СУЕТНАЯ ДУША ЛЮБИТ ТОЛЬКО В ОГНЕ СТРАСТИ; ЕЙ НУЖНА СОЛОМА, А НЕ ДРОВА, КОТОРЫЕ ДАЮТ МЕДЛЕННЫЙ И ДОЛГИЙ ЖАР; ЧЕМ БОЛЬШЕ СОЛОМЫ, ТЕМ БЫСТРЕЕ ВСПЫХИВАЕТ ПЛАМЯ, НО И ТЕМ КОРОЧЕ ГОРИТ ОГОНЬ.
Всё случившееся произошло стремительно. Но заняло долгое время, если мерить по календарю: всю весну и всё лето. А по часам сознания, и секунды не прошло. Секунды дьявола, в которые помещаются эпохи и эры. То, что человек строит всю жизнь, унесёт, словно потопом, одна дьявольская секунда. Потому что человек — любимая одежда дьявола. Найдёт рогатый где-нибудь на дороге человека, истасканного, как драная тряпка, без Бога внутри, и сразу наденет его. И будет носить на себе по лицу Земли повсюду, где найдётся дело для нечестивого, будет носить, как какой-нибудь жилет, пока не износит до конца, пока тот не примет форму его бесчестного тела, потому что известно, что одежда, от рубашки до брюк и ботинок, разнашивается и приспосабливается к тому, кто её носит.
Хотя случившееся длилось всего секунду, у этого была и своя предыстория. Силы переносить трагедии нашей личной жизни даёт нам вера в то, что в них есть какой-то прошлый смысл, который нам неведом, но насчёт которого мы тешим себя тем, что этот смысл станет ясен после того, как произойдёт грехопадение. Так что и у произошедшего тоже было своё внутреннее содержание.
Я пытался написать киносценарий, но работа шла плохо. Так бывало всегда, когда я пробовал сделать из романа фильм. Я сто раз обещал себе, что больше никогда за это не возьмусь, и сто раз нарушал своё обещание. Мне помогла Марта: перед тем, как уйти, она сказала мне: «Поменяй шрифт. Увидишь, произойдёт чудо. Иногда достаточно изменить шрифт, чтобы у человека возникло ощущение, что он прикасается к чему-то другому». Так она сказала. И тем самым удивила меня, потому что я считаю, что глаз есть орган постижения мира, и я обычно прикасаюсь к миру только взглядом. Одна Марта позволяла мне прикасаться к ней кожей. Другие чуждались моих прикосновений, весь мир избегал их, и скоро они и самому мне стали неприятны, так что я уже не хотел больше ни к чему прикасаться. Моя кожа стала защитным органом, границей между мною и миром.
Мне нужно было рассказать небольшую историю, маленький мизанабим, притчу нынешнего времени, чтобы завершить киносценарий. Девятый век, монастырь Полихронос в Малой Азии. Двенадцать переписчиков работают, переписывая Евангелия, необходимые для Моравской миссии Кирилла и Мефодия.
Я сменил шрифт с Times New Roman на Courier New и получил вот что:
ИНТ. СКРИПТОРИЙ ДЕВЯТОГО ВЕКА, ДЕНЬ.
МАЛЕНЬКИЕ СТОЛИКИ, ЗА КОТОРЫМИ СИДЯТ ДВЕНАДЦАТЬ МОНАХОВ С ЧЕРНИЛЬНИЦАМИ И ПЕРЬЯМИ И ПЕРЕПИСЫВАЮТ ЕВАНГЕЛИЯ.
ДЕТАЛИ: ЧЕРНИЛЬНИЦЫ, ПЕРЬЯ, СТАРЫЕ ЕВАНГЕЛИЯ, КОТОРЫЕ ОНИ КОПИРУЮТ. ГЛАЗА, ПРИКОВАННЫЕ К СТАРЫМ КНИГАМ. РУКИ, ТЩАТЕЛЬНО ВЫПИСЫВАЮЩИЕ РЯДЫ СТРОЧЕК.
ОТЕЦ ВАРЛААМ, СТАРИК, НА ЛИЦЕ КОТОРОГО НАПИСАНА ДОБРОТА, ПРОХОДИТ МЕЖДУ СТОЛАМИ И СЛЕДИТ ЗА РАБОТОЙ ПЕРЕПИСЧИКОВ. КОГДА ОН ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ ОКОЛО СТОЛА КОГО-НИБУДЬ ИЗ НИХ, ТОТ ПОДНИМАЕТ ГОЛОВУ. ОТЕЦ ВАРЛААМ ВЗГЛЯДОМ ГОВОРИТ ЕМУ: «ОЧЕНЬ ХОРОШО».
ОТЕЦ ВАРЛААМ ПРИБЛИЖАЕТСЯ К СТОЛУ ПОСЛЕДНЕГО ИЗ ПЕРЕПИСЧИКОВ, ВАЛЕРИАНА. МЫ ВИДИМ: САМЫЙ КРАСИВЫЙ ПОЧЕРК ИЗ ВСЕХ, ШЕДЕВР. ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ИНИЦИАЛ (БУКВИЦА) В НАЧАЛЕ ЕВАНГЕЛИЯ, ИЗОБРАЖЕНИЕ, КОТОРОЕ ПОХОЖЕ НА ЛИК БОГОРОДИЦЫ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ СТОИТ. БЕРЁТ КНИГУ. СМОТРИТ, НЕ ВЕРЯ СВОИМ ГЛАЗАМ.
ВАЛЕРИАН В ИСПУГЕ ВЗИРАЕТ НА ОТЦА ВАРЛААМА.
валериан
Плохо, отче?!
ОТЕЦ ВАРЛААМ, НИЧЕГО НЕ ГОВОРЯ, ОШАРАШЕННО ГЛЯДИТ НА НЕГО. СНОВА КЛАДЁТ КНИГУ ПЕРЕД УЧЕНИКОМ.
отец варлаам
Ты заболеешь от красоты, если и дальше будешь так писать, сынок.
В СКРИПТОРИЙ СТРЕМИТЕЛЬНО, КАК ВЕТЕР, ВХОДИТ ОТЕЦ ЕВФИМИЙ. ВЫСОКИЙ, СУХОЙ, С НЕКРАСИВЫМ ЛИЦОМ. ОДИН ГЛАЗ У НЕГО ЗАКРЫТ БЕЛЬМОМ И ПОЧТИ БЕЛЫЙ. НА ШЕЕ — ВЕНА, КОТОРАЯ ЗАМЕТНО ПУЛЬСИРУЕТ, КАК У ЯЩЕРИЦЫ. ОН ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ ЗА ЦЕНТРАЛЬНЫМ СТОЛОМ. В РУКАХ ОН ДЕРЖИТ КНИГУ. НАЧИНАЕТ СТУЧАТЬ ЕЮ ПО СТОЛУ.
отец евфимий
(ЗЛОБНО, ПОКАЗЫВАЯ НА КНИГУ)
Кто это переписывал?
МОЛЧАНИЕ В СКРИПТОРИИ. ВСЕ ПОДНИМАЮТ ГОЛОВУ, ТОЛЬКО ВАЛЕРИАН ОСТАЁТСЯ СИДЕТЬ, ОПУСТИВ ВЗГЛЯД.
отец евфимий
Так я и думал.
ОТЕЦ ЕВФИМИЙ ИЩЕТ ОДНУ СТРАНИЦУ В КНИГЕ. ВЫРЫВАЕТ ЕЁ. ЗАТЕМ ОН НАЧИНАЕТ В ГНЕВЕ РВАТЬ ДРУГИЕ СТРАНИЦЫ. ШОК И НЕВЕРИЕ НА ЛИЦАХ СЕМИНАРИСТОВ И ОТЦА ВАРЛААМА. КРУПНАЯ СЛЕЗА НА ЩЕКЕ ВАЛЕРИАНА.
ОТЕЦ ВАРЛААМ КРЕСТИТСЯ.
отец варлаам
Отец Евфимий! Ты разорвал полгода работы!
ОТЕЦ ЕВФИМИЙ СРАЗУ ПЕРЕСТАЕТ РВАТЬ. ТЕПЕРЬ ОН ЯРОСТНО СМОТРИТ НА ОТЦА ВАРЛААМА. ВЕНА У НЕГО НА ШЕЕ БЬЁТСЯ, КАК ПТИЦА В КЛЕТКЕ. В СКРИПТОРИИ ТИШИНА.
отец евфимий
Он изменил оригинал!
ОТЕЦ ВАРЛААМ ВОПРОСИТЕЛЬНО СМОТРИТ НА ВАЛЕРИАНА.
валериан
В оригинале было «пороки Божии» вместо «пророки Божии». Предыдущий переписчик ошибся. Я исправил его ошибку, отче.
отец евфимий
(В НОВОМ ПРИСТУПЕ ЗЛОБЫ)
В Евангелии сказано: кто прибавит к написанному хотя бы единую букву, останется вне Царства Небесного, с псами и блудницами!
ОТЕЦ ВАРЛААМ КРЕСТИТСЯ И ВЫХОДИТ ИЗ СКРИПТОРИЯ.
ОТЕЦ ЕВФИМИЙ ПРОХОДИТ МЕЖДУ РЯДАМИ СЕМИНАРИСТОВ.
отец евфимий
Возвращайтесь к работе! И не отвлекайтесь, как Валериан! Сроки поджимают! Главное — не чтобы было красиво, а чтобы было разборчиво!
СЕМИНАРИСТЫ ПРОДОЛЖАЮТ ПЕРЕПИСЫВАТЬ. ЕВФИМИЙ ПРОХОДИТ МЕЖДУ СТОЛАМИ ДАЛЬШЕ. СМОТРИТ НА СПИСКИ. ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ У СТОЛА ОДНОГО ИЗ ПЕРЕПИСЧИКОВ, ЧТОБЫ РАССМОТРЕТЬ БУКВИЦУ. ЭТОТ ПЕРЕПИСЧИК ЯВНО СОРЕВНУЕТСЯ С ВАЛЕРИАНОМ.
отец евфимий
(СЕМИНАРИСТУ)
Сколько времени ты потратил на этот инициал?
СЕМИНАРИСТ МОЛЧИТ, ОПУСТИВ ГОЛОВУ.
отец евфимий
С этим соревнуешься? Останешься сегодня вечером. В наказание перепишешь десять страниц.
ОТЕЦ ЕВФИМИЙ ЗАКАНЧИВАЕТ РАЗГЛЯДЫВАТЬ КОПИИ. КОГДА ОН ПОДХОДИТ К ПОСЛЕДНЕМУ, ВАЛЕРИАНУ, ОН КАК БУДТО СЛУЧАЙНО РУКАВОМ РЯСЫ СБИВАЕТ ЧЕРНИЛЬНИЦУ, СТОЯЩУЮ НА СТОЛЕ.
ЧЕРНИЛА РАЗЛИВАЮТСЯ ПО НАПИСАННОМУ ВАЛЕРИАНОМ И СКРЫВАЮТ КРАСИВУЮ БУКВИЦУ.
ВАЛЕРИАН ВСКАКИВАЕТ, ТРЯСЁТ БУМАГОЙ, ЧТОБЫ СПАСТИ НАПИСАННОЕ, НО У НЕГО НИЧЕГО НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ — ЧЕРНИЛА ПРОПИТЫВАЮТ СТРАНИЦЫ. ОН БЕССИЛЬНО, СО СЛЕЗАМИ В ГЛАЗАХ, СМОТРИТ НА ОТЦА ЕВФИМИЯ.
КРУПНО: ЛИЦО ЕВФИМИЯ С ВЫРАЖЕНИЕМ ЛОЖНОГО СОЖАЛЕНИЯ.
отец евфимий
Ах, дитя мое. Прости, я не нарочно.
Вот, что я должен был написать. И написал. Очевидно, Марта была права: смена шрифта действовала. Потом я, довольный, закурил сигарету и лёг на диван. По телевизору шли новости: военные вертолёты НАТО летали над каким-то затопленным местом и на парашютах сбрасывали мешки с гуманитарной помощью. Я затушил сигарету, закрыл глаза и, видимо, задремал. Убеждён, что именно тогда нечистый переоделся. Не существует никакого другого логичного объяснения этого переодевания кроме того, что я заснул, потому что такие важные невидимые события могут случиться, только пока ты крепко спишь. Я попробовал вспомнить этот сон, в нём-то отлично видно, как дьявол переодевается и притворяется человеком, но я не уверен, что смог восстановить его в деталях.
ЭКС. МОНАСТЫРСКИЙ ДВОР, ДЕНЬ.
МОНАСТЫРСКИЙ ДВОР ТОГО ЖЕ МОНАСТЫРЯ ДЕВЯТОГО ВЕКА. ПУСТО. ДУЕТ ЛЕТНИЙ ВЕТЕР, ПОДНИМАЯ ПЫЛЬ ВО ДВОРЕ.
ДЕТАЛИ: ГРЯЗЬ. ВО ДВОРЕ КУДАХЧУТ КУРЫ. ГУДЯТ МУХИ.
ГОЛУБОЕ НЕБО, НИ ОБЛАЧКА. ЖАРА. СТРЁКОТ КУЗНЕЧИКОВ. У ВОРОТ МОНАСТЫРЯ В ТЕНИ СИДИТ, ПРИСЛОНИВШИСЬ К КАМЕННОЙ СТЕНЕ, ЗВОНАРЬ В ПЫЛЬНОЙ ЧЁРНОЙ РЯСЕ. ОН СМОТРИТ ОТСУТСТВУЮЩИМ ВЗОРОМ ЧЕРЕЗ ОТКРЫТЫЕ ВОРОТА НА ПОЛЕ. НА ЕГО ГРЯЗНУЮ БОРОДУ САДИТСЯ МУХА. ОН ЕЁ НЕ ГОНИТ. МУХА ПОЛЗАЕТ ВОКРУГ ЕГО ПРИОТКРЫТОГО РТА. ОН НЕ РЕАГИРУЕТ.
ЗВОНАРЬ СМОТРИТ НА СОЛНЦЕ. ОНО В ЗЕНИТЕ.
ВНЕЗАПНЫЙ ГРОМКИЙ ЗВУК, НЕЗНАКОМЫЙ ЗВОНАРЮ. ОН ВСКАКИВАЕТ НА НОГИ. ПРИКЛАДЫВАЕТ РУКУ К ГЛАЗАМ И ВИДИТ: НА ГОРИЗОНТЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ВОЕННЫЙ ВЕРТОЛЁТ.
ЗВОНАРЬ ПОДБЕГАЕТ К КОЛОКОЛУ И НАЧИНАЕТ ЗВОНИТЬ.
звонарь
Бегите, людиииии!
Гигантская стрекозааааа!
ИЗ ЗДАНИЯ ВЫБЕГАЮТ СЕМИНАРИСТЫ И ОТЕЦ ВАРЛААМ. ИСПУГАННО СМОТРЯТ В НЕБО: ВЕРТОЛЕТ ЗАВИС ТОЧНО НАД МОНАСТЫРЁМ. ОТЕЦ ВАРЛААМ КРЕСТИТСЯ.
ДВЕРЬ ВЕРТОЛЕТА ОТКРЫВАЕТСЯ, ЗА НЕЙ СТОИТ, БЕЗУМНО СМЕЯСЬ, ОТЕЦ ЕВФИМИЙ.
ОН БЕРЁТ МЕТАЛЛИЧЕСКИЙ ЯЩИК, НА КОТОРОМ НАПИСАНО WEST AID И СБРАСЫВАЕТ ЕГО ВО ДВОР. ЯЩИК ПАДАЕТ.
ОТЕЦ ЕВФИМИЙ КРИЧИТ ВО ВЕСЬ ГОЛОС, ПОДНЯВ РУКИ, КАК БУДТО УПРАВЛЯЯ МИРОМ.
отец евфимий
Выбросьте перья, грешники! С ошибками покончено, пришло время безошибочных!
БЕЗУМНЫЙ СМЕХ ОТЦА ЕВФИМИЯ. ДВЕРЬ ЗАКРЫВАЕТСЯ, И ВЕРТОЛЁТ УЛЕТАЕТ. ТЕРЯЕТСЯ НА ГОРИЗОНТЕ, ЗВУК СТИХАЕТ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ ПОДХОДИТ К ЯЩИКУ. СЕМИНАРИСТЫ СМОТРЯТ НА НЕГО.
ВАРЛААМ БЕРЁТ ЯЩИК И ИДЁТ В СКРИПТОРИЙ. ЗА НИМ ИДУТ СЕМИНАРИСТЫ.
ИНТ. СКРИПТОРИЙ, ДЕНЬ. / КЕЛЬЯ ЯНА В МОНАСТЫРЕ, НОЧЬ
ОТЕЦ ВАРЛААМ СИДИТ НА СТУЛЕ ЗА ЦЕНТРАЛЬНЫМ СТОЛОМ. ПОЗАДИ НЕГО ПОЛУКРУГОМ СЕМИНАРИСТЫ.
НА СТОЛЕ — ТАИНСТВЕННЫЙ МЕТАЛЛИЧЕСКИЙ ЯЩИК.
АБСОЛЮТНАЯ ТИШИНА. ВАРЛААМ СМОТРИТ НА ЯЩИК.
НАКОНЕЦ, ДРОЖАЩИЕ СТАРЧЕСКИЕ РУКИ ТЯНУТСЯ К ЯЩИКУ, ПЫТАЮТСЯ ЕГО ОТКРЫТЬ, НАХОДЯТ ДВЕ КНОПКИ С ЛЕВОЙ И С ПРАВОЙ СТОРОНЫ, НАЖИМАЮТ, РАЗДАЁТСЯ ЩЕЛЧОК, КРЫШКА ОТКРЫВАЕТСЯ.
АБСОЛЮТНАЯ ТИШИНА. НА ЛИЦАХ СЕМИНАРИСТОВ ОЖИДАНИЕ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ ПОДНИМАЕТ КРЫШКУ: ПОД НЕЙ СТАРАЯ ПИШУЩАЯ МАШИНКА «РЕМИНГТОН» С КИРИЛЛИЧЕСКИМ ШРИФТОМ. В НЕЁ ВСТАВЛЕН ЛИСТ БУМАГИ.
