвалось у меня, как вскрик.
— Он самый, — торопливо подтвердил Игнат.
Окурком, видно, прижгло Игнату пальцы, и он снова поднес его поближе к глазам, последний раз, неведомо как изловчась, затянулся, сильно вытянув и выпятив пухлые губы, и бросил окурок в траву. И еще раз переступил с протеза на ногу.
Я протянул Игнату руку, и он коротко и сильно ответил на пожатие. И после этого нам обоим стало как-то проще. Надежда коснулась меня глубинно и тепло, и — что бы там ни говорили — на этот раз я подсознательно, инстинктивно почувствовал, что это всерьез.
— Кабы не косогор, его, Дальнее-то кладбище, и отсюда б видать можно, — продолжал объяснения Игнат.
Но я теперь и слышал и не слышал его. Мысли мои были уже там, за косогором, у памятника «на всех». Теперь мне не требовалось скрупулезных объяснений, главное — есть где-то еще одно кладбище, и, значит, часом раньше или часом позже я буду там. Но Игнат продолжал объяснять, и я не мог помешать ему, не мог оторвать взгляд от его заросшего лица, больших темных глаз, от крутых, но не по летам сутулых плеч. Речь его была чем-то сродни этой сутулости, трудная, узловатая, она вязалась из подкупающей, неделенной простоты.
Мне было неловко, что Игнату пришлось так долго ждать. Поглядывая на его деревянную ногу, я обжигался об оспу вмятин на стежке… Вот прибавилась еще одна — Игнат переступил с протеза на ногу. И вдруг спохватился:
— А впрочем, к чему-ыт я в объяснения ударился? Пойдем — провожу.
— Ну зачем же? Я найду… Спасибо.
Он не стал настаивать. И даже словно бы снова почувствовал себя виноватым:
— Да оно-ыт и так скажешь: в таковом деле сторонний человек — не то слово в песне. Лишка, что говорится. Родная кровь встречается — тут и ветру бы стихнуть не грех, а глаз чужой и подавно в тягость. У меня-ыт прежде встреч с родней не бывало, сам себе и родитель и брат, то есть в полном смысле сиротой рос, но все ж понимаю: душа тут покоя требовает.
Но Игнат все ж пошел рядом со мной.
— До полдороги тебя проведу. Да мне-ыт оттудова прямей к дому станет.
Я достал закурить, Игнат охотно взял папиросу, но от огня отказался.
— Шибко часто не могу — душит. А через время, коли так, спалю.
И неожиданно сказал:
— А и у меня-ыт была одна претяжкая встреча. И вроде бы тож с родней. С ногой то есть, которой теперь-ыт нету.
Поймав мой удивленный взгляд и ухватившись, что я слушаю, Игнат продолжал:
— А было то в полевом госпитале, невдалечке от Кировограда, где левизну мою мне отчикали.
Для убедительности Игнат хлопнул ладонью по штанине на протезе, и огрубелая защитная ткань отозвалась звуком бьющегося на ветру суровья.
— Веришь ли, — продолжал Игнат, — ничто из всей жизни в мозговину мою так не вклевывалось, как тот странный случай. Ни в кое время у меня такого не бывало. И надо же тому непредвиденному обстоятельству выйти… Привезли меня из этой самой операционной в палату, значит, стал я-ыт из беспамятства в сознание входить. Все, все, до пустячины последней-ыт, помню. Особливо пятно зеленое, протечное, на потолке. Видать, с крышей был непорядок, ну снежок-ыт с весной и просочился. А может, дожжик по осени наозоровал. И так пятну тому угораздило размалявиться, что вышла из него форменная фигура… этой, как ее… ну что с задранной до пупа юбчонкой кренделя такие пташьи ногами вышпривает. Танцует-ыт… Ну, как же ее…
— Балерина, — подсказал я.
— Ага. Балерина. Точно. Случилось раз мне самолично такую танцулю наблюдать. С-под Выборга вывели тогда нас на отдых, ну и промеж прочим другим-иным концерт показали. Такая цапля порхала на сцене…
Видно, все другое забылось в ту минуту Игнату, и он, как живую, видел перед собой танцующую балерину. Веки на глазных яблоках вдруг сузились, голова чуть запрокинулась, лицо поднялось — Игнат будто следил за невидимой мне парящей птицей. Но тут же я понял, что все это время перед глазами Игната была та, другая балерина — причудливое пятно на потолке госпитальной палаты.
— Так-ыт, веришь ли, — вернулся Игнат из задумчивости, — с час, а то и боле глазел я на эту причуду. Знал уже, что ноги нет, — убежденно и подчеркнуто уточнил Игнат, — а вот не думал о том. Все пялился в потолок. Мне говорил потом раненый один, который рядом лежал, что был я похож-ыт на свихнутого… Ну, да то к слову. А главное вот-ыт оно в чем. Дверь-то в нашу палату возьми да и откройся. И гляжу я, в точности напроть дверей коляска стоит. Вроде вагонетки: возок впереди, кверху поручень. На поручне рука. Это сестра за него держится. Везла, значит, и остановилась, разговаривает. Я гляжу — возок с верхом груженный и марлецой, аккурат в одну нитку, накинут. И тут я похолодел. С-под марли-то в целую, как есть, стало быть, полную свою величину человеческая нога выпячивается. Поверху всего прочего иного, знать, кинули ее, ну она и обрисовалась в полной четкости, натуральная, только темная. У самого, гляжу, поручня, где сестринская рука, пальцы дыбятся, подале — коленка полусогнутая, а к ближнему до меня краю возка, значит, бедро. Обрублено, стало быть. Я и догадался: мою-ыт конечность везут. Зарывать, видное дело. И в башку тут мне такое вклюнулось: вроде бы как нога проститься со мной вздумала. Перед тем, стало быть, как в землю лечь. От такой мысли мне до того на ту минуту затмило голову, что я чего-то дурное в себе почувствовал. Балерина на потолке, помню, запрыгала, закривлялась, то на одной ноге, то на обеих, а то вниз головой, и тут же все стены за ней следом в танец пошли…
У Игната участилось дыхание, и он время от времени сдерживал его, делая вынужденные паузы.
— Остального иного ничего не помню, стало быть. Сказывали мне назавтра, что будто-ыт кричал я. Одно и то же, говорили, кричал: «Не танцуйте, не надо танцевать!»
Рука, в которой Игнат держал папиросу, заметна дрожала, и нижняя губа его, нервно искривленная к уголку рта, тоже мелко подрагивала, а веки часто и порывисто моргали, сгоняя набегавшую между ними влагу.
— Вот-ыт, брат, какая на мою долю встреча с родней пришлась.
Игнат повернул лицо ко мне, тряхнул тяжелым ворохом волос и грустно улыбнулся:
— Странно. Правда?
И — спохватившись:
— Заговорился я. Прости, право, не до того тебе.
С этими словами он и ушел.
Протянул мне шершавую, не очень крупную руку и, еще раз тряхнув шевелюрой, кинул протезом в сторону, сказав на ходу:
— Бывай здоров, друг!
Он шагал по накатанной машинами широкой колее дороги как-то огрузло и враскачку. И чем дальше уходил, тем явственнее это становилось, будто, отдаляясь, человек на глазах старел.
Будь и ты здоров, дружище!..
Игнат уходил вниз, в село, а меня дорога повела на косогор. И я почти бежал по его некруто и лениво вздыбленному боку, вверх, туда, где — я это знал теперь — должна открыться мне опушка леса с приткнувшимся к ней Дальним кладбищем.
Утро еще было в силе, но теней и влаги становилось меньше, синева неба смягчалась, воздух нагревался и редел. Высыхая, на глазах светлела под ногами дорожная пыль.
Я шел все быстрее, подгоняемый заново охватившим меня волнением. Вот уже что-то темное черкнуло меня по глазам и тут же скрылось. Еще шаг, второй — черкнуло сильнее и теперь уже не пропало, а лишь слегка заколыхалось. Вниз-вверх, вниз-вверх. В такт моим шагам. Темная полоска над косогором все шире: лес длинно, спокойно вырастал из притуманенной дали, пока наконец не вынес в поле моего зрения всего себя и, главное, свою низкорослую молодую опушку. Она оказалась так близко от меня, что я сразу разглядел и кинутую квадратом меж сосенок прясельную огорожу кладбища, и неподвижный среди ветвей частокол крестов, и — справа от дороги — невысокую, наскоро слепленную арку с откидными двустворчатыми воротцами, к которым лепилась такая же скороспеха калитка.
А напротив воротец и калитки, через дорогу, стоял рубленый домик. В окне его мелькнуло детское лицо. Когда же я подошел ближе, за стеклом возник еще и силуэт женщины. Ее глаза приблизились к стеклу чуть выше детской головки, и оба лица были удивительно похожи одно на другое. Похожи, скорее всего, любопытством и легкой размытостью черт.
А в следующий миг я вошел на кладбище.
Мне показалось, что калитка, когда я ее открыл, свистяще скрипнула, и я не сразу понял, что это был высвист иволги. Через секунду он повторился.
А уже со следующего мгновения я ничего не слышал и не видел, кроме кладбищенской тишины и узкой могильной аллейки. Впереди меня, справа и слева, виднелись ряды холмиков, тоже успевших порасти травой, но с более высокими столбиками и не такими облезлыми табличками. Аллейка упиралась в самодельный деревянный обелиск (видимо, тот самый «памятничек на всех», о котором говорил Игнат) и, обогнув его с обеих сторон, уходила дальше.
Мне нужно было сделать первый шаг в какую-то сторону. К какому-то ряду. В направлении какой-то могилы. Первый шаг к новой, теперь уже действительно последней надежде. Некрашеные, потемневшие от времени столбики словно замерли в ожидании моего решения. Мне почудилось, что всем им не безразлично, какому из имен я поклонюсь первому. И они нетерпеливо ждали моего первого шага.
И стального цвета деревянный обелиск, увенчанный красной жестяной звездой, чудилось, тоже ждал.
И холмики ждали.
И таблички.
И особенно ждали те… там… в земле: к какой из вечных постелей я подойду вначале?
А если среди них лежит и отец, то, значит, никто не ждет так моего первого шага, как он.
Семь лет ждал он моего прихода…
Осколок или пуля, ударившие его в грудь, отняли у него не только жизнь. Ибо убили не просто солдата, они убили отца и, значит, отняли у этого человека и другую великую радость: увидеть после страшной войны продолжение своей жизни — родных сыновей.
Теперь вот один из сыновей пришел. И стоит у ворот кладбища, у начала могильных рядов. А они, лежащие в земле, ждут.
И он, отец, ждет…
Я так взволнован, что, забыв обо всем на свете, думаю об отце как о живом. Мне даже кажется, что я пришел не на кладбище, а в госпиталь, где все они, вот эти названные на табличках люди, лежат в зеленых бинтах. Они все видят меня, а я не могу различить их по лицам. Потому что у них все, все закрыто зелеными бинтами. Кроме узеньких щелочек для глаз. И все эти забинтованные землей и зеленью люди видят меня, а я их не вижу.
Но одна пара глаз смотрит на меня по-особому: для нее не просто любопытно увидеть, куда, к кому я шагну. Для этих глаз, смотрящих на меня сквозь щелочку в бинте, очень важно, чтобы я шагнул именно к ним. Семь лет они ждали этой минуты…
Вспышка мысли — мгновение, крохотная частичка времени, но в повествовании, какое она всю жизнь неутомимо складывает, это целая строка.
Такой строкой была и эта моя мысль о том, что отец ждал меня.
Возникнув и отлив строку, мысль тотчас же сместилась куда-то в сторону, как в небытие, отодвинув собой и строку.