ВЫТАРАЩЕННЫЕ ОТ УДИВЛЕНИЯ ГЛАЗА СЕМИНАРИСТОВ.
ОНИ ВОПРОСИТЕЛЬНО СМОТРЯТ ДРУГ НА ДРУГА.
НЕКОТОРЫЕ ПРИКЛАДЫВАЮТ РУКУ КО РТУ, ЧТОБЫ ЗАГЛУШИТЬ ВОЗГЛАСЫ УДИВЛЕНИЯ, ДРУГИЕ ПОКАЗЫВАЮТ НА КЛАВИАТУРУ, НА НЕЙ ОНИ УЗНАЮТ НЕКОТОРЫЕ БУКВЫ, КОТОРЫЕ ОНИ ЕЩЁ НЕДАВНО ВЫПИСЫВАЛИ ВРУЧНУЮ.
КРУПНО: ДОБРЫЕ ГЛАЗА ОТЦА ВАРЛААМА СМОТРЯТ НА ПРОИСХОДЯЩЕЕ.
НАКОНЕЦ, ОН ПРОТЯГИВАЕТ СВОЮ ЖИЛИСТУЮ РУКУ И НАЖИМАЕТ БУКВУ «А». ТИПИЧНЫЙ ЗВУК ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ ОТДАЁТСЯ В СЕМИНАРИИ КАК МАЛЕНЬКИЙ ВЗРЫВ, ПУГАЮЩИЙ ВСЕХ. ОНИ С ВЫТАРАЩЕННЫМИ ГЛАЗАМИ СМОТРЯТ НА ИДЕАЛЬНУЮ БУКВУ НА БЕЛОЙ БУМАГЕ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ СНОВА НАЖИМАЕТ НА «А». НА ЛИСТЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ИДЕНТИЧНАЯ БУКВА. ВАРЛААМ НАЖИМАЕТ В ТРЕТИЙ РАЗ, ОПЯТЬ ТАКАЯ ЖЕ БУКВА.
ОТЕЦ ВАРЛААМ БЕРЁТ РУКУ СТОЯЩЕГО РЯДОМ СЕМИНАРИСТА И НАЖИМАЕТ НА ТУ ЖЕ КЛАВИШУ ЕГО ПАЛЬЦЕМ. НА БУМАГЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ТАКОЕ ЖЕ «А», КАК И У НЕГО.
ОН БЕРЁТ ПАЛЕЦ ДРУГОГО СЕМИНАРИСТА: ТО ЖЕ «А» С ТАКИМ ЖЕ СТУКОМ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ.
ВАРЛААМ В ПАНИКЕ БЕРЁТ ЛАДОНЬ ПОДОШЕДШЕГО К НЕМУ ВАЛЕРИАНА, ТОТ ЖЕ РЕЗУЛЬТАТ: НЕТ РАЗНИЦЫ МЕЖДУ БУКВАМИ «А» ВСЕХ СЕМИНАРИСТОВ. ЦЕЛЫЙ РЯД ОДИНАКОВЫХ «А».
ОТЕЦ ВАРЛААМ КАК УЖАЛЕННЫЙ ВСКАКИВАЕТ ИЗ-ЗА СТОЛА. ОН С УЖАСОМ СМОТРИТ НА ЧУДО. ВСЕ СЕМИНАРИСТЫ, КРОМЕ ВАЛЕРИАНА, ОБРАДОВАНЫ.
отец варлаам
Теперь не будет того, кто пишет лучше всех. Все будут писать одинаково.
С НЕОЖИДАННОЙ ЯРОСТЬЮ ОТЕЦ ВАРЛААМ БЕРЁТ МАШИНКУ И ИЗО ВСЕХ СИЛ БРОСАЕТ ЕЁ НА ЗЕМЛЮ. ОНА ПАДАЕТ И РАЗБИВАЕТСЯ.
НО ТУТ ЖЕ ВИДИТ, НЕ ВЕРЯ СВОИМ ГЛАЗАМ: НА КАЖДОМ СТОЛЕ В СЕМИНАРИИ СТОИТ ПО ТАКОЙ ЖЕ ПИШУЩЕЙ МАШИНКЕ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ ПАДАЕТ НА КОЛЕНИ, ПОДНИМАЕТ РУКИ И ВЗГЛЯД К НЕБУ И КРИЧИТ.
отец варлаам
Нееееееет!
ТУТ ЖЕ ПРОБУЖДЕНИЕ. СЕМИНАРИСТ ВАЛЕРИАН ВСКАКИВАЕТ С ПОСТЕЛИ В СВОЕЙ МОНАСТЫРСКОЙ КЕЛЬЕ.
КРУПНЫЕ КАПЛИ ПОТА НА ЛБУ. ОН ПОНИМАЕТ, ЧТО ЕМУ ЭТО ПРИСНИЛОСЬ.
В тот же миг просыпаюсь и я, осознав, что мне приснилось, что заснул мой персонаж. У дивана стоит дочка. Ей семь.
— Папа, ты в порядке? — спрашивает она. — Ты так кричал, папа. Кричал: нееееееет!
— Сколько времени? — спрашиваю я.
— Первый час, — отвечает она.
— А мама пришла?
Она смотрит на меня так, будто я сказал какую-то глупость. Потом говорит: «Мама написала мне смску. Она у Милы, немного задержится. Не волнуйся, папочка, спи».
Вот эта штука со шрифтом была явным предзнаменованием того, что грядут перемены. Это было предвестием моей смерти, теперь я это очень хорошо знаю и понимаю, но тогда пропустил, как мы пропускаем все важные детали в жизни. Нас погубит ложное убеждение, что есть вещи важные и неважные, хотя всё в этом мире, даже случайно упавшая крошка от бублика, который я ем, это смысловая единица. Возможно, она пока ещё не встроена в предложение, произнесённое в живой речи, её значение пока невелико, но, возможно, когда-нибудь оно станет жизненно важным. Достаточно не проглотить семечку кунжута, которым посыпан бублик, не почистить зубы, и она застрянет между молярами; потом выпить три пива перед сном, захрапеть, и, если в комнате есть тараканы, то один может влезть мне в рот за этой семечкой, и вот крошка приобрела неожиданно огромный смысл: она меня убила.
Так и эпизод со шрифтом: тогда я считал его мелким и незначительным изменением, что-то вроде смены зубной щётки. Но сегодня, после того, что случилось в дьявольскую секунду, я рассматриваю этот, казалось бы, несущественный эпизод моей жизни как «радикальный дисконтинуитет». Так звучал дурацкий лозунг ещё более дурацкой политической партии, который я критиковал в одной газетной статье, потому что это была тавтология, как «деревянное дерево»: каким может быть разрыв, как не радикальным? Вообще-то любое «радикальное прерывание» есть синоним смерти: смерть — это прерывание сознания. Сознание, а следовательно, и личность, не могут быть определены иначе, кроме как континуум: потеря сознания — ужасное чувство именно из-за последней мысли перед тем, как сознание прервётся; эта мысль сводится к простой фразе: «Где я буду существовать теперь и буду ли я существовать после этого разрыва?» Итак, в смерти нас пугает именно мысль, что из-за прерывания больше не будет существовать сознание, а не то, что тело съедят черви. Большинство из нас согласились бы остаться бестелесными на том свете, но не потерять континуум, который называется сознанием или личностью. Своё «я», этот пьедестал тщеславия, так для нас важен, что мы даже умереть не можем без страха потерять его, потому что «я» — это всё, что у нас есть, главное личное местоимение, основной капитал, без которого нельзя обойтись: сознание человека, который зовётся «я».
Кроме сознания только свет представляет собой континуум: постоянство во времени и пространстве. И свет, как и сознание, умирает по причине радикального дисконтинуитета: если разложить его с помощью призмы, когда он превращается в цветовой спектр. Смерть света, его locus mortem — цвет. Цвета к тому же смерть для зрения, какими бы привлекательными эти цвета ни были.
Сознанию и свету как континууму противостоит смерть, понимаемая материалистически как абсолютный конец без возможности воскресения. В этом смысле смерть революционна, а революция — смертельна. Революция — это радикальный дисконтинуитет. Революционеры — слуги смерти: они не только желают смерти другим, думая, что творят справедливость, но и не знают, что, творя справедливость во имя жизни, они сами умирают, и к тому же незаметно. Все думают, что Че Гевара погиб от пули; но это не так. Он умер в тот момент, когда поверил в возможность радикального дисконтинуитета, как и мы с Мартой, когда поверили, что смена шрифта коренным образом изменит ситуацию с моим сценарием, который никак не желал сдвинуться с мёртвой точки. Для революционера обладать индивидуальностью, как это ни парадоксально, значит её потерять; вложить свою личность в «дело», пожертвовать ею и отказаться от неё; это преднамеренная потеря разума. Революция есть добровольное самоубийство континуума смысла, а все провозглашают её высшей формой человеческого и общественного прогресса. Fucking revolutions! Как может быть высшей формой сознательного поведения — желание перерезать кому-нибудь горло? Даже если тот сосал твою кровь и считал золотые, полученные из твоего пота.
Возможно, моё отвращение к прикосновениям (я уже говорил, за исключением только Марты) — результат именно моего презрения к революциям и всяким радикальным дисконтинуитетам. А может быть, это просто шрам от первого обморока, когда я позволил женщине потрогать меня, да к тому же иголкой: мне шесть лет, и милая медсестра ставит мне пробы Манту на аллергию — шесть уколов с аллергенами на левое, и шесть на правое предплечье. На голодный желудок, так сказал врач. А потом: всё потемнело перед глазами, и этот панический вопрос: где я буду существовать, если буду вообще, теперь, когда мир для меня темнеет, а для всех продолжает существовать? Медицинская сестра, на голые ноги которой я смотрел, не понимая тогда, почему меня привлекает это зрелище, будет и дальше видеть, обонять и осязать этот мир, а я? И, возможно, моё отвращение к прикосновениям происходит от того, что во всех чёрно-белых фильмах о революциях показана унизительность людских прикосновений: люди толкают, бьют, колют, режут, стреляют друг в друга: они также используют изощрённые средства прикосновения, такие как острие ножа или свинцовая пуля. И если подумать об этом чуть подольше, становится ясно, что люди идут воевать для того, чтобы прикасаться к тебе: прикосновениями они присваивают тебя, овладевают тобой. Так что я старался заниматься любовью с как можно меньшим количеством прикосновений, и даже Марта, обладавшая привилегией прикасаться ко мне, и до которой я сам дотрагивался, жаловалась на это, говоря, что я холодный любовник.
Вот почему меня удивил весь эпизод со сменой шрифта, и особенно эта фраза: «Вот увидишь, когда ты поменяешь шрифт, то почувствуешь, что прикасаешься к чему-то новому». И это причина, о которой, я думаю, Марта не знает даже сегодня. Когда я пользуюсь этим новым шрифтом, я теми же пальцами касаюсь той же компьютерной клавиатуры, пусть на экране и появляются не такие буквы. Это совсем не то же самое, что изменить почерк; чтобы изменился почерк, сначала должна измениться душа.
Таким образом, оказалось, что тот, кого нельзя упоминать, устроил ещё один очевидный, но невидимый трюк: та же душа, та же клавиатура, другой почерк. Точнее: шрифт.
— Вы пришли на две минуты раньше.
— Я и уйду раньше на две минуты, герр Клаус.
В комнате для переговоров агентов с писателями на Франкфуртской книжной ярмарке было ужасно душно. За полусотней столиков с двумя стульями у каждого сидели и разговаривали человек сто, обсуждая новые книги и их издание. Я смотрел на румяное, круглое лицо Клауса, моего нового агента, лицо, очень похожее на толстую задницу, на которой какой-то ребёнок неумело нарисовал глаза, нос и рот, и не видел на нём ничего, кроме неестественной припухлости: лицо выглядело как геморроидальная шишка, которая того и гляди лопнет.
— Так значит, вы уйдёте на две минуты раньше? Ужасная балканская логика! Совершенный хаос посреди совершенного европейского порядка — пробормотал Клаус. Я промолчал. Мой взгляд упал на мусорную корзину у ног Клауса: там лежала пластиковая тарелка, измазанная в горчице и сале от баварских колбасок: от неё несло прогорклым жиром.
Я заметил, что Клаус вспотел: прозрачные капли величиной с крупные зёрна кукурузы выступали у него на лбу, а он скрывал их, вытираясь платком, на котором были вышиты его инициалы: К. Ш. Время от времени он сжимал и разжимал кулак левой руки, как будто в нём был невидимый резиновый шарик, с которым он занимался лечебной физкультурой. Правой рукой он стучал по клавиатуре маленького ноутбука, как уставший гений, исправляющий чужие симфонии на клавишах крошечного клавесина.
— Так вы прочитали роман? — спросил я. Он молчал. — Я уже делаю по нему киносценарий — добавил я, чтобы добиться ответа, потому что пятнадцать минут назначенного времени шли, а за мной своей очереди уже дожидался добродушный толстяк из Польши — автор детективных рассказов.
После долгого молчания Клаус, глядя на экран, как будто решая математическую задачу и полностью занятый ею, наконец ответил: «Вы растрачиваете свой недюжинный талант на ерунду, господин Ян». Потом он поднял взгляд, и я впервые увидел его большие глаза неопределённо-серого цвета, в которых, как это ни парадоксально, доминировали крошечные зрачки, словно два черных шипа, воткнутых в широкую светло-свинцовую радужку.
— Монастыри, монахи, святые. Средневековье, Богоявление, Епифания, манихейство. Кого это сегодня интересует?
Я разочарованно смотрел на него.
— Такая проблема у меня со всеми писателями с Востока, поэтому я редко их представляю. Если только их не перевоспитаю.
— Что значит — перевоспитаю? — спросил я сухо.
— Это значит, что вы стоите на голове, а не на ногах — сказал он. — Я просто вас переворачиваю, чтобы вы стали нормальными.
— Не понимаю.
— Конечно, вы меня не понимаете, потому что не хотите понять. Знаменитое балканское ослиное упрямство: любой ценой быть не как все, делать не так, как все остальные. Возьмём, к примеру, футбол. Мы, немцы, сначала находим ребёнка, который научился бегать, потом учим его играть. Вы на Балканах находите ребёнка, который уже отлично играет, и только потом заставляете его бегать. Этот ваш балканский обратный гений уничтожит вас. Потому что он не хочет приспосабливаться к настоящему и к реальности. Сначала заработайте на бестселлере, господин Ян Людвик, и тогда уж философствуйте сколько хотите. Приспособьтесь к рынку.
Вот это вот про рынок было уже перебор, хотя примерно такого я и ожидал: Клаус Шлане был известен тем, что делал звёзд с миллионными тиражами из совершенно никудышных писателей, но требовал такого послушания, которого не требовали даже самые тоталитарные режимы. Его в шутку называли «Штази» и говорили, если хочешь, чтобы всё было хорошо, соглашайся со всем, что он советует. А поскольку нечестивый уже переоделся в мою шкуру в тот момент, когда я согласился сменить шрифт (всё больше убеждаюсь в этом), я не упустил возможности прославиться на весь мир, плюс подзаработать, не унижаясь и не попрошайничая у политиков и спонсоров в моей бедной Македонии. Поэтому я и задал невинный вопрос, якобы не понимая: «А что, мой роман не приспособлен к рынку?» Тогда я не испытывал отвращения, но сегодня меня тошнит от того, как я лицемерно тянул время и молил о милости беспощадного Клауса Шлане. Естественно, он попался на эту удочку, потому что, хотя и делал вид, что знает всё о двуличности жителей Балкан, он не был в этом смысле человеком по-настоящему искушённым, и поэтому охотно продолжил:
— Абсолютно. Ваши романы — пустая болтовня. Бесполезный, хотя, признаюсь, умелый дриблинг, приятный глазу, но не заканчивающийся эффектным и молниеносным голом. Есть Бог, нет Бога. Есть бессмертие, нет бессмертия. Имеет ли жизнь без Бога смысл или нет? Вопросы о том, всемогущ и благ ли Бог, а если да, то почему тогда существуют детские слезы и страдания, сегодня не имеют значения! Сегодняшний читатель хочет совсем другого. Достоевский давно умер, господин Людвик!
Я мог бы смириться, если бы кто-нибудь наложил лапу на мой кошелёк, телефон, компьютер, но не на Достоевского. Клаус этого не знал.
— А кто остался жив? Макдональдс? Вы ждёте, что я буду писать романы о фастфуде? — выпалил я.
Он разочарованно перевёл взгляд на экран и совершенно спокойно, словно смирившись с потерей одной ничтожной курицы из своего птичника, полного кур, несущих золотые яйца, сказал:
— Читатели хотят именно этого, господин Ян.
Теперь пути назад не было. Внутри меня всё вскипело.
— А я что, по-вашему, официант, который должен принести клиентам то, что они заказали?! — сказал я чуть громче.
Он, всё так же уткнувшись в экран (уверен, что он одновременно правил чью-то рукопись), грубо сказал:
— Это всё ваша балканская спесь. Вы не официант. Официант я. Вы повар, не переоценивайте себя. Официант берёт деньги, повар просто готовит.
— Ну, если по-вашему я стою на голове, подскажите, как встать на ноги? — спросил я.
Клаус Шлане знал, как унизить: он не поднял глаз с этими двумя шипами, как бы намекая, что даже их лицезрение тоже нужно заслужить послушанием.
— Сядьте и напишите талантливый роман, основанный на сегодняшних ценностях. Например — поиски ребёнка, похищенного из городского торгового центра. Или: мусульманские террористы планируют нападение на детский сад, но ЦРУ их нейтрализует. Или — там у вас на Балканах, сколько угодно тем: люди пропадают, преступники нелегально торгуют человеческими органами. Но их ловит немецкая полиция…
— Это для вас современные ценности?! Это тератологические аномалии человечества! Вы предлагаете мне участвовать в индустрии страха?