Кто когда прочтет ее?..
Я прочел ее, вернее, перечитал сызнова очень скоро. Может быть, меньше чем через минуту. Пауза между первым и вторым чтением измерялась несколькими шагами, от ворот, где я стоял, до могилы, к которой я, неведомо чему повинуясь, подошел.
Вторая могила во втором ряду, справа… На столбике две таблички. И холмик заметно шире других. Значит, под ним двое. И один из них…
Глаза мои заметались между табличками, знакомое, родное спорило с незнакомым.
Сначала я увидел имя и отчество. Затем — год рождения и дату захоронения. Мне казалось, что я взял в руки отцовский паспорт. Но что-то словно застряло соринкой в глазу.
Что бы это могло быть?..
И только тут я сообразил, что в фамилии искажены буквы.
Но я уже знал самое главное: я знал, что стою у могилы отца.
Было очень больно в груди. И, кажется, во всем теле тоже. Все окружающее как бы дрожало, сотрясалось. Это посеяло в глазах влажную рябь, мешающую правильно и четко видеть предметы. Аллейка, трава, столбики, буквы на табличках — все поплыло, затуманилось, стало ускользать, смешиваться одно с другим, терять очертания.
А я был бессилен и перед болью своей, и перед этим влажным туманом… «Он ждал», — вернулась из небытия строка и, прочитанная сызнова, подкосила у меня колено…
Дед, взлохмаченный, изможденный — он напомнил мне Мельника из «Русалки», — появился нежданно, словно возник из-под земли. Я увидел его, поднявшись. Лицо мое еще хранило касание могильной травы, когда, поклоняясь праху, я припадал губами к холму, и я весь будто еще откуда-то не вернулся в самого себя — и тут эта худенькая, дряхлая фигурка перед глазами…
Старик стоял у изголовья соседней могилы, в одном или полутора шагах от нее, и, щурясь, сочувственно смотрел на меня.
Когда я поднялся, он чуть заметно, с печалью, кивнул мне головой, как будто мы были знакомы.
И молчал.
Он, видно, ждал, когда я закончу все, что должен сделать.
А я не очень-то и знал, что нужно делать в такие минуты, с чего начинать. Я даже не сразу вспомнил о цветах, которые лежали в моем чемоданчике. Я вспомнил о них, лишь посмотрев на сочувственно безмолвную фигурку старика, на его морщинистое лицо и в бесцветную матовость глаз, которые словно бы подсказали мне, что нужно положить на могилу цветы.
Я открыл чемодан и достал купленные вчера близ вокзала гвоздички. Цветы успели заметно привянуть. Мысленно пожалев, что не оставил ни одного из тех росяно свежих и рассветно ярких цветов, которые мне дала Мария Феоктистовна, я надорвал ниточку, чтобы распустить пучок. Это получилось так легко, что я удивился. А в следующее мгновение оцепенел. И никак не мог взять в толк, что все так и есть, что в руках у меня два тетрадных листка, навернутых один на один, а в траве, у ног, разрозненные головки гвоздик. Одни головки, без стебельков, с неровными почернелыми следами срыва. Были они, видимо, жертвой ребячьей шалости, упав под скашивающим ударом хворостины; потом другие, столь же черствые руки подобрали их, сшили ниткой в пучок, прикрепили, как к стерженьку, к плотно свернутому листку бумаги, обернули вторым листком и обмотали для прочности той же ниткой снаружи…
Я наклонился и собрал увядшие головки цветов, не зная, что делать с ними. Чувствуя на себе взгляд старика, я не решался поднять глаза. Но это не было чувство стыда, просто я, как живую, телесно, до последней черточки зримую, видел перед собой молодую цветочницу. Видел ее идущей, величаво и грациозно качающей корону холеных волос… Но шла она уже не через площадь, а по кладбищу, среди могил. Шла в мою сторону, ко мне. Идти цветочнице, чудилось мне, трудно, она спотыкалась о могилы, ее царапали оградки и надгробия, кололи и жгли травы, и вся красота в ней от этого надтрескивалась, меркла, бралась прахом. Ко мне вплотную подошла уже не дебело молодая статность, не цветущая женственность со скульптурно очерченными контурами фигуры и лица, а тусклая, запавшая в небытие старость, невозвратно ушедшая от красоты.
И я, вмиг обессилев душевно, оторвался от лежавших у меня на ладонях головок гвоздик, поднял глаза навстречу этой разрушенной красоте и… зрачок в зрачок столкнулся с влажно дымящимся взглядом старика.
Когда он подошел ко мне так близко?..
Тотчас коснулся меня и преклонно вызвеневший уже, с хрипотой курильщика голос:
— Не болей сердцем, командир. Это люди обманчивы. А цветы остаются цветами. Не болей сердцем, милой.
Старик выбирал из моих ладоней затуманившиеся головки цветков, укладывал их полукругом у могильного столбика, вокруг которого он неведомо когда успел повырвать траву, и продолжал говорить:
— Одни из людей бывают обманчивы по причине бездолья житейского, другие от природы духом ущербны… Не болей, командир. Благодарность упокойника к тебе за чужой обман не уменьшится.
Уложив вокруг столбика головки гвоздичек, старик начал помогать мне приводить в порядок могилу. И все утешал меня.
А мне было от этого только тягостней и горше, внутри криком кричала обида, и опять, опять возникала перед глазами цветочница. Красивая загорелая рука, движением факира вынимающая из корзинки букетики, ладность фигуры, обжигающе синий взгляд, ручьисто звонкий голос:
«Хотите гвоздичек?..»
И вот: падают в траву головки цветков…
Какая низость! И так рано, смолоду…
Но я вдруг тут же начал и защищать цветочницу перед самим собой. Житейски не искушенная, еще почти детская душа ее, думалось мне, была в ту минуту не самою собой: где-то, когда-то, по чьей-то недоброй воле она, как ненаполненное ведерко, накренилась и зачерпнула в себя дурного. И так оно чуждо ей, это дурное, чуждо красоте ее, возрасту, свету, который не может не излучать женская юность, что о подлости, этом тухлом скарбе уже немолодых душ, не хотелось думать.
Обида погасла во мне. Но, правда, и красота цветочницы уже не возвращалась в воображение. Где-то совсем рядом, среди могил, вокруг меня и, наверное, во мне самом невидимо лежала она, разбившаяся от удара о подлог, развенчанная и неживая.
Невоскресимо убитое обманом!
Жизнь и доверие, вспомнил я услышанное где-то, теряют только раз…
А старик продолжал убеждать меня:
— Я и сам себе часто говорю: «Не держи, Даметыч, досаду в груди, отходчив будь». И тебе, командир, скажу: не тереби себя. Не размывай обидой поле душевное. Ан и так досыта ему неровностей всяких. Там, глядишь, овражина, там бугор-косогор, там рытвина. А где уголок поглуше, так и целая пропасть чернеется. И-и-и-и, — распевно и тонкоголосо протянул Даметыч. — Сложно наворочено в человеке.
Куцые, утолщенные на концах пальцы старика неторопливо вырывали травинку за травинкой. И так же неторопливо Даметыч говорил:
— Ту ж хотя б Марью нашу взять. Жизнь-то у нее какая?.. Три таких канавищи проволокло по ее клину жизненному… Ни один черт не придумает, абы так человека наказать.
— Чем же она наказана? — механически, думая о своем, спросил я.
— А так и наказана, — не поднимая головы, отвечал Даметыч. — Любили ее два летчика. В молодости еще. Вышла она за одного. А он через год али два возьми да и расшибись. Это самое… Насмерть. При полетах что-то неладное приключилось… Вышла она за второго. Того, который тоже любил ее. А и с ним через месяц та же беда стряслась. Приехала она сюда, к родственникам своим. А тут поблизости тоже военные летчики… Один, вдовый, промежду прочим, скоро различил ее среди других женщин, стал ухаживать. Ну и это самое… жениться. Она ни в какую, страхом да печалью еще не перемаялась. К тому же летчик опять… А он свое. Ластился, само собой, упрашивал. Уломал-таки. Так можешь ты взять себе в голову, командир? Тоже вскоре разбился. Ну после этого Марья наша Феоктистовна, значит, душевно и надломилась.
Феоктистовна?.. Марья?.. Не та ли знакомая мне дежурная по станции?
И я спросил у Даметыча:
— А эта Марья Феоктистовна не на станции работает?
— Точно так. Там и работает, — тем же тоном отвечал старик. — И добре работает. Окромя всего другого, колхозу помогает. Но горе-то в ней сидит, сам посуди, какое. Потому она частенько… то есть не так чтобы часто, но все же… Знаешь… это… заливает горюшко свое. Водочкой, значит. Не до беспамятства, само собой, а так… для забытчивости. В поселковую чайную придет, угостится, значит, — и за песни. А поет она — травы поклонятся, право слово. Рукой обоймет голову, закинется, как от боли, и поет. Грустное все такое, протяжистое. Откуда и берет, не сказать.
Слушая Даметыча, я пытался представить себе Марию Феоктистовну поющей в чайной, но мне не удавалось это, она оставалась для меня такой, какою была два или три часа тому назад: пожилой, но молодоглазой, с привычкой откидывать жезлом на затылок форменную фуражку.
А в грустной закинутости я снова видел отца.
Видел его полусмежившиеся ресницы, лучистость зрачка между ними, подложенную под висок руку с протекшей между пальцами прядью темных волос, слышал родной голос:
Вы не вейтеся, русые кудри…
Травы стало меньше, и головки гвоздичек у могильного столбика засветились ярче. Алость цветков вдруг полнее отозвалась небу и воздуху, будто успела за эти минуты вновь зачерпнуть их утренней ясности…
Я достал из чемодана привезенную с собой горсть земли и высыпал ее на могилу, рядом с гвоздичками.
…Даметыч не уходил долго, а потом оставил меня одного. И весь остаток дня, до часа заката, я пробыл наедине с отцом, с растревоженной и оттого заново прояснившейся памятью о нем. Воспоминания, протекшие через меня там, у травяных холмиков на старом кладбище, протекшие бурно, отрывочно и болезненно, плыли теперь успокоенно, широко, плавно, как речка, вырвавшаяся из горных теснин на равнину.
Только начались на этот раз воспоминания не днями детства, а минутой, когда мы виделись в последний раз. По вешнему разливу реки скользила, отдаляясь, переправочная лодка, в ней сидели люди, среди которых был и мой отец, а со мной, как завещание, оставались только его слова:
«Что б ни случилось, сын, — будь самим собой. Не двои душу. Хоть там что… Потому как из половинок она целой уже не делается…»
Вспомнил я снова и братьев. Не раз еще, склоняясь над той же самой истершейся школьной картой, мы, трое сыновей погибшего солдата, отчетливо видели свои следы на земле.
И след отца тоже.
И этот, отцовский след был самым заметным. Потому что остался он не только там, где отцу довелось пройти, но и в каждом из нас.
Когда я спросил как-то у Федора и Василия, с какой минуты они наиболее ярко помнят отца, им не пришлось долго копаться в памяти. Перед Федором отец сразу же предстал идущим по нашему селу в колонне первомайской демонстрации. В руках у него флаг, древко которого он сам тщательно выстругивал и шлифовал; на груди, на выцветшей гимнастерке, красный бант. Вытянув флаг перед собой и высоко подняв его, отец пел.
И едва Федор сказал о том, что отец пел, как мы с Василием наперебой произнесли одну и ту же строку из любимой революционной песни отца:
…Красной цепью опояшем города…
И конечно же тоже увидели мысленно нашу сельскую праздничную демонстрацию, в первом ряду которой, всегда с флагом, ходил отец.
Колонна демонстрантов выстраивалась возле сельсовета, под украшенной лозунгами и цветами аркой, и, сопровождаемая ватагами мальчишек, проходила с песнями по всему селу. Из калиток выходили празднично одетые женщины, в хатах распахивались уличные окна. Многие присоединялись к демонстрации на ходу, колонна на глазах удлинялась, песня набирала силы, праздник переполнял село…
И память Василия отец распахнул в праздничный день. Василий, правда, не помнит, какой это был праздник, ему памятно только состязание взрослых мужчин в «журавки», как называлась у нас эта игра в мяч. Впрочем, нет, Василий помнит отца еще и накануне того весеннего дня, помнит его сидящим у окна с шилом, иглой и шпагатом в руках. Отец готовил для игры крепкий плетеный мяч: круглый кусок цельной резины обтягивался груботканой материей и оплетался жестким шпагатом.
Игра затеялась к вечеру, посмотреть на нее высыпало полсела. Отец первым вышел к черте. Поднял одну биту — легка; попробовал на вес и в замахе вторую — тоже отложил; третья, видать, пришлась ему по душе, он удовлетворенно тряхнул головой, волосы прядями упали на лоб, и он еще одним порывистым движением головы откинул пряди, кивнул напарнику, вынося одновременно в левшацкий замах биту.
Мяч подброшен, отец изо всей силы ударяет по нему — и вот уже все следят за полетом едва видимой в вышине точки. Никто не решается выбросить ей навстречу руки, мяч сплетен туго, крепок как камень. Поймаешь — огнем обожжет ладони.
И опять удар за отцом.
И третий.
И четвертый…
Но смельчак все же находится, навстречу падающему сверху мячу вытянулись жилистые руки, подставлены широченные ладони. Никто не заметил, как вышел на поле новый игрок. Это был Андрей Качанков. Поймав мяч, он поморщился: «Ну и сплетено. Железяка, а не мяч…»
— Иди-ка теперь сам поймай свое изделие, — смеется Качанков, подходя к отцу и забирая у него биту.
Отец озорно разводит руками и уходит в ту сторону, куда летит мяч. Вот черная точечка появляется над полем, отец бежит на нее, подставляет сложенные корзинкой ладони, захлопывает их и тут же со смехом бросает мяч на землю:
— Ч-черт!..
И потирает обожженные ладони…
Все запомнилось Василию. До мелочей.
А я при этом видел руки отца, вооруженные самыми нехитрыми инструментами, чтобы с наступлением весны вынуть из оконных проемов вторые, утеплительные рамы.
Это была самая праздничная работа, в ней участвовала вся семья: вытаскивалась из зазоров пакля, отгибались и выдергивались крепления… Но самое главное — извлечение рам — делал только отец.
Разбухшие от влаги, рамы поддавались не сразу, требовались умелые и сильные рывки. Они отлично получались у отца. «А ну-ка, — говорил он, весело подмигивая кому-либо из нас, — попробуем, дернем. — Пальцы его впивались в верхнее перекрестье. — Раз, два», — скороговоркой произносил отец, сливая это свое совсем не натужное восклицание с легким скрипом подавшейся рамы. Как побежденная, склонялась она перед отцом, но он тут же выпрямлял ее, слегка приподнимал и бережно выносил в сени.
А из окна било в хату новой силой света, мы дурашливо жмурились, бросались наперегонки к шпингалетам, выдергивали их — один вверх, другой вниз — и… растерянно отступали: окно не распахивалось, створки его, тоже разбухшие, требовали осторожности и силы. Мы дожидались возвращения из сеней отца. И он опять улыбчиво перемигивался с нами, опять произносил «раз, два», только уже медленно и вкрадчиво, — и створки, дрогнув, с глухим от влаги звуком распахивались.
Теперь уже в хату било не только новой силой света, но и новой свежестью, невидимые волгло-талые струи легко побеждали зимнюю застоялость жилья. От этого всем было весело, радостно и легко. И повторялась в нас эта радость столько раз, сколько было окон. А было их в нашей пятистенной хате шесть: два — в сторону улицы, остальные — на подворье. Кто-либо из нас, детей, не удержавшись, с ловкостью акробата выпрыгивал через только что распахнувшееся окно на давно оттаявшую и даже чуть подсохшую завалинку и оттуда — обратно; мать с деланной серьезностью корила «негодника», а отец улыбался. И улыбка его, чудилось мне, была такой простой и привычной, совершенно естественной частью света и свежести, врывавшихся, по его воле, через распахнутые окна в хату…
А еще мне виделись руки отца, до запястья выпачканные черноземом. Чуткие, неторопливые, сложенные лопаткой пальцы тщательно разминают рыхлую землю вокруг тоненького стволика молодой березки. Движения их похожи на своеобразный и необычный танец, в который вложена ритуальная значимость: все меньше и меньше нажимов у краев ямки, все больше их у стволика, а затем, уже обеими руками, утрамбовывается серединка. И она становится все глубже, пока не превращается в ровную, окаймляющую стволик впадинку.
Отец сидит на корточках, мы, все трое, — рядом, а мать смотрит на наши старания из окна. Переместившись, не разгибаясь, ко второй лунке, отец начинает делать все то же, опускает в лунку саженец, посыпает на корень землю, уплотняет ее — и вот опять пальцы делают впадинку.
— Зачем это, пап? — спрашиваю я.
— А ты подумай. Пошевели мозгами.
— А как ими шевелить?
Я не сразу замечаю, что отец и мать беззвучно смеются. Мать сквозь смех говорит:
— Как лошадка ушами.
— Но у меня не получается.
Отец уже не сдерживает смех, он падает с корточек на бок, прямо к моим ногам, затем поворачивается на спину и, громко хохоча, валит меня себе на грудь.
— Мудрец ты мой — падюшка во лбу.
Мать из окна подзадоривает Федора и Василия:
— Мала куча, верху нет…
Они не заставляют себя ждать, на пожухлой осенней траве начинается шумная возня…
Потом отец направлялся к бочке, что всегда стояла у нас во дворе, наполненная водой, черпал из нее старым ведерком, возвращался к саженцам и лил воду в ложбинки.
И обращался ко мне:
— Видишь теперь, зачем это нужно? Чтобы вода не растекалась. А то березки не напьются и могут умереть. Понял?..
…Березки прижились. И мне кажется даже странным, почти немыслимым, что все могло быть иначе.
Чтобы эти деревца засохли?!
Я и сейчас не берусь представить себе их увядшими, — ведь к ним, к их корням, к веткам и, наконец, — это самое главное — к земле, принявшей их для жизни, прикасались руки отца!
А он так самозабвенно, с такой заразительной нежностью любил деревья!
И нивы тоже.
И травы.
Любил всю землю и небо. Только теперь, из своего сыновьего далека, я день ото дня яснее разглядываю в нем эту любовь. И удивляюсь, что раньше мало думал о ней.
А не этим ли чувством, не радостью ли своей слитности с окружающим — будь это зернышко на ладони или в половину земного круга заря — и увенчивается духовная зрелость человека?! Можно ходить по земле, не чувствуя ее под собой — и в прямом и в переносном смысле, — и, так и не почувствовав ее, сойти в нее же, то есть умереть. А можно едва ли не каждый час и миг по-иному и по-иному ощущать родную землю, как новые свои узнавания о ней. А главное — как исходное свое начало, ставшее одновременно и пульсом твоего сознания…
Сколько ударов в минуту делает этот пульс?
Определи — и сразу же поймешь свое состояние, вернее, степень своей слитности — все той же слитности! — со всем окружающим тебя миром красоты.
Эта слитность, часто думаю я, и есть, наверное, сущность человеческая. По крайней мере, такою она видится мне в отце. Не преувеличивая и не преуменьшая его скромную роль рядового жителя планеты, я говорю и думаю только о нем самом. А это значит — о пульсе его сознания.
Вот: уже нет отца в живых, уже и могила его нашлась, и я успел многое вспомнить о нем, о его делах и думах, вспомнить как о былом, ушедшем в прошлое, но стоило всплыть в памяти тому дню, когда отец сажал березки, — и я вышел как бы на второй круг воспоминаний.
…За этими березками мы ходили в лес все вместе. Мать собирала по пути какую-то привядшую траву для настоев, отец выискивал «поздоровше», как он говорил, деревца, а мы то принимались помогать ему, то затевали что-либо свое, детское. И пожалуй, ничем особым не «зацепилась бы» во мне та лесная вылазка, если бы, выйдя на обратном пути к опушке, отец не прошептал, остановившись:
— Эк, вишь, красотища!..
Мать подошла к нему, встала рядом, и они долго молча смотрели вдаль…
— Если б все это описать! — услышал я снова отцов голос. — Или нарисовать…
Удивленный и озадаченный, я тоже стал смотреть с высокой лесной опушки за речку, где опять начинался лес, но не увидел ничего, что, на мой взгляд, можно было бы описывать. Ну течет речка… Ну потянулись от нее на крутой взгорок молодые березы… Да еще то там, то тут меж березками осины.
У берез листья желтые-желтые, с блеском; у осинок — и того ярче, местами аж красные… И все. Если, правда, не считать, что все это еще и в воде вверх ногами видно. Там, где речка одним своим берегом круто в тот лесок вплыла…
Потом я не раз бывал на той лесной опушке, над речкой, смотрел вдаль, на заметно повзрослевший уже березняк с вкрапленными в него осинами. Бывал как раз и осенью, и ко мне легко, едва ли не чудодейственно возвращалась та, давняя картина.
Лес уходил от речки вверх широко, собранно и величаво. Уходил до самого горизонта — желтое, амфитеатром, половодье — и там, в глубине полукруглой дали, сине окантовывался поверху кромкой неба…
Помню: перейдя речку, мы пошли тогда по лесной тропе вверх, туда, к синей кромке. Нас тут же дружно обступило белостволье, стало тихо и проясненно, — и отец умолк, лицо его сделалось задумчивым, он часто останавливался, запрокидывал голову и, опершись рукой о какую-либо из берез, замирал…
Я ходил потом, после войны, и этой тропой. И опять ко мне возвращалось давнее. Но было оно уже не просто тропой, березовой чащей, тишиной, — я видел и воспринимал окружающее так, что мне становилось понятным все тогдашнее в отце: и задумчивость его, и размягченность в чертах лица, и что-то новое, немного таинственное в голосе.
Нет, белостволье, понял я, не просто обступало тогда нас, оно (только надо было чувствовать это) пеленало своей белизной, как легким шарфом.
И, пеленая, нежило.
Вошел ты — и тебя обгорнуло в чистоту, в ясность, омытую перед тем дождями… Кажется, что ты не просто видишь, а чувствуешь прикосновение берестяного снега.
А сверху медленно, прозрачным воском наплывает мягкость багрянца: по белизне — текучий, убаюкивающий шорох.
Отец останавливался, слушал. И на глазах оживлялся, веселел, даже делался озорным, затевая шаловливую возню с нами…
И у того вон места, у самого пересечения просек, помнится, останавливался отец. Снова запрокидывал голову, смотрел и смотрел.
Дивно ему было.
Не знаю (да и немыслимо знать), так ли, как я теперь, видел те березы отец. Но в одном я не сомневаюсь: это были минуты его внутреннего отклика земной красоте.
«Если б все это описать!.. Или нарисовать…»
Не слова, а вздох.
Радостный и… беспомощный.
Но и красноречивый этой беспомощностью: словом высказать и передать не дано, но душа говоряща.