— Дорогой мой, в наши дни страх продаётся лучше, чем героин — почти дружелюбно сказал Шлане. И продолжил, снова в дружеской манере, одаряя меня тем, что можно назвать милостью агента. — Но если вам не нравится, то и не надо. Право на однополые браки — тоже отличная тема, прекрасно продаётся. Или: смена пола со всякими психологическими переживаниями персонажа, хотя, признаюсь, этим рынок и так уже насыщен. Один я обеспечил карьеру десяткам известных сегодня людей, которые об этом писали. Но если сделать упор на свою местную, примитивную среду, не понимающую таких людей, то получится новое видение: до сих пор не написано ни одного романа, в котором главным героем была бы непросвещённая толпа, окружающая человека, страдающего из-за неприятия своей сексуальной ориентации.
Тут он неожиданно поднял голову и поймал мой презрительный взгляд. И Клаус Шлане решил нанести последний удар. Я хорошо помню, что он сказал:
— Если только вы сами не являетесь частью этой непросвещённой среды. Вероятно, вам как интеллектуалу известно, что и феминизм, и квиртеории, и ЛГБТ-сообщества многим обязаны марксизму и что они представляют собой гораздо больше, чем разговоры об изменчивости половой идентичности. Это целые философии, которые, подобно марксизму, стремятся уничтожить капитализм: они гораздо шире эрогенной зоны, они трактуют идеологию и общество.
Бедняга Шлане: он думал, что убивает меня, а на самом деле помог мне подготовиться к залпу.
— Значит, вы как частнокапиталистический агент, получающий миллионы долларов прибыли, хотите свергнуть капитализм? Не знаю, почему я вам не верю, господин Клаус. Если Марксу со всем его безукоризненно построенным философским зданием и с общепланетарной армией пролетариата не удалось свергнуть капитализм, то вряд ли это сделает женщина, которой пересадили фаллос. Это изменение стоит меньше, чем отдельно взятая страница из «Капитала».
Он смотрел на меня, как будто я неисправимый преступник. Потом холодно сказал:
— Я заканчиваю делать вам предложения. Напишите что-нибудь из того, что я перечислил, и у вас будет мировой бестселлер. Прислушайтесь к моему мнению, я всю жизнь в этом бизнесе.
— А медведь всю жизнь в лесу, но он не становится от этого инженером лесного хозяйства — сказал я и попал в точку: Клаус Шлане смотрел на меня так, словно хотел раздавить.
— Море самомнения, как и у всякого славянина. Как только вам дают совет, вы сразу думаете, что кто-то хочет купить у вас Святой Дух, который не продаётся. А Западу наплевать на ваш православный Святой Дух вместе со всей вашей мистикой. Оставайтесь тогда первым писателем своей долбаной балканской дыры!
Было приятно глядеть на Клауса Шлане, разозлившегося и опустившегося до использования вульгарной лексики. После этого было бы тем более иллюзией верить, что эта тщеславная и суетная европейская задница, начитавшаяся синопсисов литературных и философских сочинений, хотя, вероятно, изучавшая философию в университете в Йене, сможет вернуться к христианскому покаянию и смирению, братской любви к ближнему. Поэтому я плеснул ещё керосинчика:
— Ваш Запад — он-то и есть настоящая дыра, господин Клаус. Его, как и всякого обывателя, интересуют только две вещи: чужой грех и собственная непогрешимость. Чужой провал и собственный успех.
В этот момент мой взгляд впервые наткнулся на то, что всё время тревожило меня в этой сцене, что я ощущал боковым зрением, но не видел по-настоящему: жилку, пульсировавшую на шее Клауса Шлане! Какой-то нерв, который никак не мог успокоиться. Я был потрясён и, не в силах скрыть своего удивления, почти пафосно спросил:
— Мы с вами познакомились до того, как я начал писать роман, или после, господин Клаус?!
Мое беспокойство передалось ему: самодовольных людей сбивает с толку быстрая смена темы, а особенно если задать им вопрос, ведь они знают, что главенствует тот, кто спрашивает. И тогда им кажется, что они теряют контроль над разговором. Поэтому бедняга Шлане выпалил, скорее, чтобы проглотить унижение от необходимости отвечать:
— После. А какое это имеет значение?
Я не мог оторвать взгляда от жилки на шее, которая пульсировала в такт с биением сердца, как мы не можем не смотреть на человека, у которого нет ноги, или на гноящуюся рану. Известно, что человек не может отвести взор от прекрасного, а тем более от безобразного; так что я сидел, уставившись на сосуд, бьющийся в ящеричном ритме нечестивого на шее Клауса, чуть ниже подбородка. Я понял, что он вообще не читал моего романа, раз не вспомнил о такой же самой жилке у отца Евфимия; а, может, наоборот, прочитал, но как раз из-за этой детали и отверг роман?! Я склонился к нему; в его взгляде я впервые увидел испуг, как будто он разговаривал с сумасшедшим, и, будто желая подтвердить его страхи, спросил:
— Вы верите в параллельные реальности?
Он смотрел на меня, открыв рот и продолжая сжимать и разжимать левую ладонь; про компьютер он уже и думать забыл. Я не унимался:
— Например, что сейчас, в настоящий момент, вы живёте ещё и в девятом веке, причём там вы какой-то священник. И предположим, здесь и сейчас вы умрёте, а там продолжите жить, не зная, что здесь умерли, то есть, вы, по сути, бессмертны. И вы никогда этого не узнаете, потому что, когда вы умрёте и там, вы сразу же переселитесь в какое-то третье, четвёртое существование. Вот оно: параллельные вселенные, все времена существуют одновременно, вы умираете в одном, но продолжаете жить в другом.
Тут, к моему великому неудовольствию, он наклонился ко мне, входя в мою самую интимную зону вокруг лица, предназначенную для поцелуя или удара головой. И прошипел: «Ваши шизофренические конфабуляции меня не впечатлили, господин Ян. Время истекло, сейчас 11.28. Вы пришли на две минуты раньше. Встреча окончена».
Знаю только, что я рассердился, причём исключительно из-за того, что он решает, когда давать свисток, означающий конец матча, а это случилось сразу после его слов «ваша шизофрения». И я, встав, треснул по столу так, что люди за соседними столиками начали поворачиваться к нам, прервав свои разговоры. Это молчание придало мне наглости наброситься на него и опозорить перед теми, кто прекрасно знал, кто он такой, и даже склонял голову в смиренной благодарности, если только его взгляд падал на кого-нибудь из них.
— Вы, герр Клаус, читали мой роман, если вообще читали его, таким же образом, прошу прощения, как шлюха обращается с невесть каким попавшим ей в руки членом! Это роман вовсе не о средневековье, а о современном мире! Скорость важнее красоты! Смерть индивидуальности и стиля! Бестселлер: одна и та же буква на одной и той же машинке! Человек: кибернетическая машина, которая жрёт, срёт и врет, как говорят Делёз и Гваттари в своём «Анти-Эдипе»! Вы даже не упомянули две мои главные идеи: верность и бессмертие. Вы их просто не заметили, выискивая в романе только злое: болезненное, безумное и патологическое. Потому что это то, что нравится читателям! Вы, Клаус, идеальное биологическое доказательство того, что не всегда яйцеклетку оплодотворяет достойный сперматозоид. Лучшего описания для вас нет!
Клаус потерял дар речи: я уверен, что ему в жизни никто не говорил ничего подобного на понятном английском языке и к тому же в жуткой тишине перед сотней людей. Но он собрался с силами и сумел сохранить внешнее спокойствие. Теперь уже я, склонившись, вошёл в его самую интимную зону и сказал тихо, так, чтобы только он мог слышать: «Вы жалки. Бьётесь за две минуты, а ведь вы, как и все люди, бессмертны. До свидания, господин Клаус».
Тут я повернулся и направился к выходу с ясным чувством, что сыграл отличную драматическую сцену.
Но не успел я дойти до двери-гармошки на выходе из зала, как за моей спиной послышались возгласы и панические крики, то по-английски, то по-немецки: «Помогите! На помощь! Вызовите скорую! Есть здесь врач?!»
Я обернулся и увидел, какой впечатляющей кинематографической сценой мне ответил Клаус, вернее — тот, кто раньше переоделся в мою кожу, а теперь был одет в кожу литературного агента; — ответил жестоко и с кинематографической реалистичностью, потому что Клаус Шлане лежал на полу в агонии, его ноги, руки и лицо бились в страшных конвульсиях, а кто-то кричал: «Сердечный приступ, это сердечный приступ, принесите виски!»
Виски был нужен и мне. Подобно убийце, сбежавшему с места преступления, я зашёл в маленький бар напротив и выпил залпом две стопки. В голове пронеслись слова: «Предположим, вы здесь и сейчас умрёте, а там продолжите жить, не зная, что здесь умерли, то есть, вы, по сути, бессмертны? И вы никогда этого не узнаете, потому что, когда вы умрёте и там, вы сразу же переселитесь в какое-то третье, четвёртое одновременное существование…»
Пятнадцатью минутами позже санитары вывезли через дверь-гармошку накрытый простынёй труп на носилках с колесиками. На большом пальце левой ноги, выглядывавшем из-под простыни, была бирка с надписью: Клаус Шлане, causa mortem: Infarctus myocardii acutus.
За мной никто не пришёл, потому что никто не арестовывает ни дьявола, ни того, кто его призывал, потому что дьявол не подлежит следственным действиям. Он и так достаточно чёрный, поэтому нет необходимости кому-то дополнительно очернять его на судебном процессе, доказывая его вину, тем более при несчастном случае. Это бесполезная вещь, как красить чёрную стену чёрной краской.
Всё есть то, что есть, а не что-то другое, и этого нельзя скрыть.
Так что смерть Клауса Шлане была смертью, а не чем-то иным, и её нельзя скрыть. Но была ли смерть Клауса несчастным случаем или убийством? Если это было убийство, то оно не могло быть несчастным случаем, а лишь преднамеренным действием, осознанным интенциональным актом, и скрыть этого никто и никогда не сможет. А если это было не убийством, то было случайностью. Но: ведь случайностей не существует, и даже самое маленькое зёрнышко кунжута с бублика является значимой единицей, которая однажды обретёт своё значение, вброшенное в рулетку и синтаксис жизни? Чем был я в случае со смертью Шлане? Семечкой кунжута или тараканом? И что убивает человека, если таракан залезет ему в рот за застрявшим там зёрнышком: зёрнышко или таракан? Скажем, у Клауса был высокий уровень холестерина и триглицеридов из-за баварских сосисок и пива, которые он наверняка обожал, судя по его брюху и лицу, походившему на толстую задницу; но это только зерно, которое само не может убить; значит я был тараканом, а в протоколах вскрытия приводится и причина смерти, causa mortem: таракан, а не крошка. То есть получается, что я пришёл, чтобы покормиться за счёт Клауса Шлане, ожидая, что он скажет мне: «Гениальный роман, напечатаем его тиражом в три миллиона экземпляров!», чтобы моё самолюбие стало тонуть в этих взбитых сливках из гноя? И поскольку этого не произошло, я решил отомстить? Во всяком случае, то, что произошло с Клаусом Шлане, меня глубоко поразило: было ясно, что я каким-то образом, пусть и не вполне понятно как, связан с его смертью и что я участвовал в ней, по крайней мере, из собственного тщеславия, несмотря на то, что я никак не мог быть его единственным убийцей.
Несомненно, Клаус Шлане был в значительной степени виноват в своей смерти: мы все виноваты. Все мы с рождения работаем над своим самоубийством, и чем системнее работаем, тем менее оно видно нам, но тем более заметно окружающим: мы курим, пьём, едим нездоровую пищу, ездим, превышая скорость, бездумно занимаемся опасными видами спорта, вступаем в рискованные эмоциональные связи с истерическими, агрессивными, эротоманскими личностями. В конечном счёте причиной умирания является не смерть, а жизнь: жизнь смертельна, смерть есть лишь подтверждение этого тезиса.
Клаус Шлане покончил с собой при помощи баварских сосисок: ведь я своими глазами видел засаленную пластиковую тарелку в мусорной корзине у его ног. Он бросил вызов своей судьбе чревоугодием и ублажением своего брюха. И тут появился я, случайный персонаж в спектакле, разыгранном несправедливой и коварной судьбой, появился, чтобы спасти его от самоубийства; заставить нервничать из-за идиотского спора о литературном вкусе Востока и отсутствии такового на Западе, чтобы взять на себя ответственность за всю его безответственную телесную вонь, за поры на его коже, из которых, как из отверстий мясорубочной решётки, постоянно появляются сальные выделения, похожие на белых червей, экскременты из жира сосисок, плавающих в его раздутых кишках, как полуразложившиеся фекалии в канализации!
Но так ли это? И только ли это и только ли так? Почему я ему сказал: «Предположим, вы здесь и сейчас умрёте, а там продолжите жить, не зная, что здесь умерли, то есть, вы, по сути, бессмертны»? Почему? Неужели я был настолько невнимателен, что не заметил безошибочные признаки надвигающегося сердечного приступа (ведь я же видел, что он потеет, и крупные капли пота выступают у него на лбу, и я видел, что у него дёргается левая рука), но неужели я убрал в подсознание понимание того, что этому человеку суждено скоро умереть, неужели я «забыл» его, только для того, чтобы иметь возможность осудить его, свершив свою человеческую справедливость, убив несомненную гадину, которая по-капиталистически пьёт кровь художников, продавая их как проституток? В том-то и дело: он всё равно умрёт, а раз он меня обидел, почему бы мне его не убить, раз это будет незаметно? Какая разница, умрёт он сегодня в 11.32 или послезавтра в 9.15? В юности я восхищался мыслью Мерсо из «Постороннего» Камю, который утверждал, что если человек смертен, то не имеет значения, умрёт он молодым или старым: но тогда я был юным нигилистом, одержимым идеями революции и заблуждениями, что человек может что-то изменить в этом мире, который я в то время считал абсолютно бессмысленным местом: тогда только борьба и революция придавали миру смысл. Неужто тот зверь моей юности вновь появился во мне, чтобы я мог своими словами уговорить его на инфаркт?
Или же мои слова были чистой случайностью, обычной игрой умника, ибо я часто, особенно в разговорах в кафе, начинал фразу, не зная, как собираюсь её закончить, но не раз умудрялся блестяще выходить из положения, увенчав беседу эффектным тезисом, обычно расходящимся с началом предложения, ведущим к абсурду, ибо истина сильнее всего выражается через нелепости, вроде того, что смертельна не смерть, а жизнь. Теперь я знаю, что испытывал адреналиновое наслаждение, предвкушая подобные словесные приключения в кафе. Но неужели моё азартное отношение к словам, которые в конце должен был увенчать эффектный смысл, обрекло Шлане на гибель? Ибо исполнилось пророчество: он умер здесь, передо мной, в страшных судорогах, хватая ртом воздух, и я это видел; но я не знаю, живёт ли он дальше где-то в другом месте, как я ему предрёк, и вот что меня тревожит: несмотря на то, что я говорил, что он не человек, а гадина, мне было бы неприятно, если бы я точно знал, что его теперь нет где-нибудь в другом месте и в другом времени.
Если мои слова исполнились по чистой случайности, то получается, что я не виноват в его смерти, ибо действительно какая-то высшая и слепая сила решила, что я должен быть последним, кто увидит эти колючие чёрные шипы в его свинцовых глазах, прежде чем они погаснут. Но эта возможность равна возможности открыть сейф с первой попытки, введя первые пришедшие на ум цифры. Если и это не так, то очевидно, что слова из моих уст обладают какой-то странной силой, которой они не имеют, когда исходят из уст других людей; положа руку на сердце, одни и те же слова никогда не означают одно и то же в устах разных людей, так что моим словам, тем, которые я сказал Клаусу, и которые сбылись, следует приписать явную пророческую силу. Но я таковой не обладал вплоть до того момента, когда я поменял шрифт на компьютере. Как я мог стать пророком нечестивого, ведь эти пророки ложны? Но Шлане умер по-настоящему.
Мне оставалось верить, что всё это не только проделки дьявола, но, может быть, и Божий промысел; может быть, дьявол замутил это с дозволения Божия, потому что из книги Иова мы знаем, что без дозволения Божия лукавый ничего сделать не может. Вернувшись в отель, я раздавил таракана (это тоже совпадение?), открыл бутылку виски и включил компьютер. Мне отчаянно была нужна одна мысль из длинного чужого богословского текста, который я сохранил, потому что мне понравилась его ненавязчивость, автор не стремился в один миг превратить тебя из атеиста в верующего, и после долгих кропотливых поисков и большого количества выпитого виски я нашёл его. Мысль принадлежала святителю Филарету Московскому и гласила: «Провидение Божие не случайно попускает поражающие события, но или в наказание, или в наставление».
Это меня утешило, ибо за моей спиной стоял Бог. Но как только я успокоился, полагая, что случай со Шлане произошёл по попущению Божию, пусть даже в наказание или как урок для меня, мой взгляд упал на сноску в том же богословском трактате. В ней мелкими буквами и шрифтом Courier New (!!!) было написано:
«Дискурс невротиков отличается тем, что они во всём ищут и находят смысл, находят даже в случайных совпадениях целые понятийные системы, но не видят смысла там, где он имеется и размером с Эйфелеву башню». Меня это смутило, потому что я знал, что Бог желает общаться не с невротиками, а лишь со смиренными: невроз и безумие есть расточительство ума, а кротость верующего есть бережливость и собранность помыслов. Но больше всего меня обеспокоило то, что моя профессия, писательство, по определению не только невротическая, но и шизофреническая: писатель, который не рассказывает историю хотя бы с двух разных точек зрения, не есть хороший писатель (для тех, кто читал Бахтина, достаточно привести только одно слово диалогизм). Я усовершенствовал эту технику множественности точек зрения и множества разных голосов при описании одного и того же события в своих романах: полифоническая нарративная шизофрения! А самым любимым моим приёмом стало перекрёстное повествование с поочерёдной сменой мужской и женской точек зрения. Вспомнив об этом, я похолодел.