А в этом и суть…
Вспышки воспоминаний — как невидимые вешки, и это они ведут сейчас меня по пространствам отцовой души.
…Я хорошо представляю себе ту березовую рощу ранним летним утром, когда она глубоко и плотно простреливается стелющимися лучами. Сквозь эту искристость, вижу я мысленно, отец идет на бригадный двор. Идет торопливо и пружинисто, руки в ритмичных взмахах…
Не они ли с помощью каких-то невидимых рычагов и высветлили лес?..
А днем отец видится мне уже в поле, среди цветущей гречихи, куда вывезена колхозная пасека. Поговорить с пчеловодом Устином Прохоровичем — слаще меда. Речь у него такая необычная… Не просто слушаешь, а слышишь и видишь все, о чем он станет рассказывать. «Такая в Устиновом глазу жилка есть, — часто шутил отец. — Видит все так, да еще и не так».
И ясно представляется мне: сошлись, беседуют у пасеки отец с Устином.
Беседуют? Нет, слово держит Устин Прохорович, а отец, затаив в ресницах теплый карий блеск, слушает.
Разговорились они о погоде, о вёдре, о летних днях. И сразу же оживился Устин Прохорович.
— Красив, толкуешь, летний день-то? А чем красив — ответишь?
— Ты мне сам расскажи.
— А и расскажу.
Кажущееся мятым от морщин лицо Устина Прохоровича как бы разглаживается. Подняв добела выгоревшие брови, он с минуту молчит, словно прицеливаясь, как бы это посильней удивить собеседника, потом начинает:
— Летний день, коли хочешь знать, — это маленькая радуга. Она — разных цветов. И попеременно меняет их, эти цвета свои то есть. Постепенно меняет. Будто переливаются они…
— Это как же? — спрашивает отец.
— А вот так же. Не перебивай.
Отец улыбается. А речь Устина Прохоровича от слова к слову цветистей.
— Возьми рассвет, — продолжает Устин Прохорович. — Самую-самую рань. Она какого цвета? Не примечал?.. А-а… Вот то-то и оно-то. А ты приметь. Янтарь это, подсвеченный, коли хошь, розовым атласом. Светится, да не просвечивает. Розовый, да не совсем… А теперь полудня коснись… Как коснулся, так и обжегся. Кален и белес он от зноя. Сменился цвет. Так? Так. А дальше — к вечеру время, знамо. Побежала, побежала тень по земле и будто смазала прежнюю краску. День в закатные наряды рядится. Не примечал?.. А-а… Вот то-то и оно-то. А ты приметь. Коли хошь знать, нет красок, равных закатным. Вечорошним то есть… Примечал, как неторопко и мягко ткутся они?.. Не примечал? А ты приметь… Ну а теперь сложи в мыслях рассвет, полудень и вечер — чем не радуга? А-а… Вот то-то и оно-то…
Вся в восклицаниях, переспросах, уточнениях, речь Устина Прохоровича сохранилась в моей памяти до сих пор. Но я помню, как о дневной радуге он рассказывал именно отцу.
«Не примечал? А ты приметь…»
«Не отсюда ли, — думал я, стоя у отцовой могилы, — начинается лирическое обожествление человеком красот родной земли, его по-сказочному преломленное ви́дение этих красот, которые сами просятся и в песню, и в легенду, и в такую вот метафорическую картинку, где с образом радуги дня переливается радуга народной речи? А потом, в трудную пору, на лихих, по словам отца, мгновениях, все это оборачивается в человеке еще одной силой, не меньшей, чем телесная, и он стоит за очаг и за край свой насмерть…»
«Не примечал?.. А ты приметь…»
Присловье это, явно позаимствовав его у Устина Прохоровича, не раз повторял и отец. И все, что мог, примечал сам.
Примечая, тосковал:
«Если б все это описать!.. Или нарисовать!..»
…Все чаще рядом с лицом отца — лицо матери, не раз, как и Устин Прохорович, удивлявшей его своими придумками.
Только мать совсем по-другому узорила свой вымысел.
«Глядите… колыхается небо… Зыбится вроде б… Это ропщут мертвые, что рано из-под солнца ушли…»
«Жестокость?.. Так это ж — когда дух умер… На похоронах своего духа человек и зверствует…»
Вот они опять рядом: задумчивое, с искоркой удивления в глазах отцово лицо и сосредоточенное (вся она — в рассказываемом!) лицо матери. Слово к слову — складывается сказка.
Слышала ее от кого мать или сама на ходу сочинила? Ведь сколько она уже рассказывала!
И в тот день рассказывала, в той роще, куда мы ходили за деревцами для посадки. Шла не торопясь меж стволов и — роняла, роняла слова… Как роняет дерево свои летучие семена…
…Речка воспоминаний плыла и плыла. Затопляемый ею, я исправил на жестяной табличке искажение в фамилии, затем сходил на ближнюю лесную опушку за цветами. Их пестрый и мягкий ворох показался мне громоздким для одной могилы, и я, оставив рядом с головками гвоздик небольшой пучок колокольчиков и фиалок, остальные разложил по цветку на другие могилы.
Цветов не хватило, и я сходил на лесную опушку еще раз…
На могилу — по цветку…
Кто-то мне говорил (или это из позабытой сказки?), что на Земле каждый год вырастает столько цветов каждого вида, сколько должно умереть людей. Раскладывая цветки на могилы, я с полуосознанным удовольствием думал о том, что возвращаю их из сегодня в прошлое — пусть не умрут в этом году те, кому они предназначены в невеселом вымысле легенды.
На следующее утро, переночевав у Даметыча, я пришел на могилу отца проститься. К увядшим гвоздичкам я положил свежие полевые цветы, которые собрал сам. Цветы доверчиво и послушно приникли к могиле, поблескивая росой, горя и лучась лепестками.
В окне дома сторожа, за дорогой, опять мелькали женское и детское лица, и кричала невдалеке, наверное, та же самая иволга, и так же мирно лежали на могилах тени, а между ними золотисто дымились солнечные пятна…
На меня смотрели соседние могильные таблички, смотрели в упор, настойчиво, подставляя глазам написанные на них имена. И я невольно читал их.
Читал надписи, а видел лица, лица и лица. Разные, как и это звучание фамилий и имен, но неповторимо похожие тою же российской яснописью, в которой, как контуры и окраска в цветке, соединена мягкость черт с цветом волос и глаз.
Геншинаев Б., 1921 г. рожд…
Колков И. Ф., 1901 г. рожд…
Золин М. П., 1899 г. рожд…
Фамилии, фамилии, фамилии… Звезды все той же галактики Печали. Они не вечны на жестяных табличках, но у них есть еще одно обиталище — небосклон людской памяти. Оттуда они светят всегда, даже если табличек и не было…
…Еще по длинным утренним теням я уходил с Дальнего кукотинского кладбища. Перед тем как спуститься с косогора, оглянулся.
Мне хотелось запечатлеть в памяти окрестности, что окружают отцову могилу. И я по сей день вижу их такими, какими они были в то утро.
Лес уходил от кладбища вправо и влево, темный, массивный, контрастно вписанный в сферическую вогнутость горизонта, А едва кончалась его, лесная, власть, взглядом завладевали поля с пшенично-золотыми выгибами косогоров, с островками ядреных рощиц, с ленточкой прошивью мелькавшей то в ивняках, то по сини лугов речки.
Окажись я здесь по другому поводу — застыл бы на добрую минуту в немом созерцании земли и неба, их невесомой утренней дивности, а потом, пьянея и забываясь, пошел бы к ней, к этой дивности, и в нее, и сквозь нее, дальше, дальше, в чащу, в прохладу, повалился бы на вызолоченный солнцем мшаник или в пестротравье еще сырой, росно дымящейся лесной поляны, что бывает похожа в такое время на солнечный колодец… Ложись на дно этого колодца и пей переполняющую его хвойную свежесть, балагурь с облаками, которые, будто из любопытства, пожелали проплыть над этой бездной света и тени, заглянуть в ее таинственную глубину…
Минуты этого радостного оцепенения были бы заслуженной данью всему тому, что открылось мне здесь, на этой незнакомой, но теперь навсегда родной для меня земле.
Да только не было ни минуты, ни даже коротких мгновений упоения красотой.
А иная, совсем иная минута была.
Когда я вновь увидел кладбище издали, я вдруг подумал, что места русских захоронений чем-то удивительно похожи друг на друга.
Чем?
Нежданно для самого себя я нашел отгадку: у нас просто умеют выбрать для кладбища место. И, следовательно, похожи не сами кладбища, а это вот умение. Почерком, что ли, еще назвать его…
Но я тут же вспомнил о забытых травяных холмиках, приютившихся в углу старого кукотинского кладбища, вспомнил сбитые конским копытом столбики, неразборчивые надписи, искажение в фамилии отца — и разгадка моя обернулась невольной горечью: а не отличает ли и это наш почерк? Не стало ли нам изменять что-то в нас самих?.. «Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя…»
Отец Валентин, спохватился я, продолжал бросать свои зерна на захваченный им во мне посевной клинышек. Бросать из позавчера в сегодня.
Но чем дальше я уходил от Дальнего кукотинского кладбища, тем меньше становился этот клинышек. Невидимая, новая сила упорно запахивала его во мне. Чудилось, что внутреннему слуху доступен даже шорох незримого лемеха, который поднимает на свою косо-пологую поверхность и тут же посылает в отвал что-то упругое и весомое.
Этой силой были мои вчерашние и новые воспоминания об отце.
Я перебирал в памяти подробности позавчерашнего спора в вагоне, рассказы Кордамонова, все свои кукотинские встречи — и неизменно, как к исходной точке, возвращался в жизнь отца.
Так возвращаются из далеких или близких путешествий в родную страну, в край свой, к незабываемым, колыбельно волнующим местам.
Здесь было все просто, хотя и не без сложностей, прозрачно, хотя где-то, уже позади, виднелись и туманности. Ни обволакивающей магии слова, за которым стояла неразгаданная тайна убийства, ни затмений, ни подлога… В жизни этой билось сердце, братски родственное миллионам себе подобных, и оно, только оно отвечало своему хозяину на все вопросы о добре и зле. Отец знал, насколько был правилен избранный им путь жизни, и не крошил, не мельчил эту свою уверенность никогда.
И это была вера. Вера не только ума, а и сердца.
Того самого сердца, которое поднимало отца в атаки на путаных-перепутаных фронтах гражданской.
Я заново и заново видел отца мысленно в той стихийной атаке под Коростенем и, как эхо, ощущал минуту, когда его сердце ошеломляюще и больно, словно хлыстом, ударило по сознанию и, кажется, по всем мышцам, суставам, клеткам: убит начдив! И не было, знал я, даже мига промедления, пружина гнева выбросила солдат из окопов мгновенно, выбросила всех: и отца, и Павлантия Головнина, и остальных…
Как эхо, донеслась до меня из той же горячей поры и бессильная тревога его солдатской души, так близко воспринявшей беду друга.
Чем больше думал я о жизни отца, тем пространственнее видел ее среди многих и многих других жизней, высоких и низменных, и это было как приобщение к истине. Его сердце расходовало себя и на печаль о безвременно умершем фронтовом товарище, и на тайную войну обрезов, и на минуты когда-то возникавших сомнений, и на невыразимую боль при мысли о сыновьях, на тоску по дому. И даже власть уже фактически победившей «палочки Коха» оказалась в конце концов ничтожно малой в сравнении с властью этого сердца, которое не могло отказать себе и своему хозяину в праве и радости вновь подняться навстречу огню за то, за что они поднимались не раз.
Пусть последний раз, но — подняться. Во имя того, во что он раз и навсегда поверил.
Медленно, но с усиливающейся настойчивостью доходило до моего сознания, что эти мои воспоминания и раздумья дают мне ответы на все вопросы о добре, зле и вере.
И о давних и новых инквизициях тоже.
И об уроках страдания, о муке и благе, о предначертанностях свыше…
Обо всем.
На смену одним доводам приходили другие — то почерпнутые из собственных наблюдений, то извлеченные из услышанного. Все соединялось воедино — пространственно, логично и покоряюще. По крайней мере, для меня самого.
Я шел пыльной дорогой, под ногами глухо шуршал песок, а мне чудилось, что я опять слышу шорох незримого лемеха, продолжающего бросать в отвал целину того «посевного клинышка», куда так много накидал своих зерен отец Валентин.
И все же, хотя «клинышек» и запахивался, я не ощущал в себе успокоения. Потому что думал в те минуты не только о могиле отца и о добре и зле. И не только о горести встреч живущих с безвременно ушедшими солдатами. Окруженный спокойной красотой утра, прозрачностью его парения над землей, я всем своим существом ощутил противоестественное, но, увы, неотвратимое соседство великой земной красоты с не менее великой людской печалью, принесенной войной.
И я подумал:
«Не так ли соседствуют на Земле безумие и мудрость? Вот только — где проходят их границы?..»
Вдруг я сам ответил себе: границы эти не выходят за пределы, в которых господствует человеческий мозг.
Все преднамеренные убийства — давние и новые, массовые и одиночные, явные и тайные — осуществлены с помощью мозга. Им, только им выношено все: от первых проблесков черных замыслов и их полного вызревания до использования самых изощренных средств истребления.
И точно так же все лучшее в деяниях человеческих порождено могучей работой мозга.
Те же источники, те же масштабы господства!
Отсюда логика вела к вопросу вопросов: почему же при таких равных возможностях столь часто побеждает безумие?
«…Историками, — зазвучал в моей памяти голос Василия, — за время существования человечества зарегистрировано четырнадцать с половиной тысяч войн…»
Какая (в этих случаях — третья!) сила перетягивает черную чашу весов?
И опять я сам ответил себе: надо уметь соединять энергию поколений, чтобы начатое однажды святое дело, начатое одним поколением, честно продолжалось и доводилось до следующих высот новыми и новыми поколениями.
И еще надо, чтобы люди настойчивее делали себя людьми.
Это уже — по Кордамонову.
— Люди, — говорил он, — делают себя людьми. Друг друга и каждый сам себя. — И подчеркивал: — Обязательно человек и сам должен делать себя человеком. Общество, коллектив? Да. Бесспорно! Но и сам себя — тоже. Сознанием своим, пониманием собственной, личной — а не вообще! — предназначенности под солнцем. Человеческой предназначенности! Ибо если человек просто частица чего-то общего, как муравей в муравейнике, то, покорно и неосознанно, он начинает мыслить чужими категориями. Мысля же чужими, готовыми, не своим умом открытыми или хотя бы перепроверенными категориями, да еще не дав при этом себе труда подумать, насколько эти категории элементарно порядочны, человек превращается из существа, способного (и созданного!) мыслить, в биологическую марионетку…
Там, на пути от кладбища, во ржи, слова эти обернулись во мне неожиданным ощущением: справа и слева от дороги стояла рожь, и на меня вдруг вплотную наплыли изломанные, путано переплетенные соломинки. А сквозь них — злобный, белесо закатывающийся взгляд. И судорога слабеющих пальцев, ищущих спусковой крючок автомата…
И донесся до слуха моего голос Василия — смятенные, годами не оставляющие его вопросы: «Откуда у рядового немецкого солдата такая ненависть к советским людям?», «Почему он, бандитски ворвавшийся в чужой дом, так неукротимо зол?»
«Откуда?.. Почему?..»
И слова Кордамонова уже звучали для меня как ответ на те давние вопросы Василия.
Ответ не менее яростный, чем тот предсмертный взгляд фашистского солдата. Но потому-то и справедливый ответ.
Откуда ненависть?
От потери самого себя.
Почему неукротимо зол?
Из-за легковерия и бездумья.
Да, да. Тот умиравший во ржи фашистский солдат не мог претендовать на звание человека. Это была биологическая марионетка.
Соединение слов Кордамонова с вопросами Василия было для меня еще одним открытием. И я с грустью думал: финал трагедии всегда более или менее легко объясняет ее причины, но это, к сожалению, не всегда прибавляет людям прозорливости…
Опушка леса, вместе с кладбищем, с ее оградой, обелиском и с домиком сторожа, колеблясь в такт моим шагам, медленно погружалась за косогор, а мне на мысль вдруг пришли неведомо когда и где прочитанные стихи. И звучали они тоже как бы в лад шагам, в лад колеблемой ими верхней линии косогора:
Живущие, всегда ли вы правы́?
Нам кажется, что чаще вы непра́вы…
Росинка прав просила у травы,
У ветра правды добивались травы.
Спор не решен и по сей день, увы,
Живущие, всегда ли вы правы?..
Стихи оборвались в памяти так же внезапно, как и возникли, потому что я вдруг отчетливо услышал песню. И сразу же узнал ее. И узнал голоса: крепко сбитый пучок высокого звука, перевязанный тесемками пауз-вдохов, таких нетерпеливо искренних, что казалось, вместе с женщинами пело и все окружающее:
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый.
Вдох и — выплеском неизбывной влюбленности в эту землю, в сопричастность ее красоты и людского песенного слова:
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь.
Когда на повторе ведущие голоса окаймились распевно звенящим подголоском, я увидел певуний. Они выплыли мне навстречу из-за островка раскидисто-зеленого можжевельника, все четыре — немолодые, с граблями на плечах, в косынках до бровей и, кроме одной, в пестрых сарафанах.
Я шагнул в сторону, и женщины, обдав меня песней и взглядами, проплыли мимо. И опять вывели голоса на припев, но на этот раз песне чего-то вдруг не хватило, голоса, не набрав силы, как бы расплылись, отекли, их не окаймил, не высветлил подголосок. Песня смолкла. Я невольно обернулся и увидел, что одна из женщин, отстав от остальных, идет ко мне.
— Здравствуй, сынок.
Женщина остановилась, сняла с плеча грабли.
— Не узнаешь? Я в форме была, в фуражке красной. Помнишь? А теперь вот — натуральная крестьянка. — Она еле заметно улыбнулась, но, тут же погрустнев, спросила: — Нашел могилу-то?
А я сразу вспомнил рассказ старика Даметыча и, узнавая одну за другой черточки и линии в облике Марии Феоктистовны, подумал о трех могилах в ее судьбе.
— Аль не нашел? — переспросила Мария Феоктистовна.
— Нашел. Спасибо вам за цветы.
— Да что там…
И помолчав:
— Хорошо, что нашел. Не зря ехал в даль-то, а главное, по-сыновьему дело сполнено.
Знакомым уже мне движением, только теперь не жезла, а грабель, Мария Феоктистовна сдвинула со лба косынку, и я совсем узнал ее не то приугасшие, не то усталые глаза, морщинки вокруг них, приятную округлость лица. Мне вспомнился ее суетливо-взволнованный оклик: «Сынок, эй… погоди маленько. Сынок!..», вспомнились руки, державшие щедрый ворох цветов.
А потом, как совсем чужое и ненужное, пришли на память слова Даметыча:
«…Марья наша, значит, душевно и надломилась…»
Она стояла передо мной, не зная, что вчера, после долгих и тщательных поисков (не работал ли кто из кукотинцев тогда, в сорок четвертом, в госпитале?), я побывал и в поселковой чайной. И слышал там грустные песни Марии Феоктистовны. Окно в чайную было открыто, и я, замедлив шаг, различил среди других лиц закинутый над столом, неясный из-за табачного дыма знакомый профиль…
— Ну, час тебе добрый. Хорошо, что нашел, — повторила Мария Феоктистовна и, повернувшись, заторопилась догонять женщин.
Я уже входил в село, когда меня еще раз, как дуновение ветра, коснулась песня.
Я, правда, так и не понял, был это отклик песни, звучавшей в поле, или той, что Мария Феоктистовна пела накануне в чайной?..
Вот коснулось слуха еще раз…
И стихло.
Будто догорел в воздухе крохотный, но яркий огонек звука.
И этот огонек высветил мне еще одну страничку довоенного прошлого. Будто кинуло ее мне оттуда, из давнего, так, как кинуло по воздуху последний отзвук песни.
Мне увиделась наша сельская хата одним зимним вечером.
К матери сошлись подруги-соседки, что-то наперебой рассказывали смешное, и так подчас взрывался их хохот, что в нашей керосиновой «семилинейке», стоявшей на прибитой к оконному косяку подставке, вздрагивал язычок пламени.
Как раз под эту минуту в хату вошел отец. В заснеженной одежде, с заиндевелыми ресницами и бровями, он словно бы по волшебству, вырос из белого пара, что раньше его ворвался в двери.
Женщины умолкли, и, чтобы разрядить эту заминку, отец громко, шутливо сказал:
— Вот вы мне и попались, бабоньки!..
— А в чем жей-та попались? — загалдели женщины.
— В хате моей…
Опять все хохотали. И отец, раздеваясь, тоже смеялся.
— Чем же карать будешь, грозный хозяин? — балагурили женщины. — Кнут-от припас?
— А песнями откупайтесь.
— Песнями?
— А что? Аль не умеете?..
И они пели.
Отец слушал, сидя у стола, где сгрудились и мы втроем — Федор, Василий и я.
Мать пела тоже, она стояла, прислонившись спиной к печи и скрестив на груди забранные в полушалок руки.
Кончилась песня — женщины спрашивали:
— Хорош выкуп, хозяин?
— Хорош, да мал, — смеялся отец.
И начиналась новая песня.
А потом что-то кем-то было сказано о песне (так часто бывает: попоют да еще и поговорят о спетом), и на эти слова откликнулась мать:
— А оно ж знамо: зори небо красят, цветы — землю, а в песне, гляди, вся душевная краса да сила…
Всю обратную дорогу я думал о людях и земле.
Была под солнцем планета Федора и Марии. Шквальным ветром войны ее раскачало, завихрило в кутерьме бедствия — и вон куда отнесло течением смерти прародителя этой планеты. Бьет да бьет поезд колесами по стыкам, а не так далеко отъехал я от родной могилы. И не так близко еще родное село.
Долог путь, велика земля.
Но все ж любые отдаленности земного пространства подвластны людям. И измеряются они не километрами, а тем, что посеяно и что взошло в человеке.
За окном вагона, как танцовщица в медленном кружении, показывает мне всю себя вызолоченная и высиненная даль, а мне не менее ярко видятся маленькие точечки на полях и дорогах — люди.
Что огромнее: каждая из этих точечек или все окружающее их пространство?
Для меня огромнее каждая из точек.
Удивляюсь самому себе: без раздумья, легко и убежденно я отдал предпочтение человеку. Маленькой точечке на земле.
Вот стоит женщина… Грустно загляделась на поезд, прижав к коленям худенького, с льняными стрехами над ушами мальчика… И я почему-то подумал: под небом нет ничего, что было бы огромнее внутреннего мира этой женщины и его взаимосцеплений с земным и духовным, с прошлым и будущим, с тенью и светом.
Но как беззащитен этот мир перед всем, что враждебно ему!
В нем красовались дворцы и царства, возведенные детскими, отроческими и юношескими мечтами. Так явственно красовались!..
Все уже давно в руинах.