Я не знал, кто стоит за моей спиной: Бог или тот, чьё имя нельзя даже упоминать?
Следующее, что я помню: я уже довольно сильно пьян, не знаю, в каком месте Франкфурта я нахожусь, но я стою перед казино с множеством неоновых разноцветных огней, вспыхивающих в окнах и перед дверью. Я вхожу. Через некоторое время я уже сижу за стойкой на барном стуле рядом с красивой русской блондинкой Аннушкой. Я точно не помню, о чём мы болтали, но она сказала мне, что она из Петербурга и работает здесь уже давно. Что я ей наплёл, не знаю. Понятия не имею.
Он говорил на каком-то языке, который ему казался русским. Мешал сербский, болгарский, не знаю, какой ещё. Помню, что я растерялась, когда он сказал мне: «Может быть, ты не знаешь, что ты и здесь, и одновременно в Петербурге». Я ответила, что он очень пьян, а он мне сказал, что я очень «красива». А ещё сказал, что он русский капиталист, и что это лучше, чем американский. И дальше, на своём смешанном, общеславянском языке: «Ты глобалист в постели. Фашизм, феминизм, тоталитаризм и капитализм в одном флаконе. В этом флаконе и разное становится одинаковым. Панимаиш?» И добавил нечто ужасное, отвратительное, о чём мне даже вспоминать стыдно.
Помню ещё, что сказал ей, что раз она настоящая современная шлюха-капиталист, то могла бы взимать плату с клиентов, проводя их банковской карточкой себе между срамных губ, потому что у таких шлюх есть имплантированный чип, и они связаны со всеми банками и банковскими счетами в мире. Помню, потому что это была строчка, которую я вымарал из своей незаконченной пьесы, реплика пьяного официанта, забредшего в публичный дом с элитными проститутками. Я её вычеркнул, потому что она была слишком вульгарна для театра и слишком оскорбительна для женщин. И я испробовал эту фразу на ней (какое же я животное, хорошо, что я не врач, а то бы точно проверял действие ядов на живых людях). Когда я пьян, я люблю придерживаться готовых текстов, написанных реплик, использовать в разговоре готовые блоки, чтобы ситуация не вышла из-под контроля. И поэтому прекрасно помню то, что говорил в пьяном виде. И помню, что она расплакалась.
Я, когда пьяный — отвратительная, безобразная, примитивная, вульгарная, циничная, агрессивная скотина.
Помню, что после этого рядом с нами за стойку сел молодой немец, который самым наглым образом тут же положил руку на бедро Аннушки. Меня это прямо взбесило, хотя я и подумал: «Что ты злишься, она же тебе не жена». Привычным жестом она скинула руку немца и повернулась ко мне. Видимо, ей было забавно поговорить со мной: она заглотила крючок насчёт параллельного существования в Петербурге и здесь, а тут ещё и обида. Обида — это лучший крючок для честного человека: тот, кто нанёс обиду, тем самым порабощает обиженного, который сам добровольно остаётся на крючке обиды. Из этого я понял, что Аннушка в основе своей прямодушная и совестливая.
Я спросила его, откуда он. Он сказал — издалека, из Македонии. — У вас что, нет капитализма? — спросила я, обидевшись на капиталистическую шлюху. Его явно грызла совесть за то, что он мне нагрубил, поэтому он попытался перевести ситуацию в шутку: сказал, что капитализм у них был ещё до того, как он появился в России. И даже до того, как он появился в Америке. Так что македонский капитализм самый древний на планете, потому что там первыми изобрели проституцию.
Она недоверчиво на меня посмотрела. А я ей сказал: «Ты что, не веришь мне? Так слушай: у нас первым капиталистом был дядя, а вторым вслед за ним — тётя. Я не вру, послушай, что поётся в нашей народной эротической песне: „Дядя тётю в две дыры ёб в лесочке у горы, ёб за масла ложку и мучицы плошку. Масло пролилось на стул, дядя тёте славно вдул“». Я точно так и сказал, я знаю эту песню наизусть и использовал её уже много раз, она взята из сборника «Македонские эротические песни» Кирилла Пенушлиского. Аня захихикала, значит, поняла, о чём песня.
— Вот видишь, твой капитал — самый заразный вирус, а вирус выбирает не по деньгам, здесь он передался от богатого к бедному. Он перешёл от дяди к тёте. Тётя взяла у дяди ложку масла и немного муки, а поскольку она читала Маркса, то быстро поняла, что у неё между ног находится средство производства прибавочной стоимости в так называемых производственных отношениях. На следующий день тётя взяла у дяди две плошки муки, на третий три, и таким образом стала богатой шлюхой-капиталисткой, а потом стала платить работницам, которые спали с дядей вместо неё. И все были богаты и счастливы. Панимаиш? Так ей и сказал, я это точно знаю, потому как сто раз выступал с этой эффектной репризой в барах, как семиотический попугай. (Пьяные повторяют одно и то же не потому, что они пьяны, а потому, что они хотят оставаться трезвыми, поэтому они ведут проверенные речи, а пара из них становятся просто неизбежными при каждом разговоре). И на этот раз я добился эффекта, потому что Аннушка прыснула выпивкой изо рта, так она захохотала!
В момент моей блестящей победы немец, который уже представил Аню в постели со мной, и при этом бесплатно, снова положил руку ей на бедро, поверх ажурных чулок. Он вытащил пачку денег и кинул перед ней на стойку. Она это проигнорировала и снова повернулась ко мне.
— А ты забавный. Ты чем занимаешься? — Писатель — ответил он. — Я убиваю персонажей. Но сегодня я убил человека. Я не поняла смысла его слов; на мгновение подумала, что он не только пьяный, но ещё и сумасшедший. В нём была какая-то двойственность, противоречивость. Два в одном, он говорил двумя голосами: один очень грубый и вульгарный, а другой очень хрупкий и благородный. А потом, когда немец вынул ещё деньги и снова положил руку мне на бедро, то тот, добрый человек в нём, встал и сказал: «Сегодня я убил человека, а теперь придётся убить свинью!» Он ударил немца прямо в нос, и тот свалился с барного стула. Подскочили люди из охраны, поднялся страшный переполох. Его никак не могли скрутить (Боже, он был так гневен и безумен, словно в него вселились демоны), и один охранник, бывший боксёр, его нокаутировал.
Потом, я помню, наступило потемнение: такое же потемнение, как когда мне было шесть лет, когда радикальный дисконтинуитет помрачил сознание в тот самый момент, когда я смотрел на голые ноги молодой медсестры, вводящей аллергены мне под кожу. На этот раз я упал к голым ногам Аннушки и, прежде чем совсем потерял сознание, услышал яростный голос немца: «Совсем спятил! Готов сдохнуть за обычную шлюху!»
И тут в темноте появился шрифт: Courier New. И по сей день я не знаю, то ли я читал то, что было написано, то ли смотрел, как в кино.
ИНТ. ЭЛИТНЫЙ ОФИЦЕРСКИЙ НАЦИСТСКИЙ КЛУБ, НОЧЬ
1943 ГОД, БЕЛГРАД. КЛУБ ПОЧТИ ПУСТ.
ТОЛЬКО ЗА ОДНИМ СТОЛОМ СИДЯТ: ЛИТЕРАТУРНЫЙ АГЕНТ КЛАУС (45), ТЕПЕРЬ ОН ОФИЦЕР ГЕСТАПО, ДОКТОР ГЕРМАН (30), НЕМЕЦ ИЗ БАРА, ТЕПЕРЬ ОН МОЛОДОЙ ПОЛКОВНИК, И ЛИЛИ (27), НЕМКА, СЛУЖИТ В ГЕСТАПО. ВСЕ ТРОЕ В ФОРМЕ. ГОВОРЯТ ПО-НЕМЕЦКИ.
КЛАУС ПОЛОЖИЛ СВОЮ РУКУ НА РУКУ ЛИЛИ, ЛЕЖАЩУЮ НА СТОЛЕ.
У СТОЛА СТОИТ ЯН, ОДЕТЫЙ КАК ДВОРЕЦКИЙ В БОГАТОМ ДОМЕ. ОН С УЛЫБКОЙ НАЛИВАЕТ ИМ ВИНО. ПОТОМ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ЗА СТОЙКУ, СЛЕДЯ, ЧТОБЫ ГОСТИ НИ В ЧЁМ НЕ НУЖДАЛИСЬ. ОН СТОИТ ТАМ С ПОЖИЛЫМ ГОСПОДИНОМ, ШЕФОМ.
ян
(ШЁПОТОМ ШЕФУ)
Нацистские ублюдки, мать их.
ШЕФ ИЗ ОСТОРОЖНОСТИ УЛЫБАЕТСЯ, КАК БУДТО ЯН СКАЗАЛ ЕМУ ЧТО-ТО ДРУГОЕ, НАПРИМЕР, АНЕКДОТ.
ГЕРМАН И КЛАУС ЧТО-ТО ОБСУЖДАЮТ. ЛИЛИ ЭТО ЯВНО НЕ ИНТЕРЕСУЕТ. ЛИЛИ УБИРАЕТ СВОЮ ЛАДОНЬ ИЗ-ПОД ЛАДОНИ КЛАУСА. РОЕТСЯ В СВОЕЙ СУМКЕ.
герман
Из-за шпионов мы можем проиграть войну. Утечка информации происходит даже из гестапо.
клаус
Война выиграна. Истреблено несколько миллионов евреев. Остались ещё славяне.
герман
Вы давно в Белграде, герр Клаус?
клаус
Меньше года.
герман
Вот поэтому вы так и думаете. Вы не знаете, что такое славяне. Шизофренический мусор. Два года назад мы расстреляли 3000 человек в Крагуеваце. За каждого из наших убитых солдат 100 их. Вы думаете, это возымело эффект? На следующее же утро они снова напали на наш конвой из засады.
клаус
Если лекарство не действует, надо увеличить дозу.
лили
(РОЯСЬ В СУМКЕ)
Я не верю, что с помощью зла можно достичь чего-то хорошего, господа. Не может быть хорошего целого, состоящего из плохих частей.
КЛАУС И ГЕРМАН ПЕРЕГЛЯДЫВАЮТСЯ; ТАКОГО ОНИ НЕ ЖДАЛИ.
герман
Вы так думаете, потому что вы ни дня не были на фронте. Я хирург, фройляйн Лили. Вы знаете, сколько гангренозных ног я ампутировал, чтобы спасти остальное?
ЛИЛИ ВСТАЁТ. КЛАУС ВОПРОСИТЕЛЬНО СМОТРИТ НА НЕЁ. ЛИЛИ НАКЛОНЯЕТСЯ К ЕГО УХУ.
лили
(ШЕПЧЕТ ЕМУ)
У меня месячные, дорогой. А я забыла прокладки в канцелярии.
КЛАУС КИВАЕТ.
лили
Извините, доктор Герман. Я скоро вернусь.
ДОКТОР ГЕРМАН КИВАЕТ. ЛИЛИ ВЫХОДИТ.
герман
Это ваша девушка?
клаус
Работает машинисткой в гестапо. Ничего серьёзного, просто для развлечения.
ДВОРЕЦКИЙ ЯН ОСТАВЛЯЕТ ПОЛОТЕНЦЕ НА СТОЙКЕ. СМОТРИТ НА ШЕФА. ШЕФ УМОЛЯЮЩЕ СМОТРИТ НА НЕГО. ЯН ТЕМ НЕ МЕНЕЕ ВЫХОДИТ.
ИНТ. КЛАДОВКА ЗА БАРОМ. НОЧЬ.
ЯН И ЛИЛИ СТОЯТ И СТРАСТНО ЦЕЛУЮТСЯ, ПОТОМ ОН ПАДАЕТ ПЕРЕД НЕЙ НА КОЛЕНИ И ОБНИМАЕТ НОГИ. ПРОСОВЫВАЕТ ГОЛОВУ МЕЖДУ НОГ И ЦЕЛУЕТ ИКРЫ НОГ, КАК БУДТО ИЗВАЯННЫХ ИЗ МРАМОРА.
КРУПНО: МУРАШКИ НА КОЖЕ НА ПЛЕЧЕ У ЛИЛИ.
ДВЕРЬ КЛАДОВКИ ОТКРЫВАЕТСЯ, ВХОДИТ КЛАУС С РЕВОЛЬВЕРОМ В РУКЕ. ЗА НИМ Д-Р ГЕРМАН.
ПАРА ЗАМИРАЕТ.
лили
(ПО-НЕМЕЦКИ, УЖЕ СМИРИВШИСЬ С СУДЬБОЙ)
Не надо, Клаус. Всё гораздо серьёзнее, чем кажется!
ян
(ПО-НЕМЕЦКИ)
Мы безумно любим друг друга, герр Клаус.
КЛАУС СМОТРИТ НА НИХ, НЕ ВЕРЯ В ТО, ЧТО ОНИ ГОВОРЯТ, КАК БУДТО ОНИ СУМАСШЕДШИЕ.
клаус
А я думал, что вы просто трахаетесь. И давно это у вас?
лили
Ещё до того, как ты приехал в Белград.
КЛАУС ЖЕСТОМ ДАЁТ ЗНАК ГЕРМАНУ, ЧТОБЫ ТОТ ПОДОШЁЛ БЛИЖЕ.
ЭКС. ДВОР ЗА ОФИЦЕРСКИМ КЛУБОМ. НОЧЬ
НА ДЕРЕВЕ ВИСИТ ЛИЛИ. РЯДОМ С НЕЙ, СТОЯ НА СТУЛЕ, С ПЕТЛЁЙ НА ШЕЕ ЯН. ОН СМОТРИТ НА ЛИЛИ И БЕЗЗВУЧНО ПЛАЧЕТ КРУПНЫМИ СЛЕЗАМИ.
ПЕРЕД НИМ СТОЯТ ГЕРМАН И КЛАУС.
клаус
(ЯНУ)
Она не сказала. Скажи ты. На кого вы работали?
ян
Ни на кого.
КЛАУС И ГЕРМАН ПЕРЕГЛЯДЫВАЮТСЯ. ОНИ НЕ ПОНИМАЮТ, КАК ЭТО ВОЗМОЖНО.
ян
Будь ты проклят, Клаус. Вы убили женщину, которая просто любила.
герман
Мы зря теряем время, Клаус. Это типичный славянин.
КЛАУС ПОДХОДИТ К ЯНУ И НОГОЙ ВЫШИБАЕТ ИЗ-ПОД НЕГО СТУЛ. ЖЕСТОКАЯ АГОНИЯ. ЯН ПЫТАЕТСЯ РУКАМИ ОСВОБОДИТЬСЯ ОТ ПЕТЛИ. ЗАТЕМНЕНИЕ.
клаус
(ПРИ ТЁМНОМ ЭКРАНЕ)
Готов сдохнуть за обыкновенную шлюху.
А ПОТОМ: ХОЛОДНАЯ ВОДА И ПРОСВЕТЛЕНИЕ. ВСТРЕВОЖЕННОЕ ЛИЦО АНИ НАДО МНОЙ.
Я ВСТАЛ, ТЕЛО БЫЛО ТЯЖЕЛЕЕ ГОРЫ. ГОЛОВА ГУДЕЛА. ВСЁ, НА ЧТО Я БЫЛ СПОСОБЕН, ЭТО ПОПРОСИТЬ ВЫЗВАТЬ ТАКСИ, ПОТОМУ ЧТО ВСПОМНИЛ НАЗВАНИЕ СВОЕЙ ГОСТИНИЦЫ. АНЯ ХОТЕЛА МЕНЯ ПРОВОДИТЬ, НО Я ГРУБО ЕЙ ОТКАЗАЛ.
А потом шрифт Courier New исчез, и снова появилась реальность. На следующее утро в зеркале я выглядел ужасно, как будто предыдущую ночь провёл голым и мокрым на какой-то высоковольтной трансформаторной подстанции. Волосы растрёпаны, под глазами синие круги, разбитый нос и синяки на подбородке, плече и ногах. Я посмотрел на часы: было 9.45. В 11 я должен читать лекцию по семиотике в университете, а у меня не было ни плана, ни темы.
В 11 часов, с пластырем на носу, приведя себя в порядок, насколько это было возможно, пробормотав доброму хозяину-профессору, наивно проглотившему моё враньё, что-то насчёт падения ночью с лестницы в плохо освещённой дешёвой гостинице, я встал перед полным амфитеатром студентов и студенток; перед каждым — табличка с именем и фамилией. Взгляд совершенно случайно упал на одну из студенток, и в следующий момент я, неизвестно в который раз, осознал, что случайностей не бывает. Во-первых, мой взгляд остановился на ней, потому что она единственная сидела, подперев нос карандашом; во-вторых, у неё на табличке было написано: Клара Шлане. У меня мурашки побежали по коже. Может, дочь Клауса Шлане? Нет: во-первых, красивая, а Шлане был страшный, как смертный грех; во-вторых, скорее всего, она сегодня была бы на похоронах. Но существовала также возможность, что девушка приходилась Шлане кем-нибудь. И я понял, что тот шрифт появляется снова, что это вовсе не лекция, а война; вздёрнутый нос Клары казался нацеленной на меня ракетой, и этого было достаточно, чтобы начать полномасштабное выяснение отношений с миром.
И я начал:
Уважаемые коллеги, те из вас, кто интересуется семиотикой, наукой о значении и наукой о науках, как называет её выдающийся семиотик Чарльз Моррис, преемник основоположника прагматизма Чарльза Сандерса Пирса…
И, примазавшись к известным именам, показав свою учёность, я вдруг почувствовал себя хорошо. Отлично. Весь предыдущий день провалился во тьму забвения, превратился в ничто перед блеском моего натренированного разума, вцепившегося в тему как мастиф, обученный в один прыжок и в один укус разрывать ярёмную вену. Так что я продолжал, потому что у меня уже была твёрдая почва под ногами: все головы в амфитеатре были заинтересованно подняты и с любопытством смотрели на меня, а маленькая, красивая, самодовольная студентка отложила карандаш и слушала, как и все остальные, что уже было признаком подчинённости.