И сколько еще развалин и полуразвалин рядом: несбывшиеся надежды, любовь, которую, быть может, убила война или осквернила неверность… Но мир женщины не стал меньше от посетивших его несчастий. Напротив, он стал настолько же вместительнее, насколько раздвинули бы его и радости — приди они к этой, засмотревшейся на поезд, матери.
Правда, радости подняли бы в ее мире другие пологи, открыв не затененные, а светлые горизонты…
Женщины уже давно не видно, а мир ее все еще со мной. И я, безвестно для нее, в ее мире. Пусть выдуманном, если говорить именно об этой женщине, но, быть может, дважды, и трижды, и многократно правдивом для многих других.
Для Марии Феоктистовны, например, с ее тремя трагическими замужествами и такой неотталкивающей душевной сломленностью…
Для Аввакумова, умершего скорее не от чахотки, а от сознания все обострявшейся вины перед сыном…
Для бабушки Пелагеи, проводившей когда-то нас с отцом душевным напутствием: «Бог вам в сотоварищи»…
Для майора Кривени… Для Игната… Для Кордамонова… Для деда Даметыча…
Для оставшегося в моей памяти безымянным здоровяка учителя…
Для Гужилина, наконец…
За окном вагона промелькнула дачная платформа, с нее по ступенькам сходили двое влюбленных. Рука девушки в руке юноши… Припав к стеклу, я видел их дольше, чем женщину с вихрастым мальчиком, — влюбленные уходили от платформы в поле, навстречу ветру, зелени и золоту, под покров предвечернего неба. Вот сцепленные руки их стали плавно раскачиваться, шаг замедлился…
Им было хорошо.
А когда влюбленным хорошо, они хотят, чтобы дорога была длиннее, и уже одно это желание — бесконечность.
Сколь же должен быть велик мир, в котором бесконечность — только частица его!..
Под небом нет ничего огромнее.
И когда неоправданно убивают человека, то губят тем самым больше, чем просто жизнь. Губят огромный и неповторимо живой мир.
Мне тут же опять выкликнулось из того, давнего, — с переправы на Северном Донце (выкликнулось через сознание Василия):
«…Это лицо уже не оживет?.. Ужасно, ужасно… Верните глазам их осмысленность, оживите умирающие миры!..»
И добавилось — уже явственной радостью, что словно бы вдруг хлынула в меня через оконное стекло:
«…Посмотрите, как хорошо под небом, когда на земле не бесчинствует смерть!..»
Это родилось как-то само собой, просто и естественно — и все из той же думы моей об отце.
И об огромности мира человеческого…
Невдалеке, на взгорке, увидел я из окна, приютилось селеньице. Из-за крыши старенькой хаты вынырнул в небо колодезный журавль. И снова скрылся. Черпают воду. Сейчас студеная струя выплеснется из бадейки в ведро… Вот: вскинулся и, поколебавшись, замер журавль. Воды набрали. Кто-то, невидимый для меня, пошел от колодца с ведрами.
Пошел к своему дому, в свой мир, зачерпнув эту микроскопическую малость одного из земных благ.
Больше ему пока не нужно.
И высится над старенькой хатой веселый журавль, красиво спокойный и словно бы чуточку довольный собой.
А с бадейки, мысленно видел я, падают и падают обратно вниз, в глубинную прохладу колодца, — капли, капли, капли…
Поезд отдаляется, и журавль на глазах теряет себя в пространстве. И вот он уже не над крышей хаты, а в стороне от нее… Вот и крыши не видно, журавль теперь просто в воздухе, и кажется, что это не даль, не увеличивающееся расстояние, а именно воздух поглощает его и уносит из поля зрения.
Сколько раз видели это люди, но всегда иначе — и по-новому! — запоминали свои расставания с такими вот родными вешками и символами.
«Журавель вдалеке — что платок в руке…»
Это выплыло из-за вагонного окна как шепот ветра. Выплыло голосом матери. И мне осталось лишь подивиться, как это было кстати для той минуты.
Если есть в поезде кто-либо из жителей этого селеньица, думалось мне, он, наверное, смотрит и смотрит туда, где только что были видны крыши, а теперь вот, бессильно споря с небом, неясно темнеет под ним острый угол журавля.
Или это высоко вскинутая рука с платком?..
В огромности земного пространства — огромность и высокость человеческого чувства.
Волнующая боль и нежность расставания…
Смотрит сейчас пассажир (если он есть в поезде) на эту родную для себя вешку-символ и, сам того не замечая, наполняет себя до краев теплой, размягчающей грустью.
И нигде, никогда не прольет даже каплю ее.
Предстоит ему возвращение или не предстоит — все сохранится в душе по-доброму. Как сохраняется в колодце чистая вода — пока живы там неутомимые ключи.
В ком не живут памятные журавли да крыши!
Я тоже помню свои вехи и символы, точно знаю и место и миг, когда они, встречая возвратившихся, выплывают из сини манящими точками…
Они, знал я, выплывут мне навстречу и завтра, когда я пойду со станции домой. Будут это и крыши, и деревья… И, конечно, такой же вот колодезный журавль…
Такой же?..
О нет и нет!
Он только внешне, да еще названием своим похож на тот, незнакомый мне — над незнакомой крышей. А в остальном это — не просто вешка. Это тоже страничка из жизни отца.
Еще одна из тех, что уже перелистал.
Опять сверкнула искра кресала… Или — словно б опустился необычный журавль в необычный колодец — и вот еще раз зачерпнуто бадейкой из бездонностей памяти.
Из колодца — и о колодце же…
Одним весенним утром послала меня мать по воду, но я вернулся с пустыми ведрами. В колодец, где-то на середине его глубины, едва ли не из всех щелей сруба низвергалась мутно-сизая вода. Грунтовые потоки, оказалось, размыли на этом уровне глинистый пласт и испортили колодец. Струи их были такими сильными, что бадейка, которую я все же решил опустить, наполнилась до краев, так и не коснувшись воды внизу.
— Большую хлопотность подарила нам веснушка, — покачала головой мать.
— Да, подарочек дорогой, — отозвался отец, глянув на ведра, и кольнул меня усмешкой, не без лукавинки: — Ты, конечно, проверил: и все другие колодцы залило?
— Не, не проверил, — выпалил я, не уловив лукавства.
— Так, может, проверишь?..
Пока я ходил за водой к другому колодцу, отец успел созвать мужчин. Пришли и женщины. Испорченный колодец зарывали.
А летом, облюбовав место получше, рыли новый. Тот, который жив своими ключами и сейчас.
И жив он не только ключами. Потемневшие венцы уходящего вглубь сруба — это тоже жизнь колодца, они — как четыре колонки строк в его биографии.
А заодно — и в биографии моего отца…
Подумал я об этом — и хлынуло, наплыло из дней тех: растет невдалеке от нашего дома гора выброшенной лопатами земли. Всех цветов она: от черной, с переходом в пепельные тона, до кирпично-красной и песчано-сизой, местами с фиолетовыми и синими вкраплениями. На полсела бабий гомон, и лишь изредка — как команда или остережение — мужской голос.
А в небольшом отдалении — шарканье пилы и мягкий перестук топоров: плотники собирают дубовый сруб.
Но самое главное и самое трудное — рытье шахты. Когда дойдешь до водоносного пласта! Скоро ль, замокрев, грунт уступит наконец и лопата, извлекая его, приятно зачмокает, будто заговорит с проклюнувшейся водой?
Скоро ли?..
Вода появилась не скоро. Тросик по желобу ролика все скользил и скользил вниз-вверх, вытаскивая из глубины большое ведро с песком.
День рытья… второй… третий…
Стоявшие у во́рота мужчины озабоченно переговаривались с теми, что были там, на дне котлована.
— Больно сухой грунт идет, — кричали, опираясь рукой на ворот, сверху. — Может, ломиком прощупать?
— Давайте ломик, — доносилось, похожее на эхо, снизу.
Пока вгоняли ломик, там и там царило беспокойное молчание. «Неужели просчет? Хитрый водоносный пласт где-то коварно вильнул в сторону — и покатилась подземная речечка мимо… Сколько же теперь еще рыть? Да и будет ли вода в этом месте?..»
Ломик обнадежил, острие его оказалось явно мокрым, но надо было еще копать да копать. В шахту спустилась новая смена, потом спускались еще две и еще, — и я не помню уже, кто из мужиков радостно прокричал наконец со дна, из узкой сырой глубины:
— Вода!
Ведро тут же подняло уже совсем влажный песок, затем — совсем мокрый… А дальше пошла сама долгожданная вода, только густо мутная от глинистых примесей.
Теперь работали внизу по одному и сменялись чаще.
Сменялись просто: опираясь на ворот, становились ногами в ведро и, держась за тросик, опускались вниз.
Некоторые из мужчин не могли опускаться в колодец, боялись, на их долю доставались насмешки, но робеющих все же щадили, резиновые сапоги и брезентовую куртку снова надевал кто-либо из уже побывавших в шахте.
Не раз облекался в эту одежду и отец. Под капюшоном лицо его делалось похожим на женское, особенно, наверное, из-за улыбки, которой он — то молча, а то и с озорным словцом — отвечал на веселые шутки женщин.
— Звезду свою не забудь разглядеть оттуда, — кричала какая-либо из самых бойких. — Говорят, из колодца звезды и днем видны.
— Зачем ему звезда на небе, — слышался другой голос. — У него вон своя, земная рядышком, — показывала говорившая кивком на работавшую тут же мать.
— Земная и незакатная, — подхватывала третья.
— Все вы наши земные и незакатные, — пытался перекричать женщин отец. — Подольше только не закатывайтесь. Ладно?
— Постараемся!..
В переливчатом смехе растворялось скрипенье ворота, ведро и стоящий в нем отец скрывались с глаз, и скоро оттуда, из шахты, раздавалось протяжное, приглушенное глубиной:
— Дав-а-ай!..
Когда ведро вынимали, чтобы вылить мутную воду в отводной ровик, отец, круто запрокинув голову (капли со дна ведра уже не мешали), смотрел из глубины вверх. До отказа натянутый капюшон еще больше затенял его лицо, оно лишь слабо и чуть расплывчато яснелось, но зато отчетливей поблескивали глаза.
Видели ли они оттуда, со дна колодца, звезды на небе?
А если видели, то какая из них чудилась отцу — Его звездой?
И — как она виделась ему?
Не так ли, как он написал в письме к матери? Фотографически точно вижу эти строки на поблекшем блокнотном листке:
«…Ясного на земле завсегда больше. Быть тому, думаю, и дальше. Только надобно в то верить и стоять за то…»
На пересадочной станции, помня о просьбе майора Кривени, я подошел к полуовальному окошечку в воинском зале. Но из-за стекла, из глубины комендантской дежурки ко мне поднялось совсем другое лицо: округло-розовощекое, молодое, с серыми глазами. Да я и по звездочкам на погонах уже определил, что это не Кривеня.
— Майора Кривеню? — переспросили лейтенантские пухлые губы. — Он только что ушел. Сменился. Может, даже еще в зале или на перроне. С женой и ребенком. Посмотрите, пожалуйста…
Я решил не искать коменданта. Тем более что был он не один. «Зачем, — подумалось мне, — опять появляться на глазах у человека, которому твое лицо совсем не по-радостному запомнилось?» И я пошел из зала на площадь.
И у самого выхода из вокзала увидел майора Кривеню. Он только что расплатился с продавщицей мороженого и, подняв голову, встретился с моим взглядом. Нас разделяло с десяток метров, но Кривеня, почудилось мне, сумел «втиснуть» их в один шаг — так быстро оказался он возле меня. Подал руку, но вместо «здравствуйте» спросил:
— Нашли?
— Нашел.
— Как хорошо!.. То есть… Извините… — смутился он, спеша замять неловкость. — Галя, Андрейка, — громко позвал Кривеня недоуменно смотревших на нас от лотка мороженщицы женщину и лет пяти малыша, — идите сюда. — А сам, не отпуская мою руку, тянул меня навстречу им. И все повторял: — Нашли, значит… Нашли…
И опять у него вырвалось:
— Как хорошо!
— Что — хорошо? — спросила, неуверенно улыбаясь, женщина.
— Познакомьтесь. Это, помнишь… я говорил тебе… Курсант… Был курсантом… А теперь… вот… Могилу отца разыскивал…
— Помню. — Женщина подала руку. Улыбка сошла с ее смуглого лица, и все на нем — глаза, губы, выгнутость бровей — стало лучиться любопытством.
— Нашли, значит, — в который раз произнес Кривеня. — Это еще одна радость у меня сегодня. Почему еще одна? — тут же спохватился он. — Понимаете?.. Врачи мне вроде бы отпускную выдали. Нет, говорят, у тебя ничего. Здоров… А я ведь по кое-каким признакам догадывался: о раке речь шла.
Жена с участливым пониманием смотрела на него и не перебивала.
Кривеня же продолжал говорить:
— И на радостях собрались мы в кино. Всем своим маленьким гарнизоном. Хотите с нами? А потом поужинаем вместе. Живем мы рядышком…
Большая, долго и тяжко жданная радость плескалась в каждом слове Кривени, ее конечно же не умалил мой отказ, и радость понесла их всех троих от меня в свой мир.
В мир, где только что кончились мучительные тревоги и опасения.
Что может быть огромнее этого мира радости?!
Я вернулся к раздумьям о людях и о земле.
Двое взрослых уходили от меня, ведя за руки третьего. Неуклюже держа мороженое, косолапя и спотыкаясь, этот третий то и дело оглядывался, а потом вдруг заинтересовался небом. Запрокинутая голова Андрейки почти свесилась на спину, он забыл о мороженом, стал еще больше спотыкаться и косолапить, но все смотрел и смотрел вверх. И только один он знал, что виделось ему в безоблачной вышине.
А виделся ему, конечно, тоже необъятный мир. Его собственный…
Таким я и потерял Андрейку из виду. А вместе с ним и обоих взрослых, что вели его.
…До отхода моего поезда оставалось еще несколько часов, и я бесцельно, неосознанно побрел от вокзала в сторону знакомого уже мне моста.
«Почему ты идешь именно в эту сторону?» — стучало где-то в сознании слабыми молоточками, но я не слышал их, а все ускорял шаг. И, лишь пройдя мост, сообразил, что иду к цветочницам.
Что влекло меня туда? Любопытство? Желание убить время? Нет. Была в том какая-то механическая заданность, и я сначала удивился ей, но быстро понял самого себя: все это время (уже почти двое суток) во мне не остывала обида.
Она и вела меня.
Перекрасилась в простое любопытство, сбросила одежду строгости и — вела.
А едва я увидел знакомое лицо, обида спряталась совсем, и ничто не заняло ее места.
С этим мгновенно образовавшимся вакуумом, ставшим как бы маленькой пустынькой во мне, я и подошел к молодой цветочнице. Она не узнала меня и так же, как и тогда, протянула навстречу букетик:
— Гвоздики… Хотите гвоздики?
И вдруг пустыньку мою до краев заполнило опять. Я решил купить у девушки букетик и тут же, при ней, проверить, не сшиты ли и эти притихшие соцветия ниткой…
Загорелая рука с красивым локтевым изгибом замерла перед моими глазами, я отчетливо видел два пальчика, державших букетик, и чернильные строчки между ними: цветы и на этот раз были завернуты в листок из школьной тетради.
Я взял букетик, подал девушке деньги, взгляды наши встретились, и она что-то прочитала в моих глазах. Ресницы ее расширились, и взгляд девушки тем самым как бы набрал в себя удивления, смешанного с беспокойством. Но через мгновение синева глаз цветочницы по-детски прояснилась, губы шевельнулись, подавив улыбку, потом шевельнулись еще — и:
— Гвоздики… Хотите гвоздики?..
И я не развернул букетик.
И знал, почему не развернул: я не сделал этого из боязни, что обман подтвердится.
До сих пор ношу в себе ту минуту, вернее, то мгновение острого, болезненно ощутимого нежелания вторично столкнуться с фальшью. Да и девушка на этот раз не спешила оставить свое место в ряду цветочниц. Достав из корзины новый букетик и заметив, что я медлю с уходом, она опять подняла на меня всю свою затененную смуглостью синеву. И расширила ресницы, снова как бы втянув ими из всего окружающего побольше удивления.
Еще один бесконечно большой мир!..
Не зная, что делать с купленными гвоздиками, я поспешил уйти. Но что-то заставило меня тут же обернуться, чтобы еще раз встретиться с удивленно распахнутым взглядом девушки. И мне показалось, что ухожу я не просто от цветов и от цветочниц с их разноголосыми выкриками, а именно из этого синего взгляда.
Как из реального земного пространства.
Под ногами, чудилось мне, не асфальт, а мягкая, клонливо-податливая, в блестках, трава и вокруг — текучий, разреженный воздух, которым тем не менее легко дышать…
Я долго бродил по близлежащим улицам, потом зашел в пристанционный скверик, нашел незанятую скамейку и сел покурить. А заодно и написать письма Федору и Василию, я обещал им сделать это не откладывая. Но не успел я написать и нескольких строк, как метнулась вдруг ко мне от соседней скамейки цыганка.
Молодая, ослепительно белозубая, с почти вороненым блеском в лукаво приветливых глазах, цыганка назвала меня всеми, какие только знала, ласковыми словами и под эту воркующую музыку лести, шурша многоскладчатой юбкой, села рядом со мной на скамейку.
— Ублажи ручку денежкой, сокол, — протянула она мне свою, сложенную горсточкой, ладонь. — Не много беру, да правдиво гадаю. Все доброе и злое открыто карте моей. От чего печаль в сердце — скажу; с каких сторонушек радости бегут-спешат в светелку твоей души — скажу; что было — скажу; что будет — скажу… Одного не скажу: чего не знаю… Ублажи ручку денежкой, ненаглядный…
Рука маленькая, глаза мечут и мечут льстивую ласку, губы, как набухшие розовостью два лепестка, шевелятся под ветром заученных слов…
А я, все еще занятый другими мыслями, никак не могу полностью отвлечься от них и понять наконец, что говорит цыганка. Слова ее едва доходят до сознания.
Но вот преграда эта рухнула, я посмотрел на цыганку, она — на меня…
— Дай твою ладонь, сизый голубь… Дай, чернобровый…
Ее теплые и мягкие пальцы коснулись моей руки, вмиг завладели ею, повернули ладонью кверху.
— Ублажи денежкой, счастливый… Ой, много вижу давнего, а еще больше — ожидаемого… Такое дивное мне рука твоя подсказывает, много написано на ней. Хитро сплелось…
Хитро?..
Мне тут же вспомнилась рука отца, какой я видел ее в последнюю нашу встречу (сложный рисунок вен на тыльной стороне кисти), и давний-давний его рассказ о такой же вот цыганке-гадалке.
«Хитрая вязь у тебя на руке, чубатый…»
Там — «хитрая вязь», а у меня теперь — «хитро сплелось»… Отцам и детям одни и те же дозы обмана. А если бы вдруг чудом каким-то выяснилось, что эта моя гадалка — родная дочь той, что гадала отцу!..
Эта мысль хлестнула меня как плетью, и я поспешно высвободил руку из нежно настойчивых пальцев цыганки.
— Не надо. Нн-не…
Мне не хотелось произносить эту грубость, но она все же сказалась:
— Н-не приставайте…
Это говорил мужчина женщине! Слова и тон были до смешного нелепы, а еще, видимо, мелькнуло что-то раздраженно досадливое во взгляде, — и цыганка, вся вмиг померкнув, растерянно отпустила мою руку.
— Не серчай, красивый, — пролепетала она. — Сердитое сердце не красит, суровый взгляд не яснит… — Она отодвинулась от меня и что-то говорила еще, а я, пристыженный, поспешил вернуться к начатому письму.
Но сосредоточиться было трудно, каждое слово казалось не тем, не таким, как желалось. Даже написанное уже раздражало меня, я начал все заново.
Напротив меня, на такой же скамейке, играли с куклами две девочки. Они, видно, что-то не поделили, одна из них тоненько, но громко, пронзительно вскрикнула, я вздрогнул: то, о чем я писал, внезапно соединилось с этим криком… Забавы и тревоги никогда не уживаются рядом…
Письма я закончил не скоро, а когда закончил и стал вкладывать их в конверты, то заметил, что уже нет на противоположной скамейки игравших с куклами девочек, а что сидят там две пожилые женщины. И что эти женщины полунедоуменно и полунасмешливо смотрят в мою сторону. Смотрят вроде бы на меня, но в то же время как бы и еще на кого-то или на что-то, так или иначе относящееся ко мне. Это заставило меня глянуть по сторонам, и я увидел на конце скамейки ту самую цыганку, которая так хотела погадать мне. Она сидела как-то странно — полуповернувшись ко мне и закинув назад голову вместе со сцепленными в пальцах руками, так, что затылок ее обнимали ладони. Я не сразу понял, что цыганка спала. Поначалу подумалось, что она, засидевшись, просто потянулась и сейчас вот, сию минуту вернется из этой сладкой закинутости в нормальное положение. Но цыганка не двигалась, и тут только заметил я, что глаза ее закрыты (ниже бровей — два темных неподвижных штришка ресниц), что совсем по-сонному размячены — даже чуть отделились одна от другой — полные губы и что с колен ее на скамейку свалилась небольшая, повязанная платком корзинка.
Пружинисто выгнувшаяся, пестрая одеждой, смуглая лицом и низко обнаженной шеей, цыганка выглядела сильной, красивой, а вместе — и усталой, почти беспомощной. Но тут же, совсем не в обиду ей, пришло мне на ум, что это не просто спит женщина, а что спит при ней — как частица ее и как ее средство пропитания — ходячий обман.
«Ублажи ручку денежкой…»
Легко, виртуозно вяжет эта хитрунья из слов, улыбок, интонаций, взглядов гипнотизирующее кружево лести. Ниточка ласки, ниточка нежной лукавинки, ниточка участливости, ниточка чего-то таинственного в прерывающемся дыхании и в прикосновении теплых пальцев — и вот оно, сладилось гаданье-предсказанье. Тонкое, узорчатое кружево!
Искусной надо быть мастерицей…
Теперь и мастерица и ее искусство отдыхали. Что так истомило их?..
Мне нужно было уже идти к поезду, я встал и тут же увидел гвоздички, о которых почти забыл. Они опять что-то во мне покоробили, я словно бы боялся их. Вернее, не их, а повторения той лжи, которую они могли таить в себе. И я решил оставить цветы цыганке. Но сразу же и устыдился своей мысли. «Нужны ей твои цветы, — услышал я свое же насмешливое возражение. — Все поля — ее, все леса — ее, все цветы и красоты — ее… А нужно ей то, о чем она просит. «Ублажи ручку…»
Я торопливо достал из кармана деньги и, свернув одну из купюр трубочкой, просунул ее под платок, в корзинку. Пусть будет оплачено узорчатое кружево, хотя оно и не было связано до конца. Искусство все-таки…
Вот проснется цыганка-гадалка, и вместе с ней проснется то, чем она живет. Да, наверное, — и ради чего живет. И пойдет она, заспешит по обычному своему кругу: из пучка, излучаемого озорным взглядом, — ниточку, из увещевания-обещания — ниточку, из голоса и льстивого вздоха — по ниточке… Ложится узор на душу. Лишь потом спохватываешься: выдумано ведь все!.. И забавно становится, думаешь, сквозь смех: «Ну умелица!..»