Уважаемые коллеги, я прочёл сотни семиотических исследований (Господи, какие сотни, может, только десяток!), умных и изобретательных, но нигде не встречал суждения, что наука о значении должна быть частью более широкой науки: общей демонологии. Я серьёзно; невозможно говорить о теории значения, о какой-то там семиологии, если не рассматривать её как часть науки о демоническом и науки об утрате невинности. Вторую временно и предварительно можно было бы назвать инноцентологией. Разумеется, история значений является всего лишь историей утраты человеком невинности, с которой человек родился и предстал перед миром, который тогда был так молод, что даже не был назван и обозначен, так что человеку пришлось дать имена всему существующему. Если, конечно, неверен тезис о том, что имена всему дали боги, а потом просто передали этот «список» людям в качестве некоего словаря богов. Мне ближе предположение, что именно человек давал всему имена, потому что очевидно, что многое названо неправильно. Например, в английском языке есть выражение «we had sex». На славянских языках говорят: «мы занимались любовью». Иметь или быть, спрашивает Фромм. Разве иметь секс не означает обладание? Когда речь идёт об обладании чем-то, это значит, что оно эксплуатируется и может быть подсчитано; это количество, а не качество; напротив, когда вы занимаетесь любовью, вы есть, вы существуете, вы есть бытие, но у вас ничего нет. Бытию не нужно ничего внешнего для того, чтобы быть — бытием; это СУЩЕСТВОВАНИЕ без обладания. Так что «заниматься сексом» — ошибочное название.
Эффект был ошеломляющий: как атомная бомба на Хиросиму. В какой-то момент я подумал: «Что ты делаешь, ты хочешь убить их эгоцентричной, насквозь тщеславной, болезненной незамутнённостью, чистой импровизацией?» Почему ты так хочешь им понравиться? Ведь это дети, они пришли учиться, а не удивляться тому, какой ты умный!
Но голос совести был слаб. Поэтому этот раздухарившийся во мне некто продолжал:
Но как выглядит эта история означения, рассматриваемая как история потери невинности и продажи души дьяволу? Когда мир был ещё молодым и безымянным, а человек невинным, человеку не был нужен никакой посредник между ним и звёздами, между ним и вселенной, между ним и всем сущим. Он указывал на то, чему хотел дать имя: поэтому указательный палец является пальцем невинности. Посредник — это медиум, то есть дьявол, потому что от него зависит отношение между действительностью и тем, что её наблюдает, слышит, обоняет, познаёт: дьявол — это зеркало, которое фальсифицирует и искажает реальность. Наиболее употребительным посредником сегодня является языковой знак: он, воплощённый в букве, слове, предложении, есть чистая эманация дьявола, сатанинская уловка, нечто, что подменяет реальность и оставляет вам лишь соблазн, обольщение, обманную видимость того, что это действительность, хотя на самом деле это только её представитель, её жалкая замена, ничтожная копия оригинала. Впрочем, слово «собака» не лает и не кусает, говорит другой блестящий семиотик, Жерар Женетт (и я в очередной раз украсил дискурс именем авторитета). И жалуется на назойливую ложь языка. Достаточно сказать только «я тебя люблю», чтобы ощутить сатанинскую тиранию слов: десятью сатанинскими звуками и тремя сатанинскими словами вы заменили целую галактику чувств, которые вообще никак нельзя выразить, кроме как показать (поэтому занятие любовью более реально, чем высказывание о ней).
Клара, девушка, которая до того подпирала нос карандашом, теперь подпёрла нос указательным пальцем. — Отлично — сказал разъярённый некто во мне. — Она сама начала дотрагиваться до себя, она отринула свою заносчивость, она хочет посмотреть самой себе в глаза, признаться, что кто-то знает больше, чем она!
Я считаю это указывание невинностью означения. Но потеря невинности означения происходила поэтапно. Первый этап в истории означения: обозначение не с помощью знаков и посредников, а через сами обозначаемые предметы. Через действительность. Тогда, когда мир ещё не был старым и уставшим, трактирщик обозначал свой трактир предметами, что в семиотике называется остензия (опять термин, доказывающий гарантированную учёность!): он вешал над дверью трактира копчёный окорок или колбасу, а под ними кружку, чтобы посетитель понял, что здесь можно поесть и выпить. Но эта невинность, как и всякая невинность, быстро улетучивается в момент, когда рождается идея воровства. Я представляю группу голодных мошенников со сворой голодных бродячих собак, ожидающих, когда трактирщик закроет трактир, чтобы они могли полакомиться колбасами и копчёностями, висящими над дверью. При этом они не понимают, что украли не колбасу и окорок, а нечто гораздо более важное — знак. И это съедание означающего уже знаменует собой переход ко второй стадии означения и является признаком его первой демонизации: это то означение, которое уже столкнулось с сатаной, до переедания жадно поглощающим знаки, и которое должно будет само демонизироваться, чтобы защитить себя от демона. Как это ни парадоксально, но для большинства людей лучший способ защититься от дьявола — усвоить его приёмы. На зло отвечать злом. Не очень-то привлекательный девиз для такой возвышенной науки, как семиотика.
Так, трактирщик придумывает дьявольский план, чтобы избавиться от сатаны, уже заткнувшего за воротник салфетку и нещадно поедающего его знаки: он зовёт деревенского маляра и платит ему за то, чтобы тот нарисовал ему колбасу и окорок; вдобавок ещё и кружку, в которой маляр живописует такое пенное пиво, что все убеждены, что оно настоящее: картина заменяет оригинал. Так рождается ложь, как противоядие от кражи. Следовательно, воровство старше лжи, хотя некоторые утверждают, что они как курица и яйцо: замкнутый круг.
В амфитеатре воцарилась гробовая тишина. Это была одна из моих лучших лекций. Я чувствовал себя в безопасности, прекрасно, как орёл на вершине горы. Профессор-немец смотрел на меня со стороны, как будто я Эйнштейн. Это было видно невооружённым глазом; понятно, что он был в восторге.
Но вывеска с окороком, колбасой и пивом, хотя и была спасением от воров, вскоре показала свое демоническое лицо. Жители городка заметили, что она хоть и не пахнет, но может лишь разжигать голод и жажду, в то время как настоящий окорок и настоящее пиво их утоляют. Людям, останавливавшимся перед этой вывеской, так ужасно хотелось выпить и закусить, что это заставляло их по ночам грабить трактиры и лавки. Особый переполох поднялся, когда на окраине города один человек открыл дом для познания райских наслаждений любви: наученный трактирщиком, он и не подумал поставить у входа голую женщину, потому что её бы тут же схватили и изнасиловали; вместо этого он поместил вывеску кисти того же искусного художника с изображением обнажённой женщины. Люди заметили, что после того, как это сатанинское изображение повесили у входа, девушки больше не смели выходить в поле без сопровождения мужчин, потому что всё чаще и чаще они возвращались изнасилованными и беременными от различных насильников, разбойников и бандитов. Они также заметили, что эта сатанинская штука, картина, становилась всё более и более правдивой по мере того, как художник становился всё более и более искусным в живописи, пока, наконец, женщина, нарисованная перед сифилитическим садом, не стала красивее, чем настоящие женщины в доме райских наслаждений.
В этот момент из амфитеатра послышалось «Бодрийяр? Симулякры?», и я понял, что это сказала девушка со вздёрнутым носом. — Верно — сказал я. — Но это Бодрийяр до Бодрийяра, ранняя, неоцифрованная стадия. И продолжил, как будто хотел избежать дальнейших вопросов.
Потом настал момент, когда появился первый дагерротип: в деревню переехал фотограф, который простым нажатием кнопки на волшебном приборе смог скопировать весь мир на свинцовую пластинку гораздо точнее, чем живописец. Дополнительную загадочность этому дьявольскому делу придавал тот факт, что человек прятал голову под какое-то покрывало, что явно было признаком чёрной магии, чтобы там в кромешной тьме прицелиться и выстрелить лучом света в мир, который он копировал; а потом вся эта картина засасывалась обратно в сатанинскую коробку и становилась фотографией. Жуткая вещь. Однако полдеревни отправились к фотографу, чтобы сфотографироваться целой семьёй. Каждому хотелось увидеть, как он выглядит со стороны, потому что человек не может увидеть себя со стороны, кроме как в зеркале, но изображение из зеркала нельзя положить в кошелёк, носить с собой и показывать другим. Вероятно, моё отвращение к фотографированию (я имею в виду самого себя как субъекта фотографии, а не снимки других людей или пейзажей) коренится именно в моём нежелании посмотреть на себя со стороны, как будто на меня глядит кто-то другой; для меня фотография — это верх убожества. Она бесстыжая. Нескромная. Вмешивается в личную жизнь. Как бабка, которая разносит сплетни, собирая их по чужим дворам и жизням. Выставляет напоказ морщины. Синяки под глазами. Количество потребляемого алкоголя и никотина. Болезни. Интим. Ужасно. Кому нужен такой злобный список изъянов?
Пиком всей этой демонологии с означением стал момент, когда кто-то сказал, что в деревню пришёл незнакомец, который принёс с собой чёртов ящик с ручкой, и её надо крутить, а из ящика выползают картинки, и они ещё и движутся: на этих картинках идёт полуобнажённая женщина, она полностью раздевается, а затем ложится с мужчиной. Эта светопись называется кино, и вскоре движущиеся картинки стали причиной ещё большего количества краж и изнасилований. Как бы то ни было, с кинематографом и фотографией человечество пришло к реализму; это реализм бесовский, сатанинский, лживый, говорящий о себе, что он истиннее реальности.
Мы сейчас живём в галактике таких сатанинских картинок, которые нас пугают, потому что они выглядят лучше, чем оригинал: снимки пива, снимки сигарет (сколько раз я бросал курить и начинал снова только потому, что видел неотразимую рекламу «Мальборо»), фотографии обнажённых женщин, дикого секса. Эти фотографии — иконы современного мира. Но икону нельзя ни съесть, ни понюхать, нельзя и потрогать то, что на ней изображено. Эта невозможность дотронуться разочаровывает, и именно поэтому сегодняшнее человечество, живущее в галактике картинок и симулякров, находится в полной фрустрации.
Я как-то смотрел футбол и во время рекламной паузы столкнулся с этим семиотическим сатаной: тогда, в том конкретном случае, он превратился в пиво. Запотевшая кружка, явно долго хранившаяся в морозилке; затем в кадре появляется грациозная, прямо-таки сексуальная, нежная и хрупкая женская рука (часть вместо целого, сатанинский крик, манящий представить целое, вплоть до таких деталей, как форма груди той, кому принадлежит эта женская рука); ладонь сжимает пивную бутылку, из которой начинает литься какая-то небесная жидкость, такая вязкая, как будто это оливковое масло холодного отжима; жидкость в замедленной съёмке (slow-motion, сатанинский трюк замедления времени, чтобы пристраститься к деталям и впасть к ним в зависимость, как к героину) сначала закручивается в стакане по спирали, а потом появляются пузырьки, которые из-за гиперзвуковой цифровой обработки материала лопаются, и вы слышите этот треск, исходящий из микромира — звучный, как будто слышать неслышимое — это нормально. Чтобы вы поняли, о чём я, налейте в стакан газированной воды и поднесите его к уху (должна быть абсолютная тишина): тогда вы услышите звук из микромира, который без посредника, без оцифрованного сатаны вообще не проник бы в ваш слух и в ваш жизненный опыт.
Вдохновлённый этой рекламой, я тут же поставил пустую кружку в морозилку и побежал в магазин за рекламируемым пивом. Вернувшись, я взял запотевшую кружку, налил пива, но эффекта, как в рекламе, не получилось. Моё настоящее пиво на журнальном столике было, видимо, «менее пиво», чем то, что на экране.
В этом месте дьявольски красивая девушка со вздёрнутым носом снова сменила палец на карандаш. Это меня расстроило. И, наверное, по этой причине я начал говорить то, что потом не знал, как закончить. Я точно помню, что сказал.
И, наконец, пик сатанинской эманации: это не идеальная оцифрованная фотография, более верная, чем оригинал, то, что коллега (и тут я указал на Клару Шлане) довольно точно (я её дразнил, зачем?) назвала симулякром, а — буква. И при этом не рукописная, а из компьютерного шрифта. Шрифт — идеальное облачение дьявола, в отличие от рукописного начертания. Рукописную ошибку исправить невозможно, а варианты одной и той же буквы показывают эмоциональный трепет того, кто писал. Однажды, когда от меня уходила девушка, я отправил ей любовное письмо по электронной почте. Одна слезинка упала на клавиатуру. Я подумал, насколько лучше было бы, если бы я написал обычное письмо, потому что слеза капнула бы на чернила и размыла буквы. И она бы поняла, что я плакал. Конечно, я мог бы просто отправить ей смайлик со слезой, иконку с плачущим лицом. Но это снова картинка грусти, а не сама грусть.
В этот момент дьявол, надевший тело красивой студентки с вздёрнутым носом, встал, взял свою сумку и громко выкрикнул тем же хриплым голосом Клауса Шлане, на этот раз женским, так что было слышно во всей аудитории: «Балканшайсе», что означало «дерьмо балканское». И вышел.
Профессор посмотрел на меня с извиняющимся выражением лица, как бы говоря мимикой: «Не бери в голову, ты же видишь, она чокнутая», но я и не рассердился. Только спросил: «Чем занимается её отец?» А он сказал: «Понятия не имею, кто это, она в первый раз пришла на лекцию». Не знаю почему, но в тот момент я пришёл к убеждению, что сцена с пишущей машинкой «Ремингтон» в моём сценарии, сброшенной с вертолёта в девятом веке — это чистый реализм, а не сюрреализм, как наверно думал Клаус Шлане. И я понял, что всё, что я сказал на книжной ярмарке, что я считал победой над Шлане, не имело смысла. Это была проигранная битва. Это была попытка вернуть человечество на путь истины, отчаянная попытка человека голыми руками остановить локомотив с целым составом, катящимся под гору на всех парах.
Я сказал всё это перед переполненным амфитеатром, только чтобы избавиться от мысли, что это я убил Клауса Шлане. Учёный человек думает, что его знание и ум освобождают его от нравственной ответственности и грехов: ему кажется, что он безгрешен, а если и грешен, то ему простительно. На самом деле всё было очень просто: я обвинил Клауса Шлане в том, что мир такой, какой он есть, сделав из него единственного виновника, хотя он был лишь одним из миллиардов сознательных или бессознательных соучастников всеобщего самоубийства человечества. Или, говоря просто: когда ты указываешь на кого-то пальцем, остальными девятью ты указываешь на себя.
Так вот, и на лекции со студентами, и в казино с Аннушкой, вышло, что я — вульгарный, тщеславный насильник, обычный самовлюблённый ублюдок, и я чувствовал себя достаточно погано, когда вышел из аудитории после «Балканшайсе» от студентки со вздёрнутым вверх носом. Кто-то осмелился ткнуть меня лицом в грязь.
Двумя днями позже в самолёте, летевшем в Белград, где у меня была пересадка до Скопье, пилот сообщал обычные подробности полёта, и эта сухая статистика навела меня на размышления о результатах вскрытия Клауса Шлане. Меня беспокоила мысль, что, возможно, уровень триглицеридов в конце концов находился в пределах допустимого. Это означает, что вскрытие не выявило невидимого таракана: меня.
Когда меня посещают такие мысли, я использую один трюк: выбираю наугад какую-нибудь часть целого и пытаюсь рассмотреть и подробно описать эту деталь, с помощью которой восстанавливаю целое. Я назвал эту технику «микроскопией» и знаю, что она меня очень успокаивает, в отличие от макроскопии, которая меня беспокоит, потому что в ней целое становится частью. Микроскоп создает впечатление, что всё под контролем; телескоп и наблюдение за звёздами производят впечатление беспорядка, который невозможно контролировать или понять.
Я выбрал чёрную кожаную сумку с одной лямкой, которая висела, почти выпадая из открытого отделения для ручной клади в трёх рядах передо мной. Микроскопия сразу дала эффект: я заметил, что из сумки капает чёрная жидкость. Я посмотрел вниз: на полу чернела лужица. Так как мы уже взлетели и ходить по салону разрешалось, я встал, подошёл к человеку в чёрном, сидевшему под сумкой, и похлопал его по плечу.
Тот обернулся. Он оказался молодым монахом, не старше тридцати или чуть больше лет; крупным и толстым, как Гулливер, в монастырских сапогах. Он сидел один, в ряду с двумя сиденьями. Его вопросительный взгляд, не понимающий, зачем я его беспокою, остановился на пластыре у меня на носу. Я указал на сумку, на лужицу и сказал: «У вас что-то протекло, батюшка…» Он улыбнулся, протянул руку, как будто давно ожидал, что я подойду, но для того, чтобы познакомиться, а не для того, чтобы спасти сумку, и сказал: «Отец Иаков. Монастырь Драча, Шумадийская епархия». Я пожал руку и хотел было представиться, но он опередил меня: «Я знаю, кто вы — сказал он к моему удивлению. — У вас вышли две книги на сербском; на одной есть и ваш портрет. А память у меня фотографическая, иначе я не смог бы, увидев где-нибудь икону, которую запрещено снимать, написать её по памяти, потом, вернувшись к себе в монастырь».