А мать моя однажды так, помню, сказала:
«Что?.. Цыганки?.. Пускай себе гадают. Ихние обманы — не самые страшные…»
С этими мыслями и все с тем же букетиком гвоздик я ушел из сквера. Цветы по-прежнему чем-то тяготили меня, но оставить их на скамейке или где-то в другом месте я тоже не мог. И гвоздики уехали со мной в поезде.
Положив цветы на вагонный столик, я понял, что это и есть избавление от них: сойдя на своем полустанке, я не возьму букетик с собой. Пусть в той части внутреннего мира молодой цветочницы, куда я проник, останется эта недосказанность. Этот клочок тумана в синем пространстве. Может быть, его выдуют оттуда какие-то ветры. Те, скажем, что возникают при переходе сознания из юности в зрелость. Переходит оно медленно — крута и ухабиста дорога. Ступить за кювет проще, чем подняться еще на одну ступеньку. А ноша так тяжела: в синем пространстве красоты — переливчатые бесформенности соблазнов, легко, правда, испаряющихся, отчего остаются на пути непрозрачные клочья тумана…
Обиды уже совсем не было во мне. И не было пустоты, заменявшей ее. Место пустыньки занимала теперь надежда, что остатки тумана все же унесут ветры. И будет чистой да ясной синяя бесконечность девичьего удивления, из которого я уходил, как из реального земного пространства.
Я снова мысленно бродил по чужому миру, удивляясь его необъятности. Да, под небом нет ничего, что было бы огромнее мира человека. Почему?
Я не мог ответить сразу, но тут же подумал: а что сказал бы на это каждый из встреченных мною за двое суток людей? Отец Валентин, подумалось мне, просто улыбнулся бы умно и многозначительно или повторил бы свои же слова о «власти властей», то есть провидении господнем; Кордамонов, а вместе с ним и учитель, и Кривеня, и Мария Феоктистовна, и Игнат, и Даметыч — все они, потешил я себя предположением, согласились бы со мной. И на вопрос, почему же нет под небом ничего огромнее мира человека, ответили бы убежденно и без лукавства: потому что только человек способен понимать соразмерность бед и радостей.
Понимать, разумеется, не ради понимания, а для того, чтобы в любую из крутых минут решительно, подчас жертвуя жизнью, отдать предпочтение доброму, общественно полезному началу…
Не это ли и есть суть сути человеческой? А иначе…
Был ли огромен внутренний мир Чингисхана?.. Наполеона?.. Гитлера?.. Где он для каждого из них начинался и где были его пределы?
Едва ли не в одной и той же точке!
Ничтожное — в ничтожном!
А вокруг этой малости — гигантской толщи оболочка: эгоизм тщеславия. Им — каждому из них! — хотелось крикнуть человечеству «хенде хох!». Но получили они в конечном счете лишь рабские восторги марионеточно сложившихся умов.
И как логично (в моем, по крайней мере, представлении) в один ряд с такими фигурами становится и та стоеросовая, выросшая перед Кордамоновым в дверях будки стрелочника… И та, лежавшая во ржи (уже почти неживые руки силятся, тем не менее, поднять автомат)… И фигура какого-то летчика-аса с его «безмерным счастьем телесного приобщения к пророку», оказавшемуся ничтожеством, но жаждавшему покорить мир… Ведь и в том, и в другом, и в третьем случае перед нами — предательство.
Предательство понятия «Человек»!..
Сейчас, после того как я нашел могилу отца, вновь мысленно прошел по ратному пути братьев, и после всех встреч с людьми, о которых я благодарно вспомнил или которых встретил воочию, я сам, мне казалось, лучше и яснее представил себе ответ на вопрос, как «звучит человек».
Звучит подло?
О нет!
Подлый — это не человек! — вот где кроется истина, что бы о том ни говорили.
Самый ценный моральный опыт человечества — любовь и ненависть, самый плодотворный из порывов — доброта. Ею наполнено понятие о человечности, и ею питается наша вера в победу разума, а не безумия. За доброту мы любим, за подлость ненавидим.
Наверное, это и есть сама мудрость.
И не так уж безнадежно обмелены ее резервуары.
И вот вопрос: хотя бы один из этих резервуаров принадлежит подлости? Любовь и ненависть, как реки от родников, текут из чистых сердец. И в течении этом не бывает заводей.
И оно удивительно могуче, это течение. Так могуче, что непрерывно пробивает себе путь в другие сердца, нередко оледенелые, если в них побывала несправедливость, или окаменевшие, когда гостем их было горе. И тогда над оледенелостями и окаменением разрежаются тучи, пробивается ясность.
Вспоминая о своем мимолетном, но так и не сгладившемся в памяти ощущении возврата в мезозойскую эру, Кордамонов говорил:
— Человек, думается мне подчас, мог бы читать свою душу, как карту: горы, кратеры, реки, острова, течения, созвездия… Одно слово поддержки в трудную минуту может навсегда засветиться в нас яркой звездочкой. В то же время единственный плевок подлости поплывет по самой чистой в нас воде черным айсбергом; незаслуженная обида ляжет песчаным барханом, равнодушие зачернеется угрюмыми гарями, мстительность коварно опустится отмелью или острым рифом… И все это, любой заново пробившийся ручеек, легко назвать собственным именем…
Что ж, вчера еще я только слушал своего попутчика и собеседника, а теперь мог бы и подтвердить его слова.
«Любой заново пробившийся ручеек»?..
Сколько их пробилось во мне только за эти два дня!
И каждому есть не просто собственное, а человеческое имя. Скажем, ручей Марии… Ручей Игната… Ручей Даметыча… А в давнем, том военном давнем, — ручей бабушки Пелагеи…
Далеко ли потекут эти ручьи?
Далеко.
Через весь мой мир, через всю мою бесконечность, эту маленькую дочернюю планету, отделившуюся от большой планеты Федора и Марии.
Отделившуюся, но не порвавшую с ней.
Мир наш остался единым, только еще более безбрежным. Все мое было продолжением их дел, мыслей, чаяний. А началом моим явились те минуты, когда отец, стоя посреди нашего сельского подворья, поднимал меня над собой.
И сейчас, лежащий, ушедший в землю, он продолжал поднимать меня, отчего, казалось мне, я все дальше и все лучше видел.
Поезд увозил меня от отцовской могилы к родному дому, и я чувствовал, что теперь вся земля моей Родины так же дорога мне, как и крохотный пятачок, на котором этот дом стоял.
Отвоеванная, живая, с самым здоровым пульсом на всей планете, приговоренная чужой злобой и завистью на периодические муки кровопролитий, земля эта спокойно, благословенно, как выздоравливающий богатырь, лежала в ясности своего дня. В ней не было ничего ослепительного и ничего оглушающего. И потому дела ее сыновей, не раз поднимавшихся защитить ее от врага, никогда не были ни ослеплением, ни глухотой. Вело их зрячее и чуткое сердце. Живя и падая, они поднимали: своих сыновей, а те, становясь мужами, поднимали своих.
«Так было, так будет», — проясненно думалось мне.
И еще мне думалось, что это и есть соединенная энергия поколений…
Стучали на стыках стального пути колеса.
«Так было. Так будет…»
Поезд нес меня по жизни, сохраненной теми, кто-смертью попрал смерть.
По узенькому коридору вагона, из дальнего конца его, шла маленькая девочка с бантами в волосах. Ее светло-голубые глаза были бездоннее неба, а улыбка — яснее самого погожего утра, и я еще раз подумал о том, что нет на земле пространств, равных пространствам, заключенным в человеке. Весь вопрос только в том, что мы сами сеем на этих пространствах. Каким ветрам позволяем разгуляться до смерчей, а какие порывы подавляем…
Из-за покачиваний вагона девочка шла неровно, опираясь растопыренными ручонками то об одну, то о другую стену коридорчика. «Не так ли, — подумал я, — ходит порою по планете человек?..»
Я ехал еще ночь и день. Попутчицами моими были две пожилые женщины, такие же молчаливые, как и лежавшие на столике гвоздики. Казалось, что за всю дорогу женщины не произнесли ни звука. Но все же мне предстояло услышать голос одной из них. Едва я, дождавшись своего разъезда, спрыгнул с подножки на землю, как из открытого окна вагона раздались обращенные ко мне слова:
— Гражданин военный!..
Я поднял голову и увидел одну из своих попутчиц.
— Вы забыли цветы.
И я вдруг, чего-то боясь, почти крикнул им:
— Оставьте гвоздики. Оставьте! Пусть едут.
Женщина недоуменно пожала плечами и отошла от окна.
Я стоял на родном полустанке, не веря в сложившуюся на моих глазах причудливость обстоятельств.
Вечерело. Вблизи от меня и далеко окрест виделось все знакомое, веяло запахами истомленной в зное травы, с ними спорили сквозные струи хвойного настоя, но все это сразу таяло и растворялось в дыхании ближних нив, едва его приносила с собой новая тепловая волна.
Какой запах становился сильней, туда и манили веером расходившиеся от полустанка стежки. Но меня тоскующе ждала одна — стежка, ведшая к родимому дому.
Лугом, полем, лесом и опять лугом и полем…
Путь, обратный тому, который проделали мои отец и мать, когда бежали на полустанок к Василию.
И я пошел по этой стежке, нетерпеливо думая о том, что вот-вот пройду мимо того места, где из рук обессилевшего отца выпала буханка хлеба.
Где-то вон там — узнал я впереди себя зеленую пологость — скатилась буханка с бугорка в траву. И за ней не потянулись руки. Были на обреченно скупом счету секунды, мгновения, и хлипко, на пределе, билось загнанное дыхание.
Горячее, болезненно громкое и частое, оно вдруг коснулось меня.
Коснулось из прошлого — как живое.
Человека нет, а дыхание его живет.
Живет порывом легкого ветра над полем, частичкой воздуха над землей.
И кровно родному слуху оно всегда доступно.
Круг моих раздумий, волнений и воспоминаний замыкался: я шел по отчей земле, отчей тропой, к отчему дому. Шел из печального прошлого, из того необжитого прошлого, в котором безвременно завершился путь моего отца. И выходило, что шел я не только к отчему дому, но из отчего далека.
И шелестело мне оттуда отцовой страничкой письма:
«…Земля и тут, сын, добрая, как наша. Только б силу рукам да старание. Накормит досыта. Но счас ее, окромя всего, охранить еще надобно, оберечь. Забота-заботушка. И, думаю, сдюжат наши люди, никто, гляжу я тут, не засунул руки в печурки. От рани допоздна — без розгибу, в поле да в поле. А, знать, и хлебу быть…»
Потом — строки к матери из госпиталя. Уже из Кукотина:
«…А тут хоть и песчано местами, да родит, сказывают местные, не худо…»
Всю землю он любил, как свою родную. И верил в нее.
…Позади меня стучали колеса уходившего поезда. «Что отзывается их бегу? — подумал я. — Металл? Или это просто дорожное эхо, детище людской жажды видеть и знать бел свет?»
Мне показалось вдруг, что это отзываются сердца погибших, радуясь движению и миру на защищенной ими земле.
Вечно биться им в ритме жизни живущих, в их радостях и печалях, в покое и тревогах!
Только будем, живые, щедрее на память.