Он поднялся, взял сумку, снова сел и открыл её, положив на маленький столик перед собой. Вынул оттуда полуоткрытый пузырёк чёрных чернил, несколько испачканных пузырьков с цветными чернилами, ручку для письма и почти совсем залитую тетрадку. Я протянул ему влажную салфетку. — Спасибо — сказал он, не поднимая глаз, как будто решив сначала серьёзно оценить нанесённый ущерб. Он открыл тетрадку и начал осторожно, самым кончиком салфетки, вытирать страницы, а я окаменел, потому что передо мной было величественное зрелище, такое, какое внезапно открывается, когда человек забирается на гору: целое море букв, выписанных с почти болезненной красотой, такой, что постоянна, как свет, не такой свет, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такой, что в одно время красив, а в другое время некрасив; великолепный почерк, человеческий шрифт света, континуум души, чудо руки, которая использовала буквы и слова, но буквами и словами это чудо описать нельзя и описать немыслимо; чистая микроскопия, взгляд в себя, почерк, по которому видно, что у того, кто это написал, не может быть больше ни друга, ни товарища, ни брата, ни сестры, ни матери, ни отца, ибо он сам себе лучшая компания, единый и единородный и, значит, безначальный по своей сути. Каждая буква в каждом слове была написана чернилами разного цвета! — Как в «Гласных» у Рембо — подумал я, но в следующий момент понял, что мысль эта глупа, потому что недостаточна, а недостаточное глупо, потому что считает, что на самом деле оно достаточно. И после моего суетного сравнения, которое, вероятно, имело целью напитать мою ненасытную душу суетным (как самоукрашение цитатами и именами великих на лекции), монах перестал вытирать пятна, поняв, что таким образом он портит больше, чем исправляет. Я убеждён, что в тот момент он подумал, что в этом мире важнее делать добро, чем во что бы то ни стало воевать со злом, поэтому сказал, чтобы утешить меня, заметив, что я очень обеспокоен нанесённым ущербом: «Ты покорил все царства мира — не радуйся, это ничто. Ты потерял все царства мира — не печалься, это ничто». И возвратил мне салфетку, как знак того, что отказался от исправления вреда и решил вернуться к действительности; так решил и я, поэтому самым обыденным образом, как будто мы сто лет знакомы, спросил его: «Это слова отца Силуана Афонского?»
Он посмотрел на меня с долей приятного удивления, с которым смотрят на редкие экземпляры, принадлежащие к немногочисленным настоящим людям. Но в моём голосе было также желание похвастаться, показать, что и я знаю то, что знает он, получить признание и похвалу: это было то же самое побуждение, которое заставило меня пойти к Клаусу Шлане. И вдруг щёки у меня вспыхнули, что редко случалось со мной в мире похвал и наград, в котором я жил; мне стало неимоверно стыдно, и я сказал себе: «Идиот, ты просто парадный конь». Как и человеческая душа, обуянная гордыней, парадный конь цокает копытами громче других, потому что плохо подкован: в его подковах всегда не хватает какого-нибудь гвоздя. Иаков пересел на место у окна, а я сел рядом с ним, как будто на своё место. — Я вижу, вас интересует то, что в тетрадке, — сказал он, и я почувствовал себя неловко, потому что, если бы я сказал «нет», я бы солгал. — Это доходы и расходы монастыря — сказал он, чтобы оправдать моё неприличное любопытство. Я подумал, что это просто геройство: потратить столько труда, чтобы таким красивым почерком записать такие банальности! — Вы, наверное, думаете, что бессмысленно подобным образом записывать такие простые вещи — сказал он, словно читая мои мысли. — Но почерк у меня всего один. И я не приспосабливаю его к теме — сказал он, и у меня закружилась голова, потому что я снова, будто по какой-то спирали времени оказался рядом с Клаусом Шлане: я вспомнил, как он хотел, чтобы я приспособился к рынку, и как он продиктовал мне несколько тем, гарантирующих успех. И тут отец Иаков преподнёс мне новый сюрприз: он поднял руку, подошла красавица-стюардесса, он заказал бокал вина и спросил, не заказать ли и мне. Я согласился.
После того, как мы сделали по глотку, я спокойно спросил:
— Отче, вы исповедуете в самолёте?
Он рассмеялся, но сказал:
— Почему бы и нет. Папа вон даже венчал в самолёте: читали?
— Нет, — сказал я.
— Юная парочка случайно оказалась вместе с ним в самолёте и попросила его совершить обряд, пока они были ближе к ангелам. Мне же кажется, что они были ближе к херувимам и серафимам благодаря самолету, а не благодаря Папе Римскому — сказал он, и мы оба засмеялись. Но я знал, что за этим смехом скрывалось яростное осуждение капиталистического прагматизма католической церкви в противовес невинной самоцельности православия. Отец Иаков всего двумя-тремя репликами сказал, что католицизм похож на соцреализм и ангажированное искусство, стремящееся к достижению материальных благ, а православие — на самодостаточное искусство ради искусства, стремящееся только к себе и ни к чему другому, как и чистый символизм. И я понял, что имею дело с человеком, в котором макрокосм и микрокосм встретились, сравнялись, что это человек, вместивший в себя всю вселенную, способный в двух-трёх спокойно произнесённых фразах сказать то, для чего мне потребовались бы суета и самолюбование часовой лекции, как в университете Франкфурта.
Потом наступила тишина, в которой слышался только монотонный гул двигателей аэробуса: было очевидно, что эту моторную тишину дал мне отец Иаков для исповеди.
— Кажется, я убил человека во Франкфурте, отче — сказал я. — И ещё изменил жене. Причём оба события произошли в один и тот же день — добавил я. Я думал, что удивлю его, но он лишь улыбнулся так же, как когда произносил максиму о ничтожестве завоеваний и потерь земных царств, в отличие от Царства Небесного. А потом, сделав ещё глоток, даже не посмотрев на меня, продолжая разглядывать сохнущую на столе тетрадь, сказал:
— Два смертных греха, замечательный результат для одного дня. А я уж было подумал, что никто не идеален, — сказал он и снова улыбнулся. Однако мне было не до смеха.
— День один, но в два разных года, — сказал я, и только тогда он с интересом посмотрел на меня.
— Ничего необычного — сказал он. — Мы говорим о Боге, что Он — Тот, Который Был, Который Есть и Который Будет. Для него все времена существуют одновременно; наше сознание делит время на прошлое, настоящее и будущее так же, как оно делит цвета на жёлтый, красный, оранжевый, зелёный, синий, фиолетовый, а они на самом деле представляют собой континуум. Время — это сингулярность: всё уже было, и всё повторится. Да ладно, вы как писатель знаете, что будущее и прошлое — это одно и то же: ведь футуристический или научно-фантастический фильм всегда воспринимается как «Жили-были». Повествование всегда в прошедшем времени, даже если речь идёт о далёком будущем. Повествование дано нам для того, чтобы мы осознали, что всё есть прошлое, настоящее и будущее одновременно.
Я молчал, потому что, хоть я и преподавал нарратологию, никогда не думал, что даже рассказ о будущем предполагает, что оно уже произошло. И он снова просто, по-обыденному сказал: «Расскажите». И я рассказал всё по порядку, как было.
Когда я закончил, он немного подумал, а затем сказал:
— Давая вам возможность взглянуть на ваши параллельные, вымышленные жизни, Бог как будто хочет сказать вам, что существует вероятность того, что и жизнь, которой вы живёте здесь и сейчас, которую вы считаете истинной, на самом деле совершенно ложная и не менее фиктивная, чем ваши видения.
Я посмотрел на него, не поверив своим ушам.
— Вы понимаете, что вы говорите, отче? — прошептал я.
Однако теперь он показывал другой лик своей души: настойчивую жёсткость в высказывании того, что считал истиной.
— Конечно, понимаю. Не говорите, что вы не знаете: научно доказано, причём давно, что реальности не существует и что она лишь иллюзия. И что вы не знаете, что об этом упорно умалчивают.
Остолбенев, я смотрел на него, потому что он произнёс ключевую фразу, из-за которой когда-то, при социализме, была отвергнута моя докторская диссертация по реализму: утверждение, что реальность консенсуальна и конвенциональна, а раз так, то говорить о каком бы то ни было реализме, кроме как воспринимая его как литературную условность — бессмысленно и нелепо. Он, словно слыша мои мысли, продолжал со всей строгостью праведника, который заботится исключительно об истине, указав на солнце, которое было на одном уровне с самолётом, и сказал:
— Это не настоящее солнце, а то, каким оно было восемь с половиной минут назад. Столько времени нужно свету, чтобы дойти до нас. Быть может, оно уже погасло, а мы живём с иллюзией, что оно ещё светит; истину мы узнаем через восемь с половиной минут… Чистая астрофизика.
Я ошалело уставился на него: конечно, я знал это, но не обращал на это никакого внимания.
— Или вот что, мы все убеждены, что фиалка тёмно-синего, почти фиолетового цвета; знаете ли вы, что инсектологи доказали, что для пчёл она отвратительно-зелёная, и, тем не менее, она их привлекает?
Я промолчал, мне было и это известно, но я над этим особо не задумывался.
— Если вы спросите меня, то я думаю, что Бог хочет сказать вам, чтобы вы перестали верить в сейчас. И в здесь. Это уловки дьявола, а вы, раз Бог так быстро спасает вас в эти дни, похоже, недавно наступили на какую-то сатанинскую магию, оставленную на дороге. Те, кто верит в эти нечестивые уловки, в здесь и сейчас, вершат правосудие здесь и сейчас, проливают кровь, поднимают людей на революции. И становятся знаменитыми — сказал он и посмотрел мне прямо в глаза.
Я чувствовал, что всё постепенно оборачивается против меня, что я становлюсь объектом разоблачений.
— Чего вы ожидали от Франкфурта, только честно? — спросил он.
Я молчал. Он же продолжил:
— Я знаю, что вы были на книжной ярмарке, я вас видел. Я тоже был там, участвовал в конкурсе каллиграфии для монахов; его проводила католическая церковь. Я выиграл, причём как раз с этими отчётами о монастырских расходах, но в конце меня дисквалифицировали… Правда, утешили, сказав, что, если я перепишу это латиницей, то, возможно, смогу претендовать на победу в следующем году.
— И? Вы перейдёте на латиницу? — спросил я, надеясь, что он забудет вопрос — чего я ожидал от Франкфурта.
— Конечно, нет. Я сказал, что не приспосабливаю рукописи к чужим требованиям.
И поскольку он замолчал, как будто чего-то от меня ожидая, мне пришлось, к собственному удивлению, совершенно искренно ответить:
— От Франкфурта я ждал мировой славы, отче. Бестселлер тиражом в миллион экземпляров. И немного деньжат.
Он засмеялся.
— Мне очень нравится, как люди пытаются приуменьшить своё сребролюбие уменьшительным деньжата, и никто не говорит, например, убиеньице. А ведь это то же самое: грех, он грех и есть. Неважно, получите ли вы один миллион или один доллар, если его вам в качестве вознаграждения платит дьявол; а если так, то уж лучше берите миллион, а не один доллар, потому что, раз уж чёрт платит, пусть открывает свой кошель пошире, может, часть этого миллиона вы раздадите своим ближним и нуждающимся — сказал он.
Во мне заново пробуждалось чувство, которое я похоронил в детстве, спрятал, как старый чемодан, совершенно ненужный в прагматичном мире взрослых: стыд. Я покраснел, как светящийся знак над моей головой, запрещавший курение. Он это заметил. И сказал:
— Да ладно, не стыдитесь, ясно, что ваш разум это знает. Только ваше сердце ещё не научилось мыслить, познавать с помощью чувств то, что ум познаёт с помощью понятий. Ну вы же написали в романе Пуп земли, что даже величайшая человеческая слава длится столько же, сколько существует слово, написанное на песке. И я знаю, что вы знаете это, как и закон эфемерности деньжат…
Но я уже начал злиться; он как будто издевался надо мной, моё самолюбие было уязвлено, и можно сказать, что в этот момент я раскаялся, что вообще сел рядом с ним. Я угрюмо сказал:
— Это не моя мысль. Одного афонского старца. Я использовал её, чтобы польстить верующим, чтобы они стали моими читателями.
— Я думал, что вы тоже верующий, — заметил он.
— Ну, в некотором смысле — да. Но я верю в человека, а не в Бога. Я верю, что во время ремонта этот самолёт разобрали на части, тщательно проверили и снова собрали знающие люди. Что механики понимали, что делают, что у них не осталось при сборке лишних деталей, и что пилот не выпил бутылку виски перед полётом.
При этом отец Иаков, вопреки всем моим ожиданиям, захохотал, как ребёнок.
— Вы слишком наивны и очень уж доверяете людям. Когда я был студентом в Белграде, у меня был хороший приятель, молодой пилот из авиакомпании Панафриканские авиалинии, который регулярно летал по маршруту Белград — Хараре; он погиб в Египте два года назад. Он выпивал по бутылке виски в день, а за четыре часа до рейса приезжал в больницу, к нашему общему другу, кардиохирургу, пока тот был на дежурстве, чтобы он дал ему подышать через маску чистым кислородом: это лучшее средство, чтобы протрезветь после бурной ночи. И ни разу медицинский контроль в аэропорту не показал ни капли алкоголя у него в крови. Тем не менее он погиб в авиакатастрофе. Почему? Да по той простой причине, что у авиамехаников не было знакомого кардиохирурга, который дал бы им подышать кислородом после выпитой бутылки самогона, поэтому они забыли прикрутить гайку. Так что доверие к людям нельзя назвать верой.
Я молчал; я чувствовал, что теряю пешку за пешкой на шахматной доске, и что этот черноризец медленно продвигается к последней линии моей защиты: ладьям, коням и, в конечном итоге, к ферзю и королю.
— Тогда почему вы проповедуете, что я должен возлюбить ближнего своего? — спросил я откровенно грубо.
Но он, будто не замечая, продолжил раздражать меня своей беззаботной улыбкой:
— Согласен, недоверие одного человека к другому заложено в людской природе. Это часть его безбожной натуры. Однако не забывайте, что человек, хотя и испытывает недоверие к другому человеку, имеет безграничное, ни на чём не основанное доверие к некоторой высшей силе, хотя бы в том смысле, что она неподкупна и потому — справедлива, даже тогда, когда нам так не кажется. Эта высшая сила для верующих есть Бог, а для атеистов она называется естественным отбором; обе не берут взяток, а человек берёт. В природе выживают только сильнейшие, школы заканчивают и неспособные. Бог не берёт взятки от дьявола, чтобы навредить человеку. А мы каждый день видим, как человек берёт взятку от другого, чтобы навредить третьему. Поэтому любить ближнего своего можно только в том случае, если признать в нём, что он есть творение высшей силы.
— Вот что, отче — сказал я, сытый по горло его нравоучениями. — Я просто знаю, что сейчас мы летим на самолёте, который создал человек, ремонтирует человек, пилотирует человек и ведёт по пути человек с помощью радара, тоже сделанного человеком.
Я закончил, но моя циничная стрела отскочила от него, как от мраморной статуи Христа, и он холодно ответил:
— Этого полёта вообще бы не было, если бы не существовало кое-что другое, что никак уж не дело рук человеческих.
— Что?
— Для полёта в первую очередь нужна высота. Потом всё остальное.
Я молчал. Мне читали урок, и меня раздражало то, что этот элементарный урок я знал — чтобы был полёт, сначала должно быть небо. Но сам я никакого эмоционального отношения к нему как к истине не испытывал. Потому что, как я понял позже, да и мудрецы это говорили: единственное истинное эмоциональное отношение — это отношение к истине, которое мы выстраиваем лишь тогда, когда возлюбим её. Одно дело знать истину, и совсем другое любить истину; на самом деле только истину можно любить по-настоящему, всё остальное может лишь нравиться. Этот монах бил меня в самое слабое место. И он продолжал:
— Я тоже верю в человека, дорогой Ян. Если бы не верил, я бы не был священником, принимающим исповеди. Но я разочаровался в людях. У человека есть одно преимущество, которого нет у Бога. И человек веками не замечает этого преимущества, не говоря уже о том, чтобы использовать его.
Этот черноризец, уже не выглядевший таким кротким, каким он показался мне сначала, не стал держать драматическую паузу, потому что правда была ему важнее, чем возможность потешить тщеславие и показать ум, поэтому он изрёк, может быть, величайшую истину, которую ни один человек не хочет слышать, пока не заболеет или не посмотрит смерти в глаза:
— Человек может стать лучше. Бог не может, потому что Он уже совершенен. Это то преимущество человека перед Богом, которым почти никто не пользуется.
Снова наступила тишина, с которой всё началось. В этой моторной тишине я впервые в жизни услышал себя, на этот раз не так, как если бы я слушал кого-то другого, чей-то чужой голос внутри себя, а услышал себя изначально; я уже не был цитирующим человеком, меня даже удивил цвет моего голоса, моего дыхания, колеблющего мои голосовые связки: «Я могу без славы, отче». На это он сказал: «Нельзя что-то смочь, если сначала не захотеть», и я понял, что он переформулировал моё утверждение в вопрос: «А вы хотите без славы, Ян?» И хотя он не задал мне этот вопрос, следующее, что я услышал, сказанное моим собственным голосом, было: «Но я всё ещё не уверен, что хочу этого».
Он сунул в сумку пострадавшую тетрадку и, как врач, дающий последний совет перед уходом больного из кабинета, сказал:
— Когда вы станете уверены, что хотите этого, покиньте мир, бросьте всё и отыщите тихое место, где Бог сможет найти вас. Не вы будете искать его, ибо вы ещё суетны; Он ускользнёт от вас. Пусть Он сам найдёт вас.
В тот момент я почувствовал себя ребёнком, который остался дома один и ждёт родителей с работы, окружённый сотней опасностей. Меня часто оставляли дома одного, и я больше всего боялся пылесоса, как бы он не включился сам и не проглотил меня; позже я узнал, что страх, что его проглотят — это первый сексуальный страх у детей. Должно быть, я выглядел испуганным, когда спросил: «А как я узнаю, что Он нашёл меня?», потому что при этом у отца Иакова на лице снова появилась та беззаботная улыбка, улыбка, которая служила ему золотым щитом от всех земных потерь, и он сказал:
— Он даст вам знак. Введёт во искушение. Но безусловно предоставит свободу выбора. Вы пойдёте либо с ним, либо с дьяволом. Третьего не дано, если не лгать самому себе.
В этот самый момент загорелся сигнал пристегнуть ремни: самолёт начал снижаться перед посадкой в Белграде. Я встал, решив вернуться на своё место, хотя мог остаться сидеть до приземления рядом со святым отцом: ничего особенно не привязывало меня к месту, где я сидел раньше, но мне было уже с ним не по себе. В этот момент самолёт тряхнуло из-за сильной турбулентности, и я услышал, как он сказал: «Прошу вас, будьте осторожны», и я сказал: «Не волнуйтесь, я сейчас сяду и пристегнусь», но посмотрев на него, я понял, что он совсем не заметил турбулентность и что он думает не об этом. Казалось, он колеблется, не сказать ли мне ещё что-нибудь, и я до сих пор уверен, что, хотя он и решил что-то сказать напоследок (а он явно хотел это сделать и поэтому вообще открыл рот), он всё же не сказал всего, что собирался. А сказал только:
— Не разочаровывайтесь, если покажется, что что-то уже слишком, чересчур. Если в одну секунду разрушатся все декорации того, что вы считаете реальностью. В конце концов, всё будет хорошо, даже если вы сочтёте это хорошее несправедливым.
В аэропорту Скопье меня ждал мой кум Люпчо. Я всегда радовался, когда видел его, такого невысокого и сильного, краснолицего, с походкой, как у медведя гризли. Как только он меня увидел, то понял, что поездка во Франкфурт закончилась для меня плохо, и поэтому ничего не спрашивал всё время, пока мы ехали до Скопье. И я молчал; мне не хотелось притворяться, что мне до разговоров, когда на самом деле мне было совсем не до них. А мы с Люпчо были известны в Театре тем, что могли договориться встретиться за кофе, а потом всю встречу просидеть за столиком молча, погрузившись каждый в свои мысли. При этом Люпчо, случалось, напевал какую-нибудь арию, в такт похлопывая себя ладонями по коленям, а я записывал в маленький блокнот приходившие на ум мысли. Потом мы расплачивались и расходились. Люпчо обычно говорил: «Отлично пообщались», и каждый шёл своей дорогой.
Наконец-то мы въехали в город и сразу попали в пробку. Нас заблокировали в средней колонне машин, и тогда, как будто нам было велено начать разговор, Люпчо первым нарушил тягостное молчание: «Я ещё до поездки тебе говорил, их не интересует серьёзная литература… Напиши им пляжный романчик, слупи с них деньги». — А ты вместо оперы пой попсу! — сказал я ему. Он безнадёжно посмотрел на колонну машин, тянувшуюся змеёй к светофору вдали: «К тому всё и идёт. Похоже, ещё и сплясать придётся».
Люпчо был премьером нашей оперы, баритоном, за которого боролись лучшие оперные театры мира, где он часто гастролировал и всегда возвращался домой, увенчанный славой. Дома его не любили всё по той же причине, что нет пророка в своём отечестве: он плох уже тем, что слишком хорош. Чем больше сияешь, тем лучше освещаешь людские недостатки, и тем вернее шансы, что тебя постараются убрать. Тараканам мешает свет, и они готовы при нужде даже проглотить солнце, как кусок хлеба, лишь бы стало темно.
Пробка понемногу двинулась, мы как-то доехали до перекрёстка, где светофор пропускал всего по несколько машин, и тут стало понятно, почему на переходе собралась такая толпа. Перед нами проходили молодые хулиганы с флагами и политическими транспарантами, на которых было написано: «Сделайте виселицу и повесьтесь, или мы повесим вас сами!» Они были пьяны, петушились и куражились: один бросил бутылку в сторону колонны (бутылка улетела за нашу машину), а хулиган повернулся к автомобилям, расстегнул ширинку и начал мочиться. Его товарищ потрезвее тащил его назад и кричал: «Стой, откуда ты знаешь, что это не наши?». А тот хриплым от спиртного и крика голосом заорал что есть сил: «Откуда наши, видишь, они без флагов! Были бы наши, шли бы с нами!», потом выхватил у кого-то из толпы бутылку и снова запулил в нас. Бутылка попала кому-то в капот, но никто не отреагировал: те, кто дисциплинированно стоял в пробке, явно испугались.
— Что это за безумие, кум? — спросил я.
— Ты телевизор не смотришь? — спросил Люпчо.
— Нет.
— Ну, так вот, они победили на выборах.
— Как это, когда победили другие ещё до моего отъезда?
— Суд учёл их возражения и аннулировал результаты. Теперь они у власти. У них на одного депутата больше. Уже семь дней так празднуют.
— Да плевать мне на них — сказал я.
Он онемело посмотрел на меня:
— Сильно не поплюёшь. Я больше не главный режиссёр.
Я недоверчиво уставился на него. — Как это не главный режиссёр? — А вот так. Меня сняли. — Кто мог тебя снять, когда они ещё не пришли к власти? — Министр, кто же ещё? — Я не понимаю: ведь этот министр тебя и назначил. Он же не из этих, он из других. Люпчо посмотрел на меня так, словно не верил, что можно быть таким тупым.
— Вот, ты такой умный в своих книгах, но это не мешает тебе быть дураком в жизни. Старый министр, когда понял, что правительство падёт, заключил сделку с новыми: он остаётся министром, но назначает новых режиссёров, из их людей. А эти, партийные, убивают сразу двух зайцев: и все режиссёры из их партии, и у них алиби, что не увольняют по партийной линии, а оценивают по делам, вот, сохранили не своего министра. Теперь понял?
Тут у меня начались спазмы в желудке, как когда я разговаривал с Клаусом Шлане. У меня было чувство, что нет никакой разницы между Шлане и этими здесь, между его действиями и их действиями, между его и их пониманием искусства.
— А кто новый? — спросил я.
— Траян.
— Какой Траян, актёр?
Люпчо смотрел куда-то вперёд, на пьяную одичавшую толпу, скандировавшую и плевавшуюся повсюду.
— Да. Он был у них вроде пресс-секретаря. Заслужил паренёк, заработал, — с иронией сказал Люпчо.
— Ну, так ведь это ты привёл его в театр, он твой паренёк, — сказал я. — Он должен был предложить тебе другое место взамен.
Люпчо колебался, стоит ли говорить дальше. Когда казалось, что колонна прошла, и мы можем ехать, вдруг на перекресток выбежал дорожный полицейский и жестом приказал нам остановиться; потом нервно свистнул тем, кто отстал от основной толпы; он подавал им знак поторопиться и присоединиться к своим. И Люпчо решил продолжить:
— Этот мой паренёк позвонил мне сегодня. Нашёл мне новую должность. Сказал, что у меня отличный слух для настройщика.
От неожиданности у меня перехватило дыхание.
— Но он должен был дать письменное разъяснение — почему он переводит тебя на другое место!
— Он и дал, — сказал кум. — В нём говорится, что пока передовые революционные силы боролись здесь против диктатуры, я в Италии пел всякие арийки, делал мировую карьеру, носил лаковые туфли и пил шампанское.
В этот момент в толпе снова образовался разрыв, и полицейский дал сигнал ехать. Люпчо нажал на газ и, как будто это движение придало ему сил, решительно выпалил:
— Завтра уезжаю в Милан, в Ла Скала. И больше не вернусь.
В этот момент вся картина, а я смотрел на колонну, направлявшуюся по тротуару к зданию правительства, разбилась на фрагменты: микроскопия сработала ещё до того, как я её вызвал, наверное, как защитный механизм, потому что я терял лучшего друга. Я видел только детали: рты со следами засохшей слюны в уголках губ, с языками в белых кислых струпьях от кандидоза и курения, с зубами, жадно вгрызающимися в гамбургер; из него, как из зарезанного барана, брызжет кетчуп и течёт по щекам; грязная волосатая рука стирает кетчуп, скорее размазывая его; пьяный юноша мочится возле дорожного знака; другой поддерживает девушку, которая обхватила его ногами за талию и завернулась в партийный флаг, вереща при этом так, как будто в неё воткнули его розовое древко; молодой накачанный примат бросает бутылку в дорожный знак с надписью «Стоп» и орёт: «Больше никакого стоп! Групповуха, гоп, гоп!»
— И увидел Господь, что род человеческий всё чаще порождает животных, и сильно опечалился, — сказал я, и Люпчо улыбнулся:
— Так начнётся твой новый роман? Ты сразу потерпишь неудачу.
В этот момент мой взгляд упал на девушку, которая выбивалась из этой картины: с бесконечно грустными глазами, потерянным и пустым взглядом. Было понятно, что она накачана наркотой. Она была в мини-юбке и чёрных чулках, стояла в стороне от проходившей мимо неё озверевшей процессии и то и дело задирала своё и без того короткое платье, явно предлагая себя. Вероятно, у неё начиналась ломка, и ей нужна была доза; и как раз в тот момент, когда я собирался сказать Люпчо, чтобы он остановился, чтобы подобрать её, прежде чем её снимет кто-нибудь из одичалых людей, в кадр влезла макака, дерущаяся с другой макакой; мы проехали мимо девушки, и я впал в состояние смутной вселенской печали.
На следующем светофоре мы снова ждали, потому что пересеклись с очередной колонной пьяных. Я смотрел на них, надеясь увидеть ту девушку, может быть, она спаслась, кто-то дал ей дозу, не требуя от неё следовать с ним за первый попавшийся куст в парке, но её не было. — Что ты делаешь? — спросил Люпчо, заметив, что я внимательно рассматриваю поток людей. — Ищу шлюху, — сказал я.
Перед тем как отправиться дальше, а ждали мы, наверное, минут пять, Люпчо вытащил из кармана и протянул мне бумажку. — Погляди повнимательнее — сказал он, и я вскользь посмотрел на написанное: «ул. Владимира Каваева, 18/23».
Дальше всё произошло очень быстро, как будто в один день, но размазанный на разные годы.
Я ворвался в кабинет нового главного режиссёра и в гневе швырнул ему на стол программу спектаклей на следующий месяц. Он, сидя за письменным столом, что-то усердно зачёркивал в блокноте.
— Кто убрал из репертуара все мои спектакли, Траян?! Кто отменил репетиции новой пьесы?!
Он едва взглянул на меня и вернулся к вычёркиванию.
— Сядь, — холодно сказал он, глядя вниз и жестом указывая мне на стул напротив своего стола. Я продолжал стоять, сотрясаясь от гнева. Траян, наконец, встал, налил мне двойной виски, стукнул стаканом по месту, где я должен был сидеть, словно кормил собаку и учил её, где ей положено есть и пить. Я схватил стакан и вылил его в фикус рядом со стулом.
— Да успокойся ты, Ян, ты же не ребёнок. Так было надо, для твоего же блага, — сказал он и вернулся к себе за стол.
— Было надо?! Зрители не могут достать билеты на спектакли! На каждое представление приходится ставить запасные стулья! Что надо, почему надо, кому?!
Он бросил черкать в блокноте и сказал тихо, почти шёпотом:
— Я едва уговорил их, чтобы тебя оставили на должности драматурга. Спроси Люпчо, как всё проходило. Я боролся, но ничего не мог сделать.
— За кого ты боролся, Траян? — спросил я, упёршись ладонями в стол и наклонившись к нему.
— Ты прекрасно знаешь, за кого. Затаись. Пройдёт время, и я верну тебя в репертуар. Пусть страсти немного улягутся, пусть увидят, что ты не против них.
— Против кого, Траян? Ты же знаешь, что я ни против кого и ни за кого; политическое дерьмо меня не интересует!
— Дело в том, что наибольшей известности ты добился при прежнем режиме, — сказал он, как будто готовясь к диалогу, как бы предвидя, как может выглядеть сценарий.
— А что, прежний режим писал за меня романы и пьесы? Прежний режим автобусами возил зрителей на мои спектакли? Мне надо было дождаться твоего прихода к власти, чтобы я мог писать?! Ты понимаешь, что говоришь, Траян?!
Я вскочил на ноги. Он недоумённо смотрел на меня, потому что, по его мнению, я не имел права так с ним разговаривать; во-первых, он был теперь главным режиссёром, а во-вторых, у нас с ним тоже были приятные артистические беседы, когда он играл в моих пьесах, хотя ему всегда несправедливо отводились второстепенные роли. Он наклонился и достал из ящика стола газету. Театрально открыл её где-то посередине, и я увидел, что это культурная рубрика; на странице была напечатана большая фотография прежнего премьер-министра и меня. Я улыбаюсь и пожимаю ему руку. Это было на коктейле после премьеры, и Траян это хорошо знал, потому что он тоже присутствовал на коктейле; он играл в той пьесе.
— А это что? — произнёс он, видимо, полагая, что это веский аргумент, чтобы я больше не обвинял его. — В обнимку с диктатором? Как после этого я могу защитить тебя в партии?
Я сел. Налил себе виски. Выпил и, немного успокоившись, сказал ему:
— Ты что, правда не помнишь, откуда это фото? Если я не ошибаюсь, ты тоже там был.
— Да, я знаю, но со стороны всё видится по-другому; руки на фото пожимаю не я и лыблюсь тоже не я.
— Ясно, — сказал я. — Значит, ты беспристрастно интерпретируешь факты для вашей партии, да? Ты смотришь со стороны, у тебя нет ничего субъективного. И главрежей ваша партия ставит объективно… Знаешь, почему мы смеёмся на этой фотографии? Ты тогда был где-то рядом, может, слышал?
— Нет, понятия не имею, почему вы смеётесь, я был в стороне.
— Ага, — сказал я, закуривая сигарету, хотя курить в его кабинете было строго запрещено. — Ну, конечно, ты был в стороне, у тебя уже был план стать пресс-секретарём новых, так что, хоть ты и играл в спектакле, ты подумал, что нежелательно быть заснятым рядом с диктатором, верно?
Он молчал, и мне кажется, что он в первый раз покраснел.
— Я рассказывал диктатору, как вы его называете, анекдот о том, как несостоявшиеся государства иногда вдруг вылезают из своего болота. Я сказал ему: каждый царь выбирает преемника глупее себя, чтобы тот не превзошёл его. Так цари и династии становятся всё глупее. Но последний царь будет таким дураком, что случайно выберет кого-то умнее себя, и дело вдруг сдвинется с мёртвой точки! Ты думаешь, он настолько глуп, что не понял, что анекдот был не про царя?! И что это не совсем анекдот? И что в каждой шутке только малая доля шутки?! Малая часть шутки, а большая правды?!
Он закрыл газету и сделал вид, будто принял мои извинения.
— Хорошо, — сказал Траян. — Я скажу им, может быть, они поймут. Но и ты войди в моё положение, — примирительно добавил он.
Я допил виски, хлопнул стаканом по месту, которое он мне определил, и сказал уже спокойно:
— Я пришёл в этот мир не для того, чтобы понимать тебя. Или твою партию — а Данте, Моцарта, Эйнштейна и Достоевского. А вы прикладывайте ухо к фотографиям и слушайте, о чём говорили на картинке.
Он вскочил со стула, как ошпаренный, когда увидел, что я ухожу. И неожиданно, понизив голос, сказал:
— Я хочу тебя кое о чём попросить, но только не отказывай мне. Пожалуйста, прошу тебя от всего сердца, пожалуйста, сделай мне одолжение на этот раз, Ян. Хотя бы ради наших разговоров об искусстве.
Я удивлённо повернулся к нему: он вдруг изменил тон и умолял меня!
— Что я могу для тебя сделать? — спросил я, как кошка, которая только что была мышью, а теперь играет с мышью, которая была кошкой.
— Сходи со мной сегодня вечером… — произнёс он, и я заметил, что у него дрожит челюсть.
— Куда? — спросил я.
— К шефу. Он хочет с тобой познакомиться. Хотя он тебя не любит, он тебя очень ценит. Я пообещал ему, что обеспечу тебя. Это отличный шанс для тебя вернуться к прежней жизни и забыть обо всём, — сказал он, и меня чуть не вывернуло. Я почувствовал, что я и его переоценил, что часто делал в жизни: всех считал в дружбе равными.
И уже стоя в дверях, я ответил ему рассказом, который вычитал у Антония Великого. «Однажды авва Антоний получил письмо от императора Константина, в котором тот приглашал его приехать в Константинополь. И стал размышлять, что делать. И спросил Павла, своего ученика, ехать ему, или нет. А тот ответил: „Если поедешь, тебя будут звать Антоний; если не поедешь, тебя будут звать авва Антоний“».
И вышел.
Посредственность чаще всего побеждает гения при помощи сокрытия. Она скрывает его и не показывает миру, если обладает идеологической силой. Замалчивание как вербальный акт via negativa основывается на магическом суеверии — если о чём-то не говорить, то это не существует или не произойдёт. Вот почему в деревне не принято рассказывать дурные сны. Такое отношение к ним — по сути провинциальное, но в то же время и магическое, а значит — атеистическое. Но это также главный политический принцип с начала этого мира и века. Политическое поведение по сути основано на принципах чёрной магии.
Но семиотика учит нас, что сокрытие, замалчивание бесполезно: даже если скрыть слово, речевое сообщество найдёт другое слово, метафору для скрытого. Это способ, с помощью которого в течение веков спасаются от цензуры и идеологического террора.
Я думал об этом, когда шёл по коридору к театральному буфету. В дверях я столкнулся с Мико Эгейцем, которому буфет принадлежал. Он взял меня за руку и спросил, всё ли у меня в порядке, на что я только кивнул.
— Нет, не всё, — сказал он. — И у меня тоже. У тебя спектакли выкинули, а мне просто ногой под зад дали. Требуют, чтобы я выселился из буфета после двадцати лет работы. Будет новый арендатор.
Я смотрел на него и не мог понять: ведь люди театра точно знают, что театр легче всего уничтожить, если предварительно разрушить его буфет; когда исчезнет буфет, со всеми своими бесполезными театральными разговорами и сплетнями, но и со всей своей эстетикой — рухнет репертуар, а когда нет репертуара, зал пуст. А потом иди ищи Иисуса, потому что легче воскресить мёртвого, сказав «талифа-куми», чем вернуть публику в театр.
— Не ходи к нему ругаться, с него на сегодня хватит, — посоветовал я ему. А Эгеец взглянул на меня своими кроткими голубыми глазами, окнами его доброй души, которую он всю жизнь скрывал под татуировками, грубыми жестами и походкой борца, как будто стесняясь того, что он хороший человек, и сказал:
— Да я не к нему пришёл. А к тебе. В буфете тебя ждёт дама, — сказал Эгеец, наслаждаясь тем, что его любимое слово, дама, встало точно в самый конец фразы, туда, где оно звучит сильнее всего и где он, под влиянием артистов, научился ставить драматический акцент. А потом повернулся и быстрым шагом ушёл, как делал часто, потому что всегда предпочитал идти один, а не в компании, даже если все шли в одном направлении.
Я последовал за ним; и где-то на середине коридора, с малой сцены, на которой уже несколько недель репетировали какую-то драматическую миниатюру, донеслось: «А что ему отсутствие на рабочем месте? Он делает карьеру по всему миру, как и его кум. Опять вот поехал во Франкфурт. А мы, получается, дураки, на работу тут ходим». Я остановился у двери и просунул голову внутрь: как я и подумал, услышав голос, это был вечный претендент на место премьера в театре, начавший карьеру в моей первой пьесе, где он получил свою единственную главную роль, после которой ничего значительного так и не сыграл.
— Привет, ребята, привет, Джорджо, — поздоровался я.
— Здравствуй, — сказал он как ни в чём не бывало, стоя в окружении молодых актёров. — Что-то тебя не видно последнее время, — нахально добавил он.
— В деревню съездил ненадолго, — сказал я. — Дописывал кое-что…
— Здорово! — сказал он. — Что-нибудь твоё будем играть в ближайшее время? — спросил он.
— Если Бог даст. А Бога теперь зовут Траян.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Не бери в голову. Траян — моя креатура.
Я поспешил дальше с тем же мучительным чувством, с каким оставил Клауса Шлане. Я снова зависел от чьей-то милости, хотя был сильнее оделяющих милостями.
Когда я вошёл в буфет, то сразу понял, за каким столиком меня ждут. Она так отличалась от всех других незнакомых женщин в буфете, что я не мог ошибиться; она была рыжая от природы и со множеством веснушек на лице, особенно на носу; у неё была косичка, как у Пеппи Длинныйчулок. Такая у меня карма: ко мне постоянно липли какие-то женские персонажи из детских сказок, недоразвитые и незрелые. Я подошёл к столу, протянул руку, она привстала, пожала её и сказала: «Хельга. Хельга Шлане».
Я сел, ослабев коленями, почти что упал, как трава, скошенная острой косой. Посмотрел на её водку с лимоном: похоже было, что она заказала двойную, хотя глоток ещё оставался.
— Мои соболезнования, — сухо сказал я по-английски.
Она улыбнулась моим словам.
— Бросьте, — сказала она. — Я всё о вас знаю. Я прочитала ваш роман раньше Клауса. Прекрасный роман: симфония света. И я знаю, что вы сейчас чувствуете, господин Ян, если, конечно, вы не притворяетесь и если вы не один из тех писателей-шизофреников, из которых Клаус делал звёзд: пишут одно, а живут по-другому. И вот ещё. Мне уже передали, что у вас был жаркий спор с моим супругом, после чего у него случился удар, так что не нужно тратить слова и описывать последние минуты его жизни; вам нужны слова для гораздо более возвышенного, чем незамысловатая история смерти простого обывателя. Мало того, мне подробно описали вашу встречу и ваш разговор; знаете, надоели мне друзья, указывающие на опасность после того, как чёрт пошутил! — сказала она и отпила добрый глоток водки.
Я был в нокауте: эта женщина оценила мой роман, а её муж доказывал мне, что я генетически ущербный писательский материал! Я не знал, что делать, кроме как заказать ещё по рюмке водки: на этот раз и для меня. Госпожа Шлане согласилась.
— Я приехала из Франкфурта, только чтобы познакомиться с вами. И задать вам один вопрос, — сказала Хельга.
Я посмотрел на нее, уже поплыв от всего лишь одного глотка водки.
— Пожалуйста, задавайте, — сказал я.
— Я некрасивая женщина, господин Ян? — спросила Хельга Шлане.
Из жизни и писательского опыта я знал, что значит этот вопрос. Я посмотрел на неё с глубоким сочувствием и произнёс:
— Мне жаль. Мне очень жаль, госпожа Шлане.
Она кивнула головой и продолжила:
— Он сделал из этой шлюхи, которой едва исполнилось двадцать, всемирно известную писательницу; великий и всесильный Клаус Шлане забыл о своей Хельге, о двух наших сыновьях; забыл, что в молодости писал мне стихи; впрочем, весьма посредственные, и Клаус знал это ещё до того, как бросил писать и стал агентом, но они много значили для меня, потому что, даже если стихотворение никудышное, чувство в нём таким быть не может, потому что посредственной любви не бывает; любовь — это космическое событие номер один. Знаете, он ненавидел всех талантливых писателей, и я вовсе не сердилась на него за это, потому что для того, кто хочет играть на скрипке, но лишён таланта, естественно ненавидеть всех хороших скрипачей на свете. Но я очень сердита на него за то, что он хотел из слабой, ниже средней писательницы сделать первую скрипку, первую арфу на свете, а у неё, простите, вряд ли есть хотя бы одна струна в голове, как… как… на этом вашем инструменте, по-моему, он называется гусле…
Я посмотрел на неё с удивлением: откуда немка знает про гусле? Она поймала мой взгляд и тихо сказала:
— Я изучала мировую литературу. Читала знаменитую мистификацию Проспера Мериме, которая называется Гузла; знаете, ту, где Мериме написал, что записал эти песни на Балканах у слепого музыканта по имени Иакинф Магланович, но потом оказалось, что он просто скрывался за этим вымышленным именем, что это были его авторские песни, которые он считал недостаточно хорошими и поэтому решил представить их как песни какого-то там дикаря, уличного гузлара с Балкан…
Госпожа Шлане явно была всем тем, чем не был Клаус Шлане, и наоборот: он был всем, чем не была она; это было ключом к их непростым отношениям. Она была литературно образована, он был поверхностен; она была чувствительной, он толстокожим; у неё был тонкий эстетический вкус, а он был обычным прагматиком, считающим евро и доллары. После того, как госпожа Шлане сказала то, что сказала, она допила водку, взяла сумочку, посмотрела на меня и проговорила:
— На самом деле я приехала поблагодарить вас, господин Ян.
Я смотрел на нее, когда она вставала, и во мне вновь возникало чувство, что мной злоупотребил не только Клаус, но и эта дама; она считала, что я убил человека, почти как наёмный убийца, и не имело значения, заплатила мне госпожа Шлане, чтобы избавиться от неверного мужа, или нет. То же самое было и с Клаусом — он убивал себя сосисками и пивом, но, чтобы уйти на тот свет безгрешным, а не самоубийцей, он злоупотребил мной, спровоцировал меня, я вспыхнул и напал на него, после чего он спокойно закрыл глаза, как жертва. Вот гниды! Твари!
И в этот момент я сделал что-то совершенно несоответствующее моральным представлениям госпожи Шлане: я схватил её за запястье и усадил, как ресторанную певичку, обратно на стул. Она испуганно смотрела на меня. А у меня уже от гнева шла пена изо рта; должно быть, я выглядел ужасно, потому что она побледнела после двух двойных порций водки, что было почти невозможно, учитывая физиологию человека и реакцию на алкоголь.
— Подождите, госпожа Шлане! — воскликнул я. — Вы должны мне кое-что объяснить. Подробно объяснить. Я хочу знать: было ли у вашего мужа больное сердце? Были у него проблемы с сердечно-сосудистой системой? Были повышены триглицериды и холестерин в крови?
Она глядела на меня, как загнанная в угол собака перед схваткой; мне кажется, она даже оскалила зубы, среди которых особенно выделялись клыки. И совершенно уверенно сказала:
— У моего мужа никогда не было проблем с сердцем. Он не курил. Не пил. Холестерин и триглицериды были у него ниже нормы. Он играл в теннис. Занимался спортом. Он был здоров. Я сказала вам: вы убили его, и за это я вам благодарна.
И тут она прибегла к старой женской уловке: хотя я крепко схватил её за запястье левой руки, она другой рукой ухватила мою и, не употребляя никакой силы, отвела мою руку в сторону; нет мужчины, который сделал бы то же самое с другой рукой, потому что сама храбрость женщины нежной рукой отстранить стальной мужской кулак равна силе, которую не измерить даже килотоннами атомной бомбы.
И потом Хельга Шлане ушла. Я обернулся: у неё была идеальная скульптурная задница. Такая же, как у студентки Клары Шлане во Франкфурте, когда она выходила из аудитории после «Балканшайсе».
Дальнейшее я помню, как сквозь туман: сидел в баре и хлестал водку. Я вынул из сумки два адресованных мне письма, которые пришли в Театр, пока я был в дороге. Меня удивило, что оба конверта были заклеены скотчем; это значило, что до меня кто-то их уже открывал, а потом заклеивал, но не клеем, а нарочно скотчем, чтобы я знал, что их читали. Меня это раздражало, несмотря на хорошую анестезию, которую давала водка. Первое было из Парижа, ответ от издательства «Галлимар». Насколько я понимал по-французски, я прочитал: «Ваш роман отклонили. Недостаточно провокационно для современного французского читателя. Локально и нет аллюзий на ценности современной Европы». Я рассмеялся, потягивая водку. — Значит, Шлане жив, он сейчас в «Галлимаре» — подумал я и рассмеялся, а испуганная официантка посмотрела на меня так, будто я чокнулся. Потом открыл второе: оно было из России, от издательства «Амфора». В нём говорилось: «Роман хороший, но неинтересный для российского читателя, которого теперь по большей части привлекают западные триллеры и современные глобалистские криминальные романы; русский читатель всё меньше интересуется православной традицией и славянством».
Чаша негатива была переполнена, а стакан с водкой был уже пуст. Я встал, заплатил и сказал себе: «Наступил момент истины. Посмотрим, проникла ли глобализация и в постель».
Я взял ключи от служебной машины, сел в неё, достал из кармана записку, которую мне дал Люпчо, и поехал по адресу, ничего для меня не значащему: «ул. Владимира Каваева, 18/23». Я не собирался ехать, но поехал, потому что сказано: если хочешь рассмешить Бога, поведай ему о своих планах.
Фары освещали номерные знаки автомобилей на тёмной стоянке за домом. Это была своего рода рулетка, только наоборот — рулетка проигрыша: желательно было, чтобы шарик не «упал» на определённое число.
Внезапно в свете фар появился знакомый номер. Сильный поток крови хлынул к сердцу, я стал задыхаться и чуть ли не терять сознание; руки тряслись на руле так, что подпрыгивали. Я подумал, что Господь определил мне умереть той же смертью, что и моя жертва; я помню, что подумал: «Шлане умер действительно жуткой смертью». Задохнуться — самая ужасная смерть. Это показывает, насколько человек неблагодарен — никто не замечает незримый дар дыхания, пока ему ничто не мешает. Как будто Господь обязан предоставлять вам беспрепятственное дыхание в каждое мгновение.
Я вытащил из бумажника успокоительную таблетку и проглотил её без воды после всей этой водки, собрав во рту последние капли слюны. Приняв таблетку, я стал ритмично стучать лбом по рулю: однообразие всегда придаёт происходящему привкус безопасности. Прошло пять минут, и я не умер; я полагал, что это критическое время, за которое должно было произойти то, что случилось со Шлане. Наоборот, от таблетки веки у меня отяжелели, и по всему моему телу разлился известный многим временный покой, примирение со всем светом, утешительное хотя бы тем, что куплено время подумать, иллюзия умиротворённости и безопасности, которые дают только успокоительные средства.
Затем, поскольку мне удалось избежать смерти, а это немаловажно, я закурил сигарету. Взял мобильный телефон и позвонил. Телефон звонил долго. Никто не ответил. Я позвонил ещё раз: это заняло очень и очень много времени, казалось, будто каждая секунда длилась два года. И в момент, когда я подумал, что сейчас он перестанет звонить, с другой стороны послышался женский голос. — Ты приехал, милый?
Это был голос Марты.
— Приехал. Ты где сейчас, Марта? — спросил я.
— В Велесе, дорогой. Мы с Милой обнаружили магазин с дешёвой обувью, вот и поехали.
— В Велесе трудно найти место для парковки. Ты где припарковались?
— Перед библиотекой. Ты сам меня научил в прошлый раз.
Я тяжело дышал и немо смотрел на номерной знак под фарами: искал в цифрах какую-то символику зла, но не нашёл.
— Хорошо, что ты припарковалась именно там. Иначе можно так наебатпься… — сказал я, используя стратегию сокрытия смысла в последнем слове, которую Мико Эгеец довёл до совершенства.
— Я знаю, знаю, дорогой. Как дети?
— Ещё не знаю, я сейчас иду домой. Как раз у тебя хотел спросить, как они.
— Утром с ними было всё в порядке. Когда я уходила на работу…
Голос Марты звучал так, будто исходил из какой-то идеально изолированной музыкальной студии; видимо, она велела всем находящимся рядом замолчать и выключила всё, что могло издать хоть малейший звук. Люди ведут себя глупо, когда прячутся где-то и разговаривают по телефону: они думают, что тишина даёт им алиби, что естественный звуковой фон того места, где они находятся, выдаст их, но как раз наоборот: подозрительна неестественная тишина.
— Я не слышу голосов в магазине, — сказал я, но Марта меня оборвала:
— Ну, я не совсем в магазине, я в подвале, на складе, продавщица разрешила посмотреть тут кое-какие старые модели.
Марта — кошка: как её ни бросишь, она упадёт на лапы. Но ещё и сороконожка: столько пар обуви было нужно, чтобы обуть её по одному разу.
— Что ты планируешь делать вечером? — спокойно спросил я.
— Мила сказала, что сегодня концерт. Можно я пойду, дорогой? Выступает группа Фолтин, ты же знаешь, как я их люблю!
— Ты вернёшься к полуночи?
Она выдержала паузу, а потом сказала голосом разочарованной девочки, которой надо что-то выпросить у папы:
— Не знаю, до скольких продлится концерт, милый.
Я закурил новую сигарету. И снова использовал стилистику скрытого смысла Мико Эгейца:
— Иногда слишком быстро кончают, — сказал я и прикусил язык, потому что была опасность, что игра будет обнаружена.
— Плохо слышно, что ты сказал? — спросила Марта.
— Я сказал: это может продолжаться недолго. Отлично проведи время, поскачи там как следует. Порезвись!
— Спасибо, милый. Только ты меня понимаешь. До свидания.
Я снова начал биться головой о руль. Всё рухнуло в одно мгновение.
Поэтому я взял телефон и набрал номер.
— Привет, Лиле. Можешь прийти прямо сейчас? Дети дома одни. Да, я приду домой, но сразу уйду. Пожалуйста, посиди с ними, пока Марта не вернётся. Она в Велесе.
Потом я пошёл домой. Дети спали. Я поцеловал их в лоб, сунул в рюкзак самое необходимое, взял банковские карточки, написал Марте короткую смску: «Неправильно припаркован автомобиль. Штраф вам доставят через адвоката по почте» — отключил мобильный телефон и оставил его дома, и вскоре уже сидел в поезде, зажав коленями бутылку ракии.
В купе я был один, и это придавало мне необыкновенное спокойствие; когда поезд доехал до границы, дверь купе открылась и вошли таможенник и проводник. Попросили документы, я подал, они их проверили, и таможенник, видя, что у меня только один рюкзак, спросил для проформы: «У вас есть что задекларировать?». Я сглотнул и сухо сказал: «Мою жену». Таможенник и проводник переглянулись, таможенник посмотрел на бутылку, прикинул, насколько она пуста, а потом на меня, ожидая объяснений. Я только добавил: «Контрабандой водит любовников». Таможенник вернул мои документы и сказал при этом: «Видишь ли, брат, мы не растаможиваем товары из магазина беспошлинной торговли», указывая на гениталии. Они расхохотались, закрыли дверь, и я снова остался один.
Не знаю, почему, когда они закрыли дверь, я вспомнил случай, который произошёл через месяц после смерти моего отца. За всё это время я не пролил по нему ни слезинки; ни на похоронах, ни после, хотя был с ним очень близок. Но через месяц я пошёл в парикмахерскую постричься, и вот под монотонное звяканье ножниц, когда состриженные волосы бесшумно падали на пол, я разразился таким плачем, такими рыданиями, что никак не мог остановиться. Парикмахер, как будто такое происходило каждый день, отошёл в сторону, закурил и сказал: «Выплачься как следует, люди часто плачут от этих ножниц».
Поезд снова тронулся, я вслушался в однообразный стук колёс, и сразу почувствовал облегчение: с каждым звуком я был всё дальше от того места, которое покидал. В какой-то момент звуки колёс на рельсовых стыках сменились ритмичным звоном парикмахерских ножниц, и я заплакал, как тогда в парикмахерской. Я покидал место, где меня обидели, и решил оставить тело им, чтобы его беспощадно били палками, потому что там, куда я ехал, тело ничего не значило. Я взял с собой только свою душу, которая со стороны наблюдала за тем, как дико избивают, рвут и пытают плоть. Как будто я умер, как будто душа, этот совершенный свет, разорвала пуповину, соединявшую её с телом, и со стороны наблюдала за тем, что происходило с бренной оболочкой, до недавнего времени бывшей её домом. Как я уже сказал: многие согласились бы не иметь тела на том свете, отдать его на съедение стервятникам, белым червям и чёрным клещам, лишь бы сохранить то, что называется сознанием. Континуум света.
И я пошёл за ним, за этим континуумом, за пупом света.
Когда я вошёл в монастырь Драча, отец Иаков служил литургию. Он заметил меня и продолжил службу, как будто меня и не было. Казалось, он меня ждал и точно знал, в какой день и час я приду